Человечек-тыква, сиречь человечек-буква,
Не скажу как стар, до нас еще постарел.
Он приходит, когда под землею идет расстрел,
И от тамошней крови спелее взрастает клюква
В заповедных болотцах у знающих все карел.
Он рассказывал сам: «Чухонским метеоритом
Я свалился сюда (мной выстрелила праща).
Век спустя нашли меня, вынули из плаща,
Отнесли в участок, велели считать убитым.
И тогда я воскрес, пророча и вереща».
Его знать не знают в домах из пастил бетонных.
То он ставит сети на раков в речке весной
(Он-то помнит, где зимовали они со мной),
То он черной крысой фыркнет в дальних промзонах,
То на стенах напишется охрою земляной.
А потом, в ноябре, обернется крохотным лихом,
Под колеса шмыгнет, о борт ударится лбом,
Разобьется, поднимется вверх эфирным столбом —
И опять воскресает где-нибудь в месте тихом
С тем же страхом в глазу — то сером, то голубом.
Есть под городом город,
Где скитаются сонмы плосколицых людей кочевых,
Что сошли с электрических горок,
Чтобы плавать среди четырех заплетенных кривых.
А еще там ночами
Миллионы ненужных палат из стекла и сребра,
И холодное пламя
Их съедает с утра.
Желтоокие черви
В жирном теле подземного спрута снуют.
В час вечерний
До зари их скуют.
Кто ж здесь ночью живет, чьи с рассветом забытые тени,
Рассыпаясь, звенят,
Когда в чреве червя начинается пенье
Опустившихся ангелов и нездоровых менад?
Уж не срок ли отбывшие духи,
Постаревшие призраки тех,
Что когда-то во двор староневский несли с голодухи
Коробок музыкальный для вещих утех?
Шли к ним толстые пары,
Их дыханьем кормили сверчков,
Но точился убийственный воздух о песню Тамары,
И Лебядкин боялся сквозь дыры очков.
По железному домику движутся трое,
И за ними музыка ползет, дребезжа, —
От нее ли порою
Пробуждаются боги на лезвье ножа,
В колесе сумасшедшего автомобиля,
В нашей собственной плоти, в пьяных волнах беззвучных высот,
Убивая нас или
Убирая туда, где никто не убьет?
Вот с гармошкой
Серокожая девочка в платье из дыма и мха.
То скулит обожженною кошкой,
То, как корюшка в Невке, тиха.
Только б жалобе литься,
А она — весела,
И летят к ней за то разноцветные мелкие листья
С расплетенного на сто ствола.
А второй — прыщеватый, губастый, небритый
Великан-Сатана.
На его балалайке разбитой
То и дело хихикнет и взвизгнет струна.
Низкий голос не в лад со струною
Так мычит, обличая немого врага,
Словно море из семени, пота и гноя
В ледовитые бьет берега.
На сосновой тележке качается третий,
Заостренною песней пробив себе путь.
Он таков, что почти его нету на свете,
Только было б чем в дудку подуть
И пропеть: «Я уродец,
Я родился без рук и без ног,
Двадцать лет я ночами в колодец
Все лечу, одинок.
А когда долечу я
До пахучей зеленой воды,
Эту пеструю жизнь превращу я
В золоченую кожу звезды.
Все спасется, я вам обещаю,
Но сейчас, среди длинного страшного дня,
Ради этого легкого рая
Вашим каменным хлебом накормите меня». —
Этот голос вскипает и вьется,
Сквозь гудроновый череп всходя.
Так взбирается в небо вода из колодца,
Чтобы снова скатиться по иглам дождя —
Чтобы стечь желобами, которыми прежде
Кровь расплющенных шинами кошек стекла,
И воскреснуть в какой-то ненужной надежде
В тайных комнатах из серебра и стекла,
Где таится под голосом голос,
А под голосом голос еще,
И по днищам его электрических борозд,
Распадаясь, визгливое эхо течет.
И когда оно своды обрушит
И, слабея, достигнет последнего дна —
Из прохладного ада оплывшие души
Грубо вытолкнет вверх звуковая волна.
На вокзалах гвалт. Размозженный Крещатик тих.
Потерявший кровь, обессилевший от пожара,
Недоевший галушек, город не ждет своих,
Сыт и пьян солодким дымком, ползущим из Яра.
Так и будет здесь все, покуда я не приду —
Только как сыщу тебя в переполненном зале
Средь вернувшихся жить в пологом жарком аду
Из сибирского рая, где души в скалы вмерзали?
Этот мир, где можно держать тебя на руках,
Утешать и дарить дешевые куклы… Позже —
Пустота, разрыв. Сладкий дым и беженский страх
Повредили грядущее, прошлое уничтожив.
Но ведь мы не в обиде. Мы так благодарны за
Свет и зелень, за то, что живы, за то, что живо,
А в другие жизни недаром смотреть нельзя —
Так там нижние улочки загибаются криво.
Кто прикажет тебе опять вернуться туда,
К обожженным домам — потрогать мякоть речную?
До конца сибирские, райские города
Тебе снились, но я там не был, и я ревную.
А над этим городом зреет зарытых месть,
Тыловые крысы ведут учет повреждений.
Тем, кто выжил, тесно, а прочим просторно. Есть
В этом воздухе воздух еще для нескольких теней.
Ты сейчас в пути — я далек, и все далеки.
Но когда через двести лет представится случай —
Жди за Жовтневой, у в бетон забитой реки,
Где дички гладкокожие ртутью звенят певучей.
Там за красной стеною ходят туда-сюда,
Ударяясь о свет фонарей, облаков робея,
В огнедышащих шляпах древние поезда.
Там калитка есть — оттуда выйду к тебе я.
Мы взойдем вверх по склону в город (он мой, не твой,
И меня боятся его додревние силы),
И потом по ступенькам, полузакрытым листвой, —
Чтобы скалы сломались и сном заросли могилы.
Ползет, плывет сквозь ряд пустот некрашеная нить:
Одним — стареть, другим — сгореть, тем — до рожденья сгнить.
Но все, что в русской сырости мигали светляками,
И все, что в мерзлое стекло стучали кулаками,
И все, что стали розами, уйдя в пустые рвы,
Так славно нынче ожили, что больше чем мертвы:
Их вновь пустила в оборот расчетливая прялка,
Но это было так давно, что никого не жалко.
Не в склянке у монаха задышит пламень пестрый:
Факир подует в дудочку, змея покажет острый
Немного влажный язычок, начнет свиваться в круг.
И времени для пляски не нужно ног и рук —
Оно — ученая змея: кольцо, еще кольцо,
И в этих кольцах за лицом скрывается лицо.
Их рай — огонь алхимика, их ад — воронья свалка,
Но столько их туда ушло, что никого не жалко.
Кукушкою закуковать или завыть совой,
И всех по имени назвать, и всех забрать с собой —
Что нужды: и тебя, как нить, веретено волочит,
Душа другого имени и хочет, и не хочет,
То слишком яркий свет, то мрак, и ты опять слепцом
Идешь за свежею судьбой, за ксивой, за лицом.
Но зря по бугоркам стучит, ища дороги, палка:
Ты вновь помянут и забыт, и ничего не жалко.
Я отсеку змеиный хвост, я выйду из спирали
И там узнаю: мертвые еще не потеряли
Свои земные голоса, они поселены
Не в пересыльном лагере с той стороны Луны,
А в злато-синем воздухе, и тщетно ищут хода
К истокам обмелевших рек из молока и меда
И в сплющенный, заполненный зародышами ад.
Идем со мной, но не забудь — дороги нет назад.
В. Л.
Индевелым снежком, упавшим с луны,
Осыпались истраченные века
С пестрой полы поющего старика
Возле полога чайханы.
Медноруких людей лудили внутри
Замороженной пахлавы.
Было страшно от тусклой зимней травы
И от быстрой зимней зари.
Двухметровый с серым царским лицом
Наседал, торопился, лез:
«Через десять минут отбывает рейс,
Пропусти — я в праве своем.
Уж какую хочешь поставь печать,
Без меня не взлетит твой гребаный „ТУ“:
Я оттуда, и гроб уже на борту —
Не тебе, а мне отвечать».
Я запомнил, я понял — уже тогда,
Сквозь подгнивший коричный дым,
Сквозь мороз, входящий гостем ночным
В разогретые города,
Регистанский забытый джиншей фарфор,
Пыль, которой стала река,
И мычание лунного старика,
Не умолкшее до сих пор,
То, что сроду стоит во взгляде слепом,
Что глухому немой говорит в тоске,
То, что в тюркской пустыне шуршит в песке,
А в еврейской горит столпом,
Что выходит с дымом из русских труб,
Бьется ласточкой о стекло,
В первый раз проступило и обожгло —
И от тока дернулся труп.
Столько мертвых отцов воскресло с тех пор,
Столько умерло тех, кто жил,
Столько порченой крови вышло из жил,
Столько пара вышло из пор,
Что пора б серолицему долететь,
Отпустить товарища в чернозем,
Но исхода не видно, а под крылом
Тьмы и света мелкая сеть.
Видно, рано еще, коли жив старик
И еще не истлел халат,
И с луны созвездья еще летят,
И мерцает мертвый арык.
Знает Бог, что будет после грозы,
Когда по земле проскользят шасси,
Когда поплывет по шоссе такси
И сомкнутся в небе пазы.
Ручной кабан, болезненный, нежирный,
Жует в дощатом стойле корм эфирный,
Костлявый вол — в чем держится душа! —
В кормушке не находит ни шиша,
Забитый Буцефал, лишайный мерин,
Что завтра встретит утро, не уверен,
Топтыгин дня не прожил бы в лесу,
Цыганское кольцо в его носу,
Бурчит он на потеху детям малым
О том, как слыл свирепым генералом.
Давно уж он невинных не казнил
И напрочь вкус малины позабыл.
И надо всем, томясь ненужной славой,
Висит орел, двугорлый, но безглавый.
Но есть в веках геральдика иная.
Ее, еще доподлинно не зная,
Провидел мир в цепляющемся сне:
Кровавые красавицы в волне
И в камень заточенные титаны,
Качающие горы неустанно…
Не в том ли стихотворца ремесло,
Чтоб укротить пленительное зло
И сделать тварью, образом и знаком
Тех, что кочуют меж огнем и мраком?
Сумей назвать и приручить сумей
Стокрылых птиц и семиглавых змей
И поселить чудовищ земнородных
На гербы царств, нетленных и свободных.
Шубинский Валерий Игоревич родился в 1965 году. Петербургский поэт и критик. Печатался в журналах «Континент», «Вестник новой литературы», «Звезда», «Волга», альманахе «Камера хранения» и др. Автор книг «Сто стихотворений» и «Имена немых».