Намереваясь доставить вам развлечение и в обществе, и в уединении, и где вам угодно, я приберегал для вас эти веселые рассказики к тому времени, когда будет заключен мир,[100] но видя, что дело с переговорами затягивается и что не знают даже, с какого конца за них взяться, я, положившись на милость божию в их благополучном исходе, решил забежать вперед, дабы разбавить ваши печали весельем и дать вам возможность хоть ненадолго забыть о тяжелых временах. Я пришел даже к заключению, что именно теперь самое удобное время преподнести их вам, ибо ведь только больные нуждаются во враче. И заметьте, что, доставляя вам развлечение, я оказываю вам немалую услугу — это самый лучший из всех подарков, какие только посильны для человека. Лучшее житейское правило — bene vivere et laetari.[101] Может быть, кто-нибудь станет уверять вас, что главное условие счастья — это умение подавлять свой гнев, поменьше говорить, слушаться чужих советов, быть умеренным и приобретать друзей. Что же? И это все очень хорошо. Но сколько бы вы ни ломали себе головы, лучшего правила вы не придумаете: хорошо жить и веселиться. Чрезмерная сдержанность вас изнурит, молчаливость измучит, советы обманут, воздержание иссушит, друзья вас покинут. Да и стоит ли унывать? Не лучше ли веселиться в ожидании радостей, чем горевать о том, что не в нашей власти? — Но как я могу веселиться, когда обстоятельства не позволяют мне этого? — возразит кто-нибудь из вас. Друг мой, постарайтесь свыкнуться с ними, притерпитесь к своему положению, примиритесь со всеми невзгодами и перестаньте горевать о непоправимом, — это только усиливает вашу печаль. Доверьтесь мне, и вам будет хорошо — я на личном опыте убедился, что стофранковой меланхолией нельзя уменьшить долгов даже на сто су. Но довольно этих поучений! Клянусь чревом маленькой рыбешки, смеяться куда лучше! Но чем смеяться? Ртом, носом, подбородком, горлом и всеми нашими пятью органами чувств. Однако все это ничего не стоит, если у вас не будет смеяться сердце, и вот, чтобы развеселить и его, я дарю вам эти шуточные рассказы. А когда придет время, мы заставим вас и серьезно призадуматься. Но как вы думаете, что это за рассказы? Уверяю вас, что в них нет никаких дурных умыслов, никаких насмешек, ничего аллегорического, ничего мистического и фантастического. Не ломайте себе головы над вопросами, как нужно понимать в них то или другое слово, — они не нуждаются ни в каких словарях и ни в каких комментариях. Как вы их поймете, так и понимайте. Раскройте книгу. Не понравится вам один рассказ — берите другой! Найдется на любой вкус, на любую цену, на любую мерку — только не плачьте. Не спрашивайте меня, какого порядка я в них придерживался: что за порядок, когда дело касается смеха? Пусть мне не надоедают также и возражения вроде: «Ах, это сделал другой! — Ах, это было в другом месте! — Я уж про это слышал! — Это было в нашей стране!» Смейтесь только и не рассуждайте, о ком в них говорится — о Готье или о Гаргиле.[102] Не беспокойтесь также и о том, где что происходило, в Туре ли Беррийском или в Бурже Туренском[103] — вы будете мучиться из-за пустяков: как годы существуют лишь для того, чтобы подсчитывать расходы, так и названия существуют лишь для того, чтобы порождать всякие пререкания. Предоставим их торгашам и сутягам. Если они будут принимать в них одно за другое — тем хуже для них. Что касается меня, то я не очень разборчив. Я даже умышленно искажал некоторые названия, чтобы вы не вздумали плакать над тем, что я вам рассказываю, — ведь, может быть, я говорю неправду. И какое мне дело до правды, если окажется правдой, что я доставил вам удовольствие? За своими рассказами я не ходил также ни в Константинополь, ни во Флоренцию, ни в Венецию и ни в какие другие дальние места. Неужели для того, чтобы вас позабавить, я не мог воспользоваться теми происшествиями, которые совершаются у нас за порогом, и должен был идти куда-то за тридевять земель? Я одобряю того молодца, который сказал хорошенькой нарядной служанке, пришедшей к нему с посланием от возлюбленной: «Зачем я пойду в Рим? Ведь я могу получить отпущение и здесь». Все рассказы, идущие издалека, прежде чем они успеют дойти до места, либо выдыхаются, как шафран, либо дорожают, как шелковые ткани, либо наполовину пропадают, как пряности, либо, как вина, разбавляются по дороге, либо подмениваются, как драгоценные каменья, и портятся, как и все в мире. Они приходят с тысячами всяких изъянов, и напрасно вы будете возражать мне, что новеллы — не товары и всегда сохраняют свою действительную цену. Но даже если бы это было верно, то я все-таки предпочел бы собирать их вблизи, ибо, приходя издалека, они ничего не выигрывают. Ха-а! Довольно спорить! Смейтесь же, если хотите, иначе вы меня очень рассердите. Дамы и девицы, читайте их смело — вы не встретите в них ничего непристойного. Если же среди вас есть неженки, которые будут бояться встретить в них слишком веселые места, то я им советую дать эти новеллы для пробы сначала своим братьям или кузенам, чтобы не вкусить чересчур много сладкого. «Отметь мне, братец, плохие и поставь над ними крестики». — «Кузен, это хорошая новелла?» — «Да». — «А эта?» — «Тоже». Ах, девочки мои, не верьте им! они вас обманут! Они подсунут вам quid pro quod.[104] Хотите мне верить? Так читайте их все! Читайте! Читайте! Вы очень стыдливы? В таком случае не читайте их. Иначе все тотчас же узнают, что вы предаетесь запретным развлечениям. А сколько найдется дам, которые наберут в рот воды, когда они услышат в них о проделках своих подруг, и будут уверять, что здесь нет правды и наполовину! Но я рад, что если при людях они — опустив глазки и навострив ушки — будут делать вид, будто заняты шитьем или вязаньем, так уж зато вдоволь посмеются промеж собой. Ах, боже мой! Что вы мне говорите вздор — только между вами, дамы, или между вами, девицы! Большая беда! Отчего бы и не посмеяться? Я не верю, что Сократ[105] был совершенно бесстрастным человеком. Ни Платон,[106] ни Ксенофонт[107] не убедят меня в этом. А если бы это была и правда, то неужели вы думаете, что я стал бы хвалить эту его суровость, неуклюжесть, угрюмость и важность? Я предпочитаю хвалить того нашего современника, который так любил шутить, что его даже прозвали Забавником. Это свойство было для него столь естественным, прирожденным, что даже лежа на смертном одре, он продолжал шутить, и присутствовавшие, как они о нем ни жалели, не могли печалиться. Чтобы ему было теплее, они поставили его скамью к огню возле плиты камина. Когда кто-то спросил его: «Ну, друг мой, где ты чувствуешь боль?», он, едва собрав дыхание, слабым голосом ответил: «Я чувствую боль между скамьей и огнем». Это значило, что он чувствует боль во всем теле. Когда его стали соборовать, он протянул свои совсем ссохшиеся ноги. «А где же у него ноги?» — спросил священник. «Посмотрите на концы моих голеней и найдете!» — «Не шутите, друг, — говорили ему присутствовавшие, — обратитесь душой к богу». — «А что?» — «Вы сегодня отойдете, если на то будет воля божия». — «Я хотел бы погостить у него завтра целый день, — ответил он. «Обратитесь же к нему, и вы будете там». — «А вот, когда я там буду, тогда и обращусь к нему сам». Видали ли вы более наивных и более счастливых людей? Такое счастье велико еще и тем, что оно дается немногим людям.
Пажи прибили гвоздем ухо Кайета[108] к столбу, и бедный Кайет, боясь, как бы его не оставили в таком положении на всю жизнь, стоял у столба, не произнося ни слова. Какой-то проходивший мимо придворный увидел его в этом секретном совещании со столбом и, тотчас же освободив его, начал у него допытываться, кто это сделал. Тот запел о каких-то дураках.
— Это сделали пажи? — спросил придворный.
— Да, да, это — пажи, — отвечал Кайет.
— И ты можешь указать, кто именно?
— Да, да, могу.
По приказанию государя[109] шталмейстер[110] вызвал всех молодцов пажей и в присутствии умника Кайета начал их допрашивать по очереди:
— Поди-ка сюда! Это ты сделал?
Паж отнекивается, как апостол Петр:[111]
— Нет, сударь. Это — не я.
— Ты?
— Не я.
— Ты?
— Тоже не я.
Заставьте-ка пажа сознаться, когда дело пахнет кнутом! И стоявший здесь же Кайет тоже ответил по-кайетовски:
— Но это сделал и не я.
Видя, что все они отнекиваются, шталмейстер стал спрашивать Кайета, показывая на них:
— Не этот ли?
— Нет, — отвечает Кайет.
— Может быть, этот?
— Нет.
По мере того как он говорил «нет», шталмейстер отставлял пажей в сторону, и таким образом остался лишь один паж, которому и следовало бы сказать «да», после всех этих правдивых молодых людей, сказавших «нет». Но и этот ответил то же, что другие:
— Нет, сударь. Я там не был.
Присутствовавшему при этих допросах Кайету пришло в голову, что и его должны спросить, не он ли это сделал, ибо он уже забыл, что речь шла об его ухе. Увидев, что он остался один, он заявил:
— И я там тоже не был.
И снова отправился проказничать с пажами, чтобы они прибили к какому-нибудь столбу и другое его ухо.
При въезде в Руан Трибуле[112] был послан вперед с кличем «Едут!» и очень гордился тем, что сидел в своем лучшем праздничном колпаке на коне, покрытом попоной его цветов. Он пришпоривал коня, гнал, торопил. С ним же ехал приставленный к нему дядька.[113] Бедный дядька! Ты плохо исполнял свое дело: у тебя была достаточная причина предоставить Трибуле самому себе.
— Остановишься ли ты, мерзавец? — кричал ему дядька. — Попадись ты мне только!.. Стой!
Трибуле, боясь, что дядька его побьет (что уже случалось неоднократно), хотел остановить коня, но конь вел себя так, как ему следовало, ибо Трибуле изо всех сил колол его шпорами, поднимал и дергал за уздцы. Наконец конь поскакал.
— Остановишься ли ты, негодяй, — кричал ему дядька.
— Кровь господня! Что это sa негодная лошадь! — сказал Трибуле (клялся он не хуже других), — я колю ее шпорами изо всех сил, а она не хочет останавливаться.
Ведь вы не будете возражать, что природа хотела пошалить, создавая такие милые человеческие экземпляры? Они были бы счастливцами, если бы были такими забавниками не по великой своей глупости, которая мешает им видеть свое счастье. Это, пожалуй, самое большое несчастье.
Был еще один шут по имени Полит.[114] Он жил у одного аббата в Бургейле.[115] В один прекрасный день, утро или вечер, — не могу вам точно сказать, в какое время, — у аббата лежала на ложе одна смазливенькая резвая бабенка, а возле нее и сам аббат. Полит, увидя его в постели, просунул между ножками кровати руку и, нащупав под одеялом ногу, начал расспрашивать аббата!
— Монах, чья это нога?
— Моя, — ответил аббат.
— А это?
— И эта тоже моя.
Отодвинув в сторону найденные ноги и придержав их одной рукой, он нащупал другой рукой еще ногу и спросил:
— А это чья же?
— Моя, — ответил аббат.
— Неужели? — воскликнул Полит. — А эта?
— Ступай, ступай, дурак, — сказал аббат, — и эта тоже моя!
— Ко всем чертям этого монаха! — вскричал Полит, — у него, как у лошади, четыре ноги.
Ну, можете ли вы после этого сказать, что он не был дураком первого сорта! Но Трибуле и Кайет были дураками на все двадцать пять каратов,[116] тогда как для этого вполне достаточно и двадцати четырех.
Итак, мы начинаем с дураков. Но кого можно назвать дураком? Можете назвать первым меня за мои рассказы, а я назову вторым дураком вас, за то, что вы меня слушаете, третьим — того, четвертым — другого. Да и кто не дурак? Всех их не перечтешь. Оставим же их на время и поищем умников. Подвиньте-ка поближе свет — я что-то ничего не вижу.
В церкви святого Илария в Пуатье служил когда-то один певчий, бас, хороший парень и мастер выпить (на это подобные люди — мастера), за что каноники охотно приглашали его на свои обеды и ужины. Видя их расположение к себе, этот певчий решил, что никто из них не будет возражать против представления его к награде, и начал заговаривать то с одним, то с другим:
— Вам известно, сударь, сколько времени я здесь служу? Пора бы уже меня представить к награде. Прошу вас, замолвите обо мне словечко в совете. Мне немного и нужно. У вас у всех такие большие доходы, а я буду довольствоваться самым малым.
Его просьбу внимательно и охотно выслушивали, и каждый из них порознь, находя ее разумной, давал ему хороший ответ;
— Если совет не сочтет возможным вознаградить тебя, — говорили они ему, — то мы уделим тебе что-нибудь из своих доходов.
Словом, до совета и после совета, куда он приходил всякий раз напоминать о своей просьбе, они говорили ему в один голос:
— Подожди немного. Совет тебя не забудет, Ты получишь первое, что освободится.
Но всякий раз, когда об этом поднимался вопрос, у них отыскивались какие-нибудь препятствия: то бенефиция[117] была для него слишком велика, хотя до этого времени кто-нибудь из них и владел ею, то слишком мала для его заслуг, то им казалось необходимым наделить ею кого-нибудь из племянников своих братьев, и они по-прежнему продолжали сулить ему первую освободившуюся бенефицию. Этими обещаниями они и водили его за нос, время шло, а он оставался ни с чем.
Между тем ему постоянно приходилось тратить свои небольшие средства на приношения наиболее влиятельным членам совета. Он покупал для них на старом рынке или в мелочной лавке свежие фрукты, цыплят, голубей, куропаток, — смотря по сезону, и уверял их, что все это для него ничего не стоит. Они же ни от чего не отказывались. Увидев, наконец, что толку от этого никакого нет, что он напрасно только теряет время, деньги и труд, он решил больше к ним не приставать, а показать им, что он о них думает. Для этой цели он стал копить пять или шесть экю, а так как для этого требовалось некоторое время, то пока он внимательно к ним приглядывался, стараясь быть е ними как можно сдержаннее. Когда настала пора привести решение в исполнение, он отправился к самым видным из них и упросил каждого из них в отдельности удостоить его честью прийти к нему в будущее воскресенье на обед. За девять или десять лет своей службы у них он-де должен по крайней мере хоть раз угостить их обедом, и если он не сумеет принять так, как подобает их званию, то, по крайней мере, постарается принять их насколько возможно для него лучше. Эти приглашения, высказанные им в весьма почтительной форме, были приняты, и приглашенные дали обещание прийти, хотя и не были столь беспечны, чтобы в назначенный день не отдать у себя дома обычных распоряжений по кухне, ибо они не были уверены, что певчий, более славившийся своим голосом, чем кухней, сумеет их хорошо угостить. К назначенному часу они послали свои кушанья к певчему. Певчий же говорил приносившим их слугам:
— Что вы, милые! Ваши господа хотят меня обидеть? Неужели они думают, что я не сумею их угостить? Зачем они это присылают?
Однако он принимал все, что те приносили, и сливал в один большой котел, нарочно поставленный для этого на кухне. Наконец явились и сами гости и заняли за столом места по своим недостоинствам. В начале обеда певчий подал им то самое кушанье, которое у него находилось в большом котле, а что это была за похлебка — известно только одному богу, так как один из гостей послал ему каплуна с пореем, другой — с шафраном, один — говядину с брюквой, другой — цыпленка с зеленью, третий — вареного цыпленка, четвертый — жареного. Никто из гостей не отважился есть» ту диковинную стряпню, и все стали ждать, когда им подадут их собственные кушанья, не догадываясь о том, что они у них под носом. А наш певчий делал вид, что он занят приготовлениями, — то приходил, то уходил и все время зорко присматривался к поведению гостей за столом. Увидя, наконец, что приготовления тянутся слишком долго, они не выдержали.
— Бас, убери этот суп и подай нам то, что мы тебе послали, — сказали они.
— Да это и есть ваш суп, — ответил бас.
— Наш? Не может быть!
— Сущая правда! Вот ваша брюква! — сказал он одному. — Вот ваша капуста — другому. — Ваш порей! — третьему.
Тут только они начали распознавать свои кушанья и переглянулись между собою.
— В самом деле! — воскликнули они, — он слил все в одно место! Так-то ты, бас, угощаешь своих каноников!
— И черт нас дернул пойти к нему, — сказал один из гостей. — Ведь говорил же я, что этот дурень нас обманет! У меня сегодня такой суп, какого не бывало за весь год!
— И я, — заявил другой, — заказал сегодня такой хороший обед! Даже думал, не лучше ли пообедать у себя дома?
Выслушав их упреки, бас обратился к ним со следующими словами:
— Господа, если ваши кушанья были так хороши, то почему они так скоро испортились? Ведь я их хорошо закрыл и поставил к огню. Мне кажется, что лучше и нельзя было сделать.
— Вот тебе на! — ответили они. — Да кто тебе велел сливать их в одно место? Разве ты не понимаешь, что так они никуда не годятся?
— Но разве то, что хорошо порознь, может быть плохо вместе? — возразил певчий. — Впрочем, я с вами согласен. Не похож ли этот суп на вас, господа? Если взять вас по отдельности, то все вы — на редкость хорошие люди. Вы сулите и горы, и долы и на словах готовы обогатить всякого. Но, собравшись вместе на совет, вы становитесь очень похожими на ваш суп.
Тут только они и сообразили, к чему он клонит речь.
— Вот оно что! — сказали они. — Так ты для этого нас к себе и приглашал? А ведь ты прав! Однако же мы ведь все-таки пообедаем?
— Разумеется, — ответил он, — и как нельзя лучше.
И певчий подал гостям все, что сам для них наготовил. Те отлично пообедали и разошлись весьма довольные. После этого обеда они уже все вместе решили представить его к награде, что и исполнили. Таким образом, его проделка с похлебкой оказалась полезнее, чем все его прежние просьбы и приставания.
В провинции Анжу жил когда-то один дворянин, который был и богат и знатен, да вот только немного больше, чем следует, падок на увеселения. У него были три прелестные, обворожительные дочери в возрасте, когда уже самая младшая ждала битвы один на один. Они рано остались без матери. Не будучи еще стариком, отец продолжал держаться своих прежних добрых обычаев: собирал в своем доме всякие веселые сборища, устраивал балы и задавал пиры. А так как был он от природы человеком снисходительным и легкомысленным и не очень заботился о своих домашних делах, то его дочери могли совершенно свободно забавляться с молодыми дворянами, которые обычно беседуют с девицами не о вздорожании хлеба и не о политике. Кроме того, отец, как и все люди, не чуждался любовных забав, и это давало его дочерям право позволять влюбляться в себя, а также и любить самим, ибо, имея доброе сердце и гордясь своим благородным происхождением, они считали неблагородным и невежливым позволять любить себя и не отвечать тем же. А посему, ежедневно и ежечасно преследуемые вздохами и ласками, они сжалились над своими поклонниками и начали с ними забавляться в уединенных местах. Этими забавами они так увлеклись, что вскоре обнаружили их последствия. Старшая, самая зрелая и бойкая, недоглядела, как у нее начал пухнуть живот, и, спохватившись, когда уже было поздно, изрядно струхнула, ибо не знала, каким образом удержать это в тайне. Ведь это случилось в доме, где нет маменек, следящих за тем, чтобы их дочери не попадали в такую беду, и уж на худой конец умеющих устранять неприятные последствия подобных случайностей. И вот дочь, не зная, у кого попросить совета и не смея удалиться из общества без позволения отца, была вынуждена поведать ему о своем горе.
Услышав эту новость, отец сначала опечалился, но так как он принадлежал к разряду тех счастливцев, которые но принимают огорчения слишком близко к сердцу, то скоро успокоился. По правде говоря, терзаться несчастьем после того, как оно уже случилось, не значит ли его усугублять? Под предлогом болезни он немедленно отправил старшую дочь за несколько миль от дома к одной из своих теток (врачи-де сказали, что ей полезно переменить воздух) — пусть погостит у ней, пока не выйдут ножки. Но одно счастье всегда влечет за собой другое, и в то время когда старшая заканчивала свои дела, средняя начинала. Может быть, бог наказал ее за то, что она подсмеивалась над старшей сестрой. Словом, и у нее потяжелело на сердце, то бишь во чреве, и отец тоже узнал об этом.
— Ну и слава богу! — сказал он. — Пусть человеческий род умножается. И мы ведь тоже когда-то родились.
А затем он отправился к младшей дочери, заподозрив и ее. Та еще не была беременной, хотя и исполняла свой долг, как умела.
— Ну, а у тебя, дочь моя, как дела? Не идешь ли ты по стопам старших сестер?
Дочь, будучи еще очень молода, не могла сдержать румянца, и отец решил, что его подозрения подтвердились.
— Ну что ж? — сказал он. — Пусть бог пошлет тебе счастья и избавит нас от худшей беды!
Однако же приспело время придумать какой-нибудь выход из этого неприятного положения, и он понял, что самый лучший выход — это выдать дочерей как можно скорее замуж. Но он понял также, что это не так уж просто, ибо выдать их за соседей было невозможно — об этом происшествии соседи уже знали или, по крайней мере, догадывались. С другой стороны, женить на них виновников было гоже нельзя, потому что ведь возможно, что в этом деле участвовало не по одному лиходею, а больше: может быть, один мастерил ножки, другой — ушки, а кто-нибудь третий — носик. Чего не бывает на свете? А если у каждой из них и было по одному, то все равно; мужчина неохотно женится на девушке, которая положила ему в печь каравай. Поэтому отец решил поискать женихов где-нибудь в стороне, и так как весельчакам и хлебосолам всегда везет, то его поиски скоро увенчались успехом. Посчастливилось ему в Бретани, где он был хорошо известен как человек знатный и владелец имений, находившихся неподалеку от Нанта, которые ему и послужили предлогом для поездки в эти края. По приезде туда он сам и через своих посредников объявил, что выдает замуж дочерей. Бретонцы скоро отозвались, и ему осталось лишь сделать выбор. Кроме того, он сошелся с одним богатым дворянином, у которого было трое рослых молодцов-сыновей, мастерски танцевавших паспье и триори,[118] отличных борцов, не боявшихся схватиться с любым силачом. Наш дворянин весьма обрадовался этой находке и, поелику дело у него было спешное, немедля условился с отцом и его тремя сыновьями, что они возьмут его трех дочерей и даже свадьбу сыграют одновременно, то есть женятся все в один день. С этой целью все три брата после недолгих сборов простились с родным домом и вместе со своим будущим тестем отправились в Анжу. Все они оказались довольно сговорчивыми, ибо хотя и были бретонцы, но не из Нижней Бретании, и отлично управлялись с теми бретонками,[119] которые, говорят, довольно покладисты (не на войне). Приехав к нашему дворянину, они принялись разглядывать своих невест и убедились, что все они красавицы, все резвые, веселые и вдобавок умницы. Свадьба была решена, все было приготовлено, и епископу было уплачено за оглашение[120] и за скамьи. Накануне свадьбы отец позвал к себе всех трех дочерей.
— Подите-ка сюда! — сказал он. — Все вы знаете, какую вы сделали ошибку и сколько доставили мне хлопот. Если бы я был строгим отцом, я отказался бы признавать вас своими дочерьми и лишил бы вас прав на мои владения. Но я решил, что лучше принять на себя один раз заботы и поправить дело, нежели причинять вам горе и жалеть о вашем глупом поступке всю жизнь. Я привез вам сюда по мужу. Постарайтесь оказать им хороший прием, не робейте, и вы не пропадете. Если они что-нибудь заметят — черт с ними! Зачем сюда приехали? За ними пришлось съездить. Когда ваше дело устроится, вы ведь не будете с ними церемониться, не так ли?
Все три дочери улыбнулись и ответили:
— Именно так.
— Прекрасно, — сказал отец, — вы еще перед ними ни в чем не провинились, но если вы в будущем не сумеете вести себя как следует, то ко мне больше не обращайтесь. Зарубите себе это на носу. Я же обещаю вам забыть ваши прошлые ошибки, а чтобы вы были смелее, я прибавлю еще двести экю той, кто из вас сумеет лучше всех ответить своему жениху в первую ночь.
После этого прекрасного напутствия он отправился почивать, дочери — тоже. Они стали думать про себя, какие слова им следует сказать в эту ночь сражения, чтобы заслужить эти двести экю, и решили наконец положиться на бога, надеясь, что он не откажет им в нужный момент в своей милости. На другой день состоялись свадьбы. Ели, пили, танцевали — чего еще больше? По окончании бала все три девы легли со своими женихами в постели. Жених самой старшей, лаская ее, ощупал у ней живот и обнаружил на нем небольшую складку. Он догадался, что его надули.
— Ого! — сказал он. — Птички-то уже вылетели!
А невеста, весьма довольная, ответила!
— Ступайте сами в гнездо.
Такова одна! Жених второй сестры, гладя ее, нашел, что живот у нее несколько кругловат.
— Как? — сказал он. — Амбар уже полнехонек?
— Постучите в дверь, впущу, — ответила невеста.
Вот уже и две! Жених третьей сестры, забавляясь с нею, скоро понял, что он не первый.
— Дорожка проторена! — сказал он.
— Зато не заблудитесь! — ответила младшая.
Вот и все три! Ночь прошла. На другой день они пришли к отцу и поочередно доложили ему обо всем происшедшем. Queritur,[121] которой из них отец должен был отдать обещанные двести экю? Подумайте. Мне кажется, вы согласитесь со мною, что они должны были либо поделить их между собою, либо получить каждая по двести экю, propter mille raticnes, quarum ego dicam tantum unam brevita-tis causa,[122] ибо все они показали свое усердие, а всякое усердие подтверждается делом, ergo in tantum consequentia est in Barbara[123] и так далее. Кстати, если вы не рассердитесь, я задам вам по этому поводу вопрос: что вы считаете лучше — получить рога до брака или после брака? Не торопитесь с ответом, что до брака лучше, чем после брака, ибо вы понимаете, какое это редкое удовольствие жениться на девственнице. Ведь если она наставит вам рога после свадьбы, то это удовольствие (я говорю не о рогах, а о том, что она досталась вам девственницей) навсегда останется за вами. Помимо того, она доставит вам всякие протекции и выгоды. Об этом весьма хорошо сказано в «Пантагрюэле».[124] Впрочем, не хочу затевать здесь споров и предоставляю вам подумать об этом на досуге, а вы мне после изложите свои мнения.
Во Франции царствовал когда-то король[125] (имя его настоящее повествование не устанавливает), добрый король, достойный своей короны. Он весьма охотно допускал к себе всех, у кого была к нему нужда, и находил в этом большую отраду, ибо таким путем узнавал обо всем, что творилось в его стране, а этого не могло не быть, если бы он сам не прислушивался к голосу своих подданных. Но переходим к нашему повествованию.
Этот добрый король часто ездил по своей стране и, чтобы лучше узнавать обо всем, иногда ходил по улицам, переодевшись в простое платье. Однажды он задумал собственной королевской персоной, но, по обыкновению, запросто, навестить Пикардию. Приехав в Суассон, он призвал к себе самых именитых граждан города, по-дружески пригласил их к столу и попросил их рассказать обо всех местных происшествиях, будь они смешные или серьезные, все, что им придет на память. И вот один из приглашенных рассказал, между прочим, следующую историю.
— Ваше величество, — сказал он, — недавно в одном ив ваших пикардийских городов один магистрат,[126] живущий еще и поныне, лишившись жены после долгого и счастливого супружества, решил жениться вторично и выбрал себе в жены молодую красивую девицу благородного происхождения, несмотря на то, что она не подходила ему ни по характеру, ни по возрасту, ибо он уже прожил половину своей жизни, а она находилась еще в самых цветущих летах, а поэтому не могла быть особенно рассудительной. Понятно, что ему было трудно вертеть такой волчок. Вкусив сладостей жизни, она увидела, что муж может только разжигать у ней аппетит, и, как он ни баловал ее нарядами, яствами и ласковым обращением, все это только раздувало огонь возле пакли. Ей взбрело в голову обзавестись на стороне тем, что ей недоставало дома. Она завела себе дружка и стала с ним забавляться. Потом, не довольствуясь одним, нашла другого, третьего, и скоро у нее завелось их так много, что они стали ссориться из-за нее и приходить к молодой женщине, забывшей за своими удовольствиями о чести, и в урочное, и в неурочное время. Сначала муж об этом не догадывался или делал вид, что не догадывается, и терпеливо выносил все ее проделки, считая это наказанием себе за то, что он, пожилой человек, женился на такой молодой женщине. Но это продолжалось, однако, так долго, что уже по всему городу пошли толки. Его родственники, узнав об этом, крайне огорчились, и один из них, не выдержав, наконец, пришел к нему и рассказал ему о ходивших по городу слухах. Он заявил, что если муж не примет никаких мер, то его самого сочтут дурным человеком, и им будут гнушаться все родственники и все порядочные люди. Выслушав его речь, муж придал своему лицу подобающее выражение, то есть притворился крайне рассерженным и огорченным, и дал ему обещание, что сделает все, что нужно.
Но, оставшись наедине, он пришел к убеждению, что не может уже восстановить чести жены, что первая обязанность жены — хранить свое доброе имя и страшиться дурной славы, а иначе никакие стены не скроют ее от позора. Более того, как человек рассудительный, он понял, что развеяна прахом также и честь мужа, если жена запятнала свою репутацию. Поэтому он уже не очень спешил принимать какие-нибудь меры. Однако, чтобы не казаться чересчур небрежным к своим семейным неурядицам, столь сильно порочившим его в общественном мнении, он все-таки придумал некоторое средство, показавшееся ему наиболее подходящим, а именно, купил себе дом, прилегавший к заднему фасаду его собственного дома, и соединил оба дома в один, желая, по его словам, иметь в своем доме вход и выход с двух сторон. Устроив с задней стороны дома удобный вход, он присоединил к нему для большего удобства посетителей еще галерею и заказал для этого входа полдюжины ключей. Покончив с этим, он в досужий день пригласил к себе родственников жены на обед. Он очень любезно принял их и хорошо попотчевал. По окончании обеда, когда гости еще не успели подняться из-за стола, он обратился к ним в присутствии жены со следующими словами!
— Милостивые государи и милостивые государыни! Вам известно, как давно я состою супругом вашей родственницы, которая здесь присутствует. Я имел уже возможность убедиться, что, взяв ее в жены, я сделал ошибку, ибо мы друг другу — не пара. Но так как сделанного уже воротить нельзя, то мне надлежит испить мою чашу до дна.
И, повернувшись к жене, он сказал:
— Дорогая моя! Недавно меня упрекнули в том, что вы плохо исполняете обязанности хозяйки. Это меня крайне огорчило. Говорят, что к вам постоянно ходят сюда на свидание молодые люди, а это наносит большой ущерб как вашей, так и моей чести. Если бы я вовремя это заметил, я принял бы против этого какие-нибудь меры пораньше… Но лучше поздно, чем никогда. Скажите своим посетителям, что ходить к вам на свидание теперь для них будет удобнее, чем раньше. Я сделал для них с задней стороны дома особый ход и дарю вам полдюжины ключей, чтобы вы их роздали им. Если этого для вас окажется недостаточно, то мы закажем еще. Слесарь всегда в нашем распоряжении. Скажите же им, что они могут проводить теперь с вами время с большими удобствами и для вас и для них, ибо если вы не можете удержаться от своих забав, то, по крайней мере, можете скрыть их от людей, чтобы о вас и обо мне не было никаких пересудов.
Выслушав эту речь в присутствии своей родни, молодая женщина почувствовала стыд и с этого дня стала терзаться угрызениями совести за бесчестие, которое она нанесла мужу, себе и своим родственникам, закрыла двери для всех своих любовников, прекратила все свои шашни и сделалась добродетельной и честной женой.
Король, выслушав рассказ, пожелал узнать имя этого мужа.
— Клянусь честью дворянина! — сказал он. — Это — самый хладнокровный и самый терпеливый человек в моем королевстве. Если он умеет быть таким терпеливым, то он способен и сделать что-нибудь хорошее!
И тут же пожаловал его чином главного прокурора Пикардии. Что касается меня, то я воздал бы ему славу на вечные времена. Но его имя, заслуживающее того, чтобы его занести в летописи и даже причислить к сонму святых, ибо он был истинным мучеником в этом мире, стерто временем. Я полагаю, что он вкушает теперь блаженство в другом мире. Да послужит это для вас хорошим примером! Amen, ибо грош цена попу без клира.
Один нормандец, возгоревшийся завистью к счастливой жизни духовенства, решил после смерти жены принять духовный сан. Хотя он едва умел читать и писать, но прослышав, что с деньгами можно добиться всего, и считая себя не глупее любого священника прихода, он открыл свое намерение одному приятелю и попросил совета, что он должен для» того предпринять. После того как они обстоятельно обсудили это вдвоем, приятель сказал ему, что если он хочет добиться успеха, так пусть идет в Рим, ибо от своего епископа, который на производство в священники и на quocunque[127] стал очень туг, он вряд ли чего-нибудь добьется, а папа, у которого много всяких других дел, не будет особенно в нем копаться и мигом произведет его в духовный сан. Кроме того, сходив в Рим, он сделается бывалым человеком, а возвратившись на родину с званием священника, пожалованным самим папой, и получив еще какую-нибудь бенефицию, будет пользоваться среди своих сограждан большим уважением и сделается важным лицом.
Нашему нормандцу все это показалось весьма заманчивым. Но тут его поставило в затруднение то, что он не знает латыни. Он сказал об этом приятелю:
— Это хорошо, но когда приду к папе, на каком языке я буду с ним говорить? Ведь он не знает нормандского языка, а я не знаю латыни. Что мне делать?
— Не смущайся этим, — сказал приятель. — Священник должен знать лишь Requiem,[128] Beata[129] и мессу Св. Духа. Ты выучишь их тотчас же, как только вернешься. А что касается разговора с папой, то я научу тебя говорить по-латыни три очень хорошие фразы. Как только ты их скажешь, папа сочтет тебя самым лучшим клириком в миру.
Наш нормандец весьма обрадовался этому обещанию и пожелал узнать, что это за фразы.
— Друг мой, — скавал ему приятель, — когда ты войдешь к папе, становись перед ним на колени и говори: «Salve, sanete Pater».[130] Он спросит тебя по-латыни: «Unde ее tu?»[131] — то есть: откуда ты пришел? Ты ответишь: «De Normania».[132] Он опять спросит тебя: «Ubi sunt litterae tuae?[133] Ты ему скажешь: «In manica mea».[134] И тогда, без всяких отлагательств, он велит тебя постричь. А затем ты вернешься обратно.
Наш нормандец был счастлив, как никогда в жизни. Целых пятнадцать или двадцать дней ходил он к своему приятелю заучивать эти фразы и наконец, убедившись, что хорошо их заучил, отправился в Рим. Дорогою он постоянно твердил: «Salve, sanсte Pater. De Normania. In manica mea». Но, должно быть, он повторял и твердил их слишком прилежно, ибо первая фраза: «Salve, sanete Pater» совсем улетучилась у него из головы, и, к несчастью, в то время, когда он уже отошел далеко от дома. Нечего и говорить, как это нашего нормандца огорчило. Он не знал, какому святому помолиться, чтобы вспомнить позабытые слова, а был убежден, что идти без них к папе это то же, что лезть за тутовыми ягодами без крюка. Надеяться же, что он найдет надежного учителя, как его приятель, он не мог. Он был убит горем, как никто. Но вот, однажды утром, проходя через какой-то город, он зашел в церковь помолиться богу и услышал начальные слова молитвы богородице: «Salve, sancta Parens». Наш нормандец навострил уши.
— Слава тебе, Иисусе и пресвятая богородица! — воскликнул он и воспрянул духом, словно воскрес из мертвых. Немедленно же попросил он находившегося вблизи его служителя повторить эти слова три раза подряд, чтобы уже больше не забывать их, а затем снова пустился со своею латынью в дорогу.
Разумеется, он был доволен тем, что родился на свет, и снова принялся шагать так усердно, что скоро добрался до Рима. Надо заметить, что в те времена доступ к папе был гораздо легче, чем теперь. Его впустили к папе, он немедленно стал перед ним на колени и весьма набожно произнес:
— Salve, sancta Parens.
А папа ему на это:
— Ego non sum mater Christi.[135]
Нормандец же продолжает:
— De Normania.
Папа смотрит на него и спрашивает:
— Daemonium habes?[136]
— In manica mea,[137] — отвечает нормандец.
И с этими словами сует руку в рукав, чтобы достать оттуда свое прошение. Папа немного испугался, думая, что тот хочет вынуть из своего рукава черта, но, увидев, что это была бумага, успокоился и спросил его еще по-латыни:
— Quid petis?[138]
Но тут запасы нашего нормандца пришли к концу, и на заданный ему вопрос он уже не знал что ответить. Хорошо, что там оказались какие-то его земляки. Услышав косскую речь,[139] они принялись его расспрашивать и узнали, что он для получения духовного звания запасся из дома несколькими латинскими фразами, довольно хорошо их заучил, но не умеет ими пользоваться.
Один парламентский прокурор[140] овдовел, не достигнув еще сорока лет, и, как хороший малый, сильно тяготился своим одиночеством. Он не мог обойтись без женского пола и весьма сожалел, что жена, которая была для него еще вполне пригодна, умерла так рано. Однако он постепенно привык к своему положению и сумел возместить потерю, занимаясь благотворительными делами, а именно: стал любить жен ближних своих, как свою собственную, и вести дела вдов и всяких других женщин, приходивших к нему с жалобами. Словом, ловил, где попадалось, и рубил, как боец на турнире. Но через некоторое время это стало ему надоедать, ибо, не имея досуга заниматься выслеживанием удобных случаев, как это делает молодежь, он не мог посещать своих соседей так, чтобы не внушать никаких подозрений. Кроме того, все это ему обходилось довольно дорого. Поэтому он решил найти себе какую-нибудь женщину для постоянных услуг. Он вспомнил, что в Аркейле,[141] где у него было несколько виноградников, он видел когда-то одну молодую девушку, лет шестнадцати-семнадцати, по имени Жильетта, дочь одной бедной женщины, зарабатывавшей себе кусок хлеба пряжей льна. Эта девушка была крайне простодушна и глупа, хотя и довольно хороша лицом, но прокурор решил, что лучшего ему и не нужно, вспомнив когда-то слышанную им пословицу: глупая супруга лучше умного друга. Умным женам доверять нельзя: они всегда водят своих мужей за нос, то И дело вытягивают у них деньги, украшают их рогами или оказываются уж чересчур честными, а иногда и совмещают в себе все эти качества.
Короче говоря, наш прокурор поехал во время сбора винограда в Аркейль и стал просить мать этой девушки отпустить ее к нему в услужение. У него-де в настоящее время нет служанки, а без служанки он не может обойтись, он-де будет с ней хорошо обращаться и женится на ней, когда придет время. Старуха, отлично понимавшая, К чему он клонит речь, притворялась, однако, недолго. Бедность вынудила ее согласиться на это предложение, и она обещала послать к нему свою дочь в ближайшее воскресенье, что и сделала. Девушка, попав в город, была совсем ошеломлена, увидев в нем такое множество людей, ибо она не видала до этого времени ничего, кроме коров.
Чтобы дать ей немного осмотреться, прокурор сначала ни о чем с ней не говорил и продолжал по-прежнему ходить на поиски приключений. Кроме того, чтобы она исполняла предстоящие ей обязанности старательнее, он заказал для нее кое-какие наряды. Но в доме у него жил один писец, который поступил совсем иначе. Через два или три дня, когда прокурор ушел к кому-то на обед, он, увидев эту девушку, завел с ней разговор. Он стал ее расспрашивать, откуда она приехала и где ей больше нравится — в деревне или в городе.
— Милая моя, — сказал он, — не бойтесь ничего, вы не найдете лучшего места, чем здесь. На вас не будет лежать больших забот. Хозяин — человек добрый, и вам у него будет хорошо. А он еще не говорил вам, для чего он вас ваял к себе? — спросил писец.
— Нет, — ответила девушка. — Мать наказывала мне только слушаться его, помнить все, что мне скажут, и ничего не терять.
— Милая моя! — сказал писец. — Ваша мать дала вам хороший совет. Но она знала, что писец объяснит вам все ваши обязанности, и поэтому больше ничего не говорила. Милая моя, когда какая-нибудь молодая девушка поступает в городе в прислуги к прокурору, она должна предоставить себя в полное распоряжение его писца, а писец должен знакомить ее с городскими обычаями и с привычками ее хозяина, чтобы она умела ему угождать. В противном случае бедные девушки ничему не научаются, а хозяева начинают с ними дурно обращаться и наконец отсылают их обратно в деревню.
Так говорил писец, а бедная девушка слушала его и всему верила, ибо он учил ее угождать хозяину. Наконец она робко и с самым простодушным видом ответила ему:
— Я буду вам за это очень благодарна!
Писец, увидев по лицу девушки, что дела у него идут недурно, начал с ней заигрывать, гладить ее и целовать. А она только и говорила:
— Ох! Мать ничего про это мне не сказала.
Когда писец начал ее обнимать, она тоже не сопротивлялась, думая, что это городской обычай. Вот насколько она была глупа! Он проворно повалил ее на сундук, и, должно быть, сам черт ему помогал, так ловко он начал действовать!
С этого дня они продолжали свои занятия всякий раз, когда писцу представлялся удобный случай. И пока прокурор ждал, когда его служанка поумнеет, писец делал его дело, не спрашивая у него никаких полномочий. Через несколько дней, нарядив молодую девушку, которая от привольной жизни, а равно и оттого, что красивое оперение придает птице красоту, хорошела с каждым днем, прокурор решил наконец испытать, сумеет ли она подойти к приступку, и послал однажды утром писца, который шел к Жильетте для обычных занятий, снести в город какой-то пакет. Когда писец вышел, прокурор начал с ней заигрывать, трогать ее за груди и совать руки под юбку. Ей было очень весело, ибо она знала, что плакать тут не из-за чего хотя и продолжала относиться к хозяину с прежней деревенской застенчивостью. Прокурор прижал ее к кровати, и так как, прижимаясь к ней, он делал совершенно то же, что и писец, то девушка (Ха-ха! Какая дура!) сказала ему:
— Ах, сударь! Спасибо вам. Мы с писцом это все уже изучили.
Прокурор, у которого уже натянулся гульфик, хотя и не отказался от сличая пустить в черное, но сильно рассердился, узнав, что писец начал просвещать ее так рано. Надо полагать, что, по крайней мере, он его уволил.
Нужно ли удивляться, что деревенские женщины такие простофили, если даже и городские иногда весьма легко попадаются на удочку? Правда, это случается не часто, ибо именно городские-то женщины и славятся своим лукавством; но, ей-богу, то, что я хочу рассказать, произошло в городе.
У одного довольно богатого лионского купца была весьма молодая красивая жена. Но он не прожил с ней и трех-четырех месяцев, как ему пришлось с ней разлучиться из-за каких-то дел, когда она была на третьей неделе беременности, о чем она узнала по начавшимся у нее замираниям сердца и по другим болезненным приступам, случающимся у беременных женщин.
Как только он уехал, один из его соседей, по имени господин Андре, пользуясь обычаем, принятым у соседей запросто навещать друг друга, пришел к молодой женщине поболтать и, посмеиваясь над нею, спросил ее, как она поживает. Она ответила ему, что все идет довольно хорошо, но что она чувствует себя беременной.
— Возможно ли это? — сказал он. — Ведь ваш муж не мог еще за время вашего супружества сделать ребенка!
— Я говорю вам правду, — сказала она. — Госпожа Туани мне говорила, что она чувствовала себя точь-в-точь так же, как я, когда она вынашивала первого ребенка.
Господин Андре, без всякого еще дурного умысла и не ожидая тех последствий, которые были вызваны его шутками, сказал ей:
— Поверьте мне, я тонкий знаток этих вещей, и, глядя на вас, я сомневаюсь, что муж успел вам сделать целого ребенка. Я полагаю, что он еще не закончил у него, по крайней мере, уши. Клянусь честью, вы должны остерегаться! Я видел многих женщин, которым это причиняло несчастье. Более умные женщины, боясь печальных последствий, заканчивали своего ребенка уже без мужа. Как только мой кум вернется, немедленно же постарайтесь закончить.
— Вот как! — воскликнула молодая женщина. — Но ведь он уехал в Бургундию и вернется не раньше чем через месяц.
— Ваши дела плохи, моя дорогая, — сказал он, — Ваш ребенок может родиться с одним ухом, и вам будет угрожать опасность, что и следующие дети будут тоже одноухими, ибо если у женщины первый ребенок родится уродом, то и другие дети выходят тоже уродам».
Услышав эти новости, молодая женщина крайне испугалась.
— Ах, боже мой! — воскликнула, она. — Я удивляюсь, почему он его не закончил до отъезда?
— Но разве вы не знаете, — сказал господин Андре, — что есть средство против всех вол, кроме смерти? Из уважения к вам, я с удовольствием закончу вашего ребенка. Ей-богу, я не взялся бы за это ни для кого другого — у меня много работы со своими, но я не хочу оставлять вас без помощи в таком неприятном положении.
Молодая женщина, будучи очень доверчивой, приняла все его шутки за чистую монету, ибо он говорил резко, словно он хотел ей сделать этим согласием большое одолжение и словно это было для него очень трудно. В заключение она согласилась на его предложение, и господии Андре честно трудился не только этот день, но и еще много дней в дальнейшем. Однажды молодая женщина сказала ему:
— Смотрите, не сделайте ему четыре или пять ушей. Это будет тоже плохо.
— Будьте спокойны, — сказал господин Андре, — я сделаю только одно. Вы думаете, что его можно сделать так скоро? А сколько времени трудился ваш муж над тем, что он сделал? Можно сделать меньше, чем нужно, но больше нельзя, ибо к законченной вещи прибавить больше ничего нельзя!
Так было закончено это ухо. Когда муж вернулся, жена, забавляясь с ним ночью, сказала:
— Хорошо же ты умеешь, однако, делать детей, ей-богу! Ты сделал его одноухим и уехал.
— Полно, полно! — сказал он. — Какая ты дурочка! Разве делают безухих детей?
— Конечно, делают, — возразила она. — Спроси-ка об этом господина Андре. Он говорил мне, что видел более двадцати детей с одним ухом, родившихся такими оттого, что их не закончили отцы, и что сделать ухо — это самое трудное дело. Если бы он его не закончил, представь себе, что за красавчика я родила бы!
Муж не очень обрадовался этой новости.
— О каком ты окончании говоришь? — сказал он. — Что это такое он у тебя закончил? Что он с тобой делал?
— Ты спрашиваешь? — сказала она. — Он делал со мною то же, что и ты.
— Вот как! — воскликнул муж. — Это правда? Вот вы что делали!
И один только бог знает, как он спал в эту ночь! Обладая вспыльчивым характером, он, при воспоминании об этом ухе, сотни раз мысленно пронзал своего непрошеного помощника кинжалом, и эта ночь показалась ему тысячелетием. Первое, что он сделал, поднявшись с постели, это — отправился к господину Андре, высыпал ему на голову тысячу отборных ругательств и погрозился, что заставит его раскаяться в этой скверной проделке. Однако он лучше умел угрожать, чем мстить. Вдоволь покипятившись, он помирился с господином Андре за подаренное ему каталонское одеяло,[142] взяв, однако, обещание, что тот больше на будет доделывать уши его детям, ибо он отлично справится с этим сам.
Прокурор города Шателле[143] держал при себе двух или трех писцов, и в числе их в качестве ученика — сына одного богатого парижанина, обучавшегося у него по желанию отца судопроизводству. Мальчуган лет шестнадцати или семнадцати, Фуке (так звали этого ученика) был большим озорником и постоянно проказничал. По обычаю, заведенному у прокуроров, он как ученик исполнял все домашние работы, открывал двери стучавшимся посетителям, осведомлялся, что они за люди, что им нужно, и докладывал о них прокурору.
В числе посетителей прокурора был один житель Баньо.[144] Он вел в Шателле процесс и часто заходил к хозяину Фуке, который был jero поверенным. Чтобы задобрить его, он носил ему каплунов, бекасов, зайчат, и чаще всего приходил после полудня, когда писцы обедали или заканчивали обед. Фуке открывал ему дверь без особенного удовольствия, ибо этот добрый человек пускался с ним в разговор и весьма часто Фуке приходилось что-нибудь передавать от него прокурору, приносить от последнего ответ, а из-за этого он оставался голодным. С другой стороны, и хозяин не очень баловал Фуке: он посылал его в город ежечасно, двадцать раз, сто раз в день, и это тоже сильно надоело мальчугану.
Однажды этот добряк из Баньо в обычное время стучится в дверь. Фуке, узнававший его по стуку, услышав три удара, пошел ему открывать и по пути задумал сыграть с ним шутку за то, что он всякий раз приходит во время обеда, а одновременно отплатить и хозяину.
— Ну, почтеннейший, что скажете? — спросил он, открывая дверь.
— Я хотел бы переговорить с господином прокурором о своем деле.
— Ну, что же, — сказал Фуке. — Изложите его мне, а я ему передам.
— Ох, — сказал добряк, — мне непременно нужно переговорить самому. Без меня вы ничего не сумеете.
— Хорошо, — молвил Фуке, — я ему скажу, что вы пришли.
Фуке вошел к хозяину и сказал:
— Тот человек из Баньо хочет с вами переговорить.
— Просите его сюда, — сказал прокурор.
— Сударь, — заявил Фуке, — он совсем оглох или, по крайней мере, очень плохо слышит. Если вам угодно, чтобы он вас расслышал, то с ним нужно говорить как можно громче.
— Хорошо, — сказал прокурор, — я буду говорить громко.
Фуке вернулся к добряку и сказал:
— Друг мой, можете переговорить с господином прокурором, но только вот что я вам скажу: в последнее время он страдает воспалением уха и почти совсем оглох. Когда вы будете с ним говорить, то кричите громче, иначе он вас не расслышит.
Сделав свое дело, он пошел заканчивать свой обед, говоря про себя: «А нуте-ка, почтенные, поговорите теперь о ваших секретах!» Добряк вошел в кабинет прокурора и приветствовал его, крича на весь дом:
— Добрый день, господин прокурор!
Прокурор ответил ему еще громче:
— Храни вас бог, любезный! Что скажете?
Затем они начали говорить о деле и принялись кричать словно в лесу. Когда они вдоволь накричались, добряк простился с прокурором и ушел. Но вот, несколько дней спустя, этот добряк пришел опять, и случайно в то время, когда Фуке ушел по поручению хозяина в город. Добряк вошел и, обменявшись с прокурором приветствием, спросил его, как он себя чувствует. Тот ответил, что хорошо.
— Слава богу, господин прокурор! — сказал добряк. — По крайней мере вы теперь слышите? В последний раз, когда я к вам приходил, мне пришлось говорить с вами довольно громко. Но теперь вы, слава богу, хорошо слышите.
Прокурор изумился:
— А вы, любезный, вылечили свои уши? Ведь это вы плохо слышали?
Добряк ответил, что уши у него никогда не болели и что он, слава богу, всегда прекрасно слышал. Прокурор тотчас же догадался, что это проделка Фуке, и скоро нашел случай его проучить.
Однажды Фуке, отправившись в город с поручением от прокурора, не мог устоять против соблазна поиграть недалеко от дома в мяч, что он делал почти всякий раз, когда хозяин куда-нибудь его посылал. Хозяин это прекрасно знал, ибо несколько раз сам заставал его за этим занятием. На этот раз, зная, что Фуке уже за своим обычным занятием, он сообщил одному цирюльнику, своему куму, о своих намерениях и попросил его приготовить новый веник и сидеть дома. Подождав, пока Фуке не разгорячился игрой, прокурор пришел на место игры в то время, когда тот уже выиграл свои две дюжины и играл для того, чтобы сквитаться. Увидев, как он раскраснелся, прокурор сказал:
— Ах, дружок мой, это вам очень вредно. Вы заболеете, а ваш отец будет винить в этом меня.
И сойдя с ним с площадки, привел его к цирюльнику.
— Будь любезен, куманек, — сказал он, — одолжи мне для этого мальчугана какую-нибудь рубашку и вытри его. Он весь вымок.
— Господи! Да он схватит простуду! — сказал цирюльник. — Уж я постараюсь.
Они ввели Фуке в заднюю половину лавочки и раздели его возле огня, который они нарочно развели, чтобы не внушить подозрений. А тем временем для бедного Фуке, доверчиво позволившего раздеть себя донага, уже готовились розги. Когда он был раздет, эти розги начали чистить его пониже живота и по всему телу. Стегая его, хозяин приговаривал:
— Ну, Фуке, я был когда-то глухим, а у тебя нет ли теперь насморка? Чувствуешь, как пахнет веник?
Один только бог знает, сколько розог высыпалось ему на спину. Таким-то образом милый Фуке узнал, что ему не следовало шутить с хозяином.
Один доктор факультета канонического права, едучи на лекцию, встретил стадо быков, которое гнал работник мясника. Один бык слегка задел господина доктора через его мантию за ногу, когда тот проезжал мимо него на своем муле. Доктор принялся вопить:
— Помогите! Ах, какой злой бык! Умираю!
Думая, что бык сильно его ушиб, на крик сбежалась большая толпа, ибо за тридцать — сорок лет безвыездной жизни доктора в Париже все знали. Один подхватил его с одного боку, другой — с другого, боясь, что он упадет, а он продолжал кричать и звать своего фамулуса[145] Корнеля:
— Подойди сюда! О боже мой! Беги скорее в классы и скажи там, что я умер, что меня убил бык и на этот раз я не мог читать лекцию!
Эта весть произвела в классах большой переполох. Доктора факультета встревожились и немедленно отрядили несколько человек узнать о состоянии его здоровья. Они нашли его в постели. Около него возился цирюльник с промасленными повязками, с мазями и яичными белками и всякими снадобьями, употребляющимися в подобных случаях.
Господин доктор сильно жаловался на боль в правой ноге, но не позволял ее разувать. Пришлось немедленно распороть сапог, но цирюльник, осмотрев обнаженную ногу, не нашел ни ушиба, ни поранения и ни малейших знаков повреждения, хотя доктор без умолку кричал:
— Я умираю, друг мой, я умираю!
Когда же цирюльник попытался притронуться к его ноге рукой, он закричал еще громче:
— Ох, вы меня убили! Я умираю!
— В каком же месте, сударь, вам больнее всего? — спрашивал цирюльник.
— Неужели вы не видите? Бык убил меня, а он еще спрашивает, в какое место он меня ушиб! Ох, умираю!
— Может быть, вот сюда? — спрашивал цирюльник.
— Нет.
— Сюда?
— Нет.
Словом, рана не отыскивалась.
— Ах, боже мой! Что это такое? Эти люди не могут узнать, где мне больно! Не опухла ли она? — спросил он цирюльника.
— Нет.
— В таком случае, — сказал господин доктор, — он ушиб меня, наверное, в другую ногу: я не могу вспомнить, в какую.
Пришлось разуть и другую ногу, но и эта нога оказалась поврежденной не больше, чем первая.
— Вот тебе на! Да этот цирюльник ничего не смыслит! Найти другого!
Побежали. Пришел другой и тоже ничего не нашел.
— Ах, боже мой! — воскликнул господин доктор. — Вот так оказия! Возможно ли, чтобы бык так шарахнул меня и совсем не ушиб? Ну-ка, Корнель, с какой стороны он шел, когда он меня толкнул? Ведь возле стены?
— Да, Domine, — ответил фамулус. — Он толкнул вас, несомненно, в эту ногу.
— Это я и говорил им с самого начала, а они думали, что я шучу.
Цирюльник, убедившись, что почтенный муж был ушиблен лишь страхом, чтобы успокоить его, сделал ему легкую перевязку. Он перевязал ему ногу и сказал, что для начала этого достаточно.
— А потом, — добавил он, — когда вы, господин доктор, вспомните, какая нога у вас болит, мы сделаем вам что-нибудь другое.
Всем известно, о чем обычно болтают алхимики. Они хвалятся, что могут приобрести неисчислимые богатства и что они постигли тайны природы, скрытые от всех остальных людей. Но в конечном счете все их труды превращаются в дым, а поэтому их алхимия заслуживает лишь названия искусства, которое изнуряет, или несуществующего искусства. Их можно, пожалуй, сравнить с той доброй женщиной, которая несла на рынок горшок молока и делала такой расчет: она продаст его за два лиарда; на эти два лиарда она купит дюжину яиц и положит их под наседку; из них выведется дюжина цыплят; когда цыплята вырастут, она сделает их каплунами; каждый каплун будет стоить пять су; это составит больше экю; на эти деньги она купит двух поросят — борова и свинку; они вырастут и принесут еще двенадцать; через некоторое время она продаст их по двадцать су за штуку; это составит двенадцать франков; на них она купит кобылу, которая принесет ей хорошенького жеребеночка; он подрастет и сделается таким резвым! Все будет прыгать и ржать: «Х-н! Х-н!» И произнеся это «Х-н!», добрая женщина, обрадованная своим удачным расчетом, принялась подпрыгивать, как ее будущий жеребенок. Прыгая, она уронила горшок и пролила все молоко. Прощайте, яйца, цыплята, каплуны, поросята, кобыла и жеребеночек! Такова же и судьба алхимиков. После всех их обжиганий, обугливаний, замазываний, раздуваний, процеживаний, прокаливаний, замораживаний, сгущений, растапливаний, стеклований, загниваний у них вдруг разобьется какой-нибудь аламбик,[146] и они оказываются в таком же положении, как и эта добрая женщина.
Никто не знает, почему алхимикам не удаются их затеи. Но Мария-Пророчица[147] весьма хорошо и подробно объяснила это в своей книге о великом искусстве, где она дает философам мудрые наставления и поддерживает их мужество. По ее мнению, философский камень является для людей величайшей ценностью и, помимо всех прочих чудесных свойств, заключает в себе силы, дающие власть над демонами: обладатель его может их заклинать, предавать анафеме, связывать, срамить, терзать, сковывать, истязать и пытать. Словом, играй им, как палашом, и делай все, что хочешь, если умеешь пользоваться своим счастьем. Затем она говорит, что Соломон[148] добыл самый лучший философский камень и бог просветил его познанием величайшей чудодейственной силы этого камня, о которой мы уже говорили, а именно — силы, дающей власть над демонами. Поэтому, получив его, он решил немедленно вызвать к себе демонов, но сначала он велел соорудить огромный медный чан, в окружности не менее Венсеннского леса[149] или, может быть, на какие-нибудь полфута поменьше (это все равно — о таких пустяках не стоит и говорить). Правда, чан имел лишь более круглую форму, но такие громадные размеры его были необходимы для дела, задуманного царем. Для чана была сделана такая же большая, плотно закрывающаяся крышка и одновременно с этим вырыта соответственной ширины яма, в которую его по повелению царя и зарыли.
Когда эти приготовления были закончены, царь вызвал с помощью своего чудодейственного камня всех обитателей преисподней от больших до малых, начиная от властителя четырех сторон земли, королей, герцогов, графов, баронов, военачальников, капитанов, кончая капралами, ефрейторами, солдатами, конными и пешими, и всеми, кто обитал, не оставив ни одного черта даже на их адской кухне. Когда они явились, Соломон с помощью своего камня велел им всем войти в этот чан, уже вкопанный в землю. Черти не могли его ослушаться и вошли, разумеется, весьма неохотно, корча самые ужасные рожи. Тотчас же как только они вошли, Соломон велел прикрыть их сверху крышкой, хорошенько замазать cum luto sapientiae[150] и яму засыпать до самого верха землей. Засадив туда господ чертей, Соломон надеялся избавить мир от вреда, который причиняли людям эти злые, проклятые гады, дать людям мирную счастливую жизнь, чтобы в ней царили одни только добродетели и радости. И действительно, тотчас же после этого все люди вдруг сделались счастливыми, довольными, здоровыми, веселыми, бодрыми, полными, шутливыми, бойкими, радостными, любезными, пылкими, забавными, красивыми, ловкими, милыми, игривыми и сильными. Ах, как они счастливо зажили! Ах, как стало хорошо! Земля начала без всякой обработки приносить плоды, волки перестали нападать на стада, львы, медведи, тигры и кабаны сделались кроткими как овцы. Словом, пока эти плуты черти сидели в своей яме, земля походила на рай.
Но что произошло потом? По истечении долгого времени, когда сменились многие царства и разрушились старые города, а на их месте возникли новые, появился один царь, который словно по велению судьбы задумал построить город как раз на том месте, где были погребены черти. Надо полагать, что по недосмотру Соломона в то время, когда черти входили в чан, какой-нибудь чертенок сумел улизнуть и спрятаться за ком земли. Этот-то чертенок и внушил царю мысль строить город на том самом месте, где находился чан, чтобы выпустить своих товарищей на волю. Итак, царь собрал людей строить город. Он задумал построить в нем пышные дворцы и обнести его крепкими, неприступными стенами. А для таких стен потребовался очень прочный фундамент, и закладывавшие его землекопы так глубоко зарылись в землю, что один из них натолкнулся на чан с чертями. Он поднял сильный стук. Услышавшие его товарищи сочли себя богачами, думая, что там зарыты несметные сокровища. Но увы! Что это оказались за сокровища! О, как позавидовало людям небо! О, какое случилось несчастье! О, как боги разгневались на людей! Где перо, где язык, который сумел бы проклясть эту ужасную, несчастную находку? Вот к чему ведет алчность, вот к чему ведет честолюбие, которое, пресытившись счастьем, до самой преисподней разрывает землю в поисках своего несчастья!
Но возвратимся к нашему чану и нашим чертям. Повествование говорит, что землекопы нескоро сумели его открыть, ибо насколько он был велик, настолько же была тяжела его крышка. Поэтому о находке должен был узнать и сам царь. При виде чана у него зародилась та же мысль, что и у землекопов, ибо кто мог подумать, что там находятся черти, если никто не подозревал об их существовании и всякие слухи о них давным-давно уже канули в воду? Этот царь знал, что его предшественники владели огромными богатствами, и ему не могло не прийти в голову, что они зарыли здесь свои несметные сокровища, а судьба приберегла их для него, чтобы сделать его самым могучим царем на земле. И вот следствие. Он собрал всех людей, живших над этим чаном, и велел его откапывать. Пока они его откапывали, черти прислушивались к шуму и не понимали, что это значит. Они решили, что окончился суд, начавшийся над ними со дня их заключения, и их хотят откопать для того, чтобы повесить. Землекопы же так усердно колотили по чану, что им удалось его погнуть, отколоть от крышки большой кусок и проделать в ней отверстие. Нечего и говорить, как черти рвались к «тому отверстию и какой ужасный рев они испускали при выходе. Их вопли так испугали царя и всех присутствующих, что они упали наземь, как мертвые. А черти выползли из своей тюрьмы, поднялись на ноги и разбежались по земле, по своим местам. Некоторые из них, увидев, какие изменения произошли на земле со времени их заключения, были совсем ошеломлены и, не видя колоколен своих приходов, не помня своих мест, навсегда сделались бродягами. Но, бродя по земле, они всюду разносили столько зла, что страшно даже рассказывать. Вместо прежних злодейств, которыми они старались отравить человеческую жизнь, они придумали новые: начали убивать и истязать людей, бесчинствовать и опрокидывать у них все вверх дном. Все побежали прятаться по горшкам, но и там были черти. С этого времени на земле появилось множество философов (ибо алхимиков принято считать преимущественно философами).
Для добывания упомянутого чудодейственного камня Соломон оставил им письменное руководство, которое не уступало в точности и ясности такой науке, как грамматика, и многие люди начали было уже постигать его, ибо черти, находясь в заключении, не затемняли их мозгов. Когда же их выпустили на свободу, они, обозленные на Соломона за его проделку, начали с того, что забрались к философам в очаги и разнесли их вдребезги. Они постарались также стереть, исцарапать, порвать и подделать все найденные книги, в которых излагалась эта наука, отчего она сделалась столь темной и трудной, что люди совсем перестали ее понимать. Черти охотно уничтожили бы их книги совсем, если бы им это позволил бог. Вырвавшись на свободу, они стали мешать ученым работать. Когда какой-нибудь ученый наталкивался на дорогу, ведущую к цели, и начинал уже постигать всю премудрость, следивший за ним бесенок вдруг разбивал аламбик, наполненный драгоценным веществом, и в один миг уничтожал все, над чем бедный философ трудился десять, двенадцать лет, и ему приходилось начинать все снова. И вели себя так не свиньи, а черти, которые хуже свиней.[151] Вот почему в настоящее время алхимикам так редко удается добиться каких-нибудь полезных результатов. Но это не значит, что их наука потеряла ту истинность, которой она обладала в прежние времена. Причина их неудач — ненависть чертей к этому дару божию. Но так как нет ничего невозможного, в том, что в один прекрасный день какому-нибудь философу посчастливится сделать то же, что сделал Соломон, и если случайно это произойдет в наше время, то я буду просить его, обратив внимание на все изложенное, чтобы он не забыл заговорить, заклясть, изгнать, предать анафеме, проклясть, заколдовать, погубить, истребить, развеять в прах и уничтожить всех этих злых, гадких бесов, врагов творений божьих и добра, которые приносят такой вред бедным алхимикам и всем остальным людям, а значит, и женщинам. И действительно, не кто иной, как бесы, внушают женщинам неприступность, упрямство и всякие фантазии; не кто иной, как бесы, влезают в головы старух, позабытых смертью, и делают их сущими дьяволицами. Отсюда про дурных женщин и пошла поговорка, что у них — черт в голове.
Лет двадцать пять, а может быть, и сорок тому назад в городе Ле Мане жил один адвокат по имени Ларош Томас. Он был одним из самых видных людей в Ле Мане, который в то время так славился своими учеными, что в него приходили за советами даже из Анжерского университета. Господин Ларош любил повеселиться, но умел согласовать свои увеселения с серьезными занятиями. Он устраивал в своем доме пирушки и, будучи навеселе, довольно часто говорил по-французски на латинский лад и по-латыни на французский и увлекался этим до того, что говорил наполовину по-латыни со своим слугой, а также и со служанкой, которую он звал Педиссекой.[152] Служанка не понимала его, но боялась просить у него пояснений, ибо в подобных случаях Ларош Томас кричал на нее: «Жирная аркадская пекора![153] Неужели ты еще не научилась меня понимать?» У бедной служанки при таком окрике отнимались от испуга все четыре ноги, ибо она думала, что ее ругают самыми поносными словами, какие только существуют на человеческом языке. Да и действительно, он употреблял иногда такие словечки, что куры слетали с насеста. Но со временем она нашла из своего затруднения выход, а именно, сдружилась с одним из его писцов, и тот, в случае надобности, вбивал ей в голову снизу, как нужно понимать хозяина. Таким образом, когда хозяин говорил ей какое-нибудь непонятное слово, она могла обращаться за разъяснением уже к своему переводчику.
Однажды у Лароша Томаса был подан на ужин пирог из дичи. Скушав от него с гостями два-три ломтика, он сказал служанке, убиравшей со стола.
— Педиссека, сервай эту фарциму из ферины, чтобы ее не сфамулировали.[154]
Служанка с грехом пополам догадалась, что он говорит ей о пироге, ибо она когда-то слышала от него слово «фарцима», но она совсем не понимала, что должно означать дошедшее до ее слуха слово «сфамулировать». Она взяла пирог и, сделав вид, что все поняла, ответила:
— Слушаю, сударь.
Когда гости разошлись, она пошла к своему писцу и спросила, что значит «сфамулировать». Писец, случайно оказавшийся поблизости, поступил с ней, к несчастью, на этот раз не вполне честно.
— Милая моя, — сказал он, — хозяин велел тебе угостить этим пирогом писцов, а что останется — приберечь.
Служанка ему поверила, ибо еще не было случая, чтобы его объяснения имели для нее дурные последствия. Она отнесла этот пирог писцам, а те, разумеется, не пощадили его как за первым столом, и вырезали из него, что получше.
На другой день Томас Ларош, полагая, что его пирог цел, пригласил на него самых важных чинов Ле Манской палаты (называвшейся в то время еще просто судебной залой). Гости пришли и уселись за стол. Когда подали пирог, то все убедились, что он уже побывал в хороших руках. Трудно сказать, кому больше досталось — Педиссеке ли от хозяина за то, что она «сфамулировала» эту «фарциму», хозяину ли от насмешек гостей за то, что он, поручая служанке на хранение лакомый пирог, говорил по-латыни, или, наконец, писцу от служанки за надувательство. Но писцу, по-видимому, досталось больше всех, ибо она не один день и не одну ночь посылала его к нечистому и клялась всеми святыми, что больше он от нее ничего не получит. Но убедившись, что ей без него не обойтись, она волей-неволей должна была пойти с ним на мировую. В воскресенье утром, когда весь народ ушел к обедне, они, оставшись дома вдвоем, закусили остатками от четверга и настроили свои рыли[155] на прежний лад, как добрые друзья.
Однажды Ларош Томас ушел обедать к одному из своих соседей. А в те времена существовал обычай ходить в гости к соседям со своими обедом и ужином, чтобы не вводить хозяев в расходы; хозяин был обязан лишь накрыть стол. Ларош Томас, будучи уже в то время вдовцом, велел служанке зажарить только цыпленка. Когда она принесла его под тарелкой, он весело спросил ее:
— А ну-ка, что ты мне афферируешь?[156]
Служанка ему ответила:
— Сударь, я принесла цыпленка.
Этот ответ ему весьма не понравился, ибо он хотел показаться перед хозяином более щедрым. Возвратившись домой, он вспомнил про него и сердито позвал к себе Педиссеку. Та, сообразив по тону, которым он ее позвал, что ей предстоит выговор, побежала скорее за переводчиком, чтобы тот послушал, что будет ей говорить хозяин, ибо он имел обыкновение бранить ее латинскими словами.
Когда она явилась, Ларош Томас начал сыпать:
— А ну-ка, жирная тварь, идиотка, инептуха, инсульса, нугигерула, империтуша![157] (И всеми прочими словами Доната.[158]) Когда я обедал в гостях и спросил тебя, что ты афферируешь, кто тебя просил говорить: я принесла цыпленка? Говори же, говори в другой раз во множественном числе, жирное четвероногое, говори во множественном числе! Цыпленка! Что это за обед для такого человека, как Ларош Томас?
Педиссека, никогда еще не слыхавшая про «множественное число», попросила писца объяснить, что оно значит.
— Ты не знаешь, что оно значит? — сказал он. — Хозяин рассердился на тебя за то, что ты, подавая ему обед, на вопрос, что ты несешь, ответила «цыпленка», Он хотел, чтобы ты сказала «цыплят», а не одного «цыпленка». Вот что он разумеет под множественным числом. Поняла?
Педиссека постаралась это запомнить.
Через несколько дней Ларош Томас опять ушел обедать к соседям (не знаю, к тем ли, у которых он обедал в прошлый раз, или к другим). Служанка приносит ему обед. Ларош Томас по обыкновению спрашивает ее, что она афферирует. Она, хорошо помня прошлый урок, немедля отвечает:
— Сударь, я принесла вам быков и баранов.
Своим ответом она рассмешила всех гостей, и особенно много смеялись они после того, как узнали, что это он научил ее употреблять множественное число.
Один молодой человек, уроженец Парижа, побывав в университетах и по ту и по эту сторону гор, возвратился в свой родной город и жил некоторое время холостяком, вполне довольный своим положением, ибо не имел недостатка ни в женщинах и ни в каких других утехах. Можно быть счастливым и в Париже! Изучив женскую хитрость и коварство во многих странах и вдоволь ими попользовавшись, он боялся оказаться в позорном положении рогоносца и поэтому не очень спешил с женитьбой. У него не было также желания обзаводиться потомством, и он охотно остался бы холостяком до самой смерти, но, будучи человеком рассудительным, он убедился, что через это испытание (то есть через брак) все-таки нужно пройти, и чем раньше, тем лучше, ибо чаще всего рогоносцами бывают мужья, страдающие бессилием. И, придя к такому решению, он припомнил и записал самые хитрые уловки, которыми женщины пользуются для своих целей. Он знал, для чего ходят старухи, которые разносят по домам нитки, ткани, кружева и собачек. Он знал, почему женщинам иногда нездоровится, зачем они ездят на сбор винограда, как они строят шуры-муры с дружками, приходящими в масках, как они занимаются шашнями, прикрываясь родством, и ко всему этому он был знаком с сочинениями Боккаччо и с «Селестиной».[159] Итак, он решил быть умным и сказал себе: «Я постараюсь для избежания рогов сделать все, что могу. А если что-нибудь случится, то, значит» это неизбежно».
Приняв такое решение, он перекрестился правой рукой и положился на волю божию. Затем среди парижских девушек, которые были все к его услугам, он выбрал наиболее подходившую к его вкусу, женился на ней и ввел ее в отчий дом. Он не сделал промаха: молодая жена была красива, богата и происходила из хорошей семьи. В его доме жила престарелая женщина, его кормилица, с незапамятных времен служившая его семье. Звали ее дамой Пернеттой, и он знал ее как женщину догадливую и сговорчивую. Представив ее молодой жене, он сказал:
— Дорогая моя, к этой женщине я сильно привязан, ибо она была моей кормилицей и сделала много добра для моего отца, для матери и для меня. Я рекомендую вам ее в советчицы. Она не научит дурному, и вы будете ею очень довольны.
А потом, наедине, он сделал даме Пернетте строгий наказ находиться всегда при его жене и, куда бы она ни пошла, не отставать от нее ни на шаг. Дама Пернетта дала ему клятвенное обещание, что будет беречь ее пуще глаза. Но здесь я напомню попутно одну дурную пословицу. Я не знаю, кто ее придумал, но ее слыхали очень многие: «Casta quam nemo rogavit».[160] Я не утверждаю, что она справедлива, а просто беру ее на веру. Но я убежден, что нет ни одной сколько-нибудь красивой женщины, за которой не ухаживали бы или не будут ухаживать. «Ах, так значит, я не красива?» — скажет одна особа. «И я не красива?» — скажет другая. Пусть они не сердятся. Я очень рад, что они красавицы, и не хочу поднимать спора. Но только ни одна опытная женщина не будет хвалиться перед своим мужем, что у нее были ухаживатели, ибо в противном случае умный муж будет думать, что если бы она сама не давала к этому повода и не была так снисходительна, то к ней и не приставали бы.
Но возвратимся к нашему повествованию. К числу друзей, посещавших дом этого молодого супруга (не надейтесь, что я скажу вам его имя), принадлежал один молодой адвокат, по фамилии Бофор, уроженец Берри, имевший в Париже судебную практику. Господин Бофор находился с нашим героем в самых приятельских отношениях, ибо они были знакомы еще с университета, где даже много раз совместно выступали на состязаниях.
Фамилию Бофор он носил вполне заслуженно,[161] так как был очень хорош собой, ловок и любезен. Поэтому молодая женщина при первой же встрече с ним подарила его благосклонным взглядом, а он тоже посмотрел на нее очень внимательно, и, таким образом, посредством частого обмена взглядами они открылись друг другу во взаимном влечении. Что касается мужа, то, знакомый с жизнью, он в самом начале даже не почувствовал от этого никакого холода в ногах. Он мало беспокоился о том, что жена еще слишком молода, и честность Друга тоже не вызывала в нем больших опасений, а поэтому он вполне положился на бдительность дамы Пернетты. Благодаря этому Бофор, умевший действовать палочкой[162] не хуже его, увидев такую снисходительность со стороны мужа и любезный прием, оказанный ему молодой женщиной, убедившей его, что она питает к нему исключительное расположение (что и было в действительности), беседуя с ней, скоро уловил случай сделать ей любовное предложение, тем более что она воспитывалась в купеческом доме и научилась угадывать, где пахнет хорошим предложением. Слово за слово, и Бофор повел с ней такую речь:
— Сударыня, умные и добродетельные дамы быстро угадывают чувства своих поклонников, ибо даже помимо их желания сердца мужчин находятся в их руках. Поэтому мне нет надобности высказывать вам свое восхищение к благоговение перед вашими неисчислимыми прелестями, а равномерно и перед тонкостью вашего ума, оценить который по достоинству может лишь тот, у кого бьется в груди благородное и пылкое сердце, ибо истинное ценное доступно лишь для благородных сердец. Поэтому я имею теперь случай поблагодарить свою судьбу за то, что она была ко мне так благосклонна, дав мне возможность выразить свою любовь ко всему редкостному и ценному. И хотя я самый недостойный из всех ваших слуг, я уверен, однако, что ваши несравненные совершенства, вызывающие во мне восхищение, увеличат во мне силы, необходимые для того, чтобы я мог вам угодить, ибо сердце мое объято такой пламенной любовью к вам, сильнее которой не может быть на земле. Я надеюсь, что сумею вам это доказать, и вы никогда не будете сожалеть о том, что позволили мне быть вашим слугою до самой моей смерти.
Будучи благонравной и благовоспитанной, молодая женщина, слушая эту страстную речь, очень желала, чтобы его намерения были столь же легко осуществимы, сколь легко их было задумать. Поэтому женской, но довольно смелой для ее возраста речью (ибо она находилась еще в том возрасте, когда женщины обычно робеют и испытывают целомудренный стыд), она ответила:
— Сударь, если бы мое сердце пожелало любить, то неужели я могла бы помыслить еще о ком-нибудь другом, кроме своего мужа? Он меня так любит, так со мной любезен, что я страшусь даже и мысли об измене. Но если судьбе будет угодно разделить мое сердце на две части, то я положусь на вашу честность и на ваше благонравие и буду надеяться, что вы не сделаете ничего такого, что могло бы послужить мне во вред. Что касается совершенств, которые вы мне приписываете, то я не признаю их своими и отсылаю их туда, откуда они исходят, то есть к вам. Кроме этого, я задам вам вопрос: неужели вы способны обидеть человека, который питает к вам такое доверие и принимает вас с таким радушием? Мне кажется, что в таком благородном сердце, каким обладаете вы, не может быть места подобным замыслам. Затем, вы знаете, сколько препятствий встанет вам на пути, если вы пожелаете их осуществить. Меня постоянно сопровождает сторож, который так зорко следит за мною, что я совершенно не имею возможности следовать своим желаниям.
При таком ответе у Бофора взыграло сердце, когда он понял доводы, которыми возражала ему молодая женщина. Первые из них показались ему довольно сильными, но их опровергали последние. И Бофор ответил ей на это: — Я предвидел и уже заранее обдумал все три довода, которые вы выдвигаете передо мной, сударыня. Но вы можете убедиться, что два первых довода зависят от вашего согласия, а третье — от вашей ловкости и осторожности. Ибо, говоря о первом, если любовь есть добродетель, свойственная благородным сердцам, то вам необходимо принять во внимание, что рано или поздно вы неизбежно полюбите. Поэтому не лучше ли вам теперь откликнуться на чувства человека, который любит вас больше жизни, чем ожидать воли всевышнего? В наказание за вашу прежнюю сшибку он отдаст ваше сердце какому-нибудь притворщику, который не будет так дорожить вашим счастьем, как дорожу я. Что касается второго довода, то он уже давно опровергнут теми, кто знает, что такое любовь. Моя любовь не только не может причинить вашему мужу никакой обиды, но скорее должна доставить ему честь, ибо я нахожу достойным любви то, что любит он. Нет лучшего доказательства согласия между двумя сердцами, чем единство предмета их любви. Заметьте, что если бы мы были с ним врагами, если бы мы не были друзьями, то я не мог бы видеть вас и беседовать с вами так часто. Поэтому мои дружеские чувства к нему, вызвав в моей душе такую страстную любовь к вам, не должны быть причиной моей смерти от этой любви. Что касается третьего довода, то вам известно, сударыня, что для смелого сердца нет ничего невозможного. И наконец, подумайте о том, какую утрату могут понести сердца двух влюбленных, отказавшихся от любви, этой царицы, которая дарит своим подданным столь много счастья.
Короче говоря, Бофор так учтиво изложил ей свои желания, что молодая женщина из учтивости же не могла ему отказать. Она была, наконец, побеждена силой своей доброй воли, и им осталось лишь улучить удобный момент для того, чтобы привести их замысел в исполнение. Они обдумали для этого все способы, но всякий раз, когда они пытались ими воспользоваться, дама Пернетта портила им все, ибо глаза у нее были зорче, чем у сторожа дочери Инаха.[163] Воспользоваться же обычными хитростями Бофор не мог потому, что муж знал их все наперечет. Однако же он придумал, наконец, одну хитрость, которая показалась ему пригодной. А именно, зная, что во всех удачных любовных замыслах обычно принимает участие третье лицо, он открыл свои планы одному приятелю, молодому торговцу шелком, еще не женатому, который жил у моста Собора Богоматери[164] в доме, недавно полученном по наследству от отца. Он был даже близко знаком с мужем.
Однажды в день Всех Святых[165] молодая женщина, повинуясь велениям бога любви, пошла в назначенный час в церковь Св. Иоанна, что на Гревской площади,[166] послушать проповедь одного известного богослова. Муж, чем-то занятый, остался дома. В то время как она проходила мимо дома господина Анри (так звали купца), на нее, по уговору, было вылито целое ведро воды. Ее окатили с ног до головы и сделали это так искусно, что все прохожие приняли это за простую случайность.
— Ах, какое несчастье! — воскликнула она. — Тетя Пернетта, меня запачкали! Что мне делать?
Опрометью вбежала она в дом господина Анри и сказала даме Пернетте:
— Милая моя! Принесите мне поскорее платье с барашковой оторочкой! Я подожду вас здесь, у господина Анри.
Старушка ушла, а молодая женщина поднялась наверх, где она нашла отличный камин, разожженный для нее другом. Едва дав ей время раздеться, он повалил ее на кровать, стоявшую возле камина, и они, разумеется, не стали терять времени. Пока старушка шла домой и обратно, собирала платье и другие принадлежности туалета, они успели сделать все, что хотели. Муж, сидевший дома, услышал, что дама Пернетта, которая побоялась сказать ему об этом происшествии, почему-то возится в соседней комнате. Он вошел туда и, увидев добрую Пернетту, начал ее расспрашивать:
— Что вы здесь делаете? Где жена?
Дама Пернетта рассказала ему все, что случилось, и объяснила ему, что пришла за платьем.
— Ах, черт возьми! — вскричал он в ярости. — Вот еще одна хитрость, которую я не записал! Я знал их все, кроме этой! Ах, в каких я дураках остался! Ведь нужно только один злой час, чтобы сделаться рогатым! Бегите же к ней скорее, ради бога! Остальное я пошлю с мальчиком!
Дама Пернетта пошла, но было уже поздно, ибо Бофор уже сделал все, что нужно, и, предупрежденный нарочно поставленным для этого сторожем, улизнул из дома через черный ход. Придя к молодой даме, Пернетта ничего не узнала, ибо хотя последняя немного и раскраснелась, но она подумала, что это от огня. Правда, это и было от огня, но только от такого, которого речной водой не зальешь.
В Париже по Сене три лодки плывут,[167] в Париже около Круа-дю-Тируар[168] жил в своей хижине сапожник Блондо. Он весело трудился, зарабатывая себе кусок хлеба починкой башмаков, и больше всего в мире любил хорошие вина, в которых был большим знатоком и авторитетом для своих посетителей. Как только где-нибудь поблизости появлялось хорошее вино, он непременно его отведывал и радовался всей душой, если его было вдоволь. С утра до вечера он распевал песни и веселил своих соседей. За всю свою жизнь он был грустным не более двух раз. В первый раз — когда он нашел где-то в старой каменной стене большой чугун со старинными серебряными и биллонными[169] монетами неизвестного для него достоинства. С этого дня он загрустил, замолк и стал думать только о своем чугуне с побрякушками. Он рассуждал про себя: «Это — деньги неходячие. Мне не дадут за них ни хлеба, ни вина. Если я покажу их ювелирам, то они на меня донесут или потребуют из них себе долю и не дадут мне за них и половины того, что они стоят». Затем он стал думать, что плохо их спрятал, беспокоился, как бы их не украли, и поминутно ходил смотреть, лежат ли они на месте. Он испытывал нестерпимые муки, пока его не осенила наконец хорошая мысль.
— Как? — сказал он. — Я только и думаю о своем горшке? Глядя на меня, люди начинают подозревать, что у меня что-то случилось. Ба! К черту этот горшок! Он принес мне одно только горе!
И действительно, когда он вежливенько взял этот чугун за бока и швырнул его в реку, то вместе с ним утонула и его печаль.
В другой раз много огорчений причинил ему один живший напротив него господин (или, если угодно, он жил напротив этого господина). У него была маленькая обезьянка, которая причинила бедному Блондо много убытков. Она подсматривала, например, с верхнего окна, как Блондо резал кожи, и когда тот уходил обедать или отлучался куда-нибудь по делам, спускалась вниз, забиралась в его хижину и, взяв его нож, начинала так же, как он, резать у него кожи. Она делала это всякий раз, когда Блондо отлучался, и поэтому бедняга не мог сходить ни поесть, ни попить, не заперев свои кожи. Когда он забывал это сделать, обезьяна изрезывала их на куски. Эти проказы сильно его сердили, но он не смел ее наказать, потому что боялся ее хозяина. Наконец, когда это сделалось для него совершенно невыносимым, он решил ее проучить. Он заметил, что обезьяна имела обыкновение в точности подражать всем его действиям. Если Блондо точил нож, обезьяна по его уходе тоже точила нож, он смолил дратву, и обезьяна делала то же, он пришивал заплату, обезьяна тоже принималась вертеть локтями. Однажды Блондо взял свой нож, наточил его как бритву, и когда обезьяна показалась на своем наблюдательном посту, он приложил этот нож к своему горлу и начал водить им взад и вперед, словно хотел им зарезаться. Затем, проделав это несколько раз, чтобы обезьяна могла у него научиться, он положил нож и ушел обедать. Обезьяна, обрадовавшись новому развлечению, тотчас же спустилась вниз, схватила нож, приложила его к горлу и начала водить им взад и вперед, как это делал Блондо. Но она держала его слишком близко к горлу, не догадавшись, что может им зарезаться, и так как нож был очень острый, то не прошло и часу, как она протянула ножки. Таким образом, Блондо без всяких неприятных для себя последствий отомстил этой обезьяне и по-прежнему стал петь песни и есть с аппетитом.
Так он и жил до самой своей смерти. В память его веселой жизни на его могильной плите соседи написали эпитафию!
Под этим камнем погребен
Блондо, сапожник. В жизни он
Себе богатств не накопил,
А после — с миром опочил.
Друзья скорбят о нем душой:
Он мастер выпить был большой.
Еще совсем недавно в городе Анжере[170] отличался один пройдоха по имени мастер Пьер Фефе,[171] человек необыкновенно остроумный и изобретательный, но не причинявший большого вреда, помимо тех случаев, когда он проделывал вийоновские фокусы,[172] ибо
Пройдоха сметливый и прыткий,
Всем мастерам благой пример,
Раздеть приятеля до нитки
Большой ловкач был мастер Пьер,[173] —
одобрявший пословицу: владей добром, коли взял молодцом. Правда, он делал это так мило и искусно, что к нему не питали большой неприязни и только посмеивались над его проделками, держась от него, разумеется, как можно дальше.
Рассказывать обо всех его проделках слишком долго, и поэтому я выберу из них только одну, и притом не самую заурядную, чтобы вы могли убедиться, что и прочие кой-чего стоили. Однажды ему пришлось так спешно уезжать из Анжера, что у него не было времени надеть сапоги. Да что сапоги! У него не было времени даже оседлать лошадь, ибо за ним гнались по пятам. Но он был так пронырлив и находчив, что в двух шагах от городских ворот сумел завербовать у какого-то бедняка, возвращавшегося в деревню, кобылу, уверив его, что, проезжая через его деревню, он возвратит лошадь его жене. А так как погода была довольно плохая, то он забежал на гумно, где искусно изготовил себе новые сапоги из сена, а затем вспрыгнул на кобылу и так пришпорил, или, точнее, прищелкнул ее пятками, что добрался, хотя и весь вымокший и в самом плачевном состоянии, до Ла-Флеша.[174] Это обстоятельство повергло его в большое уныние, а к довершению несчастья, когда он проезжал по городу, где пользовался славой седого волка,[175] как и везде, его заметили Зубоскалы (так прозвали жителей этого города за их насмешничество) и начали над ним всячески издеваться.
— Мастер Пьер, — кричали они, — ты сегодня выглядишь героем! Видно, задали тебе хорошую баню! — Мастер Пьер, не оброни шпаги! — Ты похож на святого Георгия верхом на кобыле![176]
Кроме того, сапожники принялись смеяться над его сапогами:
— Ах, что за райское житье для нас наступило! Лошади будут есть у хозяев сапоги! — говорили они.
Нашему мастеру Пьеру не пришлось даже прикоснуться ногами к земле, и Зубоскалы принялись его вышучивать тем более охотно, что он сам любил подшутить над другими. Он терпеливо переносил их насмешки, пока наконец ему не удалось укрыться от них в гостинице, где он решил привести себя в надлежащий вид. Отогревшись немного у огня, он решил отомстить им за эту встречу и, сообразуясь со своим временем, а также и нуждами, придумал хороший способ отомстить пока сапожникам, надеясь, что бог поможет ему отомстить когда-нибудь и остальным: крайне нуждаясь в сапогах, он придумал способ обзавестись ими за счет сапожников. Притворившись, что плохо знает город, он спросил у хозяина, нет ли тут поблизости каких-нибудь сапожников. Он-де должен был очень спешно выехать из Анжера по одному делу и не успел надеть дорожные сапоги и шпоры. Хозяин ответил, что сапожников тут сколько угодно.
— Ради бога, — сказал мастер Пьер, — позовите мне какого-нибудь, любезный.
Хозяин исполнил его просьбу. Приходит сапожник — случайно один из тех, которые над ним смеялись.
— Друг мой, — сказал ему мастер Пьер, — не можешь ли ты сделать для меня к завтрашнему утру пару сапог?
— Конечно могу, сударь, — ответил сапожник.
— Но они мне понадобятся за час до рассвета.
— Они будут вам готовы к любому времени, сударь.
— Ах, друг мой, прошу тебя, поторопись же с ними! Я тебе тотчас же заплачу.
Сапожник снял с него мерку и ушел. Немедленно же после его ухода мастер Пьер посылает слугу за другим сапожником, будто бы не сойдясь с первым в цене. Сапожник пришел, и ему было сказано то же, что первому, то есть чтобы сапоги были готовы за час до рассвета, что за ценой дело не постоит, лишь бы они были из хорошей коровьей кожи, причем фасон был указан тот же, что и первому. Сняв мерку, ушел и этот. На другой день, утром, в назначенный час, мастер Пьер посылает за первым сапожником, и тот приносит уже готовые сапоги. Мастер Пьер надел правый сапог. Сапог оказался впору, словно печатка или словно он был сделан из воска или из чего хотите, ибо восковые сапоги плохая вещь, ну, словом, сапог был сшит отлично. Но, надев левый сапог, он притворился, что ему жмет ногу.
— Ах, друг мой, ты мне делаешь больно. Эта нога у меня немного распухла от жидкости, которая перетекла в нее сверху. Сапог тесен, но это можно исправить. Поди, дружок, надень еще раз на колодку. Я могу подождать часок.
Когда сапожник ушел, мастер Пьер скорехонько разул ногу и послал за вторым сапожником, а в то же время велел снарядить лошадь и рассчитался с хозяином. Приходит второй сапожник, тоже с сапогами. Мастер Пьер надевает левый сапог — сапог оказывается как раз по ноге, но с правым сапогом он поступает так же, как с левым у первого сапожника — отсылает его в поправку: сделать немного пошире. Тотчас же, как только этот сапожник ушел, мастер Пьер надевает на правую ногу сапог первого сапожника, садится на свою кобылу, в сапогах со шпорами (которые он себе купил потому, что у него не было времени надуть зараз столько народу), и давай пришпоривать! Он уже проскакал мимо, когда наши сапожники явились в гостиницу, держа в руках по сапогу. Они осведомились друг у друга, для кого эти сапоги.
— Для мастера Пьера Фефе, — сказал один, — он велел мне сделать этот сапог немного пошире. Он был ему тесен.
— Как? — вскричал другой. — Да ведь и я разводил для него же этот сапог.
— Врешь! Не для него!
— Для него! Разве я не говорил с ним сам? Разве я его не знаю?
Пока они препирались, подошел сам хозяин и спросил их, кого они тут ждут.
— Вот сапог для мастера Пьера Фефе, — говорит один. Другой — то же.
— Вам придется подождать, пока он не заедет сюда на обратном пути, — сказал хозяин. — Если он нигде не останавливался, то едет теперь уже, наверное, далеко.
Вот в каких дураках остались наши сапожники!
— Что же нам теперь делать с этими сапогами? — спрашивали они друг у друга и решили наконец разыграть их в конданаду,[177] ибо оба сапога были одинакового фасона.
А мастер Пьер продолжал весело улепетывать, довольный тем, что он одет несколько наряднее, чем накануне.
У одного советника судебной палаты был мул, которого он держал около двадцати пяти лет, а также конюх, по имени Дидье, ходивший за этим мулом лет десять — двенадцать. После своей долгой службы конюх попросил у советника увольнения. Получив хорошее вознаграждение, он стал барышничать лошадьми, продолжая, однако, посещать дом своего бывшего хозяина и предлагая ему услуги, словно был по-прежнему его слугою.
Через некоторое время советник, обратив внимание на то, что его мул сильно постарел, сказал Дидье:
— Вот что я тебе скажу. Ты знаешь моего мула — я был им весьма доволен и теперь крайне сожалею, что он так постарел. Хотя я и не надеюсь заменить его таким же, но все же прошу тебя подыскать мне какого-нибудь другого. Ты не нуждаешься в указаниях, ибо отлично знаешь, какой мне нужен.
Дидье сказал ему на это:
— Сударь, у меня в конюшне есть, кажется, весьма хороший мул. Я с удовольствием дам его вам на некоторое время. Если он вам понравится, то мы сойдемся и в цене, если нет — я возьму его обратно. Вот мое слово.
Советник велел конюху привести этого мула и отдал ему старого, чтобы он сбыл его с рук.
Взяв старого мула, конюх немедленно же подпилил ему зубы, обтер его соломою, вычистил скребницей и так подкормил его, что тот принял вид еще вполне годного животного. Советник же, испытав нового мула, остался им не вполне доволен. Вскоре он заявил конюху;
— Твой мул мне не нравится: он слишком капризен. Не поищешь ли ты мне другого?
— Сударь, — ответил барышник, — вы сообщили мне об этом весьма кстати. Два дня или три назад я купил одного мула. Я его давно уже знаю и поэтому думаю, что он придется вам вполне по вкусу. Если же он вам не понравится, то вы опять отдадите мне его обратно.
И Дидье привел к нему того самого мула, которого он так старательно охорашивал. Советник взял его, сел верхом и нашел его вполне подходящим. Он хвалил его и восхищался его послушностью и умением подходить к приступку, или, короче говоря, находил в нем все хорошие качества своего прежнего мула вплоть до его масти и роста.
— Где ты, Дидье, достал такого мула? — спросил он у барышника. — Он, словно вылитый, похож на моего старого мула, которого я тебе отдал.
— Поверьте мне, сударь, — сказал барышник, — я купил его нарочно для вас. Я увидел, что у него и рост, и масть, и даже нрав точь-в-точь такие же, как у вашего старого мула, и решил, что вы сумеете его объездить.
— Я всегда считал тебя хорошим человеком, — сказал советник, — сколько ты за него возьмешь?
— Да что, сударь, — ответил тот, — вы знаете, что я и все мое добро — ваши. С кого-нибудь другого я взял бы сорок экю, ну, а вам я уступлю его за тридцать.
Советник согласился и отсыпал ему тридцать экю sa своего собственного мула, который к тому же не стоил и десяти экю.
Про мессира Рене Дю Белле,[178] не очень давно преставившегося в сане Ле Манского епископа, слыхали многие. Будучи епископом, он весьма увлекался природой и особенно возделыванием земли, травосеянием и садоводством. В имении Тоннуа у него был конный завод, где он разводил породистых лошадей, и это занятие доставляло ему тоже немало удовольствия. Обо всех его любимых затеях заботился дворецкий. Этому дворецкому кто-то из его друзей подарил осла, отличавшегося замечательными особенностями: он был такси рослый и красивый и так хорошо ходил иноходью, что с первого взгляда его все принимали за мула, тем более что и шерстью он подтверждал это сходство. За эти добрые качества дворецкий часто ссужал его одному чиновнику, и тот гарцевал на нем не хуже его самого, хотя он был искуснейшим наездником. Впоследствии этот осел достался одному священнику, по имени Сен-Шело (не знаю, было ли это его прозвище или его именовали так по какой-нибудь бенефиции, пожалованной ему сеньором). Как известно, у всякой вещи есть свои недостатки, и у этого осла был тоже недостаток, а именно — он был немного пуглив. Да что я говорю «немного»? Надо сказать, что очень пуглив. Достаточно было сделать перед его глазами малейшее движение, как он принимался скакать и прыгать, и седоку приходилось держаться за него изо всех сил, чтобы не свалиться на землю. Поэтому Сен-Шело, не принадлежавший к числу хороших наездников, то и дело перелетал через его голову. Какая-нибудь ветка на повороте дороги или неожиданная встреча с прохожим уже пугала этого осла. Даже если у Сен-Шело выпадал из рукава требник, осел от одного только шороха падавшей книги приходил в такой страх, что принимался прыгать, как обезумевший, и сбрасывал священника на землю. Но особенно пугался он, когда при нем снимали шляпы. Когда его сеньора кто-нибудь приветствовал, — а подобным лицам кланяются все, — осел, увидев, как движется шляпа, приходил в бешенство. Он пускался бежать во всю прыть, словно его несли черти, и всякий раз сбрасывал бедного Сен-Шело в какую-нибудь рытвину или топь. Во избежание подобных несчастий, вызываемых встречами, он был вынужден ездить всегда позади свиты и избегать компании. И если случайно он замечал какого-нибудь знакомого, едущего к нему навстречу, то еще издали кричал ему: «Сударь, пожалуйста, не кланяйтесь мне!» А бывало, иной проказник еще нарочно отвешивал ему почтительнейшие поклоны и снимал шляпу, чтобы посмотреть, как осел вздурится и начнет выделывать скачки. Иногда Сен-Шело заезжал вперед тех, кто ехал медленнее его, для того чтобы, во-первых, избежать подобной опасности, а во-вторых, — пораньше добраться до чарки и завалиться спать, чтобы сеньор не заставил его читать молитву.
Однажды в середине лета, в полуденную жару, находясь в пути, сеньор решил сделать привал и подождать, пока жара не спадет, а Сен-Шело с одним из его посыльных, по имени Круазе, поехал вперед. Так как переезд был небольшой, то они добрались до гостиницы довольно рано, освежились, выпив малую толику, а освежившись, выпили еще и заказали в ожидании прибытия кортежа ужин. Но, видя, что сеньор не едет, они с аппетитом поужинали тем, что было повкуснее, и, так как кортеж все еще не показывался, то поручили все заботы об ужине хозяину и повару, который приехал одновременно с ними, а сами, заняв маленькую якобинскую келейку,[179] расположились в ней поудобнее и принялись играть в храпки. Но скоро приехал и сеньор. Узнав, что наши герои уже улеглись спать, слуги не стали их пока беспокоить, а после ужина тихонько вошли в их комнату, когда те еще не кончили первого сна. Надо заметить, что Сен-Шело был столь худ, что кости его выпирали сквозь кожу, между тем как Круазе делал своему повару такую же честь, как Сен-Шело его позорил: он был такой жирный и пухлый, что вы прокололи бы его рыбьей костью. Что же сделали слуги? Они взяли у спящих панталоны, распороли их пополам, сшили правую штанину одного с левой штаниной другого и левую одного с правой другого, а затем положили их на место и оставили наших героев до утра, пока сеньор, желая воспользоваться прохладой, не приказал готовиться к выезду. Тогда один из пажей, знавший об этой проделке (ибо пажи никогда не бывают в стороне от хороших затей), поспешно постучал в дверь их комнаты и сказал:
— Господин Круазе, господин Сен-Шело, сеньор уже сел на коня! Будете ли вы вставать?
Наши герои моментально вскочили и схватились за одежду. Сен-Шело очутился в лучшем положении, чем Круазе, благодаря своей худобе, он вошел ногою в штанину Круазе так же легко, как мужья, женатые в прошлом году. Он оделся и выскочил оттуда быстрее, чем собака из-за изгороди, а затем взобрался на своего осла и давай погонять! Но Круазе, надевший, к несчастью, сначала свею штанину, пришел в большое затруднение с другой. Она оказалась для него столь тесной, что он едва сумел просунуть в нее руку, словно в нее забрался черт. Тянет-тянет, а натянуть никак не может. Ему сначала и в голову не приходило, что она чужая, ибо он никогда еще не слыхал про такие штуки, а кроме того, он еще не вполне проснулся, как это бывает со всеми тучными людьми, плотно закусившими накануне. Наконец, от его усилий штанина разорвалась. Это привело его в ярость и заставило окончательно проснуться.
— Что за чертовщина? — сказал он.
Приглядевшись к панталонам, он увидел, что штанина не его, и понял, что ему ее не надеть. Просунул ногу и ляжку в образовавшуюся прореху, чтобы хоть немного прикрыть зад, он надел на голую ногу сапог, вскочил на лошадь и помчался вслед за сеньором, отъехавшим уже на целую милю, надеясь, что сумеет поправить беду как-нибудь потом. Нечего и говорить, как над ним смеялись. Когда кортеж остановился в доме одного дворянина, жившего весьма уединенно и не имевшего ни штопальщиков, ни портных, все узнали о происшествии. Сен-Шело и Круазе были вынуждены меняться своими штанами и переодеваться как раз во время обеда. Это было для них хорошим наказанием за слишком сытный ужин накануне. Господину Круазе оно вреда не причинило, напротив, ему было даже полезно попоститься, но для бедного Сен-Шело оно было несравненно тяжелее, ибо он и без того был худ, а кроме того, Круазе разорвал его штанину. Таким образом, беда
Одна к нам не приходит никогда;
За нею, государь, идет другая, третья.
Да, да. Так говорит Маро.[180] Для того чтобы этот рассказ был интереснее, некоторые советуют мне говорить, что это произошло зимой. Но прекрасно зная, что это случилось не зимой, а летом, я не хочу лгать. За свой поступок я стал бы терзаться угрызениями совести и должен был бы наложить на себя епитимью, не говоря уже о том, что холодные повествования не так нравятся. Однако тем, кто будет об этом рассказывать впредь, можно для разнообразия позволить изображать это происшествие как имевшее место зимой. Предоставляю это на ваше усмотрение. А что касается меня, то перехожу к другому.
Там же, в земле Мен,[181] должность прево[182] недавно занимал некий Кокиллер, чинивший суд и расправу и в своем лукавстве не уступавший судье Мельяру.[183] Этот судья, поймав одного молодца, который довольно много набедокурил, но пытался защититься своей тонзурой, дал ему немного охладиться в тюрьме, а затем, выбрав досужее время, велел его привести к себе и завел с ним дружескую беседу.
— Право, сударь, — сказал он, назвав при этом имя преступника, — было бы очень хорошо предать вас суду вашего епископа. Я не хочу нарушать вашей привилегии, уверяю вас в этом, хотя вы мне и не верите. Но я советую вам, чтобы вы, выйдя отсюда, вступили на хорошую дорогу. Вы хороший и храбрый человек, и вам следовало бы служить королю. Вы могли бы скоро отличиться, заслужить почести и славу, если бы не проказничали по городам и по дорогам, не рисковали бы напрасно своей жизнью и не обесчестили себя навеки.
Польщенный этими словами, повеса немедленно ответил ему:
— Сударь, я не знаю, чем я могу еще служить королю. Я был под Павией[184] под начальством капитана Лоржа,[185] когда его взяли в плен, а затем служил в войсках господина де Лотрека[186] во время осады Милана[187] и завоевания Неаполитанского королевства.
Тогда Мельяр, чтобы показать ему, как можно служить королю, вынес ему приговор и высоко и быстро вздернул его на виселицу вместе с его тонзурой.
Кокиллер умел делать подобные вещи не хуже его и видел духовными очами сквозь мешок. Но своими телесными очами он мог видеть не дальше четырех дюймов, и было бы излишним спрашивать его, предпочел ли бы он иметь столь же длинный нос, сколь далеко он видел, или столь же далеко видеть, сколь длинен был его нос, ибо ни о том ни о другом нельзя было сказать многого.
Однажды Ле-Манский епископ задумал объехать свою епархию и попутно решил навестить Кокиллера, ибо слышал о нем как о достойнейшем судии. Он нашел его в постели? бедные глаза его были застланы какой-то влагой.
— Ну, господин прево, — сказал епископ, — как ваши глаза?
— Я надеюсь, что мне скоро полегчает, ваше преосвященство, — ответил Кокиллер, — врач сказал мне, что я вижу.
Можете судить, насколько он был умен, если полагался на мнение врача в том, видит ли он. Но он не был столь доверчив к показаниям своих узников…
В городе Мен-ла-Жюэ в нижнем Мене (то есть в прекрасной стране Кидна[189]) жил один судья, человек весьма почтенный и большой любитель всевозможных редкостей. Он держал у себя в доме несколько прирученных зверьков, и в том числе одну лисицу, которую достал еще сосунком, прозванную за ее обрубленный хвост герой.[190] Эта лисица унаследовала хитрость еще от родителей, но от общения с людьми она превзошла свою природу и развила свой лисий ум до того, что если бы умела говорить, то показала бы многим людям, что они по сравнению с нею — не более как дураки. По ее морде иногда можно было заметить, как она говорила что-то на своем лисьем языке, а когда она смотрела на слугу или на служанку, которые давали ей на кухне лакомые куски, вы подумали бы, что она хочет назвать их по имени. Видя иногда беготню слуг и хлопоты повара, она догадывалась, что хозяин ожидает гостей, и пробиралась в курятники, откуда всякий раз приносила кроликов, каплунов, голубей, куропаток или зайчат — смотря по сезону. Она делала это так ловко, что никогда не попадалась, и таким образом прекрасно снабжала припасами кухню своего хозяина.
Со временем, однако, она стала чересчур увлекаться этими посещениями курятников и возбудила против себя подозрения владельцев. Но это ее мало беспокоило, ибо всякий раз она придумывала какой-нибудь новый способ пробираться к своей добыче, и так как она озорничала с каждым днем все больше и больше, то владельцы решили ее убить. Однако, боясь ее хозяина, который был в городе весьма важным лицом, они не могли исполнить задуманного открыто, а поэтому каждый из них про себя решил убить ее ночью, как только застанет ее на месте преступления. А наша гера, придя за добычей, пролезала то через какое-нибудь низкое окно, то через слуховое окошко или ожидала, когда кто-нибудь откроет впотьмах дверь, и проскальзывала в нее, как крыса. Она часто слышала, как птичник грозился убить ее, и, узнав о готовящемся против нее заговоре, говорила про себя: «Сумейте-ка меня словить!» Для нее нарочно выставлялась дичь, и птичник сторожил ее неподалеку с натянутым арбалетом и стрелой наготове, но наша лиса чуяла это так же хорошо, как дым от жаркого, и никогда не подходила к дичи, которую сторожили. Но как только сторож, побежденный дремотой, закрывал глаза, наша гера схватывала дичь и давай бог ноги! Тщетно ставились для нее и всякие ловушки: она так ловко избегала их, как будто ставила их сама. Поэтому, не имея возможности выследить и убить ее, птичникам оставалось прибегнуть к последнему средству, а именно — запирать свою дичь в такие места, куда гера не могла проникнуть. Но даже и в этих случаях она ухитрялась иногда отыскать какую-нибудь лазейку, хотя это ей удавалось не часто. Это обстоятельство начало ее сильно сердить, ибо она, с одной стороны, лишалась возможности оказывать услуги повару, а с другой — ей и самой приходилось лакомиться уж не столь часто. Ко всему этому, начиная уже стареть, она сделалась подозрительной. Ей стало казаться, что на нее меньше обращают внимания и обходятся с ней хуже, чем раньше (плохая штука — старость!), а поэтому она стала вести себя еще хуже, чем прежде, и принялась истреблять уже хозяйскую птицу.
Ночью, когда все укладывались спать, она пробиралась в хозяйский курятник и выкрадывала каплунов и кур. В первое время ее никто не подозревал, и все думали, что это делает ласка или белодушка, но вскоре все ее шалости раскрылись. Она повадилась ходить туда так часто, что одна девочка, спавшая в сарае, слава богу, подсмотрела за нею и рассказала о ее проделках. После этого на геру обрушилось большое несчастье. Господину судье был сделан донос, что гера ворует птиц. Наша лиса имела обыкновение подслушивать все, что о ней говорилось, и никогда не пропускала хозяйских обедов и ужинов, ибо любивший ее хозяин всегда давал ей лакомые куски. Но, узнав о том, что его любимица ворует кур, он переменился в лице, и однажды во время обеда, лиса, притаившись за слугами, услышала, как господин судья сказал:
— Так вы говорите, что гера ворует моих кур? Ну, я расправлюсь с ней не позже чем через три дня!
Лиса поняла, что оставаться в городе для нее стало опасно, и, не дожидаясь истечения этого срока, сама себя подвергла изгнанию — убежала в поле к своим собратьям-лисицам. Разумеется, она не упустила при этом случая в последний раз полакомиться хозяйской птицей. Но бедной гере предстояло сначала помириться со своими собратьями, ибо, живя в городе и изучив собачий язык и собачьи манеры, она ходила с собаками на охоту и пользовалась своим родством с дикими лисицами для того, чтобы обманывать их и предавать собакам. Вспомнив об этом, лисицы отнеслись к ней очень недоверчиво и не пожелали принять ее в свое общество. Но она пустила в ход риторику и сумела оправдаться перед ними в части своих поступков, а за остальное выпросить прощение. Затем она уверила их, что может доставить им царскую жизнь, так как она знает, где находятся лучшие курятники города и когда в них можно проникнуть. Они поддались, наконец, ее заманчивым речам и выбрали ее своим вожаком.
И действительно, благодаря ей в течение некоторого времени они благоденствовали, ибо она водила их в такие места, где им доставалась превосходная добыча. Но плохо было то, что она чрезмерно старалась приучить их к стадной, товарищеской жизни, держалась с ними в полях и жила слишком открыто. Вследствие этого жители, видевшие их стаями, могли с большим успехом охотиться на них с собаками, и не проходило дня, чтобы какая-нибудь кумушка не попадалась в собачьи зубы. Однако гере всегда удавалось спастись, ибо она старалась держаться позади стаи, чтобы иметь возможность убежать, пока собаки ловят передних. Даже в нору она не входила иначе, как с товарищами: когда в нее забирались собаки, она кусала своих товарищей и выгоняла их наружу, чтобы собаки, погнавшись за ними, оставили ее в покое. Но бедная гера все-таки не могла, наконец, не попасться, ибо крестьяне были убеждены, что она главная виновница всех опустошений, наносимых лисицами в этой местности, и только и думали о том, как бы ее изловить.
Для этой цели собрались однажды все жители окрестных приходов и разослали церковных старост по всем ближним помещикам с просьбой дать обществу по одной собаке, чтобы помочь ему; избавить страну от этой злой проказницы-лисицы. Помещики охотно согласились и обещали свою помощь, тем более, что многие из них давно уже тщетно пытались ее изловить. В результате собак удалось собрать так много, что их оказалось достаточно и для геры, и для ее товарищей. Напрасно она кусала и терзала их по обыкновению, — ибо, как она ни была ловка, но на этот раз спастись ей было уже невозможно. Ее скоро окружили, загнали и оттеснили в задний угол норы, разрыв и раскопав нору, ибо собаки не могли ее оттуда выгнать, да и кроме того, она могла их провести, как это она делала обычно, или, что еще более возможно, уговориться с ними на собачьем языке и как-нибудь ускользнуть. Словом, бедную геру схватили и привели, или, точнее, принесли в Мен, где над ней произвели суд, публично вынесли ей приговор за кражи, мошенничества, грабежи, лихоимства, предательства, обманы, убийства и другие учиненные и совершенные ею тяжкие преступления, а затем она была подвергнута смертной казни. При казни присутствовала громадная толпа народу. Все бежали смотреть на нее, словно на пожар, ибо она славилась за девять миль в окрестности, гак самая лукавая и злая лиса из всех, какие когда-либо были на земле. Однако говорят, что многие умные люди жалели ее и говорили, что напрасно убивают такую ловкую, хитрую и одаренную таким умом лису. И хотя они взялись было за оружие, они не в силах были, однако, спасти ей жизнь. Ее повесили и удушили в замке Мене. Как видите, никакие плутни и злодейства не остаются безнаказанными.
В наше время очень мало найдется таких людей, которые не слыхали бы про мастера Жана Понтале. Память о нем еще очень жива; не забылись еще его остроты, шутки и прибаутки и его замечательные представления, и все помнят, как однажды он приставил свой горб к горбу одного кардинала и сказал, что вопреки всеобщему мнению гора с горой прекрасно сходятся. Да и для чего я рассказываю об этой выходке, когда за ним числится целый миллион еще более забавных? Но я выберу из них только одну или две.
Жил-был один банный цирюльник, который был о себе весьма высокого мнения и воображал, что умнее и искуснее его не было никого в самом Париже. Даже в своей бане, раздетый донага и бедный, как брат Круазе,[192] служивший мессу в одной сорочке, он, вооружившись бритвой, разглагольствовал перед своими клиентами:
— Вот что значит ум, господа! Что вы думаете обо мне? Своими успехами я обязан только самому себе. Мне не помогали ни родители, ни друзья. Если бы я был глуп, я не был бы таким, каким вы меня видите.
И если он был слишком доволен собой, то и требовал к себе слишком большого внимания. Мастер Жан Понтале знал о его слабости, пользовался ею для своих целей, заставляя его участвовать в своих фарсах и играх, и постоянно требовал его к себе, когда в нем нуждался, уверяя его, что даже во всем Париже не сыскать такого искусного актера, как он.
— Ничего мне не доставляет такой славы, — говорил Понтале, — как ваше участие. Меня спрашивают: кто это играл такую-то роль? Ах, как он хорошо играл! И я всем сообщаю ваше имя, чтобы сделать вас известным. Не удивляйтесь, друг мой, если вас пожелает когда-нибудь видеть сам король. Предоставьте только случай.
Нечего и говорить, как кичился этим наш цирюльник. Спесь его вскоре превзошла всякие пределы. Однажды он сказал мастеру Жану Понтале:
— Знаете что, Понтале? С сегодняшнего дня вы больше не будете звать меня на ваши игры каждый день. Я хочу участвовать лишь в каких-нибудь нравоучительных представлениях, где должны выступать знатные лица вроде, например, королей, принцев и вельмож. А кроме того, я хочу играть лишь самые лучшие роли.
— В самом деле, — сказал мастер Жан Понтале, — вы правы и вполне этого заслуживаете. Почему вы не надоумили меня раньше? Я сделал большой промах, что не догадался сам. Но теперь у меня есть для вас на будущее время кое-что приятное: я задумал одну очень хорошую вещь и дам вам на подмостках самое лучшее место. Для начала я прошу вас прийти ко мне в будущее воскресенье. Я должен представлять одну интереснейшую мистерию, в которой будет выступать царь Великой Индии. Ведь вы согласитесь играть эту роль? Не так ли?
— Да, — ответил цирюльник, — кто же может сыграть ее, кроме меня? Только дайте мне именно эту роль.
Понтале исполнил свое обещание на другой же день. А в день представления наш цирюльник показался на сцене сидящим на троне со скипетром в руке в самом пышном царственном великолепии, какое только когда-либо выпадало на долю цирюльника. Между тем мастер Жан Понтале сделал уже все приготовления, чтобы высмеять господина цирюльника. Он охотно читал прологи к своим представлениям сам, и когда зрители собрались, он, хотя и вышел на ступеньки последним, выступил, однако, первый и произнес следующие слова:
Я, ваш смиреннейший служитель,
Не знатен родом, не богат.
Но этот Индии властитель
Частехонько скоблил мне зад.
Чтобы больнее высмеять кичливость цирюльника, он произнес эти слова с самыми забавными ужимками, и все представление вел так, что царь Индии должен был молчать и не показывать вида, что сердится, ибо в противном случае он мог бы испортить игру. И научил же он тогда господина цирюльника играть царей, и пожалел же тот, что не отправился в свою баню!
Про этого же Понтале ходит, например, еще такой рассказ (хотя некоторые и отрицают, что в нем рассказывается про него, но о ком бы он ни был, а рассказ интересный). В какой-то большой праздник один священник взошел на кафедру читать проповедь. А читая проповедь, он очень часто уклонялся в сторону и угощал своих слушателей самой вздорной болтовней.
— Как вы думаете, — говорил он, — кто я? Очень мало таких священников, которых можно допустить к кафедре. Даже самые ученые священники большей частью совсем не умеют читать проповедей. Но бог дал мне и ученость, и ораторский талант. Я просвещен всеми науками.
Затем, показав пальцем на свой лоб, он говорил!
— Сын мой, если тебе нужно знать грамматику — она здесь. Риторику — она здесь, философию — она здесь. Богословие — я могу поспорить в нем с любым сорбоннским доктором. Еще три года назад я ничего не знал, а теперь вы видите, как хорошо я читаю проповеди. Бог посылает свои милости кому следует.
Однажды мастер Жан Понтале, собравшись давать в послеобеденное время какое-то интересное представление и хорошо зная этого проповедника, прохаживался уже в костюме и гриме по городу и случайно подошел к церкви, где этот проповедник читал проповедь. Мастер Жан Понтале остановился на площади возле церкви, и чтобы заставить его умолкнуть, а также чтобы зазвать слушавший его народ на свое представление, погромче и побольше бил в свой тамбурин. Но вышло как раз наоборот. Чем больше он производил шуму, тем громче кричал проповедник. У Понтале с проповедником или, точнее, у проповедника с Понтале началось состязание — кто победит? Наконец проповедник пришел в ярость и громко, повелительным тоном сказал слушателям:
— Идите и велите этому тамбурину замолчать!
Но никто его не послушался, а если кой-кто вышел из церкви, так только затем, чтобы посмотреть на мастера Жана Понтале, который продолжал еще сильнее бить в свой тамбурин. Видя, что Понтале не перестает и что никто не повинуется проповеднику, последний сказал:
— Хорошо же, я пойду сам.
И сошел с кафедры со словами:
— Пусть никто не сходит с места. Я тотчас же вернусь.
Пылая гневом, вышел он на площадь и сказал Понтале:
— Как ты смеешь бренчать на тамбурине, когда я читаю проповедь?
Понтале посмотрел на него и сказал:
— Как ты смеешь читать проповедь, когда я играю на тамбурине?
Тогда проповедник, еще больше рассердившись, взял У сопровождавшего его служки нож, прорезал им тамбурин и пошел обратно в церковь заканчивать проповедь. Понтале схватил свой тамбурин, побежал вслед за проповедником и надел ему тамбурин на голову, как надеваются албанские шляпы,[193] нахлобучив его со стороны разреза. Чтобы показать, какое ему нанесли оскорбление и какое кощунство Совершили этим над словом божьим, проповедник поднялся в таком виде на кафедру, но народ, увидя его с тамбурином на голове, принялся смеяться и не стал его слушать. Он был вынужден замолчать и уйти. Этот случай показал ему, что умному человеку не следует связываться со скоморохом.
Кюре города Бру, которого звали иногда Брионским[195] кюре, совершил в своей жизни так много замечательных деяний, что если изложить их письменно, то о нем составится легенда еще больше, чем о Ланселоте[196] или Тристане.[197] Он пользовался такой славой, что ему даже стали приписывать все сколько-нибудь замечательные поступки других приходских священников, Лиможцы пытались приписать его подвиги своему кюре Пьеру Бюфферу, но большинством мнений они были утверждены за кюре Бру. Я расскажу о нем только несколько героических былей, а все остальное предоставлю тем, кто хочет подобным описанием их усовершенствовать свой слог.
Надо сказать, что этот кюре в исполнении своих обязанностей руководствовался исключительно своими собственными взглядами и не считался с тем, что было принято его предшественниками. Например, он пел антифоны,[198] ответные возгласы, Kyrie, Sanctus и Agnus Die[199] почти всегда на свой лад, но особенно не нравилась ему обычная манера чтения страстного Евангелия, и поэтому он читал его совсем иначе, чем это было принято. Слова, с которыми Спаситель обращается к иудеям или к Пилату,[200] он произносил так громко и отчетливо, что их было слышно во всех углах церкви, а слова иудеев или кого-нибудь другого он произносил так тихо, что их никто не мог расслышать.
Как-то раз одна знатная и важная дама, направляясь в Шатодюн[201] встречать пасху, проезжала в страстную пятницу около десяти часов утра через Бру и с намерением прослушать богослужение зашла в церковь, где служил этот кюре. Приступив к Евангелию, он начал читать его, как обычно, на свой лад и слова «Quem queritis?»[202] произнес во все горло, a «Iesum Nazarenum» — еле-еле слышно. Так он и продолжал его читать до конца. Дама, весьма набожная, начитанная в Священном писании и сведущая в правилах богослужения, пришла от такого чтения в негодование и хотела удалиться из церкви. Но, подумав, решила переговорить с ним и высказать об этом свое мнение. С этой целью по окончании богослужения она велела позвать его к себе, и когда он явился, сказала ему:
— Господин кюре, я не знаю, где это вы так выучились служить в праздники, подобные сегодняшнему, когда все молящиеся должны проникнуться скорбью. Если вас послушать, то пропадет всякое благочестие.
— Как же так, сударыня? — спросил кюре.
— Вы еще спрашиваете? — сказала она. — Да ведь вы читаете Евангелие в противность всякому благолепию. Слова Спасителя вы горланите так, как будто находитесь на базаре, а слова какого-нибудь Каиафы,[203] Пилата или иудеев вы шепчете нежно, словно невеста. Разве так можно? Разве это приличествует священнику? Лишить бы вас за это бенефиции, так вы бы живо поумнели.
Внимательно выслушав ее, кюре ответил:
— Так вот что вы мне хотели сказать, сударыня! Клянусь душой, справедлива пословица, что люди часто судят о том, чего не понимают! Сударыня, я полагаю, что я могу служить не хуже других, и всем известно, что в этом приходе по его средствам чтят бога не хуже, чем за сто миль в окрестности. Я отлично знаю, что другие священники читают Евангелие совсем не так, как я. И я мог бы читать его так же, как они, если бы захотел, но именно они-то ничего в этом и не смыслят. Подобает ли этим негодяям иудеям говорить так же громко, как Спасителю? Нет, сударыня. И знайте, что я хочу, чтобы в моем приходе господином был Бог, а не кто-нибудь другой, и так будет продолжаться, пока я живу. А другие пусть делают в своих приходах, что хотят.
Дама поняла его нрав и удалилась, предоставив его этим странным убеждениям, и только сказала:
— Подлинно, вы умный человек, господин кюре. Мне часто об этом говорили, но я не верила, пока не убедилась воочию.
У кюре города Бру была служанка лет двадцати пяти. Бедная девушка! Она служила ему и днем и ночью. Его подвергли за это церковному суду и заставили платить аменду,[204] но все бесполезно. Однажды епископ запретил ему нанимать служанок моложе пятидесяти лет, и тот нанял одну двадцати пяти лет, а другую тридцати лет. Епископ, сочтя этот поступок за pejor priore[205] из всех его заблуждений, совсем запретил ему нанимать служанок, и кюре был вынужден подчиниться этому запрещению, или, по крайней мере, сделать вид, что подчинился. Но так как он был парнем добрым и веселым, то ему всегда удавалось умилостивить епископа. Епископ нередко даже приезжал к нему в гости, ибо он угощал его отличным вином и даже доставлял ему французскую компанию.
Однажды епископ известил его, что он намеревается приехать к нему на ужин через день и так как в последние дни он чувствовал себя не вполне здоровым, то для излечения желудка врачи рекомендуют ему есть только какое-нибудь легкое мясо. Кюре попросил передать ему «добро пожаловать», накупил побольше телячьего и бараньего ливера и, намереваясь угостить им своего епископа, поставил его в большой кастрюле на плиту. А служанок у него не было с того времени, как ему запретили их нанимать. Что же он сделал дальше? Пока для епископа варился ужин, к тому времени, когда последний должен был, по его расчету, приехать, он снял с себя панталоны и башмаки и с охапкой белья отправился к речке, пересекавшей дорогу, по которой должен был проехать епископ. Затем со скамеечкой и вальком в руке он вошел по колени в воду и усердно занялся стиркой белья, трудясь и лбом и задом, как ворона над орехом. Но вот подъехал и епископ. Ехавшие впереди слуги еще издали заметили, как наш кюре стирал белье, подняв зад и выставив напоказ все, что у него было. Они показали на него епископу:
— Ваше преосвященство, не угодно ли вам посмотреть, как кюре из Бру стирает белье?
Епископ, увидев его за этим занятием, крайне удивился и не знал, смеяться ли ему или сердиться. Он подъехал к кюре. Тот усердно колотил вальком и делал вид, что ничего не замечает.
— А ну-ка, любезный, что ты тут делаешь?
Кюре, как бы застигнутый врасплох, ответил:
— Ваше преосвященство, вы видите — я стираю белье.
— Ты стираешь белье? — сказал епископ. — Так ты сделался прачкой? Да разве это занятие достойно священника? Вот заставлю тебя выпить бочку холодной воды да лишу тебя бенефиции, так будешь знать!
— За что же, ваше преосвященство? — спросил кюре. — Вы запретили мне нанимать служанку, и мне теперь приходится стирать самому, ибо у меня больше нет чистого белья.
— О негодный поп! — воскликнул епископ. — Ступай отсюда! Я разрешаю тебе нанять одну служанку. А чем ты меня попотчуешь?
— Если будет угодно Богу, вы останетесь довольны ужином. Не извольте беспокоиться — я угощу вас легким мясом.
Когда гости сели за стол, кюре начал прислуживать епископу и подал ему сначала вареный ливер.
— Что это ты мне подаешь? — спросил епископ. — Ты смеешься надо мной?
— Ваше преосвященство, — ответил кюре, — вы изволили меня известить, чтобы я приготовил для вас только какое-нибудь легкое мясо. Я испробовал все сорта мяса, но когда я начал их готовить, они все сели на дно кастрюли. Остался наверху только этот ливер. Значит, это и есть самое легкое мясо.
— Всегда ты был и будешь таким остолопом! — воскликнул епископ. — Сколько ты уже наделал мне всяких пакостей! Постой же, я тебе покажу, где раки зимуют.
Однако кюре приготовил из других сортов мяса отличный ужин и так хорошо угостил епископа, что тот остался им весьма доволен. После ужина поиграли во флюкс,[206] а затем епископ пожелал отдохнуть. Зная, чем ему угодить, кюре, вместо вина на сон грядущий, припас для него молодочку, а для его спутников — по кумушке. Так уже было у него заведено, когда они приезжали к нему в гости. Ложась в постель, епископ сказал ему:
— Ступай теперь отсюда, поп. На этот раз я тобой вполне доволен. Но вот что мне еще нужно. Мой конюх — пьяница. Я хочу, чтобы моих коней угостили так же хорошo, как меня. Постарайся это сделать.
Кюре запомнил этот наказ и, получив у епископа позволение удалиться до утра, немедленно же разослал по всему приходу людей разыскивать кобыл. Когда ему было доставлено необходимое число кобыл, он поместил их в стойле с епископскими конями. Забавно было слушать, как они принялись ржать, прыгать и горячиться! Конюх, который поручил заботы о своих конях кюре и отправился чистить свою двуногую верховую, услышав этот шум, быстро вернулся, чтобы навести среди них порядок. Но этого нельзя было сделать так скоро, чтобы его не услышал епископ. На другой день утром епископ осведомился, почему его кони так волновались ночью. Конюх хотел было отговориться, но епископ выпытал у него все.
— Ваше преосвященство, — сказал, наконец, конюх, — с конями-то помещались кобылы.
Епископ догадался, что это — проделка кюре, позвал его и высыпал ему на голову добрую тысячу самых отборных ругательств.
— Долго ли ты, мерзавец, будешь еще устраивать надо мной эти штуки? Ведь ты испортил моих коней! Чтоб тебе!.. Я тебя!..
— Ваше преосвященство, — возразил ему кюре. — Не вы ли велели мне вчера вечером угостить ваших коней так же, как вас самих? Я сделал для них все, что мог. У них было и сено, и овес, они стояли по самое брюхо в соломе. Требовалось достать для них лишь по кобыле. И я сделал для них то же, что для вас и ваших людей.
— Чтоб тебя черт побрал, негодный поп! — вскричал епископ, — ты просто издеваешься надо мной! Замолчи! Разделаюсь же я с тобой, поплатишься же ты у меня за ату штуку!
Но в конце концов он не нашел ничего другого, как уехать от него до следующего приезда.
Возможно, что этот епископ был известный Мило,[207] который вел целый миллион тяжб и говорил, что они доставляют ему развлечение. Он смотрел на их размножение с таким же удовольствием, как купец на рост своих товаров. Говорят, что однажды король задумал их прекратить, но епископ, узнав об этом, воспротивился и заявил королю, что, прекратив его тяжбы, он лишит его жизни. Однако путем долгих усовещаний и всевозможных обещаний его удалось склонить на их прекращение. По крайней мере, двести или триста его тяжб были прекращены, покончены миром и приостановлены. Увидев, что таким образом могут прекратиться все его тяжбы, епископ пришел к королю и, ломая руки, начал умолять его оставить ему из них для развлечения хотя бы дюжину, что позанятнее.
В городе Ле-Мане[208] недавно жил один доктор богословия, которого звали «наш магистр Аржантре». Он получал с церковных доходов докторскую долю, отличался большой ученостью и безупречной жизнью. Помимо своей учености, он обладал знанием хороших манер и умением обращаться с людьми, каковые качества делали его желанным гостем самых лучших собраний. Как-то раз, на одном вечере, устроенном самыми знатными гражданами, в числе которых находился и наш магистр Аржантре, после ужина был затеян бал. Посмотрев немного на танцы, он вступил в беседу с одной весьма изящной дамой, женой судьи Силье, женщиной высоко ценимой всеми благородными людьми за ее благонравие, красоту и ум, отличавшейся необыкновенной прелестью во всем, что бы она ни делала, и между прочим в танцах, которые доставляли ей величайшее наслаждение. Беседуя о том и другом, они коснулись также и танцев. По этому поводу доктор высказал мнение, что из всех развлечений нет менее достойных человека, нежели танцы. Дама возразила ему, что она не находит ни одного занятия, которое оживляло бы дух более, нежели танцы, что какой-нибудь олух никогда не сделается ловким и не научится такту и что эти качества являются признаком человека искусного и размеренного во всех его поступках и замыслах.
— Иногда среди молодых людей встречаются такие увальни, — продолжала дама, — что, кажется, легче научить ходить иноходью быка, нежели их танцевать, и посмотрите, что у них за ум! Танцы доставляют удовольствие и самим танцующим, и тем, кто на них смотрит. Если бы вы пожелали сказать правду, то, мне кажется, вы признались бы, что и вы смотрите на них с удовольствием, ибо нет людей, которые, сколь бы они ни были печальны, не наслаждались бы, глядя на это грациозное сплетение тел и резвые движения.
Выслушав ее, доктор немного уклонился от предмета разговора, но продолжал, однако, беседовать с нею, не отдаляясь от него настолько, чтобы при случае его не возобновить. Через некоторое время, достаточное, по его мнению, дли того, чтобы дама могла отдохнуть от спора, он ее спросил;
— Если бы вы стояли у окна или на балконе и увидели бы на какой-нибудь большой площади десяток или два людей, которые, схватившись за руки, прыгали бы, кружились и бегали взад и вперед, ужели вы не сочли бы их сумасшедшими?
— Конечно, — ответила дама, — если бы они делали это не в такт.
— Допустим, что в такт, но только без тамбурина и флейты, — сказал доктор.
— Признаюсь, это было бы очень некрасиво, — ответила дама.
— Так неужели, — продолжал доктор, — какая-то просверленная деревяшка и ведро, обтянутое с обеих сторон кожей, обладают столь чудодейственной силой, что способны вызвать в вас восхищение вещью, коей глупость совершенно очевидна?
— А почему бы и нет? — сказала дама. — Вам известно, какой силой обладает музыка. Звук, издаваемый инструментом, входит в душу человека, а душа приказывает телу, которое для того только и существует, чтобы знаками и движениями выражать ее склонность к радости или к печали. Вам известно, что печальные люди имеют совсем иной вид, нежели веселые и довольные. Кроме того, как вы сами постоянно говорите, во всем нужно обращать внимание на обстоятельства. Барабанщик, играющий совсем один, подобен проповеднику, который читает проповедь без слушателей. Люди, танцующие без музыки или песен, подобны слушателям, собравшимся на проповедь без проповедника. Если бы вы были правы, нас следовало бы лишить ног и ушей. Уверяю вас, — продолжала она, — что если бы я, даже лежа в гробу, услышала звуки скрипки, я встала бы и пустилась бы танцевать. Игроки в мяч еще с большим увлечением бегают за маленьким кожаным или шерстяным шариком, нежели танцоры, и отдаются этому занятию с такой страстью, что иногда бывают готовы перебить друг друга насмерть. А ведь эта игра куда хуже танцев! Она ведется без музыки и лишена той удивительной увлекательности, которая свойственна танцам. И зачем чуждаться радостей этого мира? Если бы вы пожелали быть правдивым, то, осуждая развлечения, вы признались бы, что осуждаете лишь дурные развлечения, ибо вы отлично знаете, что в этом мире нельзя жить без удовольствий. Конечно, нужно лишь, чтобы ими не увлекались сверх меры.
Доктор хотел возразить, но тут его окружили женщины, и в их присутствии он был вынужден замолчать, боясь, как бы они не увлекли его танцевать. Может быть, это было бы для него лучше, — кто знает?
В одном селении служил священник, весьма гордившийся тем, что, кроме своего Катона,[209] изучал «De syntaxi»[210] и «Fauste precor gelida».[211] Он сильно зазнавался, щеголял высокопарными речами и употреблял мудреные слова, которые застревали во рту, и воображал себя величайшим ученым. Даже опрашивая исповедовавшихся, он употреблял иногда такие слова, что бедные прихожане только смотрели на него, вытаращив глаза.
Однажды, исповедуя одного бедного поденщика, он спросил:
— Не был ли ты честолюбивым, сын мой?
Бедняк ответил, что не был. Он полагал, что это слоео употребляется только знатными господами, и раскаивался В том, что пришел исповедоваться к этому важному священнику, который говорит такие мудреные слова, как «честолюбив». Может быть, это слово поденщик когда-нибудь и слышал, но не знал, что оно значит. Между тем священник продолжал его спрашивать:
— Не прелюбодействовал ли?
— Нет.
— Не был ли неумерен в пище?
— Нет.
— Не был ли горделивым?
А поденщик все отвечает: «Нет».
— Не был ли гневливым?
И еще того менее. Видя, что исповедовавшийся на все вопросы отвечает «нет», священник сделался весьма «изумливым».
— Не был ли ты похотливым?
— Нет.
— В таком случае, с чем же ты ко мне пришел?
— Я каменщик, — ответил тот, — а вот у меня с собой лопатка.
Другой исповедовавшийся отвечал совершенно так же, но казался немного поразвитее первого. Он был пастухом.
— Ну, сын мой, — начал его спрашивать священник, — хранил ли ты заповеди господни?
— Нет, — ответил пастух.
— Это плохо. А заповеди церкви?
— Нет.
— Так, значит, ты ничего не хранил?
— Я хранил только овец, — ответил пастух.
Был еще один исповедовавшийся, старый, как цветочный горшок, а может быть, он покажется кому-нибудь и новым. После того как он выложил священнику все, что хотел, тот спросил его:
— Ну, сын мой, что у тебя есть еще на совести?
Исповедовавшийся ответил, что у него больше ничего нет, если не считать один пришедший ему на память грех: он украл однажды недоуздок.
— Что же, друг мой? — сказал священник, — украсть недоуздок — грех не столь тяжелый. Я охотно даю тебе отпущение.
— Все это так, — сказал исповедовавшийся, — да на конце-то недоуздка была кобыла.
— Вот оно что! — сказал священник. — Это другое дело. Между кобылой и недоуздком большая разница. Тебе надо сперва вернуть кобылу. Как только ты это сделаешь, я на первой же исповеди дам тебе отпущение за недоуздок.
Говоря о двусмысленностях, вызываемых произношением, нужно заметить, что французы имеют обыкновение произносить слова довольно мягко и не договаривать их до конца, вследствие чего весьма часто одни слова можно принять за другие, если их значение нельзя понять из каких-либо других слов, стоящих с ними рядом.
В городе Лионе одну молодую девицу выдавали замуж за вдовца, волею божьей похоронившего свою жену год или два назад. Этот человек пользовался славой плохого хозяина, ибо распродал и промотал имущество своей первой жены. Когда об этом браке зашел разговор, молодая девица спряталась за дверь и подслушала. Она услышала о женихе разные мнения и, между прочим, следующее: «Я не думаю, что ее за него выдадут. Это — человек нехороший. У своей первой жены он проел все приданое». Молодая девица поняла это слово не так, как понимал его собеседник говорившего, ибо была еще слишком молода и никогда не слыхала слова dot — приданое, которое в некоторых местах, и главным образом в Лионе, заменяет слово douaire, и подумала, что жених проел у своей жены dos — спину или хребет. Перепуганная девушка пошла поделиться своим страхом с матерью и напрямик заявила ей, что она не хочет идти замуж за того человека, который ее сватает.
— Почему же ты не хочешь, моя милая? — спросила ее мать.
— Маменька, — ответила ей дочь, — это ужасный человек. Его жена умерла оттого, что он проел у нее спину.
Когда это сделалось известным, над ней жестоко смеялись. Но она была вполне права, отказываясь от такого мужа. Проест ли муж у своей жены спину или приданое, — для нее одинаково плохо.
У одного знатного сеньора был побочный сын, или, по крайней мере, сомнительный, отличавшийся необыкновенной рассудительностью. Он полагал, что за его родство с знатной семьей все должны чтить его, как принца, и что весь мир должен знать о его звании, происхождении и имени. Но для этого он давал слишком мало поводов, ибо большей частью скитался по стране в убогой карете, валандался со всяким людом, и с хорошим и с дурным без разбора, а нередко, проиграв где-нибудь в трактире и лошадей и платье, ездил на своей паре и без копья.
Однажды, очутившись в таком плачевном положении, он возвращался во Францию, чтобы привести себя в приличный вид, и, блуждая по Руэргу,[212] забрел в лес, где разбойники только что убили человека. Прево, гнавшийся за разбойниками, встретил нашего героя, одетого солдатом, и осведомился у него, откуда он идет. Наш герой удостоил его лишь ответом:
— А вам какое дело, откуда я иду?
— Да, я имею по вас дело! — сказал прево. — Не из тех ли вы молодцов, что убили этого человека?
— Какого человека? — спросил тот.
— Нечего спрашивать, какого! — сказал прево. — Вот покажу вам виселицу, так язык-то у вас живо развяжется!
— Что вы хотите этим сказать? — спросил наш герой.
Но за эти ответы прево схватил его (и, что гораздо хуже — за воротник) и поволок. Всю дорогу наш герой говорил:
— Ах, так вы осмелились меня схватить, господин прево? Ну что же? Пусть будет по-вашему.
Думая, что он угрожает ему товарищами, прево льнул к своей страже. Он довел его до ближайшего селения и учинил ему краткий допрос. Но наш герой в ответ на вопросы, кто он и как его зовут, только говорил:
— Вам скажут, кто я такой! Ах, так вы — людей вешать?
Сочтя эти угрозы за признание, прево присудил его к повешению и заставил подняться на лестницу. А наш герой подчинялся всему и только твердил:
— Клянусь вам, господин прево, ни одна из ваших жертв еще не обходилась вам так дорого! Так вы — людей вешать?
Когда он был уже наверху, по счастливой случайности, к толпе зрителей подошел один руэргец, который когда-то бывал при дворе и встречал там нашего героя. Он сразу же узнал его и, чтобы прочнее в этом убедиться, подошел ближе к лестнице.
— Господин прево, — сказал он, — что вы делаете? Ведь это — вот кто. Будьте осторожны.
Наш герой, услышав слова руэргца, сказал:
— Молчи, молчи же, черт побери! Пусть его научат, как вешать людей!
Узнав его имя, прево немедленно велел ему сойти вниз, а он все еще продолжал говорить:
— Ах, так вы хотели меня повесить? Ей-богу, вы дорого поплатились бы за это, господин прево! Зачем ты ему помешал? — сказал он руэргцу.
Обратите внимание: он позволял себя повесить для того, чтобы показать, как за него накажут. Кто может поверить, что он дворянин и даже сын знатного сеньора?
Этот бедняга не походил на того дворянина, которого государь назначил послом к английскому королю,[213] в то время когда последний был очень плохим французом.
— Ваше величество, — сказал дворянин, — моя жизнь и все мое добро принадлежат вам. Я не колеблясь отдам их вам, когда вы этого потребуете. Но если вы пошлете меня теперь в Англию, я оттуда уж никогда не вернусь. Вы отправляете меня на смерть, между тем как дело не столь спешное, чтобы его нельзя было отложить до того времени, когда гнев английского короля остынет. Теперь же, находясь в гневе, он непременно отрубит мне голову.
— Клянусь честью дворянина, — сказал король, — если он это сделает, я заставлю его заплатить мне за вашу голову тридцать тысяч своих, чтобы не быть в обиде!
— Но, ваше величество, — возразил ему дворянин, — из всех этих голов найдется ли хоть одна, которая могла бы мне подойти? Человека мало утешает мысль, что за его смерть отомстят.
Правда, благородный человек спокойно кладет голову под топор, когда этого требует его честь и любовь к отечеству.
Там же, в Пуатье,[214] жил один портной, по имени Лион, большой мастер своего дела, отлично одевавший и мужчин, и женщин, и всех. Только иногда, выкраивая задник, он по ошибке вырезал для него вместо двух кусков три или вместо двух рукавов выкраивал для плаща три, хотя всегда догадывался пришивать два, ибо ведь у человека всего только две руки. Но он так любил оставлять себе на знамя,[215] что ухитрился для него нарезать себе кусков из всех сортов и цветов сукна. Даже когда он кроил что-нибудь для себя, ему казалось, что он употребит сукно не в пользу, если не отрежет от него образца и не спрячет его в коробейку или в сундук со знаменем, подобно тому вору, который, не зная что украсть, вставал по ночам и крал деньги из своего собственного кошелька. Я совсем не хочу сказать, что портные — воры. Они так же, как и мельники, берут лишь то, что им дают. Одна честная служанка говорила даме, которая ее нанимала:
— Видите ли, сударыня, я буду вам служить хорошо, но…
— Что «но»? — спросила дама.
— Обратите внимание, у меня немного низковаты пятки. Я очень плохо держусь на ногах и постоянно падаю навзничь. Это мой единственный недостаток. Во всем остальном вы будете мною довольны как нельзя больше.
Наш портной очень походил на эту служанку: он был прекрасным мастером с одним только маленьким изъянчиком. Однажды, выкраивая для своего кума-чулочника плащ из серого руанского сукна, он отрезал себе от него довольно изрядный кусок, когда кум вышел зачем-то ненадолго во двор. Кум это прекрасно заметил, но не захотел ничего говорить, ибо знал по себе, что всякий кормится своим ремеслом.
Однажды утром чулочник, проходя в своем новом плаще мимо мастерской портного, остановился с ним поболтать. Портной спросил его, не хочет ли он скушать вместе с ним кусочек сельди (дело было великим постом), на что тот охотно изъявил согласие. Они поднялись наверх, чтобы зажарить сельдь. Портной крикнул сверху одному из подмастерьев:
— Принеси-ка мне тот кусок, что лежит там внизу!
Подмастерье подумал, что он велит принести кусок серого сукна, который остался от плаща, и хочет отдать его своему куму-чулочнику. Он взял это сукно и принес его к хозяину. Кум, увидев этот кусок сукна, сказал:
— Да ведь это от моего сукна! Ты только это и взял? Э! Тело божие! Это еще не так много.
Видя, что его уличили, портной сказал ему:
— Неужели ты думаешь, что я хотел его у тебя украсть? Ведь ты мне — кум. Разве ты не видишь, что я велел его принести для того, чтобы вернуть тебе? Храни их сукно, а они тебя обвинят, что ты его украл!
Кум-чулочник остался этим ответом весьма доволен. Он позавтракал и унес свое сукно. Но портной задал за это своему подмастерью хорошую трепку; будь вперед умнее!
Один гасконец, побывав на войне, возвратился домой к своему отцу, старому и смиренному поселянину. Сын же был разбитной малый: он держался дома, как истый рубака, и вел себя хозяином. Однажды, в пятницу за обедом, он сказал отцу:
— А ведь у нас достало бы кружек и на тебя, и на меня, хоть ты и не стал бы пить.
Как-то раз они испекли на камельке три яйца. Наш гасконец взял одно для пробы, другое тоже потянул к себе, оставил на блюде только одно яйцо, а потом и говорит отцу:
— Выбирай, отец!
— Э! — сказал ему на это отец. — Да что же я буду выбирать-то? Ведь тут осталось всего одно яйцо.
— Голова божья! — сказал гасконец. — Все-таки есть что выбирать: можешь взять или оставить.
Отцу предоставлялся хороший выбор.
Когда отец заболел, сын сказал ему:
— Помоги тебе Бог, отец. — А потом добавил: — Если только будет на это его милость. Он ведь ничего не делает против своей воли.
Он был стыдлив, как свинья, ворующая тесто, а поэтому не смел бранить отца и только говорил:
— Чтоб язва поразила половину людей!
А потом упрашивал приятеля:
— Пожелай язву и другой половине, чтобы она досталась отцу.
Один молодой человек, беседуя с парижанкой, которая хвалилась тем, что командует мужчинами, сказал:
— Будь я вашим мужем, я не дал бы вам потачки.
— Вы? — воскликнула она. — Нет, и вы стали бы плясать под мою дудку, как и все.
— Ой ли? — усомнился он. — Ведь у меня есть два прекрасных довода, которыми я сумею управиться с любой женщиной.
— Вот как! — сказала собеседница. — Что же это за доводы?
— Вот один довод! — ответил молодой человек, сжимая кулак, и затем, сжимая другой кулак, — а вот и другой довод.
Дама засмеялась, ибо полагала, что у него есть какие-нибудь два новых довода наставлять женщин на ум. А тот разумел кулаки. Но, я думаю, нет ни кулаков, ни доводов, которыми можно образумить женщину, когда на нее найдет блажь.
Начав с мелочной торговли, с продажи иголок, поясов и булавок, один человек так разбогател, что скупил у своих соседей землю, и во всем округе только и было разговоров что о нем. Удивляясь удачливости этого человека, один дворянин, очутившийся однажды вместе с ним в дороге, спросил его (назвав его при этом по имени):
— Послушайте, любезный, как это вы сумели так разбогатеть?
— Сударь, — ответил тот, — я расскажу вам это в двух словах: я старался больше трудиться и меньше расходовать.
Вот действительно остроумно сказано, но к этому требуется еще хлеб и вино, ибо иной свернет себе шею, а все-таки от этого не разбогатеет. Но этот человек сумел выразиться удачнее, чем тот, который говорил:
— Для того, чтобы разбогатеть, нужно лишь повернуться к Богу спиной на добрых пять-шесть лет.
За одной орлеанской дамой, женщиной красивой и благонравной (хоть она и была оса[216]), женой торговца сукном, долго ухаживал один молодой школяр, красавец и лихой плясун (в те времена орлеанские плясуны славились так же, как пуатинцы-флейтисты, авиньонские удальцы и тулузские зубрилы). Звали этого школяра Клеретом. Дама, обладавшая жалостливым и добрым сердцем, не могла устоять против его ухаживаний и ответила ему наконец взаимностью, каковой он мирно наслаждался благодаря искусному обмену с нею посланиями, обоюдным предостережениям и намекам. У них были в ходу также и кой-какие невинные ухищрения, которые они применяли попеременно, вроде, например, того, что в десять часов вечера Клерет приходил к ее двери и подражал лаю маленькой собачонки. Горничная, посвященная в этот секрет и державшая его в тайне, тотчас же выходила на его лай без свечи и без фонаря и открывала ему дверь. А по соседству с этой дамой жил другой школяр, который тоже был в нее влюблен и страстно желал быть в компании с Клеретом, но не мог этого добиться, потому что либо не нравился ей, либо не был так смышлен, как Клерет, а вероятнее всего потому, что умные женщины неохотно заводят шашни с соседями, опасаясь слишком скорого разоблачения. Однако, узнав о посещениях Клерета и даже о том, как он лает и как ему открывают дверь, этот школяр сумел кое-что придумать. Точно узнав время прихода Клерета, он решил, что голос у него вполне пригоден для того, чтобы подражать им лаю собачонки, как это делал Клерет, и стоит ему только залаять, как добыча будет в его руках.
И вот однажды, когда мужа дамы не было дома, он немного ранее десяти часов подошел к дверям ее дома и залаял, как маленькая собачонка:
— Гав! Гав!
Служанка, услышав лай, тотчас же открыла ему дверь. Весьма обрадовавшись этому, он, знакомый с расположением комнат, направился прямо в спальню дамы и лег к ней на кровать. Дама приняла его за Клерета, а он, разумеется, не терял даром времени.
Пока он с нею забавлялся, пришел Клерет и принялся, по обыкновению, лаять у двери:
— Гав! Гав!
Но его не впустили. Хотя даме и послышалось что-то, но она не подумала, что это — он. И только после того как он тявкнул еще раз, у нее зародилось подозрение, тем более что приемы и манеры гостя показались ей не такими, как у Клерета. Она хотела встать и позвать служанку, чтобы та узнала, в чем дело, но школяр, намеревавшийся провести эту ночь, которая началась для него столь счастливо, в свое удовольствие, немедленно поднялся с кровати и, подойдя к окну, в то время как Клерет продолжал еще свои «Гав! Гав!», залаял ему в ответ наподобие деревенских брехунов:
— Гоф! Гоф! Гоф!
Услышав этот голос, Клерет сказал:
— Ах, ах, божье тело! Конечно, большая собака должна прогнать маленькую. Прощайте, прощайте, доброго вечера и доброй ночи!
И ушел. А тот школяр снова улегся на кровать и постарался успокоить даму, как мог. Ей не оставалось ничего другого, как покориться. С этого времени он вступил с маленькой собачкой в сделку, и они ходили охотиться на кроликов по очереди, как добрые друзья и товарищи.
Один монах, находясь в пути, зашел во время ужина в харчевню. Хозяин усадил его с другими проезжими, которые успели изрядно закусить, и наш монах, дабы догнать их, принялся уписывать свой ужин за обе щеки с такой жадностью, словно он не видал хлеба целых три дня. Для большего удобства он снял с себя все облачение до фуфайки. Обратив на это внимание, один из сидевших за столом принялся задавать ему разные вопросы. Монаху это весьма не нравилось, ибо он был занят ублажением своей утробы, и чтобы не терять времени, он стал давать краткие ответы, в которых, я полагаю, он упражнялся раньше, ибо отвечал весьма точно. Вот в чем состояли вопросы и ответы:
— Какую вы носите одежду?
— Клобук.
— А много в вашем монастыре монахов?
— Очень.
— Какой вы едите хлеб?
— Черный.
— Какое вы пьете вино?
— Светлое.
— Какое мясо вы едите?
— Говяжье.
— Сколько у вас послушников?
— Девять.
— Как вы находите это вино?
— Добрым.
— Вы не пьете такого?
— Нет.
— А что вы едите по пятницам?
— Яйца.
— А сколько их полагается на брата?
— Два.
Таким образом он отвечал на все вопросы, ни разу не оторвавшись от еды. Если он так же кратко читал свои утренние молитвы, то, надо полагать, он был хорошей опорой церкви.
Один школяр, пробывший некоторое время в Тулузе, заехал в маленький городок Сент-Антонин, находящийся близ Кагора[217] в Керси, намереваясь заняться там повторением своих кодексов. Нельзя сказать, чтобы он в них особенно преуспевал, ибо более увлекался кодексами сердца и был в них большим знатоком, но он пришел к решению, что уж если выбрал себе профессию юриста, то должен ее держаться, хотя она ему и не совсем по плечу. Так как в небольших городах всякий приезжий тотчас же обращает на себя внимание, то вскоре по его приезде в Сент-Антонин к нему пристал с разговорами местный аптекарь.
— Добро пожаловать, сударь, — приветствовал он его и завел с ним беседу, во время которой школяр обронил несколько медицинских терминов, ибо, как человек образованный, он должен был уметь поговорить обо всем.
Услышав эти слова, аптекарь сказал:
— Насколько я могу судить, сударь, вы обучались медицине?
— Не совсем так, — ответил школяр, — но кое-что слыхал.
— Я полагаю, — продолжал аптекарь, — вы не хотите в этом сознаться потому, что не имеете намерения остаться в этом городе. Но уверяю вас, что вы ничего от этого не потеряете. У нас теперь нет врача. Наш врач недавно умер, оставив после себя сорок тысяч франков. Если вы согласитесь здесь остаться, то вам будет неплохо. Я вам дам квартиру, и мы с вами отлично заживем, если сумеем хорошо сойтись. Пожалуйте-ка ко мне обедать.
Выслушав аптекаря, который был человеком неглупым, ибо знал свое дело и живал в лучших городах, школяр согласился пойти к нему обедать, думая про себя: «Уж не попытать ли счастья? Если этот человек исполнит свое обещание, то у меня будет хорошее занятие. Сторона здесь глухая, никто меня не знает. Посмотрим, что из этого выйдет». Аптекарь привел его к себе обедать. Беседовали они все на ту же тему и после обеда сделались уже друзьями. Короче говоря, аптекарь уверил школяра, что он — врач, и тот в конце концов заявил:
— Видите ли, в чем дело. По своей специальности я еще не практиковался — вам это нетрудно заметить. Я имел намерение добраться до Парижа, поучиться там еще годик, а потом уж заняться практикой в своем родном городе. Но если я уж встретился с вами и нашел в вас человека, который желает доставить мне удовольствие, так же, как и я вам, то мы попытаемся заняться с вами делом. Я рад здесь остаться.
— Не беспокойтесь, сударь, ни о чем, — сказал аптекарь. — Я обучу вас врачебному искусству в две недели. Я имел дела с врачами и во Франции и в других странах, и у меня большой опыт. Я знаю все их приемы и все их рецепты наизусть. А, кроме того, в этих краях достаточно иметь лишь солидную внешность и уметь угадывать, для того чтобы заслужить славу самого ученого врача в мире.
И со следующего дня аптекарь начал его учить, как прописывают унции, драхмы, скрупулы, горсти и щепоти,[218] а еще через день рассказал ему название наиболее употребительных лекарств, научил его отмеривать дозы, примешивать, взбалтывать и всему прочему. Это продолжалось девять — двенадцать дней, в течение которых школяр, по совету аптекаря, не выходил из дому, под видом нездоровья, а сам аптекарь постарался распространить по городу слух, что этот молодой человек — самый лучший, самый ученый из всех врачей, какие только когда-либо приезжали в Сент-Антонин. Жители весьма обрадовались этому и, когда он стал выходить из дома, начали всячески его ласкать и наперерыв приглашать к себе. Все они с великим удовольствием заболели бы только ради того, чтобы доставить ему практику и удержать его в своем городе.
Но школяр (что я говорю, школяр? — доктор, прошедший науку у аптекаря!) ломался, посещал лишь весьма немногих, старался солидно держаться и во всем советовался с аптекарем, который неизменно давал ему указания. Но вот понесли ему со всех сторон мочу. А в этих краях от врача требовалось, чтобы он угадывал по моче пол больного, что у него болит и сколько ему лет. Но этот врач оказался еще умнее: он угадывал, кто были родители больного, женат ли он или нет, с какого времени женат и сколько у него детей. Словом, с помощью господина аптекаря он узнавал у всех своих пациентов, от старого до малого, всю их подноготную: как только кто-нибудь приходил к нему с мочой, аптекарь принимался его расспрашивать, и, пока врач сидел у себя наверху, он узнавал все, что нужно, а затем, попросив посетителя немного подождать, тайком передавал врачу все сведения о том, кто принес мочу. Взяв мочу, врач немедленно принимался рассматривать ее сверху, ставил руку между посудиной и светом, опускал ее и с подобающей миной говорил:
— Это женщина.
— О, сударь! Вы говорите правду! Ей-богу!
— У нее болит левый бок под грудью (голова или живот, смотря по сведениям, которые давал ему аптекарь). Около трех месяцев назад она родила дочь.
Изумлению принесшего мочу не было границ. Немедленно же бежал он рассказывать по всему городу все, что слышал от врача, и слава о его учености переходила из уст в уста. Он сделался там первым человеком. Если случайно аптекаря не было дома, он сам выпытывал у руэргцев[219] нужные сведения, начиная с удивленного восклицания: «Тяжелая болезнь!» После чего посетитель тотчас же проговаривался: «у него» или «у нее». Затем, немного посмотрев мочу, он спрашивал:
— Ведь это мужчина?
— Сущая правда! Это — точно мужчина.
Когда же ему приходилось принимать больного при свидетелях, он всегда старался держаться поближе к своему учителю, и тот говорил с ним на медицинской латыни, которая была в те времена нежна, как крашеное сукно. Под этим сукном он передавал ему и рецепт, делая вид, что говорит о чем-то постороннем. Предоставляю вам полюбоваться на врача, пишущего рецепты под диктовку аптекаря! Но не знаю, что тут было причиной, мнение ли, которое он завоевал среди своих пациентов, или что-нибудь другое, а только больные, лечившиеся у него, выздоравливали, и не было во всем этом краю ни одного сына доброй матери, который у него не побывал бы. Все считали для себя счастьем заболеть, пока он у них, ибо думали, что если он от них уедет, то такого врача им уже не видать. Ему подносили тысячи всяких подарков — дичь, посудины с вином, и женщины вышивали для него платки и рубашки. За ним ухаживали, как за петушком под корзинкой,[220] и благодаря этому месяцев через шесть, через семь он сумел скопить изрядную кучу экю, да и аптекарь при его помощи тоже от него не отстал.
После этого он решил уехать, будто бы получив от родных письмо, в котором ему наказывали немедленно приехать, и отправился в Париж, где занялся изучением медицины. Но, может быть, никогда он не был таким хорошим врачом, как во время своего обучения, то есть никогда у него дела не шли так хорошо, как в том городе, ибо судьба бывает иногда более благосклонной к смельчакам, чем к благоразумным людям. Ученые люди слишком рассудительны: они взвешивают обстоятельства, опасаются и сомневаются, порождая этим недоверие к себе и охлаждая у людей желание обращаться к ним за советами. И в самом деле, говорят, что попасться в руки к счастливому врачу — лучше, чем к ученому. Итальянский врач это прекрасно понимает, и, когда у него бывает досуг, он пишет две-три сотни рецептов на случай разных болезней, а затем, собрав их в кучу, кладет в карман. Когда кто-нибудь приносит ему мочу, он вынимает наугад, как вынимаются лотерейные билеты, рецепт и вручает его пациенту со словами: «Dio te daga buona!».[221] Если больной выздоравливает: «In buona hora».[222] Если больному становится хуже: «Suo danno».[223] Вот что творится на белом свете!
Жил в Бретани один человек, и, надо сказать, человек дрянной. Звали его Жаном Трюбером. Он много раз попадался на кражах, и, казалось, получив в одном месте трепку, в другом — порку, он должен был бы немного образумиться, но, напротив, он так к этому привык, что не только не исправлялся, но даже начал обучать своему ремеслу пятнадцати-шестнадцатилетнего сына, водя его с собою на промысел.
Как-то раз они украли у одного богатого крестьянина кобылу. Тот сразу же заподозрил в этой краже Жана Трюбера и сумел с помощью надежных свидетелей доказать, что Жан Трюбер увел его кобылу в среду на базар, находившийся в пяти-шести милях от деревни, где и продал. Жана Трюбера вместе с сыном выдали прево, и ему недолго пришлось ждать суда и приговора, в котором, между прочим, значилось следующее: «Жана Трюбера за кражу и увод взрослой кобылы повесить и удавить, и мальчик должен быть вместе с ним». Затем прево передал Жана Трюбера и его сына палачу и откомандировал с ними своего актуариуса[225] — парня не особенно ученого. Когда дело дошло до исполнения приговора, палач высоко и быстро повесил отца, а затем спросил актуариуса, что он должен сделать с мальчуганом. Актуариус прочел приговор, внимательно рассмотрел слова «и мальчик должен быть вместе с ним» и велел палачу делать свое дело. Палач сделал. Он вздернул и мальчугана, который уже совсем повесил голову, и, что гораздо хуже, удавил. Исполнив приговор, актуариус пришел к прево, и тот его спросил:
— Ну, как дела с Жаном Трюбером?
— Жан Трюбер повешен, — ответил актуариус.
— А мальчуган? — спросил прево.
— И мальчуган повешен, ей-богу!
— Как? — сказал прево. — Тысяча чертей! И мальчуган повешен?
— Ей-богу, и мальчуган, — ответил актуариус.
— Что вы сделали! — сказал прево. — Ведь я вам этого не говорил.
И между ними произошел долгий спор. Актуариус утверждал, что, согласно приговору, он должен был повесить и мальчугана, прево утверждал обратное. Наконец после долгих препирательств прево сказал:
— Прочтите приговор. Клянусь богом, я не имел намерения вешать мальчугана!
Актуариус прочел приговор и это самое важное место: «Жана Трюбера за кражу и увод взрослой кобылы повесить и удавить, и мальчик должен быть вместе с ним». Словами «вместе с ним» прево хотел сказать, что Жан Трюбер должен быть повешен, а его сын должен присутствовать при казни, чтобы казнь отца послужила для него назиданием. Прево хотел поступить с мальчиком согласно именно этим словам, но было уже поздно. Актуариус же оправдывался тем, что слова «вместе с ним» должны означать, что мальчик подлежит повешению вместе с отцом. Наконец, не зная, что сказать, хотя актуариус был не прав, прево промолвил:
— Покончено с мальчиком, покончено. А может быть, это и хорошая развязка для молодого волка, ей-богу!
Вот и все вознаграждение, какое получил бедный мальчуган, если не принимать в расчет распоряжения прево снять его с виселицы, чтобы не было толков.
Жил на свете юноша лет семнадцати-восемнадцати. Побывав на празднике в одном женском монастыре, он увидел там четырех или пятерых красивых монахинь и пришел от них в такое восхищение, что за любую из них охотно согласился бы нарушить свой пост. Они настолько пленили его воображение, что не давали ему ни на минуту покоя.
Приятель, которому он поведал однажды свои чувства, сказал ему:
— Вот что тебе нужно сделать. Ты — парень красивый. Оденься девушкой и ступай к игуменье. Она тебя охотно примет в монахини. Ведь здесь тебя никто не знает.
Это верно: он был мастеровым и скитался по всей стране. Этот совет ему весьма понравился. Полагая, что нет такой опасности, от которой он не сумел бы увильнуть, он решил им воспользоваться. Он переоделся бедной девушкой, придумал себе имя «Туанетта», отправился в монастырь и добился там свидания с игуменьей. Игуменья была очень стара, и по счастливой случайности у нее не было в это время горничной. Туанетта довольно толково изложила ей свою просьбу, уверив ее, что она бедная сирота из одной недальней деревни, сказав при этом, из какой именно. Ее смиренная речь понравилась игуменье, и, как бы из милосердия к ней, она согласилась ее приютить, обещая через несколько дней принять ее к себе в услужение, а если она будет вести себя, как хорошая девушка, то и оставить в монастыре совсем. Туанетта стала вести себя умницей. Она весьма понравилась доброй игуменье, и мало-помалу ее полюбили все монахини. А так как она быстро научилась работать иглой (может быть, потому, что умела раньше), то еще более довольная ею игуменья решила немедленно постричь ее в монахини.
После пострижения, которое было для нее самым важным делом, она начала теснее сближаться с теми монахинями, которые казались ей самыми красивыми, и, шаг за шагом, ей удалось улечься с одной из них на одну кровать. И в первую же ночь, предаваясь с нею невинным и приятным утехам, Туанетта открылась своей подруге в том, что по воле божией у нее чудесным образом вырос на животе рог, и они начали забавляться. Этой забаве он (я хочу сказать — она) с легкой руки предавался довольно долго и тешился не с одной только, но с четырьмя монахинями, с которыми сумел завязать дружбу. Нет ничего удивительного в том, что если в этот секрет были посвящены трое или четверо сестер, то о нем узнала и пятая, и шестая. А так как среди них были и красивые, и некрасивые, то Туанетта, выказывая к последним меньше расположения, чем к первым, дала повод ко всяким подозрениям и догадкам. Они принялись следить за нею так внимательно, что скоро открыли все.
Поднялся ропот, который дошел и до ушей игуменьи. Они не указали ей прямо на сестру Туанетту, ибо игуменья была виновницей ее посвящения и так сильно к ней привязалась, что вряд ли поверила бы, если бы ей рассказали всю правду, ню косвенными намеками они дали ей понять, что не следует особенно полагаться на монашеское одеяние, что не все монахини так благонравны, как она думает, И что есть-де среди них одна монахиня, которая порочит религию и развращает сестер. Когда же она спросила их, о ком и о чем они говорят, они ей ответили, что если она хочет это узнать, то пусть их всех разденет донага. Игуменья, пораженная этой новостью, пожелала узнать всю правду на другой же день и призвала к себе всех монахинь. Сестра Туанетта, уведомленная своими любимицами о намерении игуменьи, а именно, что игуменья хочет произвести осмотр, повязала свой рожок шнурком и так искусно подтянула его через зад, что, рассматривая ее не очень близко, нельзя было заметить ничего подозрительного. Она надеялась, что игуменья, не видевшая дальше своего носа, ничего не разглядит. Все монахини явились. Игуменья прочла им назидание, объяснила им, зачем она их призвала, и велела им раздеться донага. Затем она надела очки и начала их осматривать. Обходя их по очереди, она дошла и до сестры Туанетты. Туанетта, увидев всех этих голых, свежих, белотелых, пухлых и жирных монахинь, не могла управиться со своим рожком, и он сыграл с ней плохую штуку. В тот самый момент, когда игуменья подошла к ней вплотную и начала ее разглядывать, шнурок порвался, а рожок, внезапно развернувшись, ударил по очкам игуменьи и отбросил их шага на два. Бедная игуменья была так поражена этим происшествием, что только и могла воскликнуть:
— Иисус Мария! Так это — вы? Кто бы мог это подумать! О, как вы меня обманули!
Однако ей ничего больше не оставалось, как замять это происшествие, ибо она не хотела позорить религию. Сестра Туанетта была отпущена с обещанием, что она впредь будет соблюдать честь монахинь.
Один стриж[226] направился как-то раз в Великий пост к Малому мосту[227] и подошел к селедочнице, намереваясь купить у нее треску. Но вместо двух лиардов, которые она с него запросила, он предложил ей только один. Селедочница рассердилась и обругала его, сказав:
— Проходи, проходи, Жоан![228] Отнеси свой лиард к кишечникам.
Стриж, получивши такое оскорбление прямо в глаза, пригрозил ей пожаловаться на нее своему профессору.
— Ступай, паренек, жалуйся! — ответила она. — Я сумею отделать вас обоих — и тебя, и его!
Стриж, недолго думая, отправился прямо к своему профессору, порядочному повесе, и сказал ему:
— Per diem, Domine![229] Там, на Малом мосту, сидит самая злющая старуха в мире! Я хотел купить у нее треску, а она назвала меня Жоаном.
— А кто она? — спросил профессор. — Ты сумеешь мне ее показать?
— Ita, Domine,[230] — ответил школяр. — А кроме того, она мне сказала, что сумеет отделать и вас, если вы к ней придете.
— Пусть только попробует! — сказал профессор. — Per dies![231] Она получит, что следует.
Профессор решил, что к такой особе с пустыми руками идти нельзя и что самым лучшим подарком для нее будет запас хороших отборных ругательств, которыми он должен отделать ее так, чтоб довести ad metam non loqui,[232] a поэтому велел спешно собрать все ругательства, какие только существуют, и обратился также за помощью к своим коллегам. Коллеги, сидя за кружками вина, скоро придумали их для него такую уйму, что он вполне удовлетворился. Записав их на двух больших свитках, он выучил один свиток наизусть, а другой положил за рукав на тот случай, если одного свитка окажется недостаточно.
Затвердивши свои ругательства насколько возможно лучше, он позвал стрижа, чтобы тот довел его до Малого моста и показал ему эту селедочницу. Кроме него, он пригласил с собой еще нескольких других галошников,[233] которых он сводил in primis et ante omnia[234] в кабачок «Мул» и хорошенько подпоил. Едва они дошли до Малого моста, как селедочница узнала стрижа и, увидев, что он явился на этот раз не один, догадалась, зачем он пришел.
— Ах, вот они! — закричала она. — Вот они, обжоры! Вся школа свалилась!
Профессор приблизился к ней и, постучав об лохань, где она держала сельди, сказал:
— А что нужно этой старой ведьме?
— Ах ты, кутейник! — сказала старуха. — Уж не затем ли ты сюда пришел, чтоб задирать меня?
— Вот навязалась, старая шлюха! — сказал профессор. — Клянусь светом! Пусть будет по-твоему!
И с этими словами он стал перед ней в позу фехтовальщика, намереваясь сразиться с ней меткими ударами языка.
— Слава те боже, — сказала селедочница, увидев, что ей делают вызов. — Так ты хочешь меня переругать, чумазый учителишка! Ну, ну! Начинай, дюжий осел, увидишь, как я тебя отделаю. Говори же, твой черед!
— Эх ты, двужильная! — сказал профессор.
— Ах ты, сводник!
— Провались ты, тварь!
— Нишкни, потаскун!
В самом разгаре сражения я должен был уйти, потому что у меня были дела, но я слышал от свидетелей, что обе стороны долго и отважно сражались, высыпав друг на друга по сотне самых отборных, крепких и сногсшибательных ругательств. Но говорят, что у профессора вырвалось одно ругательство два раза: он вторично назвал ее «тварью». Селедочница заметила это и сказала:
— Слава те боже! Да ведь ты уже это говорил, блудник ты этакий!
— Ну и что же? — ответил ей профессор. — Ведь ты и дважды и трижды тварь!
— Брешешь, лягушонок противный!
Надо полагать, что бойцы бились некоторое время так искусно, что зрители не знали, кому из них отдать пальму первенства. Но у профессора истощился наконец первый свиток. Он вытащил из рукава второй, и так как он не знал наизусть, то немного смутился, увидев, что селедочница входит в еще больший азарт. Однако, надеясь, что если он отхватит их единым духом, то ему удастся ее сбить, он начал читать записанные в свитке школьные ругательства:
— Алекто, Мегера, Тезифона,[235] презренная, гнусная, омерзительная, отвратительная!
Но селедочница его прервала.
— Ну, слава те боже! — сказала она. — Ты уже не знаешь что и сказать? Говори по-настоящему, и я буду тебе отвечать, безмозглый! Говори по-настоящему! Ах, он принес с собой целый свиток! А ну-ка, поди сперва выучи его, учитель Жоан! Ты еще не выучил своего урока!
И все селедочницы принялись на него лаять, словно собаки на луну, и так напустились на него, что ему больше ничего не оставалось делать, как спасаться бегством. Бедняга был побежден. Вероятно, он пришел к выводу, что если бы у него был Калепин,[236] — вокабулярий, диксионарий, промптуарий и тезаурий ругательств, — он не уступил бы этой ведьме: поэтому он был вынужден скрыться в коллеж Монтегю,[237] куда и удрал без оглядки.
Один парижанин, происходивший из хорошей семьи, юноша ловкий и знавший себе цену, влюбился в молодую и красивую вдову, которая была очень довольна тем, что в нее влюблялись, умела искусно разнообразить приманки, пленявшие ее поклонников, и наслаждалась анатомией сердец молодых людей. Но свою благосклонность она дарила только тем поклонникам, которые ей нравились, притом, нередко самым худшим, и молодого человека, о котором здесь идет речь, лишь водила за нос, делая вид, что готова для него на все. Он беседовал с ней наедине, трогал и даже целовал ее груди, касался ее тела, но никак не мог добиться позволения умереть возле нее заживо. Тщетно он умолял, заклинал ее и носил ей подарки, — она оставалась непреклонной, за исключением разве того случая, когда во время одной уединенной беседы с нею, в ответ на его красноречиво изложенное желание, она сказала:
— Нет, вы ничего от меня не получите, пока не поцелуете мне зад.
Эти слова вырвались у нее совершенно необдуманно, и она полагала, что молодой человек не примет их всерьез, но он, несмотря на свое смущение, после того как все его средства оказались бессильными, решил, однако, испытать и это средство, надеясь, что никто о нем не узнает, и ответил, что если ничем другим он не может ей угодить, то он готов.
Дама, пойманная на слове, поймала и его и заставила его поцеловать свой зад без всякого прикрытия. Но когда Дело дошло до переда — он опять остался ни с чем. Дама только смеялась над ним и говорила ему такие колкости, что он пришел в совершенное отчаяние и ушел от нее в бешенстве, какого не испытывал еще ни один человек в мире. Но он был не в силах оставить ее совсем и лишь на некоторое время удалился от общества, ибо стыдился не только ее, но и всех людей, словно весь мир знал о его поступке. Он обратился, наконец, за помощью к одной старухе, которая знала эту даму.
— Послушай, нельзя ли сделать что-нибудь такое, чтобы эта женщина меня полюбила? — сказал он ей, когда разговор коснулся его дамы. — Не можешь ли ты придумать какое-нибудь средство, которое могло бы избавить меня от моих мучений? Если ты мне ее отдашь, то я подарю тебе такое платье, какого ты еще никогда не носила.
Старуха утешила его, обещала сделать все, что возможно, и добавила, что если в Париже есть человек, который может ему помочь, так это только она. И действительно, она пустила в ход самые лучшие и сильные средства. Но вдова была довольно хитра и, догадавшись, что старуха хлопочет об этом молодом человеке, осталась по-прежнему непоколебимой. Может быть, она рассчитывала выйти за него замуж или имела на его счет какие-нибудь особенные соображения, ибо, например, хитрые женщины имеют обыкновение мучить какого-нибудь одного несчастливого поклонника своей неприступностью для того, чтобы скрыть свою уступчивость другим.
Так или иначе, но старухе сделать ничего не удалось. Она пришла к молодому человеку и сказала, что безуспешно испробовала все ивановские травы[238] и что помочь его горю больше ничем нельзя. По ее мнению, у него осталось только одно средство: он должен переодеться нищим и пойти к дверям дамы просить милостыню — может быть, хоть этим ему удастся чего-нибудь добиться. Это показалось юноше исполнимым.
— Но что я должен буду делать? — спросил он.
— А вот что, — ответила старуха. — Вам нужно сперва замазать себе лицо, чтобы она вас не узнала, а затем притвориться дурачком. Она догадлива на диво.
— Но как мне притвориться дурачком? — спросил молодой человек.
— А я почем знаю? — ответила старуха. — Ну, смейтесь все время и говорите первое слово, какое взбредет в голову, и о чем вас ни спросят, говорите только это одно слово.
— Я так и сделаю.
И они решили, что он будет только смеяться и говорить слово «сыр».
Он оделся в лохмотья и вечером, когда народ уже начал расходиться, отправился к дверям своей дамы. Хотя уже миновала Пасха, погода стояла еще довольно холодная. Подойдя к двери, он начал громко кричать и смеяться:
— Ха-ха! Сыр!
Окна комнаты, где жила вдова, были обращены на улицу, и поэтому, услышав его крик, она сейчас же послала служанку узнать, кто это кричит и что ему нужно. Но он только и отвечал:
— Ха-ха! Сыр!
Служанка вернулась и сказала даме:
— Боже мой! Сударыня, это какой-то нищий — мальчуган и дурачок. Он только смеется да кричит «сыр!».
Дама пожелала узнать сама, что это значит, сошла вниз и спросила:
— Кто ты, друг мой?
Но и ей он отвечал:
— Ха-ха! Сыр!
— Ты хочешь сыру? — спросила она.
— Ха-ха! Сыр!
— Хочешь хлеба?
— Ха-ха! Сыр!
— Ступай отсюда, друг мой, ступай!
— Ха-ха! Сыр!
Убедившись, что он совсем дурачок, дама сказала служанке:
— Перетта, да он в такую ночь совсем замерзнет. Надо его впустить. Пусть обогреется.
— Мананда,[239] — сказала служанка. — Вы правы, сударыня. Войди, дружок, войди. Обогрейся.
— Ха-ха! Сыр! — сказал он и вошел со смехом на устах и в душе, увидев, что дело идет на лад.
Он подошел к огню и выставил напоказ свои толстые крепкие ляжки, на которые дама и служанка прищурили глазки. Они спросили его, не хочет ли он пить или есть, но он по-прежнему ответил:
— Ха-ха! Сыр!
Настало время ложиться спать. Дама, раздеваясь, сказала служанке:
— Перетта, это — очень красивый мальчуган. Жаль, что он такой дурачок.
— Мананда, — ответила служанка. — Вы правы, сударыня. Мальчуган — хоть куда!
— А если мы положим его на нашу кровать? — сказала дама. — Что ты об этом думаешь?
Служанка рассмеялась:
— А почему бы и не положить? Он ведь не выдаст нас, коли умеет говорить только одно слово.
Словом, они его раздели, причем для него не потребовалась и чистая сорочка, ибо надетая на нем сорочка оказалась не грязной, а только немного разорванной, и удобно уложили промеж собой на кровать. Наш герой предался утехам с дамой. Служанке тоже кое-что досталось, но он дал ей понять, что ему больше нравится дама, и, забавляясь с нею, он не забывал, однако, про свои: «Ха-ха! Сыр! › На другой день рано утром его выпустили, и он пошел своей дорогой. С этого времени он стал часто ходить за своей добычей, весьма довольный своими успехами, и по совет' старухи старался себя не выдавать. А иногда, одевшись в свое обычное платье, он приходил к даме, вел с нею обычные разговоры и ухаживал за нею, как и прежде, без всякого успеха.
Наступил май месяц. Молодой человек решил нарядиться в зеленую куртку и сказал даме, что он хочет надеть эту куртку в знак того, что он ее любит. Даме это весьма понравилось, и в награду за его любовь она обещала при первом же удобном случае ввести его в общество красивых женщин. В этом наряде она и представила его однажды собранию женщин, среди которых находилась и сама. Кроме него, пришли и другие молодые люди. Уйдя в сад, все собравшиеся дамы и кавалеры уселись вперемешку в кружок. Молодой человек сел рядом со своей дамой. Мастерица на всякие затеи и игры, она предложила начать игру, и все общество охотно согласилось на ее предложение. Между тем она уже давно задумала высмеять молодого человека и решила, что настал удобный случай привести этот замысел в исполнение. Она затеяла игру, состоявшую в том, что каждый из участников был обязан прочесть какой-нибудь любовный стишок или сказать что-либо смешное, что ему придет на ум. Все начали выступать по очереди. Когда очередь дошла до вдовы, она с выразительными, заранее заученными жестами, прочла!
Какого вы мненья о госте в зеленом,
Столь преданном даме и страстно влюбленном,
Что, зад ей целуя, шептал: «Мой кумир!»
Все обратили взоры на этого молодого человека, ибо было нетрудно догадаться, что речь шла о нем. Однако он не смутился, напротив, воспылав поэтическим вдохновением, он быстро ответил своей даме:
Какого вы мненья о госте в зеленом,
Что, с вами играя в углу потаенном.
Ваш зад трамбовал и кричал: «Ах! ах! Сыр!»
Нет нужды говорить, что дама была сильно сконфужена этим ответом, ибо, несмотря на все свое умение владеть собою, она не могла не измениться в лице и, таким образом, не выставить себя на позор перед всем собранием. Так одним ударом молодой человек отомстил ей за эту выходку и за все ее прежние коварные проделки. Этот пример — хороший урок для всех слишком привередливых и самоуверенных насмешниц: к своему позору они большей частью попадают впросак, ибо боги помогают и покровительствуют влюбленным с искренними сердцами, как это можно видеть на примере с молодым человеком, которого Феб осенил вдохновением, чтобы он мог дать быстрый ответ на оскорбление, столь хитро и нагло задуманное дамой.
Некогда в городе Руане (не ручаюсь, впрочем, за точность, что именно там) жил человек, служивший предметом развлечения для всех прохожих и проезжих (разумеется, если они только знали, как к нему подойти). Он ходил по улицам одетый то моряком, то магистром, то собирателем слив, но всегда дурак дураком. Звали его мастером Берто. Наверное, не кто иной, как он, употреблял при счете число двадцать, одиннадцать, а между тем он гордился своим званием мастера, как осел новым седлом. Кто забывал об этом, тот получал от него мало удовольствия, но. назвав его «мастером Берто», вы могли бы заставить его пролезть через кошачью лазейку. Причиной его слабоумия была одна шутка, сыгранная над ним несколькими весельчаками: они не дали ему спать целых одиннадцать ночек подряд, всаживая ему в ягодицы толстые булавки. А ведь это верный способ сделать человека дураком по бекар и бемоль.[240] Правда, к этому он имел предрасположение от природы, ибо ведь он был мастером Берто.
Однажды он попал в руки к каким-то честным людям, которые увели его в поле и там, вдоволь потешившись над ним, начали уверять его, что он болен, заставили его исповедаться у находившегося среди них священника, написать завещание, а затем убедили его, что он умер, ибо пели над ним заупокойные молитвы и говорили: «Ах бедный мастер Берто! Он умер! Никогда мы его больше не увидим. Увы! Не увидим». Они положили его в тележку, возвращавшуюся в город, и шли за нею, распевая над телом бедного мастера Берто: «Libera me, Domine»,[241] а тот совершенно серьезно воображал себя покойником, хотя некоторые провожатые весьма убедительно доказывали ему, что он жив, пользуясь тем приемом, о котором мы только что упомянули, а именно кололи его в ягодицы булавками. Он не хотел, однако, показывать вида, что ему больно, и даже досадовал, когда при уколах ему волей-неволей приходилось немного отдергивать ляжку. Наконец один из весельчаков уколол его так сильно, что он не мог стерпеть, и, подняв голову, сказал первому попавшемуся на глаза:
— Злодей! Если бы я был так же жив, как мертв, то, ей-богу, я убил бы тебя на месте!
И снова принялся изображать покойника. Он поднялся только тогда, когда кто-то из весельчаков сказал:
— Ах! Бедный Берто умер.
— Вы ошибаетесь, — возразил он ему. — Здесь для вас есть только мастер Берто, который, к сожалению, еще жив.
Вот как мастер Берто воскрес из мертвых оттого, что его забыли назвать мастером.
Есть еще рассказ про какого-то мастера Журдена; этот считал себя несколько умнее того, хотя и о его уме нельзя было сказать многого. Какой-то носильщик, идя по городу со своей ношей, довольно нескромно, то есть довольно грубо, толкнул его, а затем сказал:
— Берегись.
Лучше поздно, чем никогда.
— Вот тебе на! — ответил ему мастер Журден. — Что же ты делаешь, гревский ангел?[242] Ей-богу, если бы я не был философом, я размозжил бы тебе голову, дурачина ты этакий!
Оба были одного поля ягоды. Только один был дурак, а другой — филодурак.
Много существует способов упражнять терпение! Для этой цели иные дамы держат, например, болтливого, сварливого или совершенно глухого слугу. Вы велите ему принести шпагу, а он несет вам туфли, вы требуете пояс, он несет колпак. Когда вы совсем замерзаете от холода, он набивает печь сырыми дровами, которые разгорятся только тогда, когда вы израсходуете на них всю солому из своего матраса. Для этой же цели очень полезно ездить на лошади, у которой расковались или сбились от езды ноги или которая имеет обыкновение спотыкаться на каждом шагу. Да и вообще вы можете для этого использовать все несчастья, какие только могут с вами случиться в жизни. Но те несчастья, о которых я здесь говорю, пожалуй, слишком велики. Их можно пожелать только врагам. Есть другие несчастья, которые вследствие их меньшей продолжительности не столь мучительны, и после того как они уже миновали, иногда вспоминаешь о них даже с удовольствием и охотно о них рассказываешь. Особенно большую пользу приносят они молодым людям тем, что немного приучают их сдерживать гнев.
К числу таких несчастий можно отнести, например, встречу с пуатинцами, когда вам приходится проезжать через их страну. Представьте себе, что вы очень спешите, или выдастся холодная, ненастная погода, или вы чем-нибудь недовольны и к довершению несчастья не знаете дороги. Вы видите вдалеке шагающего за плугом пуатинца и обращаетесь к нему:
— Эй, ау! Любезный, как отсюда проехать в Партене?
Волотыка хоть и слышит вас, но не спешит вам отвечать. Он беседует со своими волами:
— Гареа, Фрементин, Брише, Кастен,[243] трогай за мной! Ишь ты, кривоногий!
Он занят своими волами, и вам надо кричать ему два-три раза что есть мочи. Наконец, когда он увидит, что вы намереваетесь подскакать прямо к нему, он засвищет своим волам, чтобы они остановились, и спросит вас:
— Что это вы говорите?
Но это гораздо лучше звучит на их наречии: «Quet о que vo disez?» Представьте себе, что за удовольствие услышать от этого волопаса такой вопрос, после того как вы уже вспотели и охрипли от крика. Но все-таки вы вынуждены повторить свой вопрос:
— Где дорога в Партене? Говори!
— В Партене, сударь? — спросит он вас.
— Ну да, в Партене, чтоб тебя язвило!
— А откуда вы едете, сударь?
Надо что-нибудь придумать и ответить, откуда вы едете.
— Как же отсюда проехать в Партене?
— Погодите. Вы туда едете, сударь?
— Да, любезный. Я туда еду. Где же дорога?
Тогда он кликнет другого волотыку, который в это время подъедет, и скажет ему:
— Миша, этот человек спрашивает, как отсюда проехать в Партене. Не туда ли это будет, под гору?
Другой, если только ему бог поможет, ответит:
— Надо полагать, сюда.
Можете решать сами, сойдете ли вы с ума или сделаетесь мудрецом, пока они вдвоем обсуждают, куда вам ехать. Наконец, когда пуатинцы все основательно обсудят, один из них вам скажет:
— Когда вы доедете до того большого перекрестка, поверните направо, а потом поезжайте все прямо. И вы не собьетесь.
Довольны ли вы, наконец? Можете смело продолжать ваш путь. После таких подробных объяснений вы уж, наверное, не заблудитесь.
Затем, если вы пойдете на городской рынок что-нибудь купить, то вам придется иметь дело с искусными и хитрыми купцами.
— Любезный, сколько стоит этот козленок?
— Этот козленок, сударь?
— Да.
— А вы хотите купить его вместе с маткой? О, это очень хороший козленок.
— Это правда. Козленок хороший. Сколько ты за него хочешь?
— Приподнимите-ка его, сударь, какой тяжелый!
— Верно, но сколько же?
— Сударь, матка принесла всего еще только двоих.
— Верю. Но сколько же тебе за него заплатить?
— А хотите, я вам скажу только одно слово. Я уверен, что вам это не покажется много. Нет.
— Да сколько же, наконец, тебе за него дать?
— Право, я прошу с вас за него всего только пять с половиной су. Вот вам товар. Берите или оставьте.
Я больше не буду занимать вас рассказами о пуатинцах, которые, бесспорно, весьма забавны. Нужно лишь знать их язык, и самое главное — их удивительно милое произношение. Но раз уж я начал, так расскажу вам еще один рассказ.
У одного пуатинца за неуплату подати сержант описал имущество и, согласно приказу властей, забрал в королевские руки телегу и волов. Бедняга пуатинец был совсем убит горем, но делать было нечего. Случилось так, что через некоторое время король приехал в Шательро.[244] Узнав об этом, наш пуатинец, живший в Ла-Тришери, отправился в Шательро посмотреть на королевские забавы, и ему удалось увидеть, как король выезжает на охоту.
Посмотрев на короля, он вернулся в свою деревню, — больше его при дворе ничего не интересовало. Вечером, ужиная со своими кумовьями-волотыками, он сказал:
— Тьфу ты, навоз! Видел я короля так же близко, как вас. Лицом он — как и все люди. Уж я поговорю с этим шельмой сержантом, что забрал у меня третьего дня телегу и волов в королевские руки. Тьфу ты, навоз! У него руки не больше, чем у меня!
Этот пуатинец думал, что король должен быть ростом с колокольню святого Илария[245] и иметь руки величиною с дуб, а в них держать телегу и волов.
Но отчего мне не рассказать еще один рассказ?
Это был человек трудолюбивый и неглупый. Он отвез двух своих сыновей в Пуатье, чтобы отдать их в школу; вместе со своими земляками-одноклассниками они поселились у «Коронованного вола». Старшего звали Мишелем, младшего — Гильомом. Поместив их в школу, отец простился с ними и уехал. Письма он получал от них редко и довольствовался вестями о них от соседей-крестьян, время от времени ездивших в Пуатье. С ними он иногда посылал своим сыновьям сыры, окорока и весьма прочно подбитые башмаки.
Случилось, что оба они заболели, и младший из них умер, а старший, еще не выздоровев, не мог написать отцу о смерти брата. Через некоторое время отец услышал об этом, он не мог узнать, который из сыновей умер. Весьма огорченный этой вестью, он составил с помощью приходского писаря письмо, которое было адресовано: «Моему сыну Миша, проживающему у короля волов или где-то поблизости». А в письме, между прочим, были такие слова: «Миша, сообщи мне, кто из вас двоих помер, Глом или ты. Это меня очень беспокоит. А еще сообщаю тебе, что наш епископ находится, говорят, в Диссе.[246] Ступай к нему и прими тонзуру, да пускай тебе ее сделают получше да побольше, чтобы не ходить за ней второй раз». Мастер Миша так обрадовался этому письму от отца, что сразу выздоровел, встал с постели и написал ответ. Ответ был начинен риторикой, которой он научился в Пойте.[247] Ради краткости я не буду излагать его здесь целиком и приведу из него только одно место: «Отец мой, уведомляю вас, что умер не я, а брат мой Глом. Но, наверное, я хворал сильнее его, ибо кожа у меня сползает как у свиньи». Хороший ответ, не правда ли? Ей-богу, кто будет это оспаривать, тот ужасный спорщик!
Один босский дворянин, из тех, что, отправляясь в дорогу, садятся по двое на одну лошадь, довольно рано и весьма легко пообедал каким-то кушаньем, приготовленным по местному обычаю из муки, нескольких яичных желтков и еще из чего-то, что я затрудняюсь назвать (ибо не знаю, как оно приготовляется, словом, какой-то похлебкой, которую, я слышал, там называют «коделе».[249] Вот этим-то «коделе» он и пообедал. Но ел он с таким аппетитом, что не успевал вытирать губы и оставил на них несколько кусочков «коделе».
Пообедавши, он отправился по тамошнему обычаю навестить соседа (а этот обычай у них так же распространен, как обычай пукать на ходу) и, запросто ввалившись в дом соседа, когда тот садился обедать, завел с ним разговор.
— Как? — сказал он. — Вы еще не обедали?
— А вы, — спросил его сосед, — уже пообедали?
— Да, — ответил наш дворянин. — Уже пообедал, и славно пообедал. Я заказал в горячем виде горлышки двух куропаток и обедал я только сам-друг с женой. Жаль, что вы не пришли ко мне откушать.
Сосед, прекрасно зная, как он обычно обедает, ответил ему;
— А ведь вы говорите правду. Вы кушали отличных куропаток. Вон тут у вас остался еще кусочек!
И показал нашему дворянину кусочек «коделе», застрявшего у него в бороде. Дворянин, увидев, что «коделе» его выдало, весьма сильно сконфузился.
В городе Ле-Мане жил когда-то священник, мессир Жан Мелен, необыкновенный объедало, съедавший за один присест столько, сколько могли съесть по меньшей мере девять-десять человек. Свою молодость он прожил довольно счастливо, ибо всегда находил людей, которые его охотно кормили, а каноники даже ссорились из-за него, приглашая его к себе ради той потехи, которую он доставлял им своим удивительным аппетитом. Благодаря этому ему иногда удавалось по целым неделям обедать поочередно то у одного, то у другого. Но когда хорошие времена миновали, все стали забывать бедного мессира Жана Мелена, и ему пришлось познакомиться с постом. Он высох, как полено, и живот у него стал полым, как фонарь. Довольно долго он терпел большую нужду, ибо шести «беленьких»[252] ему на хлеб насущный не хватало. Но аббат Бо-Лье, в былые хорошие времена довольно часто баловавший его кормежками, все-таки задумал однажды доставить ему удовольствие — накормить его, как прежде, до отвала.
На годовой праздник в аббатстве в числе прочего многочисленного духовенства был приглашен и мессир Жан Мелен. Аббат наказал келарю:
— Вот что сделайте. Накормите мессира Жана завтраком и дайте ему еды столько, сколько он сможет съесть.
А затем сам сказал священнику:
— Мессир Жан, как только вы окончите мессу, ступайте на кухню и скажите, чтоб вам дали позавтракать. Да кушайте вволю. Понимаете? Я распорядился, чтобы вас хорошо угостили.
— Много вам благодарен, сударь! — ответил священник.
Служа мессу, он только и думал о предстоящем ему угощении и, поскорее ее закончив, отправился на кухню, где ему отвалили сначала большой кусок говядины, с монашескую порцию, громадный хлеб, какими кормят борзых, и добрую кварту вина, служащую в этой местности в качестве мерки. Не пробило еще и десяти часов, как он уже управился с этим завтраком, ибо такой порцией он мог только облизнуться. Ему принесли еще такую же порцию, и он съел ее так же быстро. Увидев, что аппетит у него неплох, келарь, помнивший наказ аббата, велел принести ему еще два куска говядины, но и их он так же быстро уложил в свой мешок вместе с первыми. В конце концов он съел все, что было приготовлено на обед монахам, и келарь, как король под Аррасом, стрелявший до последнего заряда,[253] был вынужден спешно заготовлять для него еще.
В ожидании того времени, когда мессир Жан кончит завтракать, аббат прогуливался по саду, и когда мессир Жан, туго набивший свою утробу, тоже вышел прогуляться, аббат, увидев его, спросил:
— Ну, мессир Жан, позавтракали?
— Да, сударь! — ответил священник. — Благодарю бога и вас. Я съел кусочек и в чаянии обеда выпил чарочку.
Разве он был не вправе ожидать хорошего обеда, если он еще не наелся?
Однажды в пятницу ему подали где-то огромную деревянную миску гороховой похлебки и супу, которого хватило бы на шесть-семь виноделов. Зная аппетит гостя, потчевавший его хозяин подсыпал в горох две здоровенные горсти круглых косточек трески, называемых «Paternoster»,[254] подлил побольше масла и уксусу и подал это кушанье мессиру Жану. Но тот, по обыкновению, съел все до дна вместе с «Paternoster». Я думаю, что он съел бы и Ave Maria и Credo,[255] если бы их ему подали. Хотя эти кости и хрустели на его зубах, но в чрево проходили совершенно беспрепятственно. Когда он кончил, его спросили:
— Ну, мессир Жан, как вам понравился горох?
— Благодарю бога и вас, сударь! Горох хорош, но только немножко недоварен.
Разве плохо, что природа наделила священника таким аппетитом? Это — милость божия. Будь он купцом, он опустошил бы все дороги от Парижа до Лиона, все дороги Фландрии, Германии и Италии. Будь он мясником, он съел бы всех своих быков и баранов, вместе с рогами и копытами. Будь он адвокатом, он съел бы свои бумаги и пергаменты. (Хотя это была бы и небольшая беда. Гораздо хуже то, что он съел бы и своих клиентов. Впрочем, и другие адвокаты едят их неплохо.) Будь он солдатом, он стал бы есть кольчуги, шишаки, аркебузы и даже пороховые бочки. А если бы ко всему этому он был женат, его жене, разумеется, достался бы не лучший удел, чем жене Камблеса,[256] царя Лидийского, который в одну ночь сожрал свою жену до последней косточки. Боже милостивый! Что это за царь! Уж людей есть начал!
Жаиен все-таки решил жениться. Но молодая жена стала забавляться с манекенами,[257] и не желая порочить доброе имя своего мужа, делала это совершенно открыто. Как-то раз один из соседей Жанена стал задавать ему кое-какие вопросы, а так как при этом он должен был делать некоторые замечания, то получилась довольно любопытная сцена.
— Ну, Жанен, вы все-таки женились?
— О да! — ответил Жанен.
— Это хорошо, — сказал сосед.
— Хорошо, да не очень.
— А что?
— Да очень ветрена.
— Это плохо.
— Плохо, да не очень.
— А что?
— Она — первая красавица в приходе.
— Это хорошо.
— Хорошо, да не очень.
— А что?
— Да у нее есть ухаживатель. Он то и дело ходит к ней.
— Это плохо.
— Плохо, да не очень.
— А что?
— Он каждый день что-нибудь мне дарит.
— Это хорошо.
— Хорошо, да не очень.
— А что?
— Он постоянно куда-нибудь меня посылает.
— Это плохо.
— Плохо, да не очень.
— А что?
— Он мне дает денег, и я кучу на них по дороге.
— Это хорошо.
— Хорошо, да не очень.
— А что?
— Да мне приходится постоянно быть на ветру и под дождем.
— Это плохо.
— Плохо, да не очень.
— А что?
— Я к этому привык.
Можно на этом и закончить. Это вроде рассказа про белого бычка.
В Париже, где люди столь разнообразны, жил портной по имени Жанико. Он никогда не отличался скупостью, ибо тратил весь свой заработок на удовлетворение своей страсти к чарке. С течением времени эта страсть возросла до того, что он решил пожертвовать ей даже своим ремеслом, ибо всякий раз, когда он, возвратясь из таверны, садился за работу и пытался продевать нитку, он чувствовал себя как новобрачный и никак не мог попасть в ушко. Вместо одной нитки он видел две и часто пришивал рукав не тем концом. Так, мало-помалу он забросил это противное шитье совсем и смело посвятил свою жизнь блаженному пьянству. Забравшись в таверну с утра, он уже не выходил из нее до вечера. Иногда его отыскивала там жена и принималась осыпать его бранью, но он спокойно проглатывал всю ее брань и запивал ее чаркой вика. Нередко ему даже удавалось смягчить ее ласковыми словами и усадить с собой за стол.
— Дорогая моя, отведай-ка этого вина, — говорил он ей, — такого вина ты еще никогда не пила.
— Как же! Буду я пить! — отвечала она. — Уйдешь ли ты отсюда, пьяница?
— Эх, Жаннета, да ты только немножко попробуй! Сколько можешь.
И она в конце концов поддавалась его просьбам, рассуждая про себя: «А ведь за это приходится платить и мне. Выпью-ка я свою долю». Правда, она была несколько умереннее Жанико и никогда не напивалась до того, чтобы у нее не хватило сил увести его домой, а ведь надо полагать, что разлучить Жанико с кружкой было не легко. Иной раз она сердилась и муж ей говорил:
— Жаннета, ты знаешь, что я вчера видел? Вот этот господин… Ты меня понимаешь? Я больше об этом ничего не скажу, Жаннета. Но только дай мне допить. Ступай же, дорогая. Я приду вслед за тобой.
И снова за кружку. А возвращался он всегда в таком состоянии, что лучше знал, откуда он идет, чем куда (ибо улица казалась ему недостаточно широкой), и шел покачиваясь, ковыляя и спотыкаясь. Всякий раз он стукался впотьмах о какую-нибудь дверь или телегу и сажал себе на лоб шишку, но ушиб заживал прежде, чем он успевал его заметить. Несколько раз он падал с лестниц и проваливался в люки погребов, но все это сходило ему благополучно: бог всегда был к нему милостив. Если вы спросите, откуда же он брал деньги, то я скажу вам, что в доме у него не осталось ни одной тарелки и ни одной миски. Застигнутый нуждою, он начал продавать скатерти и одеяла с кровати, а когда с ним в попойке принимала участие жена — ее пояса, шляпки и платья, если они попадались ему под руку. Почему ему было не воспользоваться ими, если и жена поддалась этой страсти? Надо же было чем-нибудь ее поить! Да и у него всегда находился какой-нибудь плательщик, ибо ведь чем в верхнем окошке икалось, тем нижнее откликалось. Кстати, надо упомянуть, что Жанико всегда носил с собой трехчарочную бутылку, держал ее ночью возле себя и, просыпаясь, всякий раз отпивал от нее несколько глотков. Даже во сне он не мог забыть о своей бутылке, и до того изловчился, что во время сна держал ее в руке и пил из нее, словно совсем не спал. Зная о его привычке, жена частенько предупреждала его — выпивала из бутылки все вино, а затем наполняла ее водой, и бедный Жанико пил спросонья воду. Иногда он просыпался от этого, ибо вода вызывала у него во рту противный вкус, но снова засыпал, не находя нужным поднимать из-за этого ссору.
Большей частью на их кровати вместе с ними помещался некто третий, исполняя с Жаннетой тревизанский танец,[258] но Жанико не было до этого никакого дела. Иногда он пытался разбавлять вино водою, но, обмакнув для этой цели в кувшин с водою лезвие ножа, он стряхивал с него в свой стакан не больше капли. Вы никогда не встретили бы его без косточки окорока в кармане. Больше всего в мире он любил сосиски, миланский сыр, сардины, копченую сельдь и прочие острые закуски к вину. Для него были хуже всякого яда яблоки, салат, сдоба и сладкие пирожки, и когда о них кричали продавцы, он затыкал уши.
Глаза его были окаймлены багровой пленкой. Однажды, когда они у него заболели, врач запретил его жене давать ему вина. Но с ним можно было сделать все, что угодно, только не это, и он предпочел лишиться лучше окон, чем всего дома. Когда же ему посоветовали промывать глаза белым вином, он сказал:
— Что толку промывать их снаружи? Это еще хуже. Не лучше ли пить его столько, чтобы оно выходило через глаза и промывало бы их и изнутри и снаружи?
Когда шел град, он падал на колени и молил бога сохранить только виноградники. Если его спрашивали: «А отчего же ты, Жанико, не молишься о хлебе?» — он говорил:
— О хлебе? С куском хлеба величиною с орех я выпью кварту вина. Я не беспокоюсь о хлебе: уж слишком мало его должно уродиться, чтобы его не хватило для меня.
Это было в то время, когда он еще не потерял своего рассудка, ибо говорят, что, втянувшись в свою привычку, он уже больше никогда не протрезвлялся. Некоторые даже утверждают, что кровь его превратилась в вино. Он не говорил ни о чем, кроме вина, и если бы его сделать священником, он стал бы петь только о вине. Вот какая это была увлекающаяся натура!
Весьма вероятно, что он и умер в нетрезвом состоянии. За два или три дня до смерти у него вышло все вино. Он слезно жаловался и просил убить его, чтобы ему не пришлось умереть без вина. На исповеди он не мог отыскать на своей совести ни одного греха, кроме пьянства, и говорил с исповедовавшим его священником только о вине. Он рассказал ему, сколько раз он пил плохое вино, каялся в этом и просил у бога прощения. Когда же он понял, что ему придется пить вино уже в другом мире, он завещал похоронить его в погребе под винной бочкой, головой под краном, чтобы капли вина стекали ему в рот и утоляли его жажду, ибо он видал на кладбище святого Иннокентия,[259] как у покойников пересыхают рты. Разве он был плохим философом с своей верой в то, что и после смерти люди продолжают любить блага, которые они любили при жизни? Только вино порождает таких людей, для которых нет ничего не возможного. Некоторые утверждают, что он завещал похоронить его под виноградной лозой и что эта лоза стала с тех пор давать с каждым годом все больше и больше винограда. И будто бы, когда все виноградники побивало градом, она оставалась нетронутой и приносила винограда не только не меньше, чем обычно, но, может быть, даже еще больше. Предоставляю вам решать, правда ли это и как это было в действительности.
Нет в мире ни одного ремесла, которое требовало бы большей ловкости, чем ремесло стригунов, ибо этим достойным людям приходится иметь дело и с мужчинами, и с женщинами, и с дворянами, и с адвокатами, и с купцами, и с попами (сначала я расскажу об этом случае), — одним словом, со всеми людьми, за исключением лишь францисканских монахов, которые хотя и носят вопреки своему уставу деньги,[260] но прячут их так хорошо, что бедным стригунам[261] никогда не удается ими поживиться. Мало того, что им приходится иметь дело со всеми перечисленными людьми, — они должны красть у вас в вашем присутствии, и именно то, что вы держите крепче всего. И так как им очень хорошо известно, что их ожидает в случае поимки, то решайте сами, какими они должны быть ловкими и находчивыми. Я выберу для вас две или три проделки, которые, кажется, считают довольно остроумными, хотя я и не отрицаю, что они делают кое-что и похитрее, когда бывает нужда.
Один из этих дельцов, о которых мы говорим, был пойман в Тулузе. Я не знаю только, был ли он одним из самых ловких, и даже склонен думать, что нет, ибо он попался и, что гораздо хуже, был повешен. Впрочем, повадится кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить. Как бы то ни было, но, сидя в тюрьме, он в надежде на помилование выдал товарищей и начал откровенно рассказывать обо всех случаях своей обширной практики. Вот один случай.
Однажды ватага стригунов в десять или двенадцать человек, находясь в упомянутом городе в базарный день на Пейрской площади,[262] заметила священника, который получил за проданное зерно (известно какое) чистоганом сорок — пятьдесят франков и положил эти деньги в сумочку, висевшую у него за поясом (разумеется, он носил ее на голове). Повесы этому весьма обрадовались, ибо надеялись поживиться от него не менее чем одним денье. Ради этой благой цели они начали подбираться друг к другу поближе, чтобы действовать сообща, а иначе им ничего не удалось бы, и принялись теснить его изо всех сил. Но священник, дрожавший за свой кошелек, как нищий за суму, очутившись в давке, старался не выпускать его из рук. Он боялся, что его обокрадут, и думал, что все окружавшие его люди — стригуны кошельков и сумок. Тем временем повесы, чтобы отрезать его сумку, теснили, поворачивали и водили его по толпе, делая вид, что пробивают себе дорогу. Но сколько они его ни кружили, он крепко держал свою выручку в руке. Это их сильно раззадорило и удивило: какой-то поп доставляет им столько хлопот! Сам рассказчик, отвечая на вопросы судьи, говорил, что за всю свою практику ему не приходилось встречать человека, который держался бы за свой кошелек более упорно и цепко, чем этот поп. Но они поклялись, что кошелек будет принадлежать им. И что же они сделали, кружа его таким образов по толпе? А вот что. Они подвели его к большой груде деревянных башмаков, или сабо, которые делаются для большей красоты с заостренными носками (как видите, и деревянные башмаки могут быть красивыми), а затем один из стригунов толкнул ногою один башмак и больно ударил им священника в колено. Почувствовав сильную боль, священник не мог не схватиться рукою за ногу, ибо сильная боль заставляет забывать обо всем, и не успел он выпустить свою сумку из рук, как этот ловкий стригун уже подхватил ее. Несмотря на сильную боль, священник все-таки хотел ухватиться за свою драгоценность, но поймал одну лишь подвязку. Он завопил от этого сильнее, чем от боли в ноге, но его сумка шла уже через третьи-четвертые руки, ибо в подобных случаях они действуют удивительно ловко. Таким образом, бедный священник был вынужден уйти с плохой выручкой: с ушибом в ноге, с потерей кошелька и денег. Есть такие совестливые люди, которые считают продажу церковного добра грехом, но я ничего об этом не говорю и перехожу теперь к другому рассказу.
В окрестностях Тулузы скрывался один знаменитый разбойник, известный под именем Камбера. Когда-то он состоял на королевской службе в звании капитана пехоты и слыл одним из самых смелых и доблестных офицеров, но по окончании войны он вместе с другими ветеранами был отставлен, и в отместку за это, а также и под давлением нужды стал заниматься разбоями в горах и окрестностях города. В своей новой профессии он достиг таких успехов, что сделался самым знаменитым из всех своих соратников. Но парламентский суд так усердно ловил его, что в конце концов он был пойман и посажен в тюрьму.
В тюрьме он сидел лишь до того времени, пока суд не разобрал его дела и не вынес ему приговора. Так как все задуманные и учиненные им преступления были весьма велики, то суд после короткого рассмотрения его дела вынес ему смертный приговор. Однако несмотря на то, что свидетельскими показаниями он был изобличен в громадном числе всяких злодеяний, из коих самое меньшее стоило бы иному человеку головы, суд поступил с ним мягче, нежели это было там принято. (Есть поговорка: строгость Тулузы, гуманность Бордо, милосердие Руана, справедливость Парижа, окровавленный бык, блеющий баран и гниющая свинья — все это никуда не годится, если плохо сварено.) Он отнесся к Камберу с некоторым уважением и хотел это показать, прежде чем он будет предан казни. Вызвав его в зал, президент сказал:
— Камбер! Вы должны благодарить суд за милость, которую он вам оказывает. За ваши преступления вы заслужили весьма сурового наказания, но так как вы были когда-то на хорошем пути и служили королю, то судебная палата приговорила вас к отсечению головы.
Камбер выслушал эти слова и, недолго думая, ответил на своем гасконском наречии:
— Клянусь божьей головой, остальное я отдал бы за ослиную морду!
В самом деле, остальное стоило недорого, да ничего не стоило и с головой в придачу, но этот ответ имел для него дурные последствия. Суд, разгневанный его дерзостью, приговорил его к четвертованию.
Я хочу рассказать вам интересное повествование о некоем почтенном господине Зальзаре. Знаете ли вы, что это за человек? Во-первых, голова у него походит на масляный горшок, лицо — сморщенное, как жженый пергамент, и глаза — как у вола. С его носа, особенно зимой, течет как с рыбацкой сумки; ходит он всегда, задрав морду кверху, словно торговец старыми жестянками, и искривив пасть, как не знаю кто. Колпак у него всегда засаленный, как горшок из-под щей, платье — отвисшее, как у горбуна, куртка до икр, панталоны с невиданными разрезами, подвязки на чулках как у влюбленного бретонца (что я говорю, панталоны? Не панталоны, а грязь, обшитая полоской сукна). Его превосходная сорочка, надетая три недели назад, обычно бывает уже грязной. Его ногти вполне пригодны для того, чтобы вешать на них фонари или сражаться с тем, кто лежит в ногах святого Михаила.[263] Милостивые государыни! На ком бы нам его женить? Не тронул ли он у кого-нибудь из вас сердечка своими достоинствами? Вы смеетесь? Довольно смеяться! Для него надо подыскать такую жену, которая была бы ему вполне под пару. Что касается меня, то я не могу найти для него достойной женщины, сколько об этом ни думаю. Не будьте разинями, влюбляйтесь в него скорее. Он к тому же очень любезен, ибо, если вы, например, его спросите:
— Как вы себя чувствуете, сударь?
Он ответит вам по-мужицки:
— Дела — тьфу!
— А что е вами, сударь?
— Голова — что твой кулак!
— Сударь, обед готов.
— Лопайте.
— Сударь, уже одиннадцать часов.
— Стало быть, скоро двенадцать.
— Чего вы хотите — жареной, вареной, печеной рыбы или еще чего-нибудь?
— Дайте чего-нибудь.
Кто же этот почтенный господин? Подите-ка скажите ему об этом, если вам хочется подраться! Да и зачем вам о нем осведомляться, если вы не хотите идти за него замуж?
В Парижском университете учились два молодца школяра, оба отъявленные воры. Не проходило дня, чтобы они не выкинули какой-нибудь штуки. Они крали и книги, и пояса, и перчатки — все шло им впрок — и не ждали, когда кто-нибудь потеряет, а предпочитали просто брать. Но главным образом они крали башмаки. Если они зайдут к кому-нибудь в комнату и, например, заметят под кроватью туфли, то один из них даже в присутствии хозяина непременно наденет их на свои башмаки и скроется. Поэтому, чтобы уследить за ними, необходимо было смотреть не только за их руками, как это советует известная пословица, но даже за ногами. Они поклялись друг другу выходить отовсюду, куда бы они ни зашли, непременно с каким-нибудь грузом и отлично столковались между собой: в то время как один крал, другой сторожил.
Как-то раз зашли они вдвоем к одному портному (порознь они почти никуда не показывались) заказать ему куртку. Постреляв глазами во все стороны, они не могли найти у него никакой пригодной дичи. Один из них заметил лишь довольно хорошие ножницы и, кивнув головой, сказал своему товарищу, стоявшему к ним поближе, по-латыни: «Accipe». Товарищ отлично понимал это слово и умел прилагать его к делу. Он тихонько взял эти ножницы и сунул их под плащ. Портной, беседовавший в это время с кем-то на улице, слышал слово accipe, но так как он нигде не учился, то ни о чем не догадался, пока после ухода школяров не хватился ножниц. Убедившись, что они пропали, он крайне удивился и стал припоминать всех, кто заходил в его лавку. Он сразу же заподозрил этих двух молодцов и, вспомнив их поведение, вспомнил также и слово accipe, которое еще более усилило его подозрение.
В это время в лавочку зашел один посетитель, и портной, рассказав ему о происшествии с ножницами (которые не выходили у него из головы, как у Робена флейты[264]), спросил его:
— Сударь, что значит слово accipe?
Посетитель ему ответил:
— Друг мой, это слово хорошо понимают женщины. Accipe значит «прими».
— Ах ты господи (я полагаю, что он помянул тут черта)! Если accipe значит «прими» — мои ножницы пропали.
По крайней мере, они сильно заблудились. В этом не может быть сомнения.
Многие думают, что если жена обесчестит своего мужа, то муж должен наказать за это прежде всего жену, а не любовника, и полагают, что для устранения зла необходимо сначала устранить его причину, согласно итальянской пословице: «Morta la bestia, morto il veneno».[265] По их мнению, мужчины делают лишь то, на что их вызывают сами женщины, и редко идут туда, куда их не привлекает ласковый взор, приветливое слово или какая-нибудь другая приманка. С своей стороны, я охотно доставил бы женщинам удовольствие, взявши их под свою защиту, но боюсь, что если я вздумаю ссылаться на их слабость, то большинство из них осудит меня и даже самые уступчивые из них будут мне возражать: «Меня толкает на это не мое легкомыслие, а достоинства мужчины, и ради них я готова доставить ему все удовольствия, какие только могу. Любовь такого мужчины делает меня гордой и счастливой». И действительно, эти доводы почти неопровержимы. Они могут поставить в затруднение любого мужа. Правда, если он считает себя честным и добрым мужем, он имеет полнее право отстаивать свою жену, но если совесть говорит ему другое, он не имеет, мне думается, больших оснований порицать ее и запрещать ей любить того, кто ей нравится. Мне даже скажут, что он и не может, и не имеет никакого права запрещать своей жене любить добродетель и добродетельных мужчин. Но не нужно лишь смешивать душевные качества с телесными, плотскими качествами, и в подобных случаях простительно лишь духовное, а не плотское сближение, вроде, например, того, о котором говорится в песне:
Пастух с пастушкой забавлялись
Под сенью сладостной ветвей,
В объятьях тесных укрывались
От любознательных очей.
Оправдывать женщин тем, что у них нет сил устоять против подарков, которые им преподносят поклонники, это значит делать им гнусное, подлое и отвратительное обвинение. Скорее даже наоборот, женщины, у которых алчность одерживает победу над сердцем, хотя подарки и представляют собою самое сильное оружие, заслуживают сурового наказания. Но чем же можно их оправдывать? Не поискать ли нам каких-нибудь других доводов (если недостаточно веских, то, по крайней мере, приемлемых за неимением лучших)? И право, мне кажется, самым веским доводом, какой только можно привести в их оправдание, может послужить лишь то положение, что нет такой твердыни, которая могла бы устоять перед настойчивыми и яростными атаками. Понятно, что сердце дамы не столь твердо и непреклонно, чтобы оно могло устоять против упрямой назойливости влюбленного. Сами мужчины, считающие постоянство своим прирожденным и исключительным достоинством, очень часто поддаются соблазну, увлекаясь забавами, которые они должны признавать самыми позорными, и пуская на ветер то, что должно храниться под замком веры. А поэтому может ли женщина со своей нежной натурой и жалостливым сердцем, приветливостью, слабым телом и слабой волей устоять против мужчины, назойливого в просьбах, Упрямого в преследованиях, изобретательного на всякие уловки, ловкого в речах и чересчур щедрого на обещания? В самом деле, это почти невозможно.
Но в данном случае я не выскажу ни одного заключения, которое не имело бы отношения лишь к этому различию между мужчиной и женщиной. Я только добавлю, что счастье жены зависит от достоинств ее мужа, ибо мужья бывают весьма различные. Одни, например, знают о поведении своей жены, но скрывают это, предпочитая рога на сердце рогам на лбу, а другие знают и стараются мстить.
Эти мужья — злые и опасные безумцы. А есть и такие мужья, которые знают все и терпеливо несут свой крест, памятуя пословицу — терпение и труд все перетрут. Это — несчастные люди. Есть мужья, которые ничего не знают, но стараются узнать и узнают то, о чем бы они не хотели знать. И наконец, есть такие мужья, которые ничего не знают и не хотят знать. Это самые счастливые из всех рогоносцев. Они даже счастливее тех мужей, у которых еще нет рогов, но должны быть.
Перечислив все эти разновидности рогоносцев, мы расскажем вам про одного господина, принадлежавшего к числу этих мужей (разумеется, не спрашивая у него позволения, ибо это положение его крайне сердило). Но он принадлежал к первому разряду — тщательно скрывал свое несчастье и надеялся, что судьба поможет ему отомстить жене или ее любовнику, или — если ему удастся застать их вместе, — обоим сразу. А так как с женой ему было расправиться легче, ибо она была всегда у него под руками, то с помощью одной хитрости ему удалось нанести первый удар именно ей. Однажды, во время перерыва судебных заседаний он задумал поехать на отдых в одно из своих имений, находившееся в двух милях от города, и с самым благонамеренным видом пригласил с собою жену. Обращался он с ней так же хорошо, как всегда, но когда настало время ехать обратно в город, он за день или за два до отъезда наказал одному из своих слуг (которого он считал преданным себе и умеющим хранить тайны) не поить того мула, на котором ездила жена, дня два и, кроме того, подсыпать в его овес соли. Хотя он и не объяснил цели своего приказания, но ее нетрудно было угадать по тем последствиям, которые могли быть им вызваны. Слуга в точности исполнил все, что ему велел хозяин, и ко времени отъезда этот мул не пил уже целых два дня. Дама уселась на своего мула и поехала по дороге в Тулузу. А эта дорога соприкасалась в одном месте с Гаронной и шла на некотором расстоянии вдоль ее берега. Приближаясь к реке, мул еще издали начал чуять воду и наконец рванулся к ней с быстротой, соответствовавшей силе его жажды. Место, где дорога подходила к реке, было глубокое и непереходимое вброд. Дама не могла удержать своего мула, умиравшего от жажды, и он со всего ходу прыгнул прямо в реку. Дама, охваченная страхом и стесненная одеждами, мигом свалилась в воду, а муж нарочно подъезжал к этому месту как можно медленнее, чтобы задуманное им дело шло своим ходом. Прежде нежели он мог подоспеть к ней на помощь, она погрузилась в воду и захлебнулась.
Вот один из способов мстить женам, способ несколько жестокий и даже бесчеловечный. Но что же делать? Иным мужьям носить рога ведь неприятно. Надо думать, что если бы он расправился только с ее любовником, то оскорбление никогда не выходило бы у него из головы, ибо эта дура, обесчестившая его имя, постоянно находилась бы у него на глазах. А кроме того, она всегда могла обзавестись новым любовником, ибо женщина, совершившая дурной поступок хотя бы один раз (если, однако, ее поступок относится только к этому роду), всегда будет вызывать подозрение, что она может и впредь совершить такой поступок. Что до меня, то я не знаю, что и сказать об этом. Да И всякий, наверное, станет здесь в тупик. А поэтому я предоставляю решать эту задачу и выбирать соответствующий образ действий тем, кого она касается.
Ну вот и все. Довольны ли вы мной?
Скажите мне, досыта ль хохотали?
Иль попусту труды мои пропали —
Развеселить вас этой болтовней?
Я старь перемешал в ней с новизной.
Берите все, что вы облюбовали,
Что хуже — мне. Лишь не было б печали,
Мечтатели расстались бы с тоской.
Долой печаль! Она сама придет
В века грядущих бедствий и невзгод.
Пока есть время — радости ловите.
Когда же горе тронет вас крылом.
Оденьте сердце мужества щитом
И бодро бремя горести несите.