Анатолий Найман Жизнь, убегая

* * *

Тихий рассвет и городской рев

полчаса-час не раскачивают весы,

полчаса-час реверансов, учтивых проб,

видимы, но не лают слепые псы,

полчаса-час выясняется, кто есть кто,

только потом загорается светофор,

первые расставляет цугом авто,

и, закипая, лава плывет во двор.

Кровь отзывается на стадионный шум

той же температурой, с которой зной

тихого утра под горностаем шуб

черной вспухает кисточкой и белизной.

Так разгоняют друг друга грохот и свет,

грохот и свет; остальное вообще — ничто.

Именно так начинался двадцатый век.

И двадцать первый. И, кажется, двадцать вто…

* * *

Длиннее дни, но все равно

приходит вечер и темно.

На свете больше тьмы и мглы

оказывается, чем света,

и там, где мгла и тьма, там мы,

а свет лишь сфера — цвет и схема

вне нас. Мы провели в отце

и матери десятилетья

беспечные, и нам во тьме

естественнее, чем при свете.

Нас тянет в ствол, вовнутрь. Бревно

есть свет, когда горит, и пламя

длиннее дня, но все равно

само есть ночь, как ночь — мы сами.

Нас тянет — нас с тобой — во тьму,

вглубь, головой под одеяло,

там жизнь не та, что на свету,

там дня ни много и ни мало,

а просто день. Вернее, дни.

Без черт. Там светятся не лица,

а наши вдалеке ступни.

Как нимб. Как бабочка. Как птица.

Антифон

— Что ты так пляшешь, легкий ягненок,

в поле под солнцем, в сумрачных яслях,

ножками хрупок, ребрами тонок,

что это, что ты, чем ты так счастлив?

Или, надеешься, смерть заблудилась,

пьяная жизнью, в градах и весях?

Или попал в редкую милость?

Что ты так пляшешь, чем ты так весел?

— Если бы ветер не затыкал мне

далью гремучей ноздри и уши,

я с языка бы выплюнул камни

и прокричал слово пастушье,

как его чуял, как его слышал

в теплом закуте, в воздухе горном,

как его голос шкурку мне вышил,

черную белым, белую черным.

— Разве оно не про гибель и жертву?

Разве тебя не затем оно кличет,

чтобы ты стал кровью и шерстью?

Каждый твой день — разве не вычет?

Ветер по крайней мере не выдаст:

душит, глушбит, налегает всей тушей,

но называет выпасом выпас,

а не блаженством дудки пастушьей.

— Да, но когда поднимает на плечи,

прежде чем сделать шерстью и кровью,

тело мое пастушонок, мне легче,

словно мой вес вытекает любовью,

словно я волос, словно я брызга.

Вот что я крикнул бы, горло прокашляв,

если бы ветер хищно не рыскал.

Вот отчего, плача, я счастлив.

Младенцу

На-ка охапку ромашек —

просто за то, что люблю, —

равных по алгебре нашей

желтому с белым нулю.

Или примерь, раз уж гладью

вышито платье, жасмин:

веткой вплетется на свадьбу

в лиф, а завянет — простим.

Не выплавлять же из бронзы

к шраму губных лепестков

льнущую свастику розы,

видимую в телескоп,

то есть гвоздями тычинок,

вбитыми в корень креста,

вновь ковыряться в причинах,

чья и зачем красота

в аксонометрии тюрем,

в печени черной, в тоске,

в том, что где гвозди, там Дюрер

бьет молотком по доске.

Вот оно, начал о здравье —

жди, что снесет в упокой:

что подарю, сам и граблю

той же дарящей рукой,

жизнь проводя в разговорах.

В общем, ромашку, жасмин,

клевер — держи-ка весь ворох:

ангел, ты справишься с ним.

Fuga et vita[1]
I

Ушло единственное, что было, — как кровь ушла,

как с языка слюна или влага и соль из глаз,

как тень из комнаты в коридор — ни рубца, ни шва,

щелкнули клавишей на стене, и свет погас.

Только на то и хватает за жизнь ума,

чтобы понять, что она всегда позади.

Только жизни и есть, что она сама,

она и ее заклинание: не уходи.

Не потому так плохо, что то ушло,

в чем вся любовь была, все дыханье мое,

а потому, что было так оно хорошо,

что без него нет хорошего. Без нее.

II

Я был, лишь где ты была,

где звезды, как ни сложись,

вырезывает топор-пила

тебя по общим лекалам, жизнь,

где сплошь, как клейма, твои следы

на всем, на каждом шагу,

на каждом зерне, и звене воды,

и крови, и на моем мозгу.

Я ничего не знаю кромбе

тебя, но знаю, что что ни встреть,

тобой не оттиснутое в уме,

то будешь не ты, а смерть:

пусть я наткнусь в ней на красоту —

тем горше: без красоты

той, где в благоуханном поту,

с кровью под кожей — ты.

* * *

Абзацы книг — это ребра рыб,

спасенных в аквариуме от потопа

и бегства моря, — но не интриг

поклевки и дарвинского поклепа.

Они используют вертикаль

стихии, а не таблицу видов,

ведь рыба — рыцарь, одетый в сталь

тех звеньев, что склепаны в щит Давидов.

А книга — рваный и в узелках,

но блеском ртутным кипящий бредень,

и отражает в нем сыпь зеркал

когорты волн и над каждой гребень.

И постоянно ныряет ум

за край страницы, поскольку верит,

что мир — на китовом скелете чум,

и где он стоит — очевидно, берег.

Прогулки Марго.
I

Мемориальный серебряный стержень

рва вместе с лебедем, как его Фидий

высек, от плющенья в лезвие сдержан

сумраком парка. И все это видеть

некому. Нет никого, кто б заметил —

лучше сказать, кто б узнал, — этот зяблый

оттиск июльской Вселенной: на месте

нет никого, кому я показал бы.

Разве что кто-то невидимо дальний

хочет любить эту воду и птицу,

так же, как я, и держать это втайне,

так же, как я, сорок лет или тридцать —

кто-то, кто видов, изъятых из тленья,

ищет — куда ему выдало паспорт

новое, мне незнакомое племя,

в гербе которого русло и ястреб.

II

Остывала скала, как слоеный пирог,

и разряженный лес наступал,

как слепой, натыкаясь клюкой на порог,

и, как дети, шумел водопад.

На пути черепаха стояла, спеша,

я ее перенес на траву

и услышал, что чья-то сказала душа —

не моя, — что еще я живу.

Или это был дух? Ведь вокруг ни души

я не видел. А может быть, вздох?

«Жив», — сказал — и прибавил кому-то: «Глуши».

Цвету, что ли? Но цвет не заглох.

Он стоял в форме купола, панциря, призм,

синий, рыжий, какой-то еще.

Как виденье слепого. Как собственно жизнь.

Жизнь. И слава. И осень. И всё.

* * *

Что говорят к концу? Что земля есть плавное

тело; что Рим и Иерусалим

не уступят один другому ее; но главное,

что она организм и он неделим.

Что еще? Что арбе, поворачивая,

ни на миг не сменить направленья колес,

и поэтому то, что в земле есть горячего,

роет две борозды по образчику слез.

Что же в ней есть холодного, то — гармония:

стадо холмов и мышц посреди колоннад

ребер и рощ; связь их все церемоннее —

кожа скрывает жар, но сама холодна.

То — рудники и магма, а это — дерево,

сложенный, как собор и скала, кипарис,

для которого солнце, садясь, отмеривает

под колокольню верх и под шахту низ.

Стало быть, не обязательно, что что искусственно,

то неестественно. Просто жерло утрат,

свет поглощая, всхлип испускает — устное

слово, то самое, что к концу говорят.

Что говорят? Что говорят — то теряется

в шуме воздуха. Говорят, что земля —

это пауза и она повторяется,

как двойная прерывистая колея.

* * *

Если, маленькая кукушка,

ничего мне не прокукуешь,

это значит, что очень скоро

куковать ты будешь напрасно —

все равно тебя не услышу.

Найман Анатолий Генрихович родился в 1936 году в Ленинграде. Поэт, прозаик, эссеист. Живет в Москве. В № 10 «Нового мира» за 1997 год был напечатан его роман «Б. Б. и др.», получивший редакционную премию.

Загрузка...