Василь Махно родился в 1964 году в городе Черткове Тернопольской области, окончил Тернопольский педагогический институт и аспирантуру при нем. Преподавал в Ягеллонском университете (Краков). Автор более десяти книг стихов и эссеистики. Переводчик польской, сербской, немецкой и американской поэзии XX века. Участник международных поэтических фестивалей. Стихи, эссе и драмы переводились на многие языки, в частности на английский, иврит, идиш, испанский, литовский, малаямский, немецкий, польский, румынский, русский, сербский, чешский и другие. Отдельными книгами стихи поэта изданы в Польше, Румынии и США. В переводах на русский стихи и эссе публиковались в журналах “Новый мир”, “Новая Юность”, “Интерпоэзия” и TextOnly. С 2000 года живет в Нью-Йорке.
Краков
Поезд
Утренний pociag pospieszny мчит из Перемышля в Краков, отдаляясь от восточной границы Польши. Для поляков эта граница восточная, для нас — западная, разница неимоверная, в этом-то и весь прикол.
На пограничных переездах торчат машины и автобусы в обе стороны: из Украины в Польшу и наоборот. Пограничники и таможенники ловят халяву и делают бабки: потрошат украинских туристов, выводя их на таможенный и паспортный контроль из автобусов, или держат километровые очереди автомобилей, ссылаясь на пересменку, хотя на самом деле просто изматывают ждущим нервы. Сплошная контрабанда, в основном спирт и сигареты. Провезти можно что угодно.
Крутые на иномарках предлагают быстрый переезд через границу за соответствующую плату, и тот, кто платит, действительно без очереди в сопровождении какого-нибудь “форда” за считаные минуты проезжает украинских таможенников и пограничников, нейтральную полосу и, напоследок, поляков — уже в Польше. Там, где освещенные улицы и дороги, по которым можно катить яйцо.
Польские крестьяне продают лук. Луковые ряды тянутся уже от самой границы вместе с рекламой различных товаров и услуг на польском, русском и украинском языках.
До Перемышля каких-то десять минут от границы, на всем пути до города тоже автомобильная очередь. Кажется, весь автопарк бывшего Советского Союза и автомобильное говно из Европы сгрудились именно здесь и сейчас. На капотах едят и пьют, мужчины и женщины в спортивных костюмах, трудовые резервы нового времени, все — бизнесмены. Бизнес простой: в Польшу — спирт, водку и сигареты, оттуда — доллары. Инкубационный период бизнеса — две-три недели, чтобы достать товар, и неделя-две, чтобы его продать.
Перемышль превратился в базовый город для челноков из Украины, вокруг вокзала сотня канторов, на местном стадионе огромный рынок. В переходах едят на морозе привезенную с собой колбасу и купленных тут жареных кур запивают своей водкой. Греются. Обменивают злотые на доллары, оживленно обсуждают, с каким товаром лучше сюда ехать. Несколько недель на рынке превращают этих учителей и инженеров в сплошную массу торгашей. С той стороны границы вообще полный песец — все, кто как может, вылезают из-под обломков разрушенной страны, которая называлась Союзом. Сплошная полундра на Запад, ближайшей и доступнейшей оказалась теперь Польша. А до того были Югославия, Турция и Румыния. Свобода передвижения. Свобода, ё-моё…
На вокзале Перемышля оккупация украинскими бизнесменами проходит вахтовым методом: кто-то спит на лавках, остальные стерегут товар и ждут утра, когда масса людей направится на рынок. В подземном переходе, который соединяет вокзал с автостанцией, — тележки, сумки, пачки и измученные, невыспавшиеся люди — шарканье ног, металлическое попискивание колесиков, — обычный день базарной жизни продвигается вперед, к выходу.
Утренним поездом Перемышль — Вроцлав, в вагоне второго класса для курения, едут поляки и украинцы с клеенчатыми сумками. Сумками заставлены все свободные и пригодные для этого места: в купе, в проходах, возле туалета, даже в металлических сцепках между вагонами. Все курят — поляки и украинцы. Поляки, видно, позавтракали дома своим бутербродом с кофе, а украинцы с сумками только начинают выставлять на столы в купе вареные яйца, колбасу, лук с чесноком, бутылки водки. Приглашают присоединиться поляков — кто угощается, кто отказывается, а кто и шипит пся крев.
Поезд все дальше углубляется на запад, попадаются первые железнодорожные переезды, городки, поля с грязным январским снегом, шпили костелов, серые добротные дома, дороги, “полонезы”, “фиаты”, малюхи , немецкие “трабанты” и советские “лады”.
Контролер в униформе проверяет билеты и просит убрать багаж из узкого прохода, на его просьбы никто не обращает внимания — или не понимают, или притворяются, — и этот утренний поезд, пропахший самогоном и луком, несется со свистом по Польше, которую помалу завоевывает клеенчатая орда.
Через несколько часов — Краков.
Ночные мотыльки
Часа эдак в четыре утра ты выходишь из ночного бара, который закрывается в пять, с болтушкой нескольких литров пива в желудке и вдыхаешь апрельский краковский воздух после многочасового сидения в прокуренных и непроветриваемых пивных.
Чтобы попасть в свое жилище возле аллеи Мицкевича, тебе еще нужно перейти несколько улиц, а также площадь Рынок. Воскресенье, почти темно. На одной из улиц стоят несколько проституток, невдалеке — западногерманский “фольксваген” с полуопущенным стеклом, из-за которого валит сигаретный дым. Твой не слишком трезвый вид вызывает интерес проститутки, молодой девки в короткой юбке и черных колготках с орнаментом. Она пытается остановить тебя, попросив зажигалку.
— Przepraszam, ale mam tylko zapaki, — отвечаешь ей.
Ты уже научился распознавать своих, эта лахудра явно не полька, а встреча с бригадами рэкетиров и сутенерами, которые заполонили Польшу и трясут “земляков” на рынках, на трассах, в поездах, на улицах и вокзалах, ничего доброго не предвещает.
Она еще несколько секунд внимательно смотрит, оценивая тебя как потенциального клиента или жертву, затем, повернув голову в сторону “фольксвагена”, бросает:
— Подвыпивший поляк. Лажа.
— Dobranoc, — говорю ей в ответ.
Бригада
Мытарства на границе и перевезенный товар не гарантируют безопасности. Следом за бизнесменами с сумками (а может, и наперегонки с ними) тащатся разнообразные бригады украинских и российских уголовников, которые решили не оставлять бывших сограждан без надзора и не отдавать их на растерзание польским бандитам. Бригады установили контроль над рынками, потрошили автобусы, догоняли и останавливали перегонщиков старых машин, облагали данью даже уличных музыкантов, веселивших польский уличный люд советскими хитами или фольклором.
Польская пресса и телевидение давали яркие репортажи о людях с Востока и их криминалитете, который уже вольготно расположился в Речи Посполитой. Какой-то полковник полиции с бегающими глазами уверял сограждан, что полиция все знает, всех разоблачит и арестует, а заместитель министра внутренних дел объяснял все хозяйственными неурядицами в России, Украине и Белоруссии, — мол, “ничего, господа, не поделаешь, но восточная граница на замке”.
Тем временем криминалитет с востока налаживал свою деятельность, переправляя проституток, цистерны со спиртом, наркоту, цветные металлы и легко открывая подкупом тот замок, о котором говорил заместитель министра. Эти люди чувствовали себя хозяевами на вокзалах, встречая поезда из Украины и России, а также из Перемышля, набитые бизнесменами с товаром, и сразу требуя от них оплату за возможность продвинуться к рынку, хотя там их поджидает другая братва, что возьмет их под свою крышу. Они крутились на авторынках, куда приезжали лохи с несколькими тысячами долларов в карманах, чтобы купить подержанный автомобиль, который пригнали поляки из Германии или Голландии. Лохов вычисляли безошибочно и заставляли делиться деньгами тут же, на месте, или пеленговали купленный автомобиль и догоняли за городом. Платить или не платить — этот гамлетовский вопрос братва решала однозначно в свою пользу.
Даже ты, подойдя на Флориянской к двум уличным музыкантам, преподавателям музучилища, которые подрабатывали пением, согнал их с насиженного доходного места, потому что они приняли тебя за кого-то из братвы — может, в первую очередь из-за одежды: прикид ты уже себе завел польский и не был похож на человека рынка. Ты хотел с ними поговорить как с земляками, но они торопливо убрались прочь.
“Vis-а-vis”
На Плантах — алкоголики и бездомные, на площади Рынок — туристы, брички с лошадьми, кофейни, памятник Мицкевичу, костел Марьяцкий, “Пивница под бараном”, книжные магазины. Первым местом, которое ты посетил в Кракове, была кофейня “Vis-а-vis”. Ты выбрал ее случайно. За стойкой бара торчал продавец пива, а ему ассистировала немолодая, без нескольких зубов и с обязательной сигаретой официантка.
Помещение узкое.
Ты выбираешь свободное место с видом на площадь и заказываешь светлое пиво, ставишь на стол пачку сигарет и спички. Беззубая официантка подходит к твоему столику. Быстро протирает его и заменяет пепельницу, небрежно стряхнув на стол свой пепел. Она перебрасывается несколькими словами с постоянными клиентами — что-то про погоду и то, что, курва, при коммунистах была работа, хоть не было свободы , — механически протирает столики, меняя пепельницы.
От такого сервиса у тебя появляется ощущение, что ты, блин, в Европе, вот она — за окном этого бара, в баре, в пиве, в дыму, в курве.
Ты переступил ее границу.
Мрожек
Пресса писала о возвращении Мрожека из Мексики в Краков. Якобы он продал свое ранчо, потому что долгое время вынужден был по ночам с ружьем в руках охранять его от банд местных преступников, от которых страдали все в округе. Якобы спросил жену: Париж или Краков? И та выбрала Краков.
Вообще в Польше в то время сложилась интересная ситуация: с одной стороны, возвращались эмигранты, а с другой — подросло поколение Брульона. А еще кибицы.
Мрожек смотрел сквозь свои очки, стоя на Каноничной, а я смотрел на Мрожека, который в белых кроссовках и куцем кремовом пальто стоял на Каноничной и озирался вокруг. На голове у драматурга была английская шапочка, из-под козырька которой выглядывали стеклышки очков. Это был 1996 год, а за три года до того Мрожек написал пьесу “Любовь в Крыму”. Место действия и героев он выбрал не случайно — дореволюционная чеховская Россия, с ее меланхоличными курортными беседами и поисками выхода за чаем и вареньем, сменялась на власть товарищей с их абсурдом и жестокостью. Именно переходная психология общества и индивидуума, где не только продают и вырубают вишневый сад, но и меняются ролевые отношения, смещаются акценты и моральные основания, а вместо сада — пожарище. Мрожек уловил переходность нового времени, когда товарищей сменили новые буржуа, которые вышли из тех самых товарищей, — симметрия восстановилась уже к концу столетия.
Мрожек стоял и жмурился, присматриваясь к Кракову и к улице Каноничной, его фигура и весь вид будто спрашивали: что я тут ищу?
Я так и не решился подойти тогда к нему. Просто стоял рядом на Крупничей с таким точно идиотским видом: что я тут делаю?
Шимборская
На одной фотографии Шимборская с сигаретой выпускает дым, который почти полностью закрывает ей лицо, будто легкая вуаль. Шимборская молода, сексуальна, этот дым завесой прикрывает ее ироничный взгляд, детскую дерзость и мудрость.
“Кое-кто любит поэзию”, — говорит Шимборская и сравнивает эту любовь с обычными физиологическими и вкусовыми ощущениями, не возвышая, как это делают русские, но и не принижая, как это делают американцы, потому что все-таки, в конце своего стихотворения, держится за те золотые перила поэзии. Значит, поэзия держит и поддерживает…
В Кракове ее не найти. Говорят, жила на Крупничей. Но это было давно, теперь где-то в другом месте, какие-то профессора-полонисты с ней знакомы, но они не дают ни адреса, ни телефонов.
Пьяные беззубые курвы на Плантах тоже обсуждают литературную новость: “Шо? Получила Нобеля, так нехай несет бутылку сюда, к нам. Запьем этого Нобеля… Ха-ха”.
Кибицы
На трамвае я доезжал до вокзала, чтобы успеть на ближайший поезд до Кракова. Уже стоя на платформе, я увидел засветившуюся на табло информацию о прибытии пригородного поезда, который как раз подъехал за несколько минут до краковского.
“Гурник-Забже”, — грохотом понеслось на всю платформу многоголосие, словно рык возбужденного быка. Сотни молодых людей высыпались на платформу из этого пригородного поезда, и вся толпа двинулась к выходу, неся над собой корону выкрика: “Гурник-Забже… Гурник-Забже… Гурник-Забже…” У парней в основном были бритые головы, кожаные куртки, шарфы и шапочки с названием любимой команды. У них не было лиц, их сплошная масса, залепив собой выходы из вокзала, еще долго протискивалась под редкие реплики пассажиров на платформе, ждущих краковского поезда.
Они могут устроить революцию, если проиграет их команда, подумалось тогда. Просто вывалят на улицы, поднимут над головами шарфы и выкрикнут: “Гурник-Забже” — и уже ничто их не остановит, просто никто и ничто.
Everything for sale
Анна Фрайлих принесла мне DVD с фильмом Анджея Вайды “Everything for sale”. Наверное, мы встретились на углу 34-й улицы и 7-й авеню, у “Starbucks”. Анна сама выбрала эту кофейню напротив “Macy’s”. Раньше я этого фильма никогда не видел.
Как-то после нашего совместного выступления в галерее “Nowego Dziennika” (собственно, это был мой авторский вечер, который вела Анна, а Эльжбета Чижевская читала переводы моих стихов, сделанные Богданом Задурой) я попросил у Анны и Эльжбеты этот фильм. Как оказалось, у Эльжбеты его не было, а у Анны как раз нашелся этот DVD. Эти две женщины были и остаются моими нью-йоркскими польками, Анна и Эльжбета, а также Юлита Карковская и Йоанна Ростропович-Кларк.
Вопрос, вынесенный в заголовок фильма Вайды, тогда, в 60-е, имел смысл. Сегодня на него можно ответить как-то так: “Конечно, продается все — вопрос только, за сколько”. Тогда можно было задавать эти неудобные моральные вопросы и таким образом подтачивать корень коммунизма, а теперь даже левачество кубинско-латиноамериканского покроя в моде среди молодежи, которая носит военные френчи a la Фидель Кастро или футболки с лицом молодого Че Гевары. Идолы и идеи коммунизма как-то постепенно стали историей: Ленин и Сталин перекочевали в докторские диссертации, Мао из азиатского тигра превратился в чуть ли не зачинателя китайского капитализма, который благословляет народ на площади Тяньаньмэнь с милой улыбкой на пухлом женственном лице. Закончились геноциды, ГУЛАГи и этноциды, а Северная Корея и Куба остались исключением из правила. Уже и мораль стоит денег, а романтическое служение мировой революции против западной или христианской цивилизации хорошо оплачивают. Мусульманские экстремисты, выбрав целью Америку как воплощение зла, объявили миру новую войну…
Тогда, в 60-е, это все еще имело свой смысл.
Но все по порядку.
Сначала я познакомился с Анной, которая согласилась модерировать мое выступление в Колумбийском университете, не зная меня. Почему она, польская поэтесса и преподавательница Колумбийского университета, согласилась сказать несколько слов обо мне? Наверное, думал я, представила себя на моем месте и оказалась в конце 60-х, когда попала в Нью-Йорк, вынужденно покинув Польшу из-за антисемитской истерии ПОРП. Может, ей припомнилось то терпкое ощущение первых дней, недель и месяцев в Нью-Йорке, которое не забывается никогда. Потому что очевидного равнодушия и снобизма этому городу не занимать. И она решила протянуть мне руку.
Именно в ту осеннюю пору 2002 года мы с ней познакомились, а после моего второго выступления в Колумбийском университете выпили на брудершафт и перешли на “ты”. Анна подарила мне несколько своих книг, со временем я взялся переводить ее стихи. При переводе Анниного “Имени отца” у меня возникли некоторые проблемы с текстом — собственно, мне понадобились пояснения некоторых имен из еврейской истории и Анниной биографии.
Я позвонил Анне, и она пригласила меня к себе на манхэттенскую 81-ю улицу. Текст у меня был почти готов. Я пришел с рукописью и быстро внес правки в те места, где требовались пояснения.
В “Имени отца” говорится, разумеется, об Аннином отце, который носил действительно редкое имя Петахия, которое, кажется, лишь однажды встречается в Книге Левит. Соответствующее место обнаружила, после долгих поисков, двоюродная сестра Анны — Нурит, которая живет в Израиле. В своем стихотворении, а скорее новелле, Анна выстраивает историю своей семьи — галицких евреев, которым пришлось пережить эвакуацию вглубь Советского Союза, в киргизский город Ош, где родилась Анна. Всю львовскую семью Анны уничтожили. Когда ей было три года, соседский мальчик кричал ей: “Еврейка, еврейка!” Мальчик думал, что это должно было быть очень обидно. Но что бы там ни кричали, в Киргизии ее матери и ей по крайней мере было безопаснее.
В одном из своих стихотворений Анна называет Нью-Йорк, где живет уже больше 40 лет, лодкой и пристанью , иными словами — своим домом. Принадлежность к ассимилированной еврейской семье не гарантировала полной безопасности в послевоенной Польше, хотя было не так плохо, если вся семья ее дяди вернулась из Израиля в Польшу в 50-х, чтобы снова уехать — на этот раз навсегда — в 1968 году. У евреев в послевоенной Европе не было уверенности, точнее, они не способны были ощущать уверенность — слишком много свежих ран, слишком много памяти и слишком много боли. Справедливости ради следует сказать, что и полякам послевоенный пейзаж напоминал про боль, но европейские евреи — те, кто пережил войну, гетто, лагеря, эвакуацию в Советский Союз, — пытались покинуть Европу. Они уезжали в Америку или Палестину, а те, кто оставался, обрекал себя на двойственное положение своих среди чужих и чужих среди своих.
Так постепенно Польшу оставят (каждый по своим мотивам) Ежи Косинский и Роман Поланский. Но Анна Фрайлих относилась к тем, кто не предусматривал в своей жизни смены места…
События 1968 года в Польше напоминали аналогичные ситуации, искусственно созданные, чтобы вынудить евреев выехать и таким образом очиститься от них, хотя именно в случае с Польшей евреи чуть ли не более всего были ассимилированы с этой страной и ее культурой, еще со Средних веков. Хотя, разумеется, не все было безоблачно…
Для меня неоспоримый факт заключается в том, что именно отъезд, вынужденная эмиграция ускорили появление поэтессы Анны Фрайлих.
Недавно в ее квартире на вечеринке, устроенной по случаю выхода в американском издательстве “EccoPress” самого полного Збигнева Герберта на английском, я потусовался в обществе многих важных нью-йоркских поляков. Анна хлопотала, приветствовала гостей, знакомила, сыпала комплиментами…
Вдова Герберта, Катажина Герберт, вспомнила о нашей с нею переписке.
Точнее, это я напомнил ей, что в середине 90-х, обитая в Кракове, написал на варшавский адрес Збигнева Герберта письмо с предложением встретиться. Ответила мне она, пани Катажина. А теперь мы с ней фотографируемся на память в манхэттенской квартире Анны.
Эльжбета
С Эльжбетой Чижевской мы часто встречались “возле Гертруды”, памятника Гертруде Стайн. Ну с этой Гертрудой у меня вообще много чего связано, но это другая тема.
Польская Мэрилин Монро, как в свое время называли юную блестящую актрису кино и театра Эльжбету Чижевскую, жертвует карьерой ради своего мужа Дэвида Халберстама, тогдашнего корреспондента “New York Times” в Польше, который позже прославится как автор репортажной прозы про Вьетнам.
Зная, что коммунистическая Варшава недовольна статьями американского корреспондента и что его, очевидно, рано или поздно все-таки вытурят из Польши, Эльжбета делает еще один необдуманный шаг: едет с мужем на аэродром, чтобы попрощаться с послом Израиля, отозванным в знак протеста против антисемитской кампании 1968 года.
В фильме Вайды, хотя посвящен он Збигневу Цибульскому, уже название “Все на продажу” вызывает вопрос: “А что? Все ли на продажу, или все-таки что-то не продается?” Тогда, в 60-е, когда проблема моральности в ситуации выбора так часто вставала перед людьми из мира искусства в странах социализма, вопрос этот предполагал другой ответ. Не продавалось и не продается главное — чувство собственного достоинства перед искушениями, запугиванием, любыми тисками. Собственное достоинство иногда — врожденное качество, иногда его приобретаешь в обстоятельствах, которые и определяют твой выбор.
Почему-то на протяжении довольно эклектичного сюжета этого фильма в фильме персонажи все время ищут главного героя, который, как окажется, трагически погибнет под поездом, что полностью отвечает обстоятельствам гибели Цибульского — самой громкой легенды польского кино 60-х. Однако в фильме Эльжбета, которая играет жену погибшего актера, ищет его так, словно ищет себя. Или голос своего поколения, или ощущение хоть какого-то смысла, или свободу, которую глушили в Народной Польше. Все есть в фильме — и личное и общественное, но нужно искать прежде всего себя.
Ее брак с американцем, журналистом, да еще и евреем, не мог не повлиять на ее актерскую карьеру в Польше — этим поступком она обрекла себя на изгнание.
Эльжбета курит темные тонкие сигаретки. Мы сидим “возле Гертруды”, о чем-то разговариваем, Эльжбета возвратилась из Европы, вероятно из Франции, рассказывает о своих путешествиях с американской киногруппой, что-то они там снимали. Брайант-парк заполняют любители классической музыки, через несколько часов симфонический оркестр начнет очередной бесплатный концерт, которые каждый год устраивают летом для ньюйоркцев. Эльжбета живет рядом, на 43-й улице, отсюда ей идти домой не больше пяти минут, я допиваю пиво, а она тушит окурок.
Звонит Эльжбета, говорит, что поляки устроили в Нью-Йорке кинофестиваль в ее честь, ретроспективу фильмов с ее участием. У нее для меня пропуск на все просмотры, просит подойти к куратору фестиваля, извиняется, что все в последний момент, говорит, что ее ужасно утомил этот фестиваль. После него поедет в Нью-Джерси к какой-то подруге отдохнуть.
В чикагском театре “Шопен” планировали мое выступление — чтение стихов на нескольких языках. Спрашиваю у Эльжбеты, не хотела бы она выступить со мной, потому что в “Новом Дзеннике” на презентациях моих польских книжек Эльжбета всегда читает переводы Задуры на польский. Она соглашается. Начинается длительная подготовка, с театром договорились, назначили дату, выясняю детали перелета из Нью-Йорка в Чикаго. Гостиница, поиск средств, кто и за что платит... Согласовываем с Эльжбетой программу выступления, количество стихов, какие из них будем читать в польских переводах, а какие — в английских. Из Чикаго присылают подготовленные пресс-релизы с нашими развернутыми биографиями. Расчет на украинскую, польскую и американскую публику. Уже назначено время, когда нам должны прислать билеты, но дату меняют, потом что-то происходит с театром, потом Эльжбета куда-то улетела. Эти постоянные переносы и согласования помешали нам выступить вместе в Чикаго. Потом на каком-то приеме в польском консульстве Эльжбета спросила, что там с Чикаго, и сама же ответила: может, в другой раз.
Наше последнее совместное с Эльжбетой чтение — это презентация украинской книги Януша Шубера. Эльжбета — элегантная, утонченная, с особенно глубоким и грустным взглядом. У нее почему-то никогда не было веселого взгляда, по крайней мере я такого не припоминаю; ее взгляд — напоминание, отчуждение и отстраненность. Но не от собеседника, а скорее от пространства или ситуации. Не знаю, любила ли она Нью-Йорк, мы никогда об этом с ней не говорили, мои нью-йоркские стихи ей нравились — может, как текст, может, как эмоция, может, нотка сомнения с переездами, может…
Эльжбета вообще мало вспоминала о прошлом, только когда я рассказывал, что, как я узнал, Исаак Башевис Зингер родился в Белгорае недалеко от села моего отца, могла обронить что-нибудь вроде: “Я с ним встречалась”. В Брайант-парке вспомнила Халберстама только в связи с его похоронами, на которые поехала и не смогла вынести встречи с его теперешней женой, или уже вдовой… Дэвид погиб в автокатастрофе в Калифорнии, кажется, в Лос-Анджелесе. Эльжбета была хранительницей своего прошлого, его живым воплощением, легендой при жизни и мифологемой слухов. Понимала свое величие, но никогда его не подчеркивала, смотрела глазами, полными печали, а сигаретный дым закрывал тонкие черты ее немолодого лица, затирая следы морщин, как лучший французский крем.
Мне импонировало, что эта блестящая актриса, за плечами которой были история, успех, мужчины, любовники, читает мои стихи, и что мы вместе выступаем, и что нас связывает не прошлое, а только Нью-Йорк, и что, когда мы прогуливаемся по дорожкам Брайант-парка, на нас никто не обращает внимания. Во всем многолюдье парка нас знала только наша Гертруда. Кажется, это место выбрала Эльжбета. Она рассказывала, что из окна своей квартиры видела, как в 1981 году устанавливали этот памятник американке, которая прожила в Париже много лет, что помнит, как готовили под него фундамент, как устанавливали мраморный постамент и сам памятник, отлитый с другого, сделанного еще в 20-х годах. Любила, когда я читал свое стихотворение “Гертруда Стайн”, но почему-то в английском переводе.
После десяти лет супружеской жизни с Халберстамом они разошлись, Эльжбета осталась в Нью-Йорке с собачкой и жила где-то в окрестностях Ист-Виллиджа. Говорили, что за эти десять лет ее американский муж натерпелся всякого, в их квартире постоянно были какие-то гости, в основном поляки в первые недели своей эмигрантской жизни. Эльжбета всех принимала и всем помогала. В костюмах Халберстама ходили безработные польские актеры, которых оказалось немало в Нью-Йорке после военного положения, введенного Ярузельским. Их с Дэвидом автомобиль разбил пьяный актер: куда-то торопясь, он вызвал подозрения у полиции, а на требование остановиться просто перепугался и врезался в крепкий нью-йоркский фонарь, перевернув несколько баков с городским мусором, но, к счастью, не задев никого из пешеходов.
Чтобы Эльжбета смогла получить роль в фильме “Everything is Illuminated”, мы с ней встречаемся у “Starbucks”. Как всегда, кофе и сигареты. Часто оставляем наш столик, чтобы выйти наружу на перекур. Блумберг запретил курить в барах, поэтому выходим и становимся перед ступеньками сабвея “Astor Place” — того, что направляется в центр города. Я чувствую, что Эльжбета хочет получить эту роль — роль украинки, которая рассказывает своим гостям об уничтожении евреев в селе. Режиссеру хотелось, чтобы этот монолог звучал по-украински, поэтому мы сидим в баре и мучаем текст. Слова мучают Эльжбету, она их пережевывает, украинские смягчения отвердевают в ее произношении, слова с “л” звучат на польский манер, а ударения летают над украинскими фразами как и куда угодно. Эльжбета устает, и мы снова курим. Курим долго. Я знаю, что эта роль для нее слишком важна, несколько лет у нее не было хороших предложений, только одна короткометражка в некоммерческом проекте какой-то молодой режиссерши. Мы снова курим, а потом снова читаем на украинском историю про уничтожение евреев, про Тору, про смерть, про память. Через некоторое время Эльжбета попадает в произношение слов с приблизительной точностью и отчеканивает ударения над словами. “А почему нельзя на английском?” — обижается. “Не знаю, — хочу ее успокоить. — Знаешь, у этих режиссеров свои капризы и прибамбасы…”
Эльжбета была такой одинокой, каким человек может быть одиноким в Нью-Йорке, поскольку это одиночество можно не замечать или по крайней мере делать вид, что не замечаешь. Нью-Йорк — это город одиноких, которые, чтобы от него избавиться, часто приходят в публичные места, теряясь в толпе. У Эльжбеты не было даже этого желания потеряться в людской гуще, это было ее естественное состояние, в нем она чувствовала себя так, как хотела.
Теперь уже Эльжбета, молодая и красивая, вернулась в фильм “Все на продажу”, будто домой. И остается там, на экране, привлекательной и веселой, а тень от Гертруды неправильным конусом — как крыло, меняющее форму от направления ветра, — будто колыхается, словно тонкая ладонь Эльжбеты, что зависает в прощании.
Вечер памяти Эльжбеты в польском консульстве в Нью-Йорке начинался моим стихотворением о ней:
Эльжбета Чижевская распорола каблуком
белый экран 60-х
и пришла на встречу со мной
уже в 2004
— в Нью-Йорке —
вместе с ней притянулся
сигаретный дым
двух скрученных алюминиевой проволокой
крыльев…
Дубно
Им разрешили забрать то, что возможно было забрать: коров, лошадей, инструменты, мешки с зерном, велосипеды, своих стариков и детей, но они оставляли свои дома и своих умерших. Никто из них не верил, что это навсегда.
На железнодорожной станции Гродзиска Дольного семьи из Дубно ждали отправления. Плакали дети, ревела скотина, товарняки стояли головой на восток, их охраняли советские войска. Война заканчивалась, но их ожидали новые испытания: раззявленные вагоны в направлении на восток, тоска, неуверенность, страх и неизвестность.
В марте 1945-го моему отцу едва исполнилось 5 лет.
Мы не разговаривали с ним о том, что он мог помнить, мы вообще с ним ни о чем не разговаривали за всю жизнь — так по-идиотски сложилось, что мы, по сути, чужие люди. Потому это село Дубно и история его переселения — это история моего отца, его семьи, их общей трагедии, которую они, уже на Тернопольщине, сходясь, обсуждали, вспоминая Дубно. Они — это старые Махно, Собашко, Зеня, Шабатизы — так и не привыкнут к новому месту, и эти базарские поля и холмы никогда не заменят им Сяна и его пологих берегов, их земли и хаты возле Лежайска.
Так вот, когда отец разводился с мамой в Ивано-Франковском городском суде, они стояли перед судьей, который привычно вел, согласно всем параграфам, это дело. Судья еще раз перечитал заявления и взаимные обвинения и дошел до главного вопроса, который задают разводящейся паре: с кем остаются дети? Отец настаивал, чтобы меня оставили с ним, аргументируя, в частности, тем, что меня водят каждое воскресенье в церковь, а он воспитает меня в духе атеизма — ну, в таком, которого требует наша прекрасная родина. Такого поворота сюжета не ожидал даже судья, который, очевидно, был коммунистом и не мог не поддерживать политику своей партии. Он сочувственно посмотрел на маму и развел родителей. А меня оставили маме, точнее — при деде с бабкой.
После этого все связанное с отцом становилось нашей общей борьбой с ним как памятью о нем, к которой, когда подрос, примкнул и я, — уничтожены были все его фотографии, мне рассказывали о нем только плохое, мама вообще отмалчивалась и этой темы в наших разговорах не касалась, даже когда я уже заканчивал школу. Это табу пристало к нему навсегда.
А он жил себе в селе, работая завгаром, потом шофером, меняя женщин, их машины, в отношениях с несколькими любовницами одновременно, ездил в Горький за запчастями для колхозных грузовиков и бухал, — и мы все больше отдалялись друг от друга.
В моей памяти, на ее дне, — мелкие, как зерна песка, детали: то он подзывает меня к стене, дает шоколадку и червонец, я убегаю и рассказываю бабушке, мы с ней возвращаемся на то место через некоторое время — никого уже нет. И только червонец из-под шоколадки выглядывает красным петушиным гребешком.
Мама пыталась найти общий язык с отцом, но у них ничего не получалось. Мамина семья считала, что главная причина в том, что он — из переселенцев, чужой, не наш. Ну, были и другие причины — женщины, алкоголь. Мама обо всем знала, и это отравляло их жизнь.
Суд также обязал отца платить алименты, эти деньги шли на сберегательную книжку, которую дед держал в конторе колхоза им. Калинина. К моим восемнадцати годам насобиралась какая-то там сумма, и, достигнув совершеннолетия, я тут же снял эти деньги, купил джинсы, куртку и кроссовки, а остаток тратил не задумываясь и совсем не жалея, словно мстил отцу за годы его молчания и наше отчуждение.
Теперь с остальным наследством — фамилией, алиментами и своим молчанием — отец передал мне еще и Дубно.
Я как-то вспомнил, что он ровесник Джона Леннона, и прикинул, что про “Битлз” отец вообще не слышал, а если и слышал, то не мог, думаю, быть их фанатом. И вообще музыка отцовских 60-х ассоциировалась скорее с тарахтением моторов колхозных грузовиков. В общем, это не так уж важно, что отцовское поколение в основном шоферило, потому что, научившись водить машину в бучачской шоферской школе, эти парни становились независимыми и современными. Не знаю, какой из отца был шофер, но маме удалось как-то его уговорить сдать экзамены в Ровненский автомобильный техникум на заочное отделение. Такой поворот открывал перед отцом неплохую перспективу пересесть из кабины грузовика в кресло какого-нибудь кабинета. Раз в полгода он выбирался в Ровно на сессию, мама складывала ему все самое необходимое: книги, рубашки, зубную щетку, белый зубной порошок и деньги. Они прощались недели на две. Кто-нибудь из его коллег подбрасывал отца до Чорткова, а дальше — автобусом до Ровно. После этих двух недель мама расспрашивала отца про учебу, про сессию, про предметы, на что тот отвечал путано и нервничал, будто она ему не доверяет, связать нить рассказов про учебу ему как-то не удавалось. Жил он там, кажется, у далекого родственника, тоже переселенца из Дубно.
Через полгода отец снова поехал на сессию, но кто-то сказал маме, будто видел отца в Чорткове в компании каких-то прошмандовок, — ну, курв, говоря по-местному. Мама выбралась в Чортков, обошла отцовскую семью, но ничего путного не узнала. Отец вернулся домой как побитый пес: было видно, что он пробухал эти две недели. Выглядел он как марцовый кот, но отрицал, что кто-то мог его видеть в Чорткове, потому что он был в Ровно. Все раскрылось неожиданно: из ровненского техникума пришло письмо, в котором сообщалось об отсутствии студента Ивана Махно, а его чортковская любовница приперлась на своем “запорожце” в Базар, расспрашивая про отца. Мама знала, что из техникума письма просто так не приходят. После этого отец снова оставил нас, вернулся в дом, где жили его бабка и еще не замужняя сестра, и снова начал шоферить. Иногда он подъезжал к нашему с мамой двору и простаивал часами, не выходя из кабины своего “газона”.
Отец все пытался вырваться из колхоза, и однажды ему это удалось. Он устроился в чортковское АТП, и мама всерьез начала думать про переезд в Чортков. Отец говорил, что ищет для нас квартиру, где мы сможем все вместе жить. Но этого не случилось, они все же разошлись.
Я забрал с собою в Нью-Йорк черно-белое свадебное фото родителей, которое пролежало несколько десятилетий в альбоме нашей родственницы. На фото — молодожены, мама в фате, отец в костюме в широкую белую полоску, с букетом, позади — куры и весенний огород. В моих нью-йоркских переездах это фото потерялось. Сначала я забыл о нем, а когда вспомнил, то среди бумаг и стопок книг отыскать его не удалось. Этот свадебный снимок молодоженов 1963 года с огородом, на котором по-весеннему роются куры, пожухший, с заломленными углами и волнистым обрезом по краям, лежит на моем сердце.
Моника, которая списалась со мной, живет в Дубно. Она считает, что мы с ней родственники, и зовет в гости. Этим летом я поеду в Дубно, где родился мой отец и где на кладбище покоятся мои родственники. В какой-то степени это и мое село. Конечно, поеду без отца. Не знаю, приезжал ли в Дубно вообще кто-нибудь из тех переселенцев. И если б они уехали оттуда по своей воле, может, я бы и не придавал такого символического значения этой поездке: мало ли кто куда уезжает, переезжает, переносится, перелетает. Но в случае Дубно все закручено другими гайками…
Я не уверен, что мой отец что-то помнит о том выселении, но его старшие сестры точно удерживают в памяти скупые эпизоды выселения, размытые детали села над Сяном и вязкую смолку его говора. Они помнят, что их родители потеряли самое главное — почву под ногами — и не могли передать им ничего, кроме желания вернуться.
И мне это предназначено исполнить.
Стриптиз
Кристина, с которой мы подружились, казалась мне настоящей полькой. Она курила, пила густой черный кофе, иногда вставляла слово “курва”, была владелицей малюха , жила во Франции и была патриоткой своего небольшого провинциального городка.
Мы шли с Матеем по площади Рынок, и под Сукенницами нас остановил валютчик, который на ломаном русском спросил, есть ли рубли, с таким характерным для поляков ударением на первом слоге. Рублей у нас не было, последние червонцы мы обменяли в Закопане, на все злотые накупили пива и пили в каком-то кафе, пока остальные экскурсанты метались между рынком, где продавали электротовары, и магазинами одежды, в которых скупали все, что попадало под руку. В Кракове нас вообще ничего не интересовало, ну разве что водочный магазин и польки.
Мы как раз вернулись из Закопане.
В Закопане стояла осень.
Перед Закопане в Новом Тарге гурали продавали шерстяные свитера, а на местном базаре пахло коровьим дерьмом и овечьей шерстью.
Кристина по секрету сказала нам с Матеем, что в последний день во время ужина будет стриптиз. Она порекомендовала выбрать лучшее место, откуда можно будет созерцать стриптизершу во всей ее красе. Мы еще походили по Кракову, промочили штаны и туфли (лило почти целый день), потом пересидели в дешевенькой кофейне и почти были готовы к стриптизу и прощанию с Краковом.
Ужин оказался вялым, ресторан — полупустым. Рядом с нами пила коньяк престарелая пара: он — в замшевом пиджаке, а она — в перстеньках. На нас с Матеем эта пара наводила меланхолию, и Польша тоже.
Пани Вера, которую объявил какой-то тип, наверное, официант или ее антрепренер, ну, короче, лысое такое мудило, вышла в прозрачной пелерине, и ее дебелая фигура свидетельствовала, что лучшие времена этой чувихи миновали, а тут она дорабатывает до пенсии. Я спросил Матея, не знает ли он, когда стриптизерши идут на пенсию. Матей молчал. Нет, ну, честно говоря, сам стриптиз нас с Матеем очень даже интересовал, перечитанные сценки западных романов и пропагандистских статей, которые развенчивали капитализм, только усиливали наше ожидание. Пани Вера крутнулась несколько раз возле нас и снова повалила на подиум. Играл саксофон — какую-то мелодийку французского шансонье, тех песенок про любовь и все такое прочее. Когда Вера сбросила с себя пелерину, ее расшитый серебром купальник никого уже не интересовал, тем более нас с Матеем. Мы рассматривали ее икры и прочие занимавшие нас холмы и долины. Даже дедушка в замшевом пиджаке, хильнув лишку коньяку и держа свою подружку за руку под столом, шарил глазами по ягодицам пани Веры. Как-то моментально слетел с ее грудей лифчик, и, сделав несколько танцевальных па-де-де, Вера ловко расстегнула сбоку свои трусики — и зал охнул и зааплодировал. На белом теле пани Веры — пятно черной акварели, и всем стало понятно, что на голове у нее парик. Пани Вера ходила за нашими с Матеем спинами — оказалось, Кристина посадила нас очень неудачно.
Кристина сказала, что тут бывают стриптизерши лучше и моложе, чем Вера, но именно ощущение присутствия на том шоу обеспечивало нам с Матеем почти полгода разговоров про стриптиз, которые ставили нас на такой пьедестал, который никто или почти никто не мог поколебать. Ведь кто из наших видел стриптиз — живой, с музыкой и серебряным дождем бахромы на купальнике, запахом тела пани Веры, ее выкрутасами, дебелыми икрами, скрытой улыбкой, этот стриптиз в Кракове — городе, залитом по щиколотки дождем!
Зима за роговицей глаза
Я вернулся в Краков через несколько лет и не узнал этот город. Ну узнать я его и не мог, поскольку те несколько часов от кофейни до кофейни, чтобы спрятаться от дождя, между покрытых надписями стен домов, трамваи, разрисованные какой-то рекламой, Рынок в серой пелене дождя и пани Вера в ночном ресторане — это все, что осталось в не совсем трезвой памяти, которую мы с Матеем замачивали вином и постоянным трепом Кристины обо всем на свете.
Теперь, в середине 90-х, Краков был городом страны, что пережила шоковую терапию, наплодив супермаркетов и алкоголиков на Плантах, — городом, в котором я начинал узнавать улицы, площади, дома, бары и кофейни. За каких-то пять минут от аллеи Мицкевича я доходил до театра “Богатела”, переходил улицу с трамвайными рельсами и дальше шел к площади Рынок. Я узнавал все — от бричек, гуралей, польских дембелей с широкими флагами их воинских частей, которые они расправляли над собой, как крылья, и кружили по площади, книжные магазины, “Пивницу под баранами”, дом Потоцкого, Марьяцкий костел, улицы, что расходятся от Рынка, ведя за собой в каменное пространство города.
В первые мои краковские дни сыпал тонкий снег. А из-за Вислы дули сильные ветры, которые потом принесли оттепель, и мокрые улицы похожи были на мокрых куриц. Мосты застегивали Вислу на металлические пряжки с ажурными поручнями, и Вавель, притянув к себе несколько средневековых улиц, смотрел на японский центр и модерный отель на другом берегу, перетекая из времени во время. Ближайшие улицы предлагали свои магазины, кондитерские, кофейни и даже лавки по продаже гробов. Зимний Краков с грязными машинами и трамвайными рельсами отбивался от снега и дождя, защищаясь улицами, площадями и домами, ведя меня по своим лабиринтам пивных и разговоров про поколение Брульона. Запомнился стишок из антологии “У вас есть свои поэты”: “no to co, nu leci mi z pizdy”. Ирония Шимборской перекрывалась физиологическими откровениями молодых поэтесс, которые обозначали словами свое время, — оно и в самом деле было им до pizdy. Или так они его ощущали.
После этих прокуренных пивных, где сбивались вместе юные студенты и потертая, словно джинсы, богема, после этих средневековых улиц, по которым футбольные фаны сходятся на площадь Рынок в сопровождении сотен полицейских, после этих пластиковых груд мусора от посещения города папой Иоанном Павлом II, после этих малолетних убийц, что до смерти забили студента Ягеллонки бейсбольными битами, после этих краковских зим и весен остаются камень и мостовая истории, которые каждый год просачиваются в весеннюю почву, возвращаясь к своему естественному состоянию.
На площади Рынок где-то под конец апреля, когда теплело и каждая кофейня завоевывала пространство и посетителей выставленными наружу столиками и стульями, появлялись цыганские музыканты. Их было трое: один — калека, скрипач, скрученный, точно скрипка, двое других были похожи на молодых сыновей цыганского барона. Скрипач-калека играл на руках одного из этих молодцев, который держал его, как младенца, а тот, лежа навзничь, каким-то своим способом, выгнувшись недоразвитым телом, насиловал почерневшую скрипку. Так втроем (тот, что играл на бубне, будто прокладывал путь другому, с калекой на руках) они переходили от столика к столику. Звуки музыки пахли, как магазины с пряностями, корицей, имбирем, мелиссой, мятой, барбарисом, шалфеем, плыли вместе с пылью из цыганских романсеро, мотивов бывших еврейских лавок на Казимеже, классических популярных мелодий и польских народных песен. Этот с бубном вдобавок собирал деньги, которые туристы привычно бросали в широкую черную фетровую шляпу. В конце скрипач-калека переворачивал скрипку и заводил руки за спину, носильщик подбрасывал его в воздух и ловил за грудь и живот, а калека начинал за спиной виртуозно играть тоскливую мелодию испанских цыган и резкими движениями напрягать свое тело, которое содрогалось в эмоциональных конвульсиях, и, казалось, выпрямлялось, избавлялось от уродства и, помещаясь в щепоти звука, отлетало в высокие сферы. Даже беззубая официантка из “Vis-а-vis” дольше протирала столики на улице, когда цыганское трио обвязывало жгутом своих мелодий площадь Рынок. Она стояла, и курила, и стряхивала пепел мимо пепельницы.
Я познакомился с местным фотографом Гжегожем, который оказался тонким знатоком пива и научил меня пить бельгийское цвета перезревшей вишни, поджаренной в духовке. Как оказалось, этот мой новый знакомый заведует фотомастерской в Доме культуры неподалеку от Гуты — ну где-то в тех пролетарских районах, которые возникали возле Кракова, чтобы своим плебейским видом свидетельствовать, что королевская история города завершилась и началась эра товарищей. У меня была куча свободного времени, а у Гжегожа были “форд”, жена, теща и квартира под Краковом, поэтому наши пивные сеансы длились недолго, два-три бокала: Гжегожа ждали фотолаборатория, выставки, жена с тещей, ну и прочие дела, о которых я, естественно, не знал. Если Гжегож исчезал из Кракова, то есть не звонил мне, то я знал, что он поехал на какую-то выставку в Германию или Голландию с очередной порцией фотографий. Гжегож без восторга рассказывал о Германии или Голландии, о которых я тогда не имел ни малейшего понятия и выспрашивал у него мельчайшие детали. Как-то он посадил меня в “форд” и повез в свой Дом культуры — в район, который уже ничем не напоминал Краков. Гжегож, как оказалось, фотографировал людей и цветы. Говорил, что в Германии лучше продаются портреты, а в Голландии — цветы. Потом он повез меня в самое сердце краковского пролетарского района, где большинство домов, построенных в 50 — 60-х, походили на советские сталинки; рядом вздымались трубы Гуты, и оттуда валил дым, который заносило и в центр города на головы прохожих и старинные здания, он годами укрывал их рыжей пылью металлургического производства. Гжегож вывернул на главную дорогу к центру и зачем-то сказал: “Лучше пить пиво”. Я не допытывался, почему лучше и лучше чего, потому что навряд ли Гжегож мне бы на это ответил.
Через некоторое время я стал патриотом улицы Крупничей, по которой прошел тысячу раз и знал наизусть все кофейни, кондитерские, бары, все дома, почерневшие их стены, гладкую поверхность мостовой. Так же точно я знал две улицы, которые вели на площадь Рынок, — Шевскую и Св. Анны, — потому что ходил по ним чаще всего. Улица Св. Анны была малолюднее, на ней находился академический книжный Ягеллонки, где всегда толпились студенты. По Шевской бродили обвешанные фотоаппаратами туристы с видом уставших овец, а по улице Св. Анны — краковская молодежь, у которой не было времени, денег и жилья, но молодежь эта набивала рюкзаки новыми изданиями и всякий раз планировала ехать в Закопане.
Крупничая тянулась какие-то два-три квартала, по европейским меркам была не слишком длинной, ее ограничивали Кармелитская и аллея Адама Мицкевича, обе шумные, с потоками машин, по сути — транспортные артерии. А вот Крупничая была улицей застывшего времени. В меру спокойная, она по-дружески сохраняла свою привлекательность возможностью проплыть по ее каналу, цепляясь за фасады домов, за герани и ажурные занавески в больших окнах, за буквы рекламных вывесок, возможностью постоять и неторопливо покурить на углу Крупничей и Скарбовой, а потом зайти на часок в бар “Пйонтка”, чтобы снова курить и пить пиво.
А затем снова возвращаться на Рынок, в каменное сердце Кракова, путая вечера и утра, улицы и площади, время прибытия и отбытия поездов на вокзале, время, которое тебе отведено на долгое свидание с этим городом, с его жизнью; слушать перезвоны костельных колоколов, видеть пингвинообразных монахинь и отворачиваться, когда увидишь их первыми с утра, потому что тогда день не удался; видеть монахов разных орденов и блуждание католических священников, желто-белые флаги Ватикана и изображения папы Иоанна Павла II, который давно побил рекорды всех поп-звезд; слышать, как каждый час горн с одной из башен проигрывает свою мелодию, а органы на полную грудь своих медных труб выдыхают какую-нибудь фугу Баха как истинную мелодию творения этого мира.
Город начинается вокзалом, такси, комнатой, в которую сносишь свои чемоданы, заносишь с улицы зимний воздух, снег на козырьке фуражки, усталость от путешествия, запах железной дороги, вагонов, сигаретного дыма и обрывки польской фразы “poproszе bilecik”. Потом он становится привычным и даже банальным, с похожими утрами и темными вечерами, с улицами, переполненными пешеходами и бездомными алкоголиками, с тонко нарезанной ветчиной в супермаркете и телевизионными новостями про политику и преступления, с посещениями ближайшего рынка, где крестьяне продают зимние яблоки и дешевый китайский товар, который привозят почему-то не китайцы, а вьетнамцы. Стояние у окна и созерцание внутреннего дворика соседнего дома, из единственного подъезда которого пани каждое утро выводит на прогулку своего облезлого пса, — других жителей никогда не видно. Твой стол, забросанный бумагами и пачками “Мальборо”, и запах от двух банок пива, выставленных на подоконник для будущего выращивания зеленого лука — не для витаминов, а просто как цветочный горшок в окне, как зеленый протест против зимы и холода. А затем город, как и все на свете, заканчивается — сначала набиванием чемоданов и собиранием со стола бумаг (выходит, что было написано несколько стихотворений и куплено несколько пиджаков). Еще раз бросить взгляд на стол и стены, еще раз поторчать у окна (но пани и ее пса не видно), еще раз пройтись по Крупничей, покурить и выпить пива, еще раз зайти в австрийское консульство, снова такси, вокзал, поезд в Перемышль и длинные ряды польских полей, городков и сел, а в вагонах — украинский язык тех, кто возвращается в Украину, распродав на рынках свои товары и накупив долларов. Они распивают “Выборову” и рассказывают свои истории, а тебе остается, покуривая в длинном проходе вагона, всматриваться сквозь зимние туманы на восток, туда, куда направляется этот поезд, — туда, где твой дом.
2011
Перевод с украинского Завена Баблояна