Изгнание из номенклатурного рая

Виктора Ерофеева наша критика не любит. Имя его редко употребляется с приличествующими преуспевающему писателю эпитетами: “известный”, “популярный”, “знаменитый”. Чаще пишут: “небезызвестный”, “скандально знаменитый”, “эпатажный”.

“Средних лет эпатажный писатель, знаменитый тем, что не признает в литературе никаких „табу”. Популярен более на Западе, в Германии, чем в России, где о Ерофееве знают только критики да литераторы”, — дает Павел Басинский иронически сухую аттестацию в духе редакционных справок “коротко об авторе” (“Октябрь”, 1999, № 3).

Его обвиняют в назойливой саморекламе, в имморализме, в цинизме, в порнографии, в садизме, договаривались и до “сатанизма”, но при этом подозревают, что звание “сатаниста” и “порнографа” ему приятно. Есть те, кто отдают ему должное как литературоведу, критику, эссеисту, но отказывают в писательском даре, находя прозу искусственной, холодной, мертвой, расчетливо скроенной по рецептам, популярным в лаборатории западных славистов. (Так, Татьяна Касаткина, рассуждая о составленном Ерофеевым сборнике “Цветы зла”, сравнивает его собственную прозу с искусственными цветами — “Новый мир, 1998, № 1.)

Его часто подозревают в тщательно просчитанных пиаровских ходах и корыстных расчетах, и если кто-то из литераторов вздумает составить антологию — о ней будут писать просто как об антологии, но если это сделает Ерофеев — непременно зададутся вопросом: с какой целью? “Некоторым писателям мало быть просто писателями — хочется еще руководить литературным процессом. Составлять обоймы, сколачивать группы, двигать вперед полки, обходить с флангов etc., etc.”, — начинает Владимир Шпаков рецензию на сборник “Время рожать” (“Дружба народов”, 2001, № 10).

Ну а уж если Ерофеев и в самом деле составит обойму, как это случилось, когда он в своей программе “Апокриф” объявил пять лучших писателей России, среди которых, разумеется, не забыл поставить собственное имя (остальные — Акунин, Сорокин, Пелевин, Толстая), — так это назовут не только “инфантильной выходкой с целью безвкусной саморекламы, эпатажем и очередной провокацией, на которые Ерофеев мастак”, — как, например, это сделал Николай Климонтович в “НГ Ex libris”, — но еще обвинят и в попытке соорудить фильтр, чтобы не дать просочиться вовне текстам конкурентов.

Тема “Ерофеев и Запад” постоянно присутствует в разговорах о Ерофееве. Считается, что он запудрил мозги недалеким славистам, благодаря давним связям, знанию языков и хорошим манерам сумел расположить к себе не знающих контекста издателей и внушить, что он и есть та новая литература, что пришла на смену похороненной им советской. Однако наша литературная общественность не лыком шита. “Надо же Виктору Ерофееву доказывать кому-то, что он писатель, — рассуждает Дмитрий Быков о побудительных причинах нового романа Ерофеева. — Одного не понимаю: кому он это доказывает? На Западе, кажется, уже поверили. В России, надеюсь, не поверят никогда” (“Огонек”, 2004, № 25). Похоже, Быков прав.

“Русский писатель Виктор Ерофеев написал книгу. Погодите ржать, вы ведь еще не дослушали — русский писатель Виктор Ерофеев написал книгу о русском боге. Вот теперь можно смеяться” — так начинает Глеб Шульпяков в “НГ Ex libris” рецензию на “Энциклопедию русской души”.

Признаюсь, я разделяю достаточно тривиальные суждения о Викторе Ерофееве как об авторе вымученно-холодной, искусственной прозы. Мне не по душе и стиль его литературного поведения, агрессивно-саморекламный. Назойливая реклама часто оказывает на людей обратное действие, и чем активнее продвигается какой-нибудь стиральный порошок, тем меньше хочется покупать этот красочно упакованный продукт. Но порой все-таки приходится, и вдруг едва ли не с досадой убеждаешься — пятна от вина на белых брюках и в самом деле исчезли.

Роман “Хороший Сталин” — последний роман Ерофеева — был разрекламирован не хуже, чем стиральный порошок. Сначала шли сообщения с Лейпцигской ярмарки в том духе, что главным ее героем стал Виктор Ерофеев, что немцы заворожены новым романом Ерофеева, печатающимся главами в газете “Франкфуртер альгемайне”, потом — что книга издана в Германии. Потом роман вышел и в России, и презентация его в резиденции немецкого посла превратилась в престижную светскую тусовку, где автору раздавали неумеренные похвалы, а саму новую книгу модного писателя Ерофеева представляла модный политик Ирина Хакамада. Наконец роман появился в магазинах, тонкая книжка в твердой обложке с портретами, видимо, основных действующих лиц: молодой мужчина с мальчуганом на плече, и оба — на фоне гигантского портрета Сталина. На обложке зазывно выставлено: “Новый мировой бестселлер”. Однако сколько ни говори “халва”, во рту слаще не станет — в выходных данных содержится скромное признание: тираж 7000 экз.

Припомнив все эти пиаровские усилия по продвижению книги, я равнодушно взяла ее в свое время с прилавка, осмотрела и положила обратно: читать не хотелось. Спустя два-три месяца все же купила и неожиданно для себя прочла не отрываясь. Книга того стоила.

Критика реагировала на новый роман традиционно вяло. Мне попалась лишь констатирующая рецензия в “Книжном обозрении” Андрея Мирошкина, ехидная заметка Лизы Новиковой в “Коммерсанте”, считающей, что роман скроен по модным западным лекалам (в частности, разработанным Гюнтером Грассом), предназначен для западного потребителя и малопригоден для чтения на родине, да уничтожающий отзыв Дмитрия Быкова, иронически заметившего, что книга написана “для мажоров” и писал ее “очень профессиональный интеллектуальный спекулянт (самое, кстати, мажорское занятие)”. “Не знаю, сколько можно тянуть соки из истории с „Метрополем” и из разговоров о поголовном сталинизме русских, — недоумевает Быков. — В этой книге много абсолютно пустопорожних размышлений о том, что такое Россия. И перепевов старых баек о том, как славно жила золотая молодежь во времена ненавистного застоя. И пижонства здесь тоже очень много...” (“Огонек”, 2004, № 25).

Насчет “Метрополя” Быков совершенно прав. Знаменитый неподцензурный альманах оказался той дойной коровой, с которой Ерофеев умудрился получить рекордное количество молока — при том, что иным досталось разве что по стаканчику. Трудно даже сосчитать количество статей и интервью, в которых была поведана миру героическая история сопротивления горстки свободных писателей во главе в Виктором Ерофеевым загнивающему тоталитарному режиму, а также репрессий, обрушенных на головы смельчаков. Евгений Попов, пострадавший наравне с Ерофеевым (разве что папы-посла не было, чтобы турнуть того с должности), давно уже добровольно ушел в тень, предоставив коллеге одному собирать урожай с совместно засеянного поля. С. И. Липкин, когда очередной журналист задавал очередной вопрос о “Метрополе”, отвечал лаконично, словно досадуя, что политический жест может заслонить творческий, точно так же отмахивалась от темы И. Л. Лиснянская, да и вообще большинство “метропольцев” не любят вспоминать об альманахе, должно быть, ощущая, что тема выпита Ерофеевым до дна и что в его настойчивом стремлении конвертировать эпизод совместного порыва к свободе в литературные привилегии для одного себя есть что-то бесконечно опошляющее саму цель.

Казалось бы, что еще можно извлечь из истории с “Метрополем”? Оказалось — можно избрать ее отправной точкой для рассказа о семье, об отце, видном дипломате сталинской выделки. “В конце концов я убил своего отца. Одинокая золотая стрелка на синем циферблате башни Московского университета на Ленинских горах показывала минус сорок по Цельсию. Машины не заводились. Птицы боялись летать. Город застыл, как студень с людской начинкой” — так начинается повествование. Убийство, понятно, не физическое, а политическое. А переводя с языка метафор: из-за участия сына в неподцензурном альманахе отца отозвали с должности посла в Австрии.

Все раздражает в этом зачине: и драматизация события с бессмысленным кивком в сторону Фрейда, и красивость метафоры. Помнится, в фильме Чухрая ледоход на реке символизировал начавшуюся политическую оттепель. Здесь лютый мороз свирепствует в унисон с задубевшими политиками, стремящимися заморозить всякие ростки свободы. “Волосы у меня на висках поседели за одну ночь. Мне шел тридцать второй год. Это был самый холодный январь в моей жизни”. Внезапная ранняя седина — это тоже результат разбушевавшихся морозов, иней на висках, — догадливо расшифрует метафору начинающий славист, выбравший творчество Ерофеева темой магистерской диссертации. Но русский читатель от трафаретного образа скорее всего поморщится: ну сколько можно камуфлировать фарс под трагедию? Были в СССР морозы и посильнее, когда провинившихся не на огромном собрании прорабатывали, а маленькой тройкой быстро решали все дело: 10 лет без права переписки.

А убийство отца — не слишком ли сильно сказано? Ну, лишили высокопоставленного чиновника права жить в сытой буржуазной стране и вернули в СССР. Изгнали из номенклатурного рая. Так ведь 99 процентов населения социалистической державы и помыслить не могло, чтоб ездить по заграницам, и мало что вызывало такое отвращение у интеллигенции, как стремление высокопоставленных “слуг народа”, ревнителей коммунистической идеологии и ее бдительных стражей, самим улизнуть из страны, преимущества жизни в которой они так рьяно доказывают.

Продолжайся повествование Ерофеева в том же духе, книгу можно было бы отложить в сторону не читая. Но тему “Метрополя” сменяет тема родителей, их эпохи, их окружения, фраза обретает естественность, повествование набирает темп, и первоначальное раздражение уступает место читательской заинтересованности.

Есть два Ерофеева. Сравнение Венедикта Ерофеева с Виктором Ерофеевым давно набило оскомину, и нечаянный однофамилец, думаю, много крови попортил Виктору, которому постоянно ставили в упрек яркий стихийный талант, безоглядность и нерасчетливость рано сгоревшего русского гения. Но я не того Ерофеева имею в виду. Есть также два Виктора Ерофеева. Один — умный, наблюдательный, образованный литературовед и эссеист, часто имеющий целью шокировать и скандализировать публику демонстративно парадоксальными суждениями, но неизменно интересный, иногда — не побоюсь этого слова — блестящий. Мне уже приходилось говорить, что парадоксальным образом именно в эссеистике Ерофеева ощутим писательский дар, именно там фраза легка, наблюдения точны, сюжет движения мысли занимателен. И есть другой Ерофеев — прозаик, настойчиво пытающийся заменить вялое художественное воображение суммой искусственных приемов, шокировать читателя неслыханной свободой от “условностей”, озадачить расчисленными стилистическими экспериментами, наводящими скуку.

Книгу “Хороший Сталин” писал Виктор Ерофеев номер один. Кстати, это видно уже на стилистическом уровне: она написана нормальным человеческим языком.

Ольга Славникова заметила как-то, что, перечитывая подзабытую “Русскую красавицу”, поразилась, что этот разрекламированный роман “удивительно плохо написан” (“Октябрь”, 2000, № 5). Относительно недавно Владимир Новиков, выступая на конференции, удивился тому, как плохо написан другой этапный роман Ерофеева — “Cтрашный суд”. Не могу не согласиться. Помню, едва открыв книгу, я споткнулась на фразе: “По ночам замученной женщиной всхлипывала черная сероводородная вода, маня и пугая, которые к нам, заплетающиеся, бородатые, изможденные, неподкупные, неопрятные, жалкие серьги, со спущенными, внимали”. “Опечатка, что ли?” — подумала я, тщетно пытаясь понять, к чему относится слово “которые”, почему серьги внимают не “нам”, а “к нам” и почему они бородатые. То, что серьги вообще “внимают” со “спущенными” (чем — это еще можно предположить), я готова была либерально счесть если не стилистической дерзостью, то стилистическим правом автора. После первой прочитанной страницы задумываться о том, к чему относится определение, дополнение или придаточное предложение, уже не имело смысла. Невнятный синтаксис был принципиальной установкой, он имел целью закамуфлировать содержательную пустоту текста, оправить томительный рассказ о тошнотворных сексуальных экспериментах писателя Сисина в рамку эксперимента словесного.

В “Сталине” же синтаксис прозрачен, фраза лаконична и точна — за исключением тех случаев, когда, пыжась, автор хочет поднять частную историю до вселенских масштабов.

В 2002 году Николай Работнов, автор любопытной статьи “Колдун Ерофей и переросток Савенко” (“Знамя”, 2002, № 1), разругав в пух и прах “Страшный суд” Ерофеева и расхвалив его эссеистику, одобрительно цитирует мемуарный фрагмент, принадлежащий писателю, со словами: “Очень хотелось бы дожить до публикации объемистых мемуаров Ерофеева — если они будут написаны на этом же уровне”.

Выполнено ли это пожелание? На страницах книги, где часто хозяйничает Ерофеев номер один, он проводит беглую литературоведческую экспертизу писательских автобиографий — Горького, Набокова, Толстого, Добычина, приходя к выводу, что это — “тупиковый жанр”. “Горький и Набоков — два полюса русской литературы — превратили свои автобиографии в одинаковый продукт словоблудия”. “Толстой устраивает из своей автобиографии моральный самосуд, Маяковский ерничает. Пастернак умничает. Перебивая друг друга, писатели делятся подробностями собственной жизни, уверенные в том, что это кому-то интересно”. “Достаточно мне было прочитать несколько десятков автобиографий, чтобы понять, что я автобиографию никогда не напишу”.

Это кокетливое заявление следует за сценами, где писатель делится подробностями собственной жизни, обнаруживающими ту же претензию на уникальность, что так раздражает его в классических автобиографиях. Воспоминания не перестают быть воспоминаниями оттого, что они смешаны с рассуждениями о родителях, семье, вожде и русском народе.

“Я родился в сентябре 1947 года. У меня было счастливое сталинское детство. Чистый, безоблачный рай. В этом смысле я готов соревноваться с подозрительно спортивным Набоковым. Я тоже был барчуком. Только он — аристократическим, я же — номенклатурным”. Тень Набокова еще не раз пролетит над ерофеевским повествованием. Образ детства как рая (откуда произойдет неизбежное изгнание, ощущаемое как трагедия) — образ набоковский, но иронически переосмысленный: как-никак Ерофеев, Набоковым переболевший, написал одну из первых в еще подцензурной советской печати (в начале перестройки) и одну из самых свободных статей о нем. Есть там и предложение сыграть в жанр памфлета — проделать над самим Набоковым тот же обряд казни, что совершен в “Даре” над несчастным Чернышевским, — не потому, думаю, что Ерофееву за Чернышевского обидно, а потому, что увлекательно само занятие “пересмеять пересмешника” (“Лабиринт Один”). Воображаемый автор, приняв условия игры, должен запастись автобиографической книгой Набокова “Другие берега”, “с небрежной усмешкой указать (беру наугад) на сомнительность кольцевой композиции и интонационные сбои” и поиронизировать над некоторыми трюизмами великого писателя вроде “Мир был создан в день отдыха”, показав, как философия отдыха “уходит корнями в блаженнейшее, оранжерейно-клубничное детство <...> и вот вся нищая, дикая, надрывно-тоскливая Россия заслоняется барским пространством угодий и парков, по которым, крутя в самозабвении педали, несется на английском велосипеде <...> упитанный и чувственный барчук” .

Велосипед этот въедет прямо в повествование “Хороший Сталин”, вместе с философией праздника. И уж конечно, облекая в словесную форму неясные ощущения номенклатурного барчука: “Жизнь состоит из праздников и подарков”, — имеющие продолжение в четко артикулированной взрослой фразе: “Я не понимаю, как можно работать целый день, из года в год за идиотскую зарплату, с коротким перерывом на обед, окриками начальства и мрачной грубостью коллектива”, — Ерофеев прекрасно знает, что может оказаться объектом того самого памфлета, который он сочинял применительно к Набокову.

“Папа застенчиво приносил с работы из кремлевского продуктового распределителя синие пакеты со вкуснейшей едой: хрустящие молочные сосиски, тонкую „Докторскую” колбасу, буженину, семгу, балык, крабы... По кухне шел острый запах маленьких пупырчатых огурцов с желтой завязью цветка в разгаре зимы”. Эти пупырчатые огурцы зимой на фоне нищей, полуголодной России стоят, конечно, набоковской “ананасной земляники”. Вот только картинами собственного, волшебного, детства Набоков простодушно упивается, вспоминая о нем как о потерянном рае и нисколько не думая о “нищей России”, а Ерофеев, упрекнувший писателя в отвратительном самодовольстве, ни на минуту не упускает из виду, что идиллия его собственного детства номенклатурного барчука развивалась на фоне зрелого сталинизма и огромных очередей. “Бабушка звонила маме на работу с восторженным докладом о моем завтраке: „Витюша съел целую баночку черной икры!”” — пишет он, не забывая уточнить: “В послевоенной полуголодной Москве”. Так что критику, уже заготовившему фразу о картине сытой жизни и привилегий на фоне “послевоенной полуголодной Москвы”, приходится эту фразу проглотить.

Самоирония пронизывает повествование о детских годах рассказчика, та самоирония, которой всегда не хватает в его натужной прозе.

Ерофеева упрекают в том, что книга “Хороший Сталин” написана по западным рецептам. “Модные лекала уже давно предложены такими бестселлерами, как, например, „Траектория краба” Гюнтера Грасса. Ход в принципе беспроигрышный. Берется важная и желательно болезненная общественная проблема, добавляется личная заинтересованность, горы документов, и все это рассматривается с философской неторопливостью”, — пишет, как уже упоминалось, Лиза Новикова (“Коммерсантъ”, 2004, 11 июня).

Как раз остросюжетный роман можно состряпать по чужому образцу, но книга, сочетающая “болезненную общественную проблему” и личную заинтересованность, автобиографическая в своей основе, несет на себе слишком индивидуальный отпечаток личного опыта.

Как в интеллигентской полудиссидентской традиции оценивается труд идеологических надсмотрщиков? Как о них пишут? Правильно — с ненавистью или сарказмом. Ерофеев выбирает мягкую иронию.

“У мамы была интересная работа. Она читала то, что никто не мог читать, за что немедленно могли бы расстрелять. Скромная избранница, младшая богиня, сопричастная тайне мироздания в небоскребе на Смоленской площади, она читала американские газеты и журналы, выискивая клевету на Советский Союз и резюмируя ее начальству отдела печати” — так охарактеризован труд мидовского референта, имеющего “допуск” к заграничной прессе, который выдается, понятно, только очень проверенным товарищам, прошедшим тщательный отбор в соответствующих органах. “Американцы вели себя некрасиво, клеветали обильно... Но от мамы американская клевета отлетала, как от стенки горох. Она понимала, что сибирские стройки коммунизма — это вам не лагеря смерти”.

Близорукость достаточно образованного человека, имеющего доступ к информации и не способного ее усвоить, изображается без всякого нажима и пафоса. “Они не использовали систему, как проходимцы, а пропитывались ею насквозь и видели ровно то, что она хотела, чтобы они видели”, — размышляет Ерофеев уже в связи с карьерой отца, которая складывается из цепи случайностей, блестяще использованных человеком с незаурядной волей и работоспособностью.

Сын бухгалтера-железнодорожника и мелкой служащей с четырьмя классами образования, Владимир Ерофеев, сложившийся “советский человек”, волевой комсомолец, “закончивший школу на одни пятерки”, не имея призвания к филологии, равнодушный к художественной литературе, поступает, однако, на филфак Ленинградского государственного университета, “чтобы во имя мировой революции выучить испанский язык”. Война в Испании тем временем кончается, Владимир Ерофеев начинает учить французский — и здесь его жизнь меняется: второкурсник получает предложение переехать в Москву и продолжить образование на Переводческих курсах при ЦК ВКП(б).

Далее — война, спецотряд, где идет подготовка к диверсионной работе в тылу врага, неудачный прыжок с парашютом, оказавшийся спасительным: переломанная нога и угроза ампутации предотвратили переброску через линию фронта с обреченной группой, случайное же приглашение в МИД, отправка в Швецию вместе с едва не потопленным английским конвоем, работа с легендарной Коллонтай, отзыв из Швеции: Молотову срочно требуется референт с французским языком, и выбор падает на молодого дипломата. В судьбе этой много неясностей. И прежде всего: что это за случайности в жизни простого советского комсомольца, в одночасье превращающие его в курсиста привилегированной школы ЦК, в дипломата, отправленного в разгар войны за рубеж, в референта Молотова, в переводчика Сталина? Почему после смерти Сталина и падения покровителя — Молотова Владимира Ерофеева не только не отправили вслед за патроном — его карьерный рост неуклонно продолжался, менялись только дипломатические должности и страны. Повествователь объясняет взлет своего героя его волевыми качествами, “быстрым умом, невероятной работоспособностью, оптимизмом, обаянием”, наконец, преданностью власти и лично “товарищу Сталину”. Хорошее объяснение. Как пелось в песне тех лет: “Молодым везде у нас дорога”. Ну прямо кинофильм “Светлый путь”.

Однако не будем придираться: Виктор Ерофеев пишет не исследование, но книгу, основанную не столько на фактах и документах, сколько на семейных преданиях. Сталин живет в них “магнетической личностью мирового масштаба”, поразившей и загипнотизировавшей молодого переводчика, так никогда и не отрекшегося от своей любви. Этот “Хороший Сталин”, оторвавшись от своих прочих имиджей, двигается по самостоятельной траектории, полный трогательной любви к фильму Рене Клэра “Sous les toits de Paris” (отец переводил вождю и фильмы), “скромности”, “добродушия”, “гостеприимных манер”. Он собственноручно проверяет, хороша ли комната, отведенная в сочинской резиденции молодому помощнику, и мягка ли постель, он, заметив слегка пораненную руку молодого человека (упал на скользком кремлевском паркете), вызывает бригаду врачей, заставив ждать важных участников переговоров, пока люди в белых халатах перебинтовывают припухшую кисть, он великодушно протягивает переводчику любимого фильма бокал шампанского и уговаривает выпить. “Сцена, когда Сталин угощает моего отца шампанским, мягко улыбаясь красивому молодому человеку, любуясь им, приводит меня в странное умиление, — пишет Ерофеев. — Причина этого умиления безумна. С точно таким же восторгом говорят в мемуарах о встречах с Гитлером, Мао, Ким Ир Сеном... Сталин — политический серийный убийца... Но я почему-то все равно млею, мне сладко”.

Не очень понимаю, чему уж тут умиляться. Жест этот — поманил пальцем прямо в просмотровом зале переводчика фильма и протянул ему бокал шампанского, — жест очень барский и не столько поднимающий награжденного “на Эверест успеха”, сколько указывающий на его место вне кремлевской иерархии. Пальцем подманивают слуг. Господа сидят в креслах. Но это вопрос интерпретации.

Каждый читатель волен сделать ее сам. Ерофеев, правда, стремится этого не допустить. Книгу портит настойчивое желание автора все разъяснить, растолковать и “обобщить”. Портят сентенции и рассуждения в таком вот духе: “Сталин — создатель магического тоталитаризма. Русские любят загадки, Сталин загадал им загадку”. Такие сентенции можно выдавать километрами. Похоже, Ерофеев боится, как бы его не заподозрили в грехе, который куда хуже порнографии, садизма и эксгибиционизма, — в симпатии к тоталитаризму. Страх этот, конечно, обращен к Западу — это Западу нужно разжевывать и класть в рот то, что читатель русский понимает с полуслова, это он нуждается в привычной интеллектуальной пище. А что привычнее рассуждений о загадочной склонности русского народа к деспотизму, природной неспособности к свободе, второсортной обреченности на репродукцию очередных завиральных идей?

“Какие только гениальные идеи не приходили русским в голову — каждая гениально смешна, — пишет Ерофеев. — Третий Рим создавали, отцов воскрешали, коммунизм строили. Во что только не верили! В царя, белых ангелов, Европу, Америку, православие, НКВД, соборность, общину, революцию, червонец, национальную исключительность — во все и всех верили, кроме самих себя. Но самое смешное — звать русский народ к самопознанию, бить в набат, звонить в буддийский колокольчик: „Вставайте, братья! Обнимемся! Выпьем!” Братья встанут и обязательно выпьют”.

Книга насыщена такого рода пассажами, хорошо знакомыми еще по “Энциклопедии русской души”, да и по другим книгам Ерофеева. Поскольку предназначены они, по догадке Ольги Славниковой, именно для того, чтобы позлить потенциального рецензента и вызвать шквал обвинений в русофобии, хорошо конвертируемых на Западе, — я уклонюсь от роли, заранее предписанной автором. В конце концов, все эти глубокомысленные суждения читатель может и пропустить. А вот воспоминания, впечатления, семейные предания, вошедшие в книгу, вносят свои краски в палитру давно минувшей эпохи. Читать это стоит.

Книга о родителях и о своем номенклатурном детстве получилась самой теплой из всех книг Ерофеева. Возможно, история семьи оказалась тем материалом, который он не осмелился подвергнуть холодной и безжалостной деконструкции. Застрявший в глазах писателя осколок зеркала андерсеновских злых троллей (о котором давно догадалась не только критика, но и сам писатель), похоже, утратил здесь свою магическую злую силу. Вот надолго ли?

Загрузка...