Тихий рассвет и городской рев
полчаса-час не раскачивают весы,
полчаса-час реверансов, учтивых проб,
видимы, но не лают слепые псы,
полчаса-час выясняется, кто есть кто,
только потом загорается светофор,
первые расставляет цугом авто,
и, закипая, лава плывет во двор.
Кровь отзывается на стадионный шум
той же температурой, с которой зной
тихого утра под горностаем шуб
черной вспухает кисточкой и белизной.
Так разгоняют друг друга грохот и свет,
грохот и свет; остальное вообще — ничто.
Именно так начинался двадцатый век.
И двадцать первый. И, кажется, двадцать вто…
Длиннее дни, но все равно
приходит вечер и темно.
На свете больше тьмы и мглы
оказывается, чем света,
и там, где мгла и тьма, там мы,
а свет лишь сфера — цвет и схема
вне нас. Мы провели в отце
и матери десятилетья
беспечные, и нам во тьме
естественнее, чем при свете.
Нас тянет в ствол, вовнутрь. Бревно
есть свет, когда горит, и пламя
длиннее дня, но все равно
само есть ночь, как ночь — мы сами.
Нас тянет — нас с тобой — во тьму,
вглубь, головой под одеяло,
там жизнь не та, что на свету,
там дня ни много и ни мало,
а просто день. Вернее, дни.
Без черт. Там светятся не лица,
а наши вдалеке ступни.
Как нимб. Как бабочка. Как птица.
— Что ты так пляшешь, легкий ягненок,
в поле под солнцем, в сумрачных яслях,
ножками хрупок, ребрами тонок,
что это, что ты, чем ты так счастлив?
Или, надеешься, смерть заблудилась,
пьяная жизнью, в градах и весях?
Или попал в редкую милость?
Что ты так пляшешь, чем ты так весел?
— Если бы ветер не затыкал мне
далью гремучей ноздри и уши,
я с языка бы выплюнул камни
и прокричал слово пастушье,
как его чуял, как его слышал
в теплом закуте, в воздухе горном,
как его голос шкурку мне вышил,
черную белым, белую черным.
— Разве оно не про гибель и жертву?
Разве тебя не затем оно кличет,
чтобы ты стал кровью и шерстью?
Каждый твой день — разве не вычет?
Ветер по крайней мере не выдаст:
душит, глушбит, налегает всей тушей,
но называет выпасом выпас,
а не блаженством дудки пастушьей.
— Да, но когда поднимает на плечи,
прежде чем сделать шерстью и кровью,
тело мое пастушонок, мне легче,
словно мой вес вытекает любовью,
словно я волос, словно я брызга.
Вот что я крикнул бы, горло прокашляв,
если бы ветер хищно не рыскал.
Вот отчего, плача, я счастлив.
На-ка охапку ромашек —
просто за то, что люблю, —
равных по алгебре нашей
желтому с белым нулю.
Или примерь, раз уж гладью
вышито платье, жасмин:
веткой вплетется на свадьбу
в лиф, а завянет — простим.
Не выплавлять же из бронзы
к шраму губных лепестков
льнущую свастику розы,
видимую в телескоп,
то есть гвоздями тычинок,
вбитыми в корень креста,
вновь ковыряться в причинах,
чья и зачем красота
в аксонометрии тюрем,
в печени черной, в тоске,
в том, что где гвозди, там Дюрер
бьет молотком по доске.
Вот оно, начал о здравье —
жди, что снесет в упокой:
что подарю, сам и граблю
той же дарящей рукой,
жизнь проводя в разговорах.
В общем, ромашку, жасмин,
клевер — держи-ка весь ворох:
ангел, ты справишься с ним.
Ушло единственное, что было, — как кровь ушла,
как с языка слюна или влага и соль из глаз,
как тень из комнаты в коридор — ни рубца, ни шва,
щелкнули клавишей на стене, и свет погас.
Только на то и хватает за жизнь ума,
чтобы понять, что она всегда позади.
Только жизни и есть, что она сама,
она и ее заклинание: не уходи.
Не потому так плохо, что то ушло,
в чем вся любовь была, все дыханье мое,
а потому, что было так оно хорошо,
что без него нет хорошего. Без нее.
Я был, лишь где ты была,
где звезды, как ни сложись,
вырезывает топор-пила
тебя по общим лекалам, жизнь,
где сплошь, как клейма, твои следы
на всем, на каждом шагу,
на каждом зерне, и звене воды,
и крови, и на моем мозгу.
Я ничего не знаю кромбе
тебя, но знаю, что что ни встреть,
тобой не оттиснутое в уме,
то будешь не ты, а смерть:
пусть я наткнусь в ней на красоту —
тем горше: без красоты
той, где в благоуханном поту,
с кровью под кожей — ты.
Абзацы книг — это ребра рыб,
спасенных в аквариуме от потопа
и бегства моря, — но не интриг
поклевки и дарвинского поклепа.
Они используют вертикаль
стихии, а не таблицу видов,
ведь рыба — рыцарь, одетый в сталь
тех звеньев, что склепаны в щит Давидов.
А книга — рваный и в узелках,
но блеском ртутным кипящий бредень,
и отражает в нем сыпь зеркал
когорты волн и над каждой гребень.
И постоянно ныряет ум
за край страницы, поскольку верит,
что мир — на китовом скелете чум,
и где он стоит — очевидно, берег.
Мемориальный серебряный стержень
рва вместе с лебедем, как его Фидий
высек, от плющенья в лезвие сдержан
сумраком парка. И все это видеть
некому. Нет никого, кто б заметил —
лучше сказать, кто б узнал, — этот зяблый
оттиск июльской Вселенной: на месте
нет никого, кому я показал бы.
Разве что кто-то невидимо дальний
хочет любить эту воду и птицу,
так же, как я, и держать это втайне,
так же, как я, сорок лет или тридцать —
кто-то, кто видов, изъятых из тленья,
ищет — куда ему выдало паспорт
новое, мне незнакомое племя,
в гербе которого русло и ястреб.
Остывала скала, как слоеный пирог,
и разряженный лес наступал,
как слепой, натыкаясь клюкой на порог,
и, как дети, шумел водопад.
На пути черепаха стояла, спеша,
я ее перенес на траву
и услышал, что чья-то сказала душа —
не моя, — что еще я живу.
Или это был дух? Ведь вокруг ни души
я не видел. А может быть, вздох?
«Жив», — сказал — и прибавил кому-то: «Глуши».
Цвету, что ли? Но цвет не заглох.
Он стоял в форме купола, панциря, призм,
синий, рыжий, какой-то еще.
Как виденье слепого. Как собственно жизнь.
Жизнь. И слава. И осень. И всё.
Что говорят к концу? Что земля есть плавное
тело; что Рим и Иерусалим
не уступят один другому ее; но главное,
что она организм и он неделим.
Что еще? Что арбе, поворачивая,
ни на миг не сменить направленья колес,
и поэтому то, что в земле есть горячего,
роет две борозды по образчику слез.
Что же в ней есть холодного, то — гармония:
стадо холмов и мышц посреди колоннад
ребер и рощ; связь их все церемоннее —
кожа скрывает жар, но сама холодна.
То — рудники и магма, а это — дерево,
сложенный, как собор и скала, кипарис,
для которого солнце, садясь, отмеривает
под колокольню верх и под шахту низ.
Стало быть, не обязательно, что что искусственно,
то неестественно. Просто жерло утрат,
свет поглощая, всхлип испускает — устное
слово, то самое, что к концу говорят.
Что говорят? Что говорят — то теряется
в шуме воздуха. Говорят, что земля —
это пауза и она повторяется,
как двойная прерывистая колея.
Если, маленькая кукушка,
ничего мне не прокукуешь,
это значит, что очень скоро
куковать ты будешь напрасно —
все равно тебя не услышу.
Найман Анатолий Генрихович родился в 1936 году в Ленинграде. Поэт, прозаик, эссеист. Живет в Москве. В № 10 «Нового мира» за 1997 год был напечатан его роман «Б. Б. и др.», получивший редакционную премию.