Матисс

Иличевский Александр родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. В 1991 — 1998 годах занимался научной работой в Израиле и Америке. С 1998 года живет в Москве. Прозаик, поэт. Автор книг “Случай” (М., 2001), “Бутылка Клейна” (М., 2005) и др. Лауреат премии имени Ю. Казакова за 2005 год и премии журнала “Новый мир”.

Глава первая

ПРЕСНЯ

Журнальный вариант.

I

—Пущай! Пущай! Бей, не жалей! Вот как есть, вот сюда пусть бьет. — Вадя, оскользнувшись от порыва, шире распахивал полушубок, разрывал рубашку на сердце, и слезы лились, и он слабо отстранял от себя Надю, удерживавшую его, чтобы он вдруг ненароком не настиг пацанов.

Их было четверо, беспризорников, которым уязвленное при даме достоинство обязывало бросить вызов. В свете уличных фонарей ранним зимним вечером, в оттепель, загребая и поскальзываясь в свежем мокром снегу, они быстро шли по Малой Грузинской, озорно оборачивались, и старший, который был рослее и говорливее остальных, поддразнивал Вадю:

— Давай, давай, обезьян. Догони, попробуй. Наваляем — не подъешь.

У младшего, лет десяти, еще не исчезло с лица выражение доверчивости. Он шел, все время переходя на трусцу, смотрел больше не на друзей, а по сторонам. Его привлек вид заснеженного, замысловато подсвеченного Музея имени Тимирязева, необычного своей купеческой, теремковой, что ли, постройкой и напоминавшего картинки из книжки сказок. Но, увидев, что отстал, мальчик сгреб с парапета снег, скомкал его, охлопал снежок потуже, куснул, примерился замахом, бросил и пустился догонять.

Вадя, пытаясь увернуться, прянул навзничь, Надя его поддержала — и теперь застегивала на нем полушубок, снег вытряхивала из-за пазухи, снимала с шеи, с бороды, а он ревел, и Надя радовалась, что наконец-то беспризорники от них оторвутся и ей больше не будет страшно, что Вадю побьют.

Леонид Королев, человек лет тридцати пяти, товарный координатор мелкооптовой конторы, медленно ползший в автомобильной пробке по направлению к Пресне и от самого костела наблюдавший это происшествие, знал, что уже несколько зим бомжи враждуют с беспризорниками. Что подростки, собираясь в группы, иногда убивают бомжей для устрашения, освобождая от соперничества ареал подпольного обитания: путевые тоннели вокзалов, ниши путепроводов, сухие коллекторы, теплые подвалы, окрестности свалок, попрошайные посты. Что их стайная жестокость не знает пощады. Что бомжи — из-за развитой жадности не способные к общинным формам поведения — бессильны перед своими главными врагами.

Королев находился уже недалеко от поворота в свой переулок. Улица была полонена бездушным скопищем автомобилей. Они рычали прогоревшими глушителями, свистели ослабшими ремнями, мурлыкали дорогими моторами, клацали шипованной резиной, бухали низкими частотами аудиосистем, там и тут с выездом на встречную крякали, рыгали, взвывали спецсигналами. Автомобили прикрывали сгустки человеческой усталости, раздраженности, чванства, бессилия, беззаботности, безразличия, сосредоточенности, легкомыслия… Пробка выглядела как бедствие. Снег то валил, то в одну минуту прекращался, и можно было выключить “дворники”, чтобы скоро снова их включить. Машина, столкнув подушку пара над капотом, рыскала в слякоти, вдруг срывалась с места, он осаживал ее и подтягивался за растянутой гармошкой потока, сдерживаемого вновь зажегшимся на Пресне красным. Королев не мог уже ни слушать радио, ни участвовать эмоционально в дорожном движении. Хлопья снега, прилипнув к лобовому стеклу, оседали, смещались, становились прозрачными, текли. Мелькнувшая вначале структура снежинок, безукоризненно строгая и чистая, принесенная из многокилометровой вышины, возносила его над городом, запруженным стальным светом, над черным горбом реки, хордами проспектов, над высотками и взгорьями улиц, над безмолвием мятущихся, танцующих полотнищ снегопада, за муть и темень низких рваных облаков — туда, где звезды тонули в седой косматой шкуре зверя, задавившего город, где постепенно он набирался отрешенности, восходя все выше и дальше над холмистой икрой городских огней, — и этот подъем был его глубоким вздохом.

Втыкая передачу, Королев с яростью подумал о том, что неживое приличнее человеческого, что в строгом устройстве крохотного кристалла больше смысла, красоты, чего-то значимого, что объяснило бы ему, ради чего он живет, чем в прорве людского, переполнившего этот город.

С каждой подвижкой светофора он нагонял эту парочку бомжей. Необычным поведением они резко выделялись из всего, что можно было увидеть на улице, поглощенной спинами, походкой пешеходов, суетой торговцев, клерков, возбужденной иноходью подростков, от метро целившихся на клубные вечеринки, ленивой наглостью дорожных, муниципальных, рекламно-щитовых рабочих. И хоть лиц не было видно, в самих силуэтах этой пары, в движениях, в том, как она удерживала его, напряженно устремив к нему все свое существо, а он — коренастый, бородатый, расхристанный — нетвердо стоял на ногах, нараспашку, стараясь дрожащими пальцами провести по ее космам, поцеловать в висок, — была драма, во всяком случае, что-то чрезвычайное, настолько “не из жизни”, что напоминало оперу, перечеркивало кипучий морок города.

II

Королев уже был знаком с Вадей и Надей, но не знал их имен. Подъезд его не был оснащен домофоном, а механический кодовый замок легко открывался нажатием трех последних в ряду, затертых кнопок — тычком кулака или запястья. Самое легкодоступное парадное на всей улице. В морозные ночи, с двенадцати до семи утра, площадка между третьим и четвертым этажами оказывалась занята бомжами. Припозднившись, приходилось переступать через них, и дурнота подкатывала от запаха, становившегося все гуще, все невозможнее, расходясь по колодцу подъезда по мере того, как их рванье, обмотки оттаивали у единственной на все верхние этажи батареи. Бомжи — это могла быть толстая старуха, или парень в “косухе” и расползшихся валенках с калошами, все время стеливший под себя придверный коврик, или одноногий лысый старик в бушлате, от которого он однажды услышал вздох: “Спаси, Господи”, — или кто угодно, кто сливался в один опухший безобразный тип, — прятали лица и бурчали, и Королев неверно принимал это бурчание за извинения.

Он жил в этом доме уже третий год, в собственной квартире, за которую еще не выплатил частный заем. Выросший в интернате и возмужавший в общаге, в течение жизни остро ощущавший бездомность, скитавшийся то по друзьям, откуда его выживали подруги друзей, то по съемным квартирам, то по квартирам подруг, так и не ставших женами, не однажды из-за жилищных неурядиц проводивший ночи на вокзалах, где мечтал уехать в новую жизнь, или до утра гулявший по Бульварному кольцу, засыпая под утро на скамейке, — поначалу он привечал бомжей. Он так радовался своей квартире, тому, что есть у него теперь свой угол, что считал невозможным не поделиться, хотя бы и косвенно, частичкой своей устроенности. Он выносил им газеты, чтоб стелили себе, и поил чаем из одноразовых стаканов, прося убирать, уносить промоченные газеты, картонки, тряпки, не оставлять пустые бутылки, вонючий хлам. Он утихомиривал соседку снизу — носатую старуху, айсорку, ругавшуюся, что вот он их приваживает, что они ходят здесь под себя и никогда не убирают.

— Но, Наиля Иосифовна, послушайте, как можно выгнать на мороз полуживого человека? — урезонивал ее Королев, и безликое вонючее существо на площадке принималось бурчать. — Он ведь до вокзала не дойдет, да и не пустят его, и в метро его не пустят, и в ночлежку принимают только трезвых. Если ментов вызвать — они его или забьют, или погонят от подъезда. Охота вам грех на душу брать?

Старуха махала рукой, фыркала и скрежетала дверью. Королев после, задержав дыхание и не выдерживая, вдыхая, неловко, судорожно кусая воздух со стороны, просил бомжей все-таки не ходить под себя. Те снова что-то бурчали, елозили, звенели бутылками, шуршали газетами, и снова Королев неверно принимал это как знак согласия, а утром видел, как унылый узбек-дворник бельевыми щипцами уминает в мешке последствия бомжевой стоянки.

Королев на ходу совал безмолвному узбеку купюру, сбегал вниз и, покуда его тузил колотун в заиндевевшей машине, под капотом которой стучал и бился никак не желавший прогреваться мотор, убеждал себя, что немощным нетрезвым людям тяжело, почти невозможно подыматься со сна и по нужде спускаться из тепла на мороз.

Привечать бомжей он бросил прошлой зимой, после двух случаев. После груды дерьма, обнаруженной на ступеньках, и драки с прибывшими хамскими ментами, лужей крови и брошенным сапожным ножом. Вечером того же дня он увидел на вымытой площадке толстую старуху.

Он заорал на нее и затопал ногами. Он кричал, чтобы она немедленно убиралась, набирал на мобильном “02”, но было занято, и снова орал, то поднимаясь по ступенькам к себе, то набегая вниз обратно. Старуха стала собираться, кряхтеть, поворачиваться, и он задохнулся от накатившей вони. Как-то даже опрокинулся, осел, стих. Тогда вышла Наиля Иосифовна и, хватаясь за ворот халата, грозя кому-то, закричала:

— Замолчите! За-мол-чите!

И тут же скрылась за дверью.

Королев видел, как в ее базедовых навыкат глазах стояли слезы.

Под усилившееся бурчание бомжихи он поспешил исчезнуть.

III

Несмотря на регулярно загаживаемые дверные коврики, которые Королев нарезал из лоскутов ворсового покрытия, оставшихся после ремонта, он ни разу не прогнал бомжей.

Поначалу мысленно предоставлял заниматься ими Наиле Иосифовне. Но та все никак не решалась себя проявить. Тогда стал ждать, что кто-то еще ополчится на бомжей. Но прочие жильцы третьего и четвертого этажей либо ложились рано, а вставали поздно, либо вовсе по месяцам не выходили из дому и поэтому не интересовались жизнью подъезда.

Этажом выше одна квартира пустовала, в нее маклеры водили перепуганных покупателей. В другой поселилась проститутка, похожая на актрису из итальянского фильма пятидесятых годов о жизни рыбачьего поселка. Королев несколько раз видел этот фильм в детстве — к ним в интернат по субботам привозили что ни попадя, из вторичного проката. Крутили в столовке. Киномеханик на подоконнике обжимался с медсестрой и не сразу реагировал на свист и вопли: “Сапог! Сапог! Убери!” В мучительных паузах трескучих поцелуев слышно было, как шелестит лента, рывками наталкивая катушки, как мышь по плинтусу гоняет корку. На залатанном экране девушка, бесконечной красоты, в тельняшке, с толкавшимися в ней грудями, с разметанными ветром волосами, по колено в пене прибоя влекла на глубину рыбацкую лодку, забиралась в нее, развертывала парус, и Королев лишался дыханья.

Две бандерши с опрокинутыми, но деловыми лицами, гремя ключами, водили к ней в обеденное время богатых клиентов. Нервные брюнеты с ухоженной кожей, нервно жуя резинку, мягко скрипели крокодиловыми мокасинами, сверкали из-под обшлагов часами, пряжками портфелей, оставляли за собой тонкий узор парфюма. Их кожа, одежда были из мира другого достатка — с массажным блеском, лаковыми морщинками, приемами высокой гигиены.

Вечером девушка спускалась вниз. Закутавшись в короткую шубку, по слякоти в туфлях на босу ногу она рассеянно брела к Пресне. Прохожие взглядывали на нее и, сторонясь, сдерживали шаг. Королев несколько раз следил за ней и потом долго стоял на тротуаре, видя ее профиль в окне японского ресторана, покуда она разглядывала меню, пережевывала суши, поправляла небрежную прическу, чуть раскрывала пухлые, чуткие губы, поглядывая то в зал, то на укрепленный под стойкой бара аквариум с парой ссорившихся цихлид.

В третьей квартире вместе с престарелым отцом жил тихий жилистый парень, страдавший болезнью Дауна. Знакомы они не были, но при встрече он бодро кричал Королеву: “Здорбово!” — и протягивал сильную руку. Парень беспрерывно таскал вверх-вниз то мешки с картошкой или сетки с луком, то гантели, то связки разнокалиберных подшипников, нанизанных на проволоку, как баранки. Однажды у него лопнула вязка, и подшипники страшно поскакали по ступенькам. Парень испугался и убежал. Королев собрал подшипники по всему подъезду и сложил на подоконнике рядком. С тех пор они и лежали там, уже заржавленные. В них втыкали окурки.

На его этаже жили работники магазина садоводческого инвентаря, располагавшегося на территории Музея имени Тимирязева. Это были понурые, беспрестанно матерящиеся белорусы, в пятничные вечера надиравшиеся на своих посиделках у подъезда. Они постоянно ротировались между филиалами магазина, так что у него складывалось впечатление, что их там, в однокомнатной квартире, живет человек двадцать.

А прямо напротив обитала странная семья. Жена была религиозной, держала в строгости двух девочек-подростков. По воскресеньям водила их в церковь: вместе они — все трое в платочках, с рюкзачками, в серых и лиловых курточках и длинных черных юбках, очень похожие друг на друга — гуськом возвращались обратно. Молодая еще женщина всегда была мрачна и никогда с Королевым не здоровалась. Своего мужа, который тоже не отвечал на его приветствия, она молча била смертным боем или не пускала в квартиру, когда время от времени сильно пьяненьким, не сразу одолевая кидающиеся на грудь ступеньки он возвращался домой с сумкой через плечо и бутылкой крепкого пива в руке. Муж был щуплый, но у него были могучие негнущиеся пальцы с черными толстыми ногтями на дюжих фалангах, которыми он охватывал бутылку, как авторучку, когда безмятежно засыпал на ступеньках под дверью. Такие руки Королев видел в детстве у мастеровых машиностроительного завода “Красный строитель”, на остановке “Цемгигант” набивавшихся в задымленный тамбур пятичасовой подмосковной электрички: вечером, сбегая из интерната, ребята любили прокатиться в Коломну, поглазеть в зоомагазине на долгих меченосцев и парусных скалярий.

Однажды он присел рядом с заснувшим соседом, глотнул его пива — и долго, зачарованно рассматривал эти пальцы. Как вдруг распахнулась дверь, и соседка, отстранив Королева, вытащила у мужа кошелек, ключи, сняла с него ботинки — и скрылась обратно. Весной она учинила развод, сменила личинку замка, бывший супруг пытался взломать дверь, после чего она стала ходить по квартирам с подписным листом, предназначенным к сбору средств для монтажа домофона. Нужной суммы так и не скопилось, а осенью муж снова жил с нею, их девочки сделали себе модные стрижки, перестали носить глухие платочки, стали здороваться, но дверь в подъезде все так же легко открывал любой, кто хотел ее отворить.

IV

Надя и Вадя были образцовыми “заседателями” — так ночевавших на площадке бомжей называла Наиля Иосифовна. После них всегда было чисто, хоть и отчетливый душок висел в подъезде в утренние часы, покуда его не замещали клубы табачного дыма, которые пускали зачем-то слоняющиеся туда-сюда белорусы. Эти двое, хоть и не без боя, мало-помалу отвадили от подъезда других бродяг. Теперь на площадке в углу стоял стертый березовый веник, обретенный на свалке на задах краснопресненских бань. Им Надя тщательно выметала площадку — до и после ночевки, захватывая утром два пролета вниз, один вверх.

Надя была неразговорчива, стеснялась своей бестолковости, сама обожая слушать. Вадя же не упускал возможности ухватиться словами за жизнь, дать ей хотя бы проклюнуться, — словно бы выражая этой своей способности благодарность, принося ей в дар свои россказни и заодно поддерживая и развивая навык, так часто его выручавший. При неурядицах язык ему помогал нащупать подход к людям, войти или втереться в доверие: когда он побирался, когда его вышвыривали, когда в Измайловском парке на него натравливали бойцовых собак, загоняли дубинками в приемник, когда до смерти били; он точно знал, что, когда убивают, ни в коем случае нельзя молчать, нужно говорить, причитать, ойкать, хлопотать, взывать, совестить, плакать… И чем складнее, чем проворнее у тебя получается, тем больше шансов выжить.

Разговаривая с Надей, Вадя называл Наилю ведьмакой и был уверен, что она варит у себя на кухне особые коренья от зоба, иначе бы у нее уже давно лопнули глаза. Королева он опасался, в разговоре недоверчиво относясь к нему: пегий. Прозвище, видимо, объяснялось тем, что у Королева на темени имелся седой клок волос, и машина его вот уже год после аварии оставалась без покраски, пестря, как политическая карта, пятнами разносортной шпатлевки, грунтовкой нового крыла.

Надя не боялась Королева, но его строгий голос, взгляд, то, что он надзором не оставлял их в покое — и в то же время не гнал, то, как он подсматривал за ними, вдруг приоткрывая бесшумно дверь, как подбадривал утром: мол, молодцы, что убираете за собой, так держать, — все это не сообщало симпатии. Она знала, что, встреться ей такой на улице, ей бы и в голову не пришло просить у него денюжку: не даст.

Докучное соседство Королева тем не менее вынуждало их питать к нему уважение, основанное на опаске. Но, с другой стороны, оно бодрило терпеливой требовательностью, к которой Вадя и Надя относились с рвением всамделишной игры, подобным тому воодушевлению, с каким дети смотрят на вопросы гигиены при игре в больничку: непременно моют по локоть руки, “кипятят” пластмассовые шприцы, протирают ваткой кукол и т. д. Надя всегда в виду двери Королева половинила вечернюю дозу, — хоть Вадя сначала и дрался.

— Не думай даже. Не дам. Людей стыдно. Не дам! — Надя шепотом сопротивлялась тумакам, пихалась ногой и прятала за пазуху кулак с пузырьком аптечного спирта, семнадцать рублей, сто грамм, для наружного применения.

Смирившись с таким символизмом, позже Вадя увлеченно его соблюдал, продвигаясь от внушения к вере. И едва не погорел в пылу рвения, попытавшись усовестить соседа Королева, когда тот, возвращаясь пьяным домой, упал на лестнице.

Вадя, хромая, спустился за ним. Мужик лежал навзничь.

— Что ж ты, братишка. Сбавил бы. Давай потихонечку, — склонился над ним Вадя.

Дядька застонал, всем туловом поддаваясь усилиям подоспевшей Нади, ноги у него не гнулись.

— Остраполи, братишка, остраполи, — отрывая понемногу от перил, убеждал его Вадя.

Кровь из носа капала на ступеньки, капли по краям заворачивались в пыль. Он довел его до двери, жена впустила мужа — и тут началось. Снова распахнулась дверь, и очнувшийся сосед, с окровавленной губой, стал плескать ацетоном на лестницу, на лежащих бомжей.

— Твари, — рычал он, уткнувшись в стенку и чиркая намокшими спичками. — Пожгу.

Глава вторая

СТЕПЬ, ГОРЫ, МОНАСТЫРЬ

V

Биография Вади была настолько же выдуманной, насколько и правдивой. Мера его вживания в присочиненные хитросплетения была так глубока, что сам он давно уже не понимал, где факт, а где вымысел. На подмеченную непонятливым собеседником неувязку отвечал с простодушным уважением к правде:

— А кто его сейчас знает. Так вот оно и вышло.

Биография — линия, точнее — ломаная, пусть и незатейливый иероглиф жизни — единственное имущество бомжей. Они берегут и холят свой рассказ о себе, как издревле люди берегли и отшлифовывали сакральные повествования. Рассказ о том, что с ними случалось, есть та неразменная монета, которой они, как правило, оплачивают свое место среди себе подобных, долю курева, алкоголя, пищи, тепла. И чем гуще, неожиданней, богаче свинчена эта “телега”, чем больше завитушек у иероглифа, тем более высокую за него дают цену. Безмолвные, не способные к связной речи, к тому, чтобы заинтересовать, развлечь, растрогать собеседника, сведенные к животному, хапужному существованию, выживают только за счет силы, здоровья. Таких называют: “кусок”.

Неверно думать, что люди, никогда не читавшие газет и не смотревшие телевизор, обладают подлинным знанием о мире. Но тот миф, который они питают своими заблуждениями, — он соответствует равнодействующей их посылов. Следуя ее то прихотливо-сказочным, то безыскусно неправдоподобным порывам, можно высветить разительную правду о мире. Хотя она и будет — как и все прочие правды — варварской проекцией несуществующей истины, уничтожающей представление о ней (как тень часто до неузнаваемости искажает образ предмета), но ею в пределе невозможно будет пренебречь, в отличие от проекции общепринятой, являющейся в пределе ложью, — категорией, навязанной извне, а не рожденной изнутри.

Будучи безъязычной, Надя в одиночку была бы обречена на прозябание и скорую гибель. А вот разговорчивости Вади с лихвой хватало на двоих.

VI

История его проистекала по двум рукавам: отдаленно столичному — и южнорусскому, горно-степному. Увлеченный, поддакивая собеседнику, Вадя продвигался рывками к неведомому устью. Родился он то ли в семье монастырского сторожа в Новодевичьем, то ли сиротой был принят от умершей матери тамошним дьяком. Привольное детство, прекрасное речным раздольем, рыбалкой и плотами, ящерками на прогретых кладбищенских камнях, соловьями в сирени и на липах у пруда, шалашами на Воробьевых или под фермами метромоста, над Андреевским погостом; пахучий сумрак вечери, постная забубенная скороговорка дьяка, помазавшего на крестинах, красное лицо батюшки, наставлявшего, держа за пуговицу, всех подряд: от милиционеров до реставраторов. И вскоре первая посадка — уже учился в профтехучилище на автокрановщика (суриковая надпись “ИВАНОВЕЦ” на толстой желтой стреле, пучок рычагов в кабинке, который выбрать?!). Во внутренних окрестностях монастыря всегда ошивались валютчики, скупщики икон — обилие иностранных экскурсий (громкоголосые загорелые старички, бабушки-худышки с фиолетовыми одуванами над эстуариями морщинистых улыбок) привлекало тех и этих. Подговаривая, спросили: о чем мечтаешь? И посулили мотоцикл. Вадя взял да и вынес. Дьяк (или сторож) пасынка выгораживать не стал, отправил с Богом. Дали пять лет, был кроток — вышел через два, жил за “сто первым”. Поселок Пески под Воскресенском, разнорабочий на цементной мельнице, на городской свалке разборщиком, один раз чуть не разорвали крысы, отсиживался на бульдозере; складским учетчиком на заводе железобетонных конструкций и изделий, отовсюду увольняли, мотался по общагам, из них его тоже гнали. Так и покатилось. Зимою по шабашкам — каменщиком: свинарники, коровники, заборы. Летом на югах: в Гаграх повадился ходить внаем к барыгам. Сытно: хаш, лаваш и чача, корзины винограда, нагорье, солнце, море, которого боялся. У них отбирали паспорта, работа шла за кормежку, спать в сарае, собак спускали на ночь: ни сбежать, ни выйти. Однажды в завершение сезона им, троим юным бичам, накрыт был стол, а прежде баню затопили. Хозяин выпил много, очень много и предложил свою жену. Черная косынка, прислуживала у стола, худая, средних лет. Вдруг черты ее окаменели и взгляд замкнулся на непредставимом, ни звука не проронила. Когда допили, Коляныч, смущаясь, пошел за ней, а к двум другим в сарай пришел хозяин. С ружьем. Спустил штаны и ствол наставил. Он шатался, поводил от приклада головой, рот был открыт, в нем, мучаясь, ворочался толстый язык. Едва оборонились. Хорошо, штаны его стреножили, стрелял и не попал, разнес крышу, дверь с петель слетела. И тикали, впотьмах, по оврагам, от собак, свалились к морю на рассвете и дальше автостопом в Новоросс. Так Вадя остался без паспорта. Да тут еще и передряги перестройки, беженцы со всех краев. Восстановить ксиву — и в голову не приходило. Только когда его хотели лишить жизни, он был способен что-то предпринять, обеспокоиться. И то не сильно .

Подобно нашкодившей дворняге, изгнанной, но вновь приблудшей к родной калитке, Вадя осел в сквере перед Новодевичьим монастырем. Дьяк (или сторож) умер, жена его, тетя Оля, померла еще при Ваде (“Царствие ей небесное!” — медленно и широко крестился Вадя, торжественно приостанавливая рассказ); сменился батюшка, новый персонал музея, большей частью культурный, теперь сновал по дорожкам с папками для бумаг; появились стайки монашенок, чего-то хлопотавших; экскурсанты стали многочисленней и звонче. Некоторым из них довелось вслушаться в задушевный, округлый говор Вади. Но не все дослушивали его до конца, понимая, что врет, что рассказа никогда не кончит.

И вот уже год, больше, с двумя-тремя корешами Вадя робко побирается у иностранцев, в отдалении от двухэтажных автобусов, стоит у ворот с шапкой перед воскресной заутреней и по праздникам. На территорию монастыря его не пускают. Таково распоряжение нового начальника монастырской ВОХРы. Единственное существо, которое его помнит здесь, еще мальчишкой, — баба Варя, жена покойного кочегара, дяди Сережи. Она признала Вадю, привечала с полгода — то пирожка вынесет, то сухарей, то паски ломоть, то супа в банке. Непременно обратно банку забирала, один раз разбили, греха не обобрались. Потом слегла, и увез ее сын к себе, в Воронеж, на атомную станцию, где работал техником. Так Вадя и рассказал Надюхе и корешам, что уехала баба Варя на ядерный завод, теперь там жить будет. Именно там, на ядерном заводе, таким людбям место, никак не меньше.

Сотоварищи его считают образованным церковно уже за то, что он родился в монастырских стенах. Все, что хоть косвенно относится к предметам религиозности, бичами понимается как святое.

И вот проходит год и два — поздняя осень, раннее утро, часов восемь. Дымка висит над монастырем, сквозь нее над зубчатой стеной подымается белый шатер солнца. Оглушительно ссорятся воробьи. Люди через сквер спешат к метро.

Вадя подсел на скамейку к юноше, читающему книгу. Этот юноша кого-то ждет. Через некоторое время юноша перестает читать. Он слушает Вадю.

С соседней лавки — выбравшись из забытья, качнувшись — к ним пересаживается человек, низенький, слабый, опухший. Протягивает грязную ладонь лодочкой. Держит. Кивает, силясь что-то сказать. Рука дрожит. Убирает, прикладывает к бедру, — нет силы держать на весу предплечье.

— Брат, — обращается он к юноше, — мать у меня умерла. Схоронить не на что.

Слеза течет по грязной щеке, исчезает грязным пятнышком.

Юноша, испугавшись, выгребает из кармана мелочь и, помешкав, добавляет из кошелька две купюры.

Человек засыпает с деньгами в руке. Пальцы его разжимаются. Монеты звякают. Юноша косится, но не поднимает.

— Вона, — разъясняет Вадя, — Коляныч. Мать у него померла.

— Постойте, — спохватывается юноша. — А что же он тут сидит. Как же так?

Вадя пожимает плечами:

— Бухаем пятый день. Никак не очухается.

— Постойте. Это тот самый Коляныч, которому та женщина голову отрезала?

Вадя улыбается сначала удовлетворенно, потом лицо его простеет, суровеет.

— А то. Он самый. Шрам у него тута. — Вадя режет ребром ладони кадык.

Юноша встает, присматривается к Колянычу. Тот дремлет, свесив голову на грудь. У него в самом деле виден под воротником, подобно толстому шнурку, безобразный багровый шрам. Юноша усаживается снова, судорожно закуривает и протягивает пачку Ваде.

С двух лавок, выставленных на газон и сдвинутых фронтами, с мешков поднимается женщина в шерстяном платке. Присматривается вокруг.

Вадя прихлебывает, прячет бутылку на груди, из пачки вытягивает сигарету, пальцами испачкав белоснежные, как сахарная кость, соседние фильтры.

Юноша засовывает книгу в рюкзак. Он ждет своих друзей, живущих поблизости. Сегодня они должны отправиться в дальнее Подмосковье, по грибы, с ночевкой.

— Так что ж вы пьете все время? Не лучше ли бросить? — Осмелев, он обращается к Ваде.

Женщина за скамейкой плюет на тыльную сторону ладони, трет глаза. Достает пластиковую бутыль. Льет на руку, трет еще.

— Тут, братишка, весной, в апреле еще, случай был. Вот как на духу тебе скажу.

Вадя достал расческу, приминая ладонью, поправил волосы, спрятал, посмотрел вокруг, кивнул юноше и вздохнул, набирая воздух для рассказа.

— Запили тогда мы крепко. Со мной еще был Пантей с Беркино, сугубый малый, при деньгах слыл в ту пору. Ну, значит, пьем мы день, пятый. Смотрю — сижу вот как сейчас с тобой… Да. Коляныч со мной сидел тож. Только спал он тогда.

(Хлопает Коляныча по шее. Коляныч рывком поднимает невидящий взор на студента. Мычит, кивает. Сует деньги за пазуху, монеты тут же выкатываются из-под полы ему под ноги, с четвертой попытки он, склонившись, поднимает.)

— И вот вечер уже, колокол отзвонил, люди идут, идут, почти и сошли все… Только смотрю я — оттуда, сверху, свет несильный, и спускается… Матерь Божья. Встает. Я аж обмер. Белая-белая. Шевельнуться не могу. Руки, ноги отнялись. Грудь жар раскрыл. Спрашивает меня строго. Матерь-то Божья… “Меня послал к тебе Иисус Христос. Он спрашивает с тебя. Если ты пить не бросишь, в феврале помрешь. Понял?”

Тут Вадя сморщился, навернулись у него на глаза слезинки, он двинул рукой, скривился. Широко раскрыл глаза. Теранул кулаком по щекам.

— Заплакал тогда я горько, силушки уж нет, на сердце слабость… Поплакал я, значит, встал на колени и говорю ей: “Прости меня, Матерь Божья”.

Припав на одно колено, Вадя крестится.

— “Прости мою душу грешную, только передай ты Иисусу… Отнюдь я пить не брошу. Нет в том у меня никакой возможности. Так и передай, будь добренькой”.

Юноша сидел приоткрыв рот. Его друзья подошли к пешеходному переходу, остановились в ожидании зеленого. Машины шли на поворот сплошным потоком. Юноша был поглощен рассказом.

— И она исчезла?

— Взяла и ушла. На пруд пошла, видать. Спустилась на берег. А у меня ноги отнялись. Так до ночи и просидел, пока Надюха не оттащила.

— Как ушла? Не… вознеслась? — Юноша недоверчиво покачал головой.

— Ушла, ушла… Царица. — Вадя махнул рукой и вытер глаз.

Юноша сосредоточенно отсчитывает про себя число месяцев, бормочет:

— Декабрь…

Друзья окликают его. Подхватив рюкзак, он срывается с лавки.

VII

Вадя любит причесываться. Пока Надя умывается и трет пальцем зубы (делает это осторожно и вдруг морщится — болит коренной), он сидит нога на ногу и орудует алюминиевой расческой без двух зубьев. Долго, тщательно ведет густые черные волны наверх и вбок, правит ладонью, клонит голову, что-то высматривая с колена в пудренице. Потом осматривает зубья на просвет, с сипом сдувает перхоть, озабоченно, ловко прижимая ногтем побежавшую вшу, похожую на крохотную черепашку. Потом закуривает. Дым пускает с угла рта, щурится, то подправляя пилочкой длинный, со спичку, ноготь на мизинце, то придирчиво обследуя расческу, постукивает ею, смотрит вдоль, выправляет изгиб. И, подумав, разглаживает ею бороду.

Вообще, Вадя имел замечательную наружность. Это его и выдавало окружающему миру, и сберегало одновременно, в зависимости от нарастающей ситуации. А картину обстоятельств Вадя превосходно чувствовал и умел с нею управляться в свою пользу. В восточных видах борьбы есть класс приемов, виртуозно использующих энергию атаки противника. Но если реальность неподвижна, если ее ничего не провоцирует на атаку, то слабому невзрачному телу нечего противопоставить миру — и оно задыхается под медленным завалом реальности.

Тело Вадя имел небольшое, сухое, увенчанное непропорционально большой головой, занимавшей больше половины ширины плеч. Он носил аккуратную шевелюру и абрисом, выразительным углом крыльев носа, широким ртом и особенной улыбкой, всегда живо совмещенной с глазами, напоминал какого-то великого человека, лицом известного абсолютно всем. Было неясно, правда, кого именно. Причем напоминал разительно, чем смущал многих — откровенной загадкой облика, решение которой никто не успевал найти.

За исключением Королева, впоследствии разгадавшего скрытное сходство Вади. Этому открытию Королев ничуть не удивился, но мир вокруг словно бы стал прозрачным. Чуду Королев удивлялся меньше, чем простой реальности, так как считал, что чудесное находится в самой сути мира и удивляться ему — значит проявлять неуважение…

VIII

Южный рукав Вадиной биографии печален. Согласно ему, он родился в астраханском поселке, на Стрелецких Песках. Над пустынными улицами гудели провода, дома слепо смотрели запертыми ставнями, сразу за околицей волынились пески, раскатывалось русло Ахтубы. На заливном берегу стелился пыльный жесткий ковер пастбища, овцы там и тут гурьбой и вразброд подъедали чуть подросшую под их губами траву, курчавились сизые островки верблюжьей колючки. Ребята по-над берегом гоняли в крючьях ржавые ободья, в палисадниках пылились сутулые пучки ноготков, дуги золотых шаров, виноградные плети. На раскопе археологи обливались потом. Перекуривали, слыша, как жаворонок кувыркается в нестерпимом для глаз зените.

На сломе сезона ветер заводил свою дудку. За шоссе дымились озера оранжевых песков. Против теченья ветер гнал метровую зыбь в горло Ашулука. Буксир паромной переправы по часу зависал на плесе. Рулевой туда-сюда дергал ручкой хода, заклинивал коленом штурвал — и успевал выкурить полпачки, покуда машина по сантиметру перекрывала тягу заштормившей стремнины.

В мае в Ашулук заходила со взморья селедка. Кромка берега, чилим, осока — пенились молокой. Бочками, полиэтиленовыми мешками из-под суперфосфатных удобрений Вадя возил малосольный залом в Волгоград, Тамбов, Мичуринск.

Гонимый песчинкой под ураганом эпохи перемен, вдвоем с корешком они вышли на трассу и стопанули фуру “Внешторга”, шедшую в Иран с грузом хохломы.

Соскочили в Дербенте. Сначала на кладбище “лбожили бут”: ограды богатых надгробий, забор, обкладывали цоколь мастерской, где резали, травили, шлифовали черный мрамор. Бутовый камень подвозили с моря, в него уходила древняя стена. Разбирали ее по грудь, по пояс в

Загрузка...