О к о н ч а н и е. Начало см. “Новый мир”, № 1 – 5 с. г.
Публикация, подготовка текста и комментарии С. В. ШУМИХИНА.
ВЯЧЕСЛАВ ПОЛОНСКИЙ
*
“Моя борьба
на литературном фронте”
Дневник. Май 1920 — январь 1932
<1931>
Писательская масса проявляет страшно малый интерес к дискуссии. Леонов был на одном заседании. Вс. Иванов — так же, так же Сельвинский, Сейфуллина. Нет Никулина, Буданцева, Асеева, Веселого. Не хочет ходить Малышкин. Они смотрят на это дело как на какой-то “призыв”, на какую-то обязанность, — неприятную. Кто может — тот уклоняется, кто не может — как обреченный, лезет на трибуну, “отзвонит” — и айда домой. Там разберут.
15/IX, 31. Вчера — продолжение дискуссии. Выступил Виктор Шкловский. Волновался. Нервничал. Когда я два раза улыбнулся по каким-то поводам, спросил меня: “Вам смешно? А вот мне не смешно”. Говорили — он будет “каяться”. Его выступление произвело тяжелое впечатление. Он, в сущности, спрашивал: куда ему деться? Он спрашивал: скажите, где мне прочитать мой научный доклад по истории литературы 18 века? Негде. Где напечатать мое исследование — листов 20? Негде. Речь, пересыпанная остротами, умышленно бессвязная, с перескакиванием с предмета на предмет. Без “концов” и “начал”. Все как будто сводилось к тому, что ему “негде” печататься. Дело сложней, конечно. Но он как будто не понимает. Не понимает этого и Бобров1, который сегодня спрашивал меня: что ему делать? Писать? — но что? Люди не могут понять, что они просто потеряли “право” на искусство. Для кого они будут писать? Кому это нужно? В том-то и дело, что никому, или очень немногим. Но пусть они и обращаются к этим “немногим”. Но они обращаются к пролетарскому государству, которое заботится о “всех”, а не о “немногих”, — или о “подавляющем большинстве”.
После Шкловского выступил И. Макарьев2 — секретарь РАППа. Кажется, рабочий, с угловатой, грубоватой речью, — но умница. Он обрушился (справедливо) на аудиторию, которая была очень довольна выступлением Шкловского. Он издевался над ее преклонением перед “интеллигентской сложностью”: “Ах, смотрите, как он „глубок”, как он „сложен”, — он не может говорить ясно, он путается, перескакивает с места на место, — у него чехарда в голове. Ах, как это глубоко!” и т. п. “Надо бросить эти интеллигентские выкрутасы”, — говорил он под аплодисменты молодой части аудитории. Эта отповедь была, конечно, голосом класса, среди которого Шкловский не найдет читателей и почитателей.
Был у меня Сергеев-Ценский. Наконец-то покинул свою “гору”3. Но… провинциал. Семнадцать лет жил на своей горе — и сейчас вроде дикаря. Не может ездить в трамвае: тесно, людей много. Почти беспомощен. Устроился с женой в Болшеве, доме отдыха ЦЕКУБУ. Ищет квартиру. Ему обещают в Доме Герцена — тогда переберется сюда. Оторван от жизни, плохо ее чувствует сейчас, но как художник, кажется, уже понял, что его искусству “крышка”, если он не уберется из своей Алушты. Относится ко всему недоверчиво, но уже поколеблен в своем самоуверенном отрицании, которое было у него лет пять назад. Приезд его никем не ощущается как событие, он чувствует, что он будто бы как будто <так!> никому не нужен, и это его страшит. Там, на горе, издавая свои книги, он тешил себя иллюзией, что где-то живут “толпы” его читателей, его “круг”. Но оказывается, что “круг” этот — иллюзия, что его почти нет и, во всяком случае, если он и есть — то рассеян, и его не найдешь и не соберешь. Одинок он как-то — осколок старой литературы и старого быта. Трудно ему будет — хотя он человек крепкий, жить хочет долго — и, вероятно, поймет, что надо с головой нырнуть в деятельность. Говорит о “путешествиях” по Союзу, к чему я его усиленно склоняю. Уже много седины, но усы еще черные; шепелявит, как будто нет передних зубов. Меньше хохочет на “о”, как это было в Алуште. Присмирел, присматривается. Горький, очевидно, был с ним холоден, и это обескуражило Ценского.
17/IX, 31. Вчера — продолжение дискуссии. Зал переполнен, но писателей по-прежнему мало. Кажется, будто проходит дискуссия не среди писателей, а для молодежи, слушателей курсов, лекций и т. п. Фонтан уже иссякает. Интересного оказалось немного. Похоже на парад-алле: проходят писатели и скрепя сердце высказывают свои “взгляд и нечто” по вопросу о своей перестройке. При этом почти все хотят показать, что эта “перестройка” — уже совершена, что они уже “союзники” пролетариата, что все, словом, обстоит благополучно. Даже Эфрос с осторожностью и скромненько среди комплиментов ВАППу и Селивановскому задавал вопросы: “Как быть с интуицией?” и “Как быть с подсознательным?” — не осмеливаясь сметь свое суждение иметь. Но верх приспособленчества проявил Ефим Зозуля. Толстый, тупой, глупый, самодовольный, — он стал говорить о себе, как он хорошо сделал, что вышел из Союза, и как он себя хорошо теперь “благополучно” чувствует4. Он упрекал членов Союза в том, что они не читают друг друга, что во время заседания, когда решается острый вопрос, члены правления уходят “в уборную” и что он рукопись свою принес, например, Авербаху, а Авербах, занятой человек, тем не менее рукопись прочитал, — а член Союза не прочитал бы. И он предлагал всем попутчикам брать пример с него, он счастлив, что нашел другую среду, — хотя он не находится в близких отношениях с руководством РАППа, тем не менее он… и т. д. Подхалимская, приспособленческая галиматья, прерывавшаяся смехом.
Я сказал Малышкину: попутчики почти что не посещают дискуссию. Он ответил: “Это здоровое явление”. — “Почему?” — спрашиваю. “Да зачем посещать. Все равно это скоро кончится”. — “Что именно?” — “Да эти разговоры рапповцев”. Он думает, что месяца через три-четыре изменится “курс” по отношению к попутчикам вообще.
Он трусоват и “тихоня”, хочет сосать свою “матку” — и без больших волнений. Смахал в Тифлис на маневры, заключил договор с ЛОКАФом (“четыреста за лист”), напишет кое-что, издает и переиздает свои вещи, числится в “союзниках” — “без пяти минут пролетписатель” — и доволен, но боится, чтобы не обнаружить, что он не “пролет” и не сочувствует РАППу, что он до мозга костей “гуманист” и “перевалец”.
30/IX, 31. Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет, седеет, небрит. Нищ, голоден, оборван. Взвинчен, как всегда, как-то неврастенически взвихривается в разговоре, вскакивает, точно ужаленный, яростно жестикулирует, трагически подвывает. Самомнение — необычайное, говорит о себе как о единственном или, во всяком случае, исключительном явлении. То, что его не печатают, он не понимает как несоответствие его поэзии требованиям времени. Объясняет тысячью различных причин: господством бездарности, халтуры, гонением на него и т. п. Требует, чтобы его печатали, требует денег, настойчиво, назойливо, намекая на возможность трагической развязки. В нем, конечно, чуется трагедия: человек с огромным поэтическим дарованием, с большой культурой — он чужд нашему времени и ничего не может ему дать. Он в своем мире — отчасти прошлого, рафинированных, эстетских переживаний, глубоко индивидуальных, узких, хотя и глубоких, — но ни с какой стороны не совпадающих с духом времени, с характером настроений, царящих в журналах. Поэтому он со своими классическими, но холодными стихами — чужак. И налет упадочности на них, конечно, велик. Что с ним делать? Грязен, оборван, готовый каждую минуту удариться в истерику, подозревающий всякого в желании его унизить, оскорбить, — у него нечто вроде мании, — тяжело с ним встречаться и разговаривать. Тем более что помочь ему трудно. Я дал ему аванс — рублей шестьсот — под прозу. Написал два листа — требует еще, так как не может продолжать5.
Дискуссия в ВССП продолжается — вяло, при полном почти отсутствии писателей. Аудитория Дома Герцена набита молодежью, посторонними, интересующимися дискуссией, но писателей — один-два. Поразительное безразличие. Здесь обнаруживается их внутренняя чуждость ко всем тем манифестациям перехода от попутничества к союзничеству, в которых они принимают участие. По докладу Селивановского, когда надо было “официально” выразить свою точку зрения, они были на одном-двух заседаниях, кое-кто выступил, прошамкав несколько слов. На моем же докладе “Интуиция и творчество” из писателей были только Вс. Иванов, Ив. Евдокимов да Слетов.
Рапповцы на мой доклад не явились. И вычеркнули из литературной хроники две строчки информации в “Литературной газете”.
Соловьева “проработали” в “Правде”. Напечатан большой “подвал”, правильно критикующий безобразие, созданное им в ГИХЛе. Статья называется “Ищите рыжего” (фраза Соловьева), причем “рыжий”-то, по указаниям автора статьи, он сам и есть6. Статья расценивается как последний “удар” на этого Макара. Но Соловьев держится, как ни в чем не бывало. Он и в самом деле — раздавал обещания направо и налево, заботился о добрых отношениях с людьми, власть имущими, оберегал свою “покойную жизнь”, но самое дело — на дело ему было наплевать. Он успел все-таки пролезть в “редакцию” собраний сочинений Пушкина и Гоголя. Вошел в историю литературы.
4/Х, 31. Вчера — в гостях у Кравченко7. Леонов с женой, Ким >, художник Барто8, какой-то инженер Мамин. Свояченица в красном шелковом платье с вырезом сзади и спереди чуть не до пояса. Разговор не клеится, ужин, вино, — потом фокстрот под патефон. Фокстрот уже надоел, сегодня так же, как год назад, — но это единственное удовольствие. Пляшет и Леонов, развязничая, полагая, что ему можно дурачиться. Упоен своей всемирной славой. Так, между прочим, рассказывает, что получил сводку английских статей о его романе.
С Горьким запанибрата. Но все это с сознанием достоинства, как будто так и быть все должно. Мимоходом издевается над своими официальными друзьями, над надгробными речами, над “выдержанностью” товарищей и т. д. Внутренне — насквозь чужой революции, занятый своей литературной карьерой, своей личной судьбой и своим будущим. Во время танца подсел, и мы обменялись несколькими фразами о литературном положении. Его мысль: “Мы (то есть он, да, может быть, Иванов) выдержим, у нас спина крепка, наш хребет не перешибешь”. Это значит, они пройдут сквозь строй всяких требований. Пойти к Авербаху — пойдут к Авербаху, пойти к Зозуле — и к Зозуле пойдут: у них хребет крепкий. Какая-то новая формация исконно-расейского: “ён выдержит”. Представление Леонова о литературном положении таково: “попутчикам — крышка”, напосты их задавят, оттеснят, — все попутничество подохнет, а он да, может быть, Иванов — “выдержат”. Странное понимание. Все россказни о “перестройке”, выходит, чепуха. Это для “Литературной газеты”, для отчета, а внутри — он будет строчить романы, издавать полное собрание сочинений — съест все, чем его будут кормить напосты. “Мы, попутчики…” — он еще повторяет это, а не понимает, что “попутчиков” уже нет, есть отдельные писатели, продолжающие обнаруживать свою чуждость нашему времени.
“Говорят об интуиции. А зачем мне слушать это? Я-то ведь пишу, я-то понимаю, как это перышком-то, как делать надо”. Словом — ему не надо разговаривать об интуиции. Это точь-в-точь то самое, что ответил однажды Владимир Гордин9, когда его спросили, читал ли он “Психологию творчества” Овсянико-Куликовского10. “„Психологию творчества”? — удивленно переспросил тот. — Да зачем мне читать это, когда я сам творец?!”
По их логике любая деревенская баба на совет: “Ты поговори с врачом, прежде чем рожать”, — может сказать: “Для ча? Нешто он рожать будет, а не я?” Вообще говоря, на кой черт изучать медицину, гинекологию, разве от этого что изменится?
Мой доклад в Союзе писателей “Интуиция и творчество”. Писателей почти ни одного. Были только Слетов, Евдокимов, Шкляр11. На прениях не было даже тех писателей, которые были на докладе: выступать не хотят. Я спросил Евдокимова: в чем дело? Он говорит: не хотят высказываться. Опасаются: скажут чтo2 не так, сейчас пришьют уклон и т. д. Интереса к дискуссии вообще нет никакого: аудитория полна молодежи, много молодых рапповцев. Налитпостовцы также отказались от “боя” по этому вопросу. Не было ни одного.
Переверзев12, развалясь, с ухмылочкой, смотрит вокруг: думается — вот-де — все были мои, да силой от меня угнали. После дискуссии он как будто возомнил о себе: представляется себе гением, против которого зря ополчились все силы пролетарского государства. Довольно нагло заявил мне: “Не понимаю, как может литературовед говорить об этих вопросах (бессознательное
и пр.). Это дело биологов, психологов. Нам остается только взять готовый вывод” и т. д. Это — глупости. Чувствуется его озлобленность — и только.
5/Х, 31. Вчера был Пильняк с каким-то молодым американским журналистом. Рассказывает о своих американских успехах. Жил в гостинице бесплатно (владельцу гостиницы нужна была реклама). Тридцать репортеров. Басни в американских газетах (Пильняк — самый крупный писатель СССР, выше Толстого и т. п.). Виски, обеды, ужины — даром. Впрочем, через неделю за “еду” запросили деньги. Какое-то кафе в Голливуде, где все были пьяны, где голые женщины и т. п., — словом, вроде похождений купецкого сынка.
Ничего значительного в рассказе. Пока никаких значительных впечатлений. Начал печатать в “Вечерке” “Записки шофера”, в которых сообщил, как сшиб и искалечил семидесятилетнюю старуху. Очень неумно — и мелко, поверхностно13. Его американский друг — молодой журналист, говорит хорошо
по-русски, восемь лет живет в СССР. Очевидно — изучает для книги. Зашел разговор о Маламуте: тоже “друг” Пильняка. Гостил здесь, бывал у писателей — уехал к себе и стал писать гадости. “Страна лицемеров” — так озаглавил он одну из статей своих. Материалом ему послужил один из вечеров
в гостях у “кузнецов”. Были Никифоров, Новиков-Прибой, Гладков, еще кто-то. Перепились — и стали говорить постыдные вещи. Никифоров заявил что-то вроде “все мы лицемеры” и т. п. Пильняк возмущен Маламутом. Его американский друг — также.
Пильняк говорит: какой-то издатель предлагал ему “сто тысяч долларов” за “правду о России”. Пильняк ответил: “Давайте договор. Напишу сейчас же”. Тот, поняв, возразил: “Мне надо не ту правду, которую вы напишете”. То есть он предлагал Пильняку деньги за какие-то “разоблачения”. Пильняк смеется. “Отказался!”
“Хочу вступить в коммунистическую партию. Но не через писательскую ячейку, а через рабочую”.
Искренно? Не верю. Трюк. Парень не глуп. Понимает, что подходят дни, когда на его “Волге, впадающей в Каспийское море” далеко не уедешь. Но в партию вряд ли пролезет.
Глаза у него плутоватые. Рыжеватый. Волосы начинают редеть. Виски — седоватые. В замшевой куртке мешком, франтоватое пальто из Америки. Привез автомобиль. Сам управляет. Ходили россказни о семи тысячах долларов, которые он будто бы заработал. “Ничего подобного: привез — триста или четыреста и сдал все жене для Торгсина”.
Хотел прийти ко мне сегодня. Но я заметил: “Будет Бабель. Хотел читать новый рассказ. Знаете: он маниак, — если будете вы, он читать не станет”.
Пильняк даже в лице изменился: “Бабель? Разве он что-нибудь пишет?” — “Написал превосходные вещи”. — “Вот как!”
Как будто недоволен. Они были бы рады, если бы Бабель умер, сломал руку, перестал писать навсегда.
Вчера звонил Бабель: приду читать новый рассказ. Сегодня явился, розовый, в темной рубашке, в новеньком пиджаке, черное кожаное пальто, румяный, пахнет вином. Весел. “Кормят меня, возят меня всюду”, — говорит. Читал рассказ — о деревне. Хорошо. Просто, коротко, сжато — сильно. Деревня его — так же, как и “Конармия”, — кровь, слезы, сперма. Его постоянный материал. Мужики — и сельсоветчики, и кулаки — кретины, уроды, дегенераты14.
Читал и еще один рассказ — о расстреле — страшной силы. С такой простотой, с таким холодным спокойствием, как будто лущит подсолнухи, — показал, как расстреливают. Реализм потрясающий, при этом лаконичен до крайности и остро образен. Он доводит осязаемость образов до полной иллюзии.
И все это простейшими (как будто) средствами.
— Я, знаете, — говорит, — работаю как специалист. Мне хочется сделать хорошо, мастерски. Способы обработки для меня — все.
— Я горжусь этой вещью. И я что-то сделал. Чувствую, что хорошо.
Он волновался, читая.
Он доволен своим одиночеством. Живет один — в деревне (туфли, чай с лимоном, в комнате температура не ниже 26°). Не хочет видеть никого.
Говорит о Горьком: “Старик изолгался. Не говорит со мной о литературе ни слова. Лишь изредка спросит, например: „Как вы относитесь к Киршону?” А я в ответ: „Как вы, Алексей Максимович””.
Соловьев подымает шум по поводу моих стенограмм: он возражает против моего понимания лирики. Не его, собственно, дело. Но хочет, очевидно, что-то нажить на этом деле. Я, в сердцах, изругал его Малышкину15. Этот примиренец, рохля, трус в душе со мной согласен, но нерешительно его защищает. Так как я очень на него “насел”, — заявил: “Как хотите. Вас я не убежду <так!>, вы не убедите меня”. Он струсил: как быть? Идти с Соловьевым — можно прогадать. Идти со мной против Соловьева — сейчас тоже риск. Он поэтому написал на записке по поводу моих стенограмм: “Надо печатать в дискуссионном порядке. У меня свой взгляд на лирику”. И нельзя понять: с кем он согласен, с кем нет. Со мной или с Соловьевым?
В разговоре: искусство имеет дело с “ближним”. Революция печется о “дальнем”. Вот — причина разрыва. Искусство живет “судьбой” отдельного человека. Революция — наоборот, не заинтересована его судьбой. Вот вторая причина. Наконец: искусство не может не жалеть, оно дышит жалостью. А революция жалости не может знать. Иначе — какая она революция?
Воронский бросил критику. Не по доброй воле. Пишет беллетристику — головная, бледная. Мемуары ему удаются. Он — народнически сантиментален. Взгляды его меняются в обратную сторону. Не признает никого: ни Иванова, ни Леонова. Все его прежние привязанности — в дым. Настоящее искусство — это Андрей Белый, это Марсель Пруст. В нем горит, конечно, озлобленность. Он так забыт и отвергнут — все друзья его былые — к нему спиной.
Правда, то же самое делают со мной. Народ деловой: хотят играть только на фаворита.
Соловьев рассказывает: Борис Волин в какой-то комиссии при Культпропе ЦК, в докладе внес предложение: закрыть совсем “Новый мир”.
Бабель: “Новиков-Прибой — славный писатель”.
Про Олешу: “О, он писатель замечательный”.
Обещает печатать весь будущий год каждый месяц. Замечает при этом: “Ух, много денег с вас стребую”.
Конечно — мы виноваты перед ним. Такого писателя надо было поддерживать деньгами. Дрянь, паразиты — выстроили домики. Он, как рассказывал: “Получал я исполнительные листы и складывал в кучу. Но я крепкий. Другой бы сломался, а я нет. Я многих переживу”.
25/Х, 31. Столовая Дома Герцена. Олеша, недовольный, брюзжащий, со складкой презрительного пренебрежения около губ. За столом Слетов, Большаков16 и какой-то юноша. Олеша философствует:
— Искусства нет. Оно умерло. Не правда ли?
— Как умерло?
— Оно не заражает. Больше нельзя писать. Образ умирает. Все написано.
— Одни образы умирают. Другие рождаются.
— Да нет. — Пренебрежительное и нетерпеливое передергивание плечами. — Я говорю о художнике: для него уже образ не дает ничего. Надо писать как-то по-новому. А как? То, что пишется сейчас, — ничего не дает художнику. Это — не искусство.
Я читал у себя рассказы Бабеля. Слушали: Пильняк, Губер П.17, Луппол. Прочитал “Мой первый гонорар”, “Иван да Марья”, “У Троицы”. Пильняку понравился только “Иван да Марья”. Остальное — не нужно. Не интересно. Ему не понравилось самораздевание Бабеля в “У Троицы”. Зачем? Не надо говорить о себе.
Луппол возражал иначе: не интересно современному читателю. Кому нужно знать о душе Бабеля? О том, чем он живет и т. д.
Делегация писателей была у Молотова. Соловьев рассказывает, что писатели засыпали Молотова жалобами, а Огнев брякнул: две недели не выдают масла. Говорили о том, что бумаги нет, нет того, другого, третьего. Они умолчали лишь, что нет и настоящей “продукции”.
Молотов сказал полуторачасовую интересную речь. Говорил о расширении тематики, о необходимости писать так, чтобы писатель мог свободно пользоваться материалом, не принуждаемый требованиями узко понятых литературных интересов.
Я спросил Леонова: даст ли он что-нибудь “Новому миру” в 32 году?
— Да я бы с удовольствием, но вот видите, должен дать роман в “Красную новь”. Сделайте так, чтобы меня выгнали оттуда, дам вам роман.
— А хотите, — смеюсь, — можно сделать, что вас и выгонят.
— Правда, сделайте. Скушно с ними. Чего мне там делать.
Но это, конечно, слова, слова. Очень он доволен: в некотором роде власть. Тихонько, смирненько — он двигается и преуспевает. Его “Соть” не нравится писателям. Бабель говорит: не могу же я писать “Соть”. Но Леонов знает, чтo2 когда ко времени. Искренен ли? Вряд ли. Не думаю.
Теперь, когда кто-нибудь кого критикует, то говорят: “прорабатывает”.
27/Х, 31. Буданцев, лысеющий и толстеющий, губастый, круглоносый. Круглые черные очки, брюшко, небольшой рост, — все делает его круглым.
— Горький — прямо бедствие для литературы.
— Почему?
— Он создает у Сталина иллюзию благополучия в литературе. Как будто все хорошо и остается только писать “Историю заводов”.
— Да в чем неблагополучие-то?
Он не умеет ответить. По его мнению — главная беда в том, что писатели не могут писать о чем хотят.
Он не был на дискуссии в Союзе писателей. “Отмолчался”.
“Знаете, — говорит, — что бы я ни сказал, у меня обязательно нашли бы уклон”.
Он хочет жить и писать, находясь от всего в стороне, чтобы его не беспокоили, но гнали монету в изобилии.
Воронский — отрицает всю современную литературу. Он признает только Андрея Белого и Марселя Пруста. Все, что пишется сейчас у нас, — дрянь и не искусство. Он крупными шагами шагает назад — к Айхенвальду, а то и подалее. Ведет “записную книжку” — вроде Вяземского. В ней отводит душу.
Толстой заехал к Горькому. У него были в гостях Сталин и Ворошилов. Крючков не хотел пускать его: “У Алексея Максимовича важное заседание”. Толстой с готовностью согласился, но попросил пропустить к жене сына Горького18. Крючков “допустил”. Пройдя по комнатам, Толстой попал как раз туда, где заседали. Познакомился со Сталиным: тот просто подал ему руку, привстал и сказал: “Сталин”. Отвез Толстого домой на автомобиле.
По дороге Толстой пожаловался: “Хочу ехать за границу, писать „Петра”, — да не пускают”. Сталин любезно ответил: “Пустяки. На несколько месяцев можно”. Толстой в восторге: едет! Соловьев передает, что Авербах, узнав об этом, был взбешен: “Писатель получил <заграничный> паспорт помимо него, Авербаха!”
Заходил в редакцию Александр Ворошилов. Я его встретил в Магнитогорске: бывший беспризорник, вынесший ужасы нищеты и попрошайничества, бывший вором, бандитом и т. п. — он сейчас двигается в литературу. Высокий. Тонкий, с бледным лицом и черными, горящими глазами. Деликатный и скромный. Будет учиться на литфаке. Спрашивает совета: переиздавать ли ему “Первую победу” — поэму про Магнитогорск.
Встретил Пастернака: шел с вокзала. Новая жена ведет за руку мальчика. Пастернак нагружен какими-то корзинами, фрукты, растерянный вид. Бедняга, он не производит впечатления счастливого человека. Он удивлен, что брошенная жена не хочет, чтобы он писал ей письма.
Он страдает от того, что думает, что она страдает. “Мне кажется, что она в Берлине одна, а в Берлине идет дождь, и все на нее хотят плевать”. Кира19 показала ему письмо к ней Жени: приложены были три фото с портретов (карандашных?) ее работы. Он был обрадован. Внимательно перечитал письмо и попросил дать ему на несколько дней: вероятно, покажет новой жене, поделится с ней радостью.
Обижен на Горького: <тот> обещал ему помочь издать на иностранных языках “Охранную грамоту”, обещал денег Жене, — и не сделал ничего. Крючков на вопросы Пастернака — лгал.
О своем искусстве говорит: оно никому не нужно. Я пишу для близких.
Я хочу ободрить жену, мальчика — и пишу в стихах. Может быть, это никому не нужно. Да, лирика сейчас не нужна. Мои вещи плохи.
Речь, как всегда, отрывиста, клочковата; иногда впадает в задумчивость: тогда глаза его делаются невидящими, несколько мгновений он стоит с раскрытым ртом, протягивая одну ноту: “а-а-а”. Потом, вдруг, как бы придя в себя, продолжает оборванную фразу.
Думает, что, может быть, Женя приедет в Москву и поселится вместе с ним и его новой женой. “Я тогда уеду куда-нибудь на край света. А они останутся”.
Ноябрь 31 г. Гагры. Е. Д. Стасова20, седая, с холодными, умными глазами. Спрашивает меня о Безыменском. Как находите? Я отвечаю: талантлив, мол, поэт с будущим.
— Но подхалим, — как-то гневно заявляет она. — Вы бы посмотрели, как он разговаривает с власть имущими. Гнется, выражение лица препротивное, прямо к ручке готов припасть. Противно.
3/XI. Разговор с Сельвинским. Говорит о себе: того читателя, которого я бы имел, если бы не было революции, — нет, он исчез. А новый читатель, который понимал бы меня — еще не подрос. Я чувствую себя поэтому как бы в пустоте: не знаю, для кого пишу и нужно ли это кому-нибудь.
— А как вы считаете политику РАПП? Правильна? <спрашивает Сельвинский>).
— Нет. Нельзя думать, что революция требует всего того, что делают рапповцы. Это не в интересах ни революции, ни партии. Они убили критику. Они душат творчество. Они защищают интересы только своего кружка. Они — прямо вредят искусству. Они невежды и не хотят учиться.
Он приехал в Гагры работать. Весь день сидит в гостинице в номере. После пяти часов выходит погулять в парк. Когда было тепло, мы играли в волейбол. Играет он плохо, увалень неповоротливый. Он и его жена были вечные зачинщики споров из-за того, у кого больше счет.
Сельвинский — франт. Кожаное пальто с меховым воротником (кожа — коричневая), заграничные желтые туфли, заграничный костюм; подстрижен гладко, чисто выбрит, упитан, маленькие черные усики: богатенький и сытенький буржуа, хлыщеват. Честолюбив. Хочет быть “вождем” — обязательно. Заявляет, что он “пролетарский писатель”. Пока ходит на поводу у рапповцев, — но не удовлетворен тем, что рапповцы его не принимают в РАПП.
— Разве это справедливо, — говорит, — что Жаров и Уткин — члены РАППа, а я нет?
Хочет организовать группу союзников.
Сельвинский рассказывает: Авербах предложил Зелинскому организовать группу молодых конструктивистов. “Для чего?” — “Нет правых, надо создать правую группу, — ответил будто бы Авербах. — Без такой группы сам РАПП становится правым крылом”. То есть, поясняет Сельвинский, он предложил Зелинскому роль провокатора. Возмутительно.
— А Зелинский согласился? — спросил я.
— Нет21.
Сельвинский оценивает роль Авербаха резко отрицательно. “При его руководстве, — говорит он, — нельзя войти в РАПП”.
Когда к Горькому обращались с литературными делами, он говорил: “Это ведомство Авербаха, идите к нему”.
Бабель опять обманывает. Обещал в ноябре рассказ — не дал. Звонит, прислал письмо — просит перезаключить договор: ему надо такой договор, чтобы ему платили деньги вперед, а тот, что он сам предложил, — его не удовлетворяет: он не хочет получать деньги за сданные вещи, а хочет вперед. Словом, обычная история. Пришел сегодня, принес черновики начатых рассказов. “Нет у меня готовых, что ж делать?” Правда, делать нечего. Я упрекнул его в том, что он не держит обещаний: опять подвел меня. Обещал на декабрь — я анонсировал, а рассказа нет. Прочитал отрывок из рассказа об одессите Бабичеве: рассказ начинается прославлением Багрицкого, Катаева, Олеши — с некоторым презрением к русской литературе, на которую одесситы совершили нашествие. Он и в самом деле мучается, пишет вещи запоем, причем пишет не то, что захотел накануне, а то, что само как-то проявляется в сознании.
“На днях решил засесть за рассказ для вас, за отделку, но проснулся
и вдруг услышал, как говорят бандиты, и весь день с упоением писал про бандитов. Понимаете, как услышал, как они разговаривают, не мог оторваться”.
Жена его в Париже. Уже несколько лет живут розно. Рассказывает: жена прислала телеграмму: если не приедешь через месяц, выйду замуж за другого. Просто сообщил, что года два назад жена родила дочь. Равнодушен. Смеется. Рассказал историю про сближение с какой-то комсомолкой, 21 года, с которой ему не о чем разговаривать, которая полна магнитогорсками, промфинпланами, бригадами, очевидно, неутомимо может любить, — но с которой не о чем разговаривать.
“И я бежал, — говорит он, — постыдно, как потерпевший поражение”.
Сблизился он с ней просто: приехала компания к нему, перепилась, напилась и она. Он уступил ей свою узкую постель, она предложила ему просто остаться. Он остался. Дальше все было очень просто. Это — жена его друга.
Он почти не говорит об “общих” делах, о революции, о строительстве, а если говорит — то как-то иронически. Всегда темой его разговора — отдельный человек, человеческие слабости, грешки, житейская мелочь и человеческие слезы. Рассказывает о том, что в тех прослойках советского общества, которые “сыты”, — развиваются убийства и самоубийства на любовной почве. Недавно, говорит, застрелилась молодая женщина: сошлась с мужем своей подруги и жила у них. Когда, наконец, все обнаружилось, она, переговорив с подругой, сказала: “Конечно, у тебя от него ребенок, ты и живи с ним, а я уйду”. Зашла в соседнюю комнату, где находилась восьмилетняя дочь, и сказала про себя: “Застрелиться, что ли?” И, достав наган из стола, сунула его себе за кофту и выстрелила. “При этом, — говорит он, смеясь, — рядом с
трагедией — прямо комедия, что-то смешное: пуля пробивает ей грудь, рикошетирует и попадает в него, виновника драмы: он стоял в дверях. При этом пуля разворачивет ему весь пах и делает его неспособным жить не только с женой, но вообще с какой-нибудь женщиной”.
Он увлекается только драмой. И еще рассказал он про семнадцатилетнюю какую-то харьковскую девушку. “Я ее ребенком знал”. Теперь эта семнадцатилетняя “развращена всеми”, “ездила два раза в Москву в международном вагоне к любовнику, курила только „Эсмеральду”, — и вдруг тоже взяла и застрелилась”.
То, что она курила только “Эсмеральду”, в этом для него заключен какой-то интересный штрих, мелкая черта, делающая для него живым образ девушки. И рассказ, который он читал мне про одесского инженера Бабичева (его описал Олеша в “Зависти”) — тоже говорит о чудаке, который заказал визитные карточки “Инженер-антихрист”. В рассказе он является к председателю ревкома, — и, после разговора, — пред запирает комнату, — и три минуты пляшет с ним вприсядку. “Рассказ не цензурный”, — заявляет он сам. “Почему?” — спросил я. “Да ведь нельзя: председатель ревкома!” — “Так
перемените пост”. — “Нет, нельзя”. Ему кажется, что это необходимо для
искусства, чтобы предревкома плясал вприсядку с сумасшедшим инженером.
Познакомился в Гаграх с Зощенко. Он произвел странное впечатление. Небольшого роста, черноволосый, желтая кожа, гладкий пробор, темные, печальные глаза, круги под глазами, морщины, желтоватая кожа. Вид болезненный. Есть в нем что-то тихое, задумчивое. Говорит о своей психической травме: участник империалистской <так!> войны. Был отравлен газами. Есть в нем что-то психически тронутое: говорит о борьбе с болезнью с помощью создания соответственного психического состояния: он “сознанием”, “волей” хочет вылечить себя. Сознание может изменить состояние внутренних органов, внутренней секреции, повышать жизненные силы и т. д.
С ним женщина, накрашенная, кокетливая, заигрывающая чуть ли не
с каждым мужчиной на его глазах, жена инженера Островского. Он очень внимателен к ней, мягок, деликатен, услужлив, заботливо нежен. Но всегда печален, тих, задумчив.
Женщина эта заметила мне:
“Вы не думайте, что Зощенко такой, каким он кажется. Он совсем другой. Но он не хочет, чтобы это знали многие”.
Луговской стройный, высокий, с крутыми плечами, с густыми бровями, сходящимися на переносице. Брови низко опущены, так что темные глаза кажутся глубоко запавшими, почти не видны, когда он смотрит исподлобья. Прямой нос, энергичные губы, высокий лоб. Его спутница, чужая жена, зовет его Вовочкой, Володичкой. Она… <часть страницы отрезана>
Сельвинский, придя вместе с ним в наш дом отдыха и зная, что здесь сплошь большевики, прочитал несколько “идеологически выдержанных” стихотворений, но успеха не имел. Воровские же песни Луговского всем понравились22. Почему? “Да потому, — ответил мне Ломов, — что надоели ваши рассудочные, холодные вещи”.
9/XII, 31. Я предложил К. Зелинскому ближе подойти к “Новому миру”. Он пришел в редакцию переговорить. До моего прихода говорил с секретарями: я прежде всего поставлю принципиальный вопрос о критическом отделе. Те приуныли: будет драка. Я пришел. Зелинский и мне говорит: сначала поставим вопрос принципиальный. Я, предполагая, что он будет говорить о направлении, о вкусах и т. п., ответил, смеясь: “Валяйте. Только знайте, что мы сами знаем цену нашего отдела”. Он стал говорить: о чем? Прежде всего,
говорит, уравняйте меня с беллетристами. Платите столько, сколько беллетристам. Иначе мне работать нет смысла. И в том же духе: вот такие принципиальные условия. Мы не согласились. Он все же обещал работать. В “Красной нови”, говорит, ему платят столько же, сколько Вс. Иванову и Леонову. “Принципиальный человек”.
Мои стенограммы в 10-й книжке “Нового мира” — речи на пленуме ВССП. Обруганный Гольцев23 настрочил заявление в Правление Союза — предлагает вынести какое-то постановление: я-де “тенденциозно” подобрал речи и, главное, дополнил стенограммы, включил будто бы то, чего не говорил. Он в заявлении привел абзац, который будто бы я сказал ему в кулуарах. Создана комиссия: Огнев, Павленко, Колесникова24. Вчера я разговаривал с комиссией. Павленко и Колесникова держат себя прилично. Огнев понял включение его в комиссию так, как будто он обязан мне “пришить” и тенденциозность подбора, и фальсификацию стенограмм. Я убедительно показал им, что отсутствие рапповских речей <произошло> по вине рапповцев, — мы ждали стенограмм Макарьева — он не прислал. Что же касается моих стенограмм, то я показал им на черновом, невыправленном экземпляре стенограмм, как много пропусков, проглоченных фраз и реплик было в стенограмме. Это ведь обычная вещь. Огнев все же пытался “констатировать”, что у меня и тенденции, и “вставки”. Павленко и Колесникова как будто на моей стороне. И Огнев
сдался. Следующее заседание — в Правлении. Заготовлена была резолюция (до разговора со мной), в которой “констатировались” и тенденции, и пр. Придется ее перерабатывать.
— А вы все-таки сделали из Гольцева котлету, — сказал мне Павленко.
— Свиную, маленькую, — добавил я.
На вечере прессы НКИД встретил Волина. Любезен. “Что делаете, гнилой либерал?” — шутя говорит он. “А вы, — говорю, — все „утесняете” литературу?” — “Да. Дальше будет больше”.
А вечером И. Луппол сообщает мне, будто Волин говорил: “Готовлю доклад о журналах в ЦК. Буду требовать снятия Полонского”.
По поводу стенограмм моих говорил по телефону с Леоновым. Мнется, жмется — боится не найти состава преступления в моих действиях, если против меня будет большинство. Он в свое время продал Воронского, у которого висел на шее, когда тот был “у власти”. Сейчас, несмотря на все комплименты, какие говорит мне на ухо, — продаст без зазрения совести, если это понадобится.
Звонил Вересаев. Я просил его дать свой роман “Сестры” “Новому миру”. Сначала он написал, что роман не окончен. Я ответил записочкой: “Жаль. Когда кончите — дайте нам”. Сегодня он звонит в нерешительности. Роман-то, говорит, закончен, но печатать вряд ли можно. “Почему?” — “Да трудновато. Вы знаете: ведь „В тупике”-то я напечатал в 1923 г. только потому, что за него вступились тогда Сталин и Дзержинский25. А то бы несдобровать. Я его сначала прочитал в Кремле у Каменева. А сейчас не знаю, кто вступится”. Боится старик.
15/XII, 31. В книжном магазине встретил Демьяна Бедного. Побледнел, поседел, — но толст. Котиковая шапка (высокая) и широкий, “шалью”, котиковый воротник придают ему вид барина. Роется в книгах. Ищет раритеты.
— Надо уметь покупать редкую книгу задешево. Вот, недавно искал (назвал мемуары какого-то генерала) книгу, год искал, редчайшая, стоит сто рублей, — нашел за восемь. А экземплярчик какой, переплет — пальчики оближешь.
— Вот вы, — говорит мне, — ни слова хорошего обо мне не написали, когда я был в славе, — обругайте меня, ведь все ругают. Меня можно!
Он как бы бахвалится своей “опалой”. Очень часто говорит об этом, возвращается к этому26.
— У вас Замошкин — умный парень. Хорошо сказал обо мне27.
Предложил довезти на автомобиле.
У магазина ждала его собственная машина: небольшая, блестящая. Кажется, “луксус-форд”.
Сельвинский сказал о Кольцове:
— Он из тех, кто спешат на помощь победителю.
17/XII, 31. Заходил в редакцию Артем. Разговор о Шолохове. Я спрашиваю, как он относится к нему.
“Сомнение большое есть о первом томе „Тихого Дона”. Ему было двадцать лет, когда он сдал его в печать. Написать сам он не мог: слишком хорошо и глубоко, слишком много знаний человека и разных вещей. Для двадцати лет невозможно. А потом, были люди, которые слушали начало этого тома еще в шестнадцатом году, — читал автор”.
“Так разве автор известен?”
“Да. Царский офицер, казак, образованный человек. Он читал небольшому кругу лиц, и среди слушателей было двое — один какой-то военный, — имя забыл, а другая — жена С. С. Каменева”.
“Так что, эти разговоры имеют почву?”
“Очевидно”.
“Но ведь Шолохов талантлив. Ведь второй том „Тихого Дона” хорош, — хотя и слабее первого. Наконец, он прислал нам только что начало романа
„С потом и кровью”, о коллективизации, — талантливо, ярко, сильно28”.
“Да, он талантлив, бесспорно. Но ничего особенного в его уме нет. Я с ним месяц был за границей. Идешь по городу, слушаешь его, говорит умные вещи — но ничего, что задело бы. Средний ум”.
Сегодня меня сняли с “Нового мира”29. Был в секретариате. Волин сделал короткий доклад, привел несколько выдержек из “Нового мира”, — действительно, прозвучали скверно. Особенно ужасно прозвучала фраза анархиста из романа Артема Веселого, где он кричит: “Керенского, Каледина и Ленина — всех бы на одну виселицу”. В рукописи было еще имя Троцкого. Оно оказалось вычеркнуто. Волин рассказал дело так, будто я это сделал, Троцкого вычеркнул, а Ленина оставил рядом с этими именами. Возмущение было справедливое30. Я объявил, что эту рукопись правил Соловьев и что это сделал он. Каганович спросил: “Соловьев беспартийный?” — “Нет, коммунист”. — “Как коммунист? Какой?” — “Да это Василий Иванович Соловьев”. — “Неужели? Он? Это правда, Волин?” Волин кивает головой: “Правда”. — “Ах он старый дурак. Ну, хорошо, Полонский вышел сух из воды”. А Постышев добавил: “Вовсе не вышел сух”. И действительно, мне попало. Каганович заявил, что у меня нет выдержанной большевистской линии, что я не дрался за линию партии. Я возражал. Это правда — уклоны у меня были, и несколько месяцев я был исключен, — но ведь я исправлял эти ошибки. Спорить с ним на секретариате и препираться я не мог. В кулуарах я сказал ему, что он зря так на меня напал. “Таково мое мнение, — отвечает. — Начните, как журналист, борьбу с врагами партии”. Как будто я когда-нибудь вообще покрывал этих врагов. Но как я мог бороться в области критики с врагами партии? “А вы читали мой „Магнитострой”?” — спрашиваю31. “Нет, не читал”.
И все-таки в его обвинении была какая-то правда. Я действительно мало проявлял себя именно как партиец. Моя борьба на литературном фронте была недостаточно партийна, мало большевизирована. Я это чувствовал, когда говорил, потому и не препирался. А что сейчас делать?
А тут еще Стеклов ввязался — стал защищать Соловьева и объяснять, почему, по его мнению, Соловьев вычеркнул Троцкого: он-де не хотел, чтобы Троцкий стоял рядом с Лениным. “А Ленина рядом с Керенским можно?” — закричал Постышев. Вышло так, что Стеклов каким-то краем выступил в мою защиту. Только этого недоставало. Над ним посмеялись.
Волина хвалили за доклад. “Настоящий, большевистский, так и надо было, — говорил Каганович. — Волин пришел в партию и рассказал, как обстоят дела на литературном фронте. Давно бы так”.
Бубнов добавил: “А старые ошибки — надо поставить <в вину> Лебедеву-Полянскому. Это он распустил их”, — и кивнул в нашу сторону.
Что греха таить: действительно, распустились на литературном фронте.
Волин упрекнул меня в “гнилом либерализме”. Я спросил его: почему он не упрекал меня до статьи Сталина?32
После статьи Сталина очень легко это делать. Но ведь именно после этой статьи стала ясна эта опасность. Если бы каждый из нас обладал проницательностью Сталина, его способностью видеть во много раз дальше, чем мы, — тогда все пошло бы лучше.
А статья его действительно имеет огромное значение. И окажет сильное влияние: после нее стало как-то невозможно либеральничать. Каждый подтягивается, подчищает <огрехи> в своей работе. И главное, сказал он страшно просто и ясно, а ведь она прямо глаза на многое “раскрыла”.
22/XII, 31. Перед отпуском мы поделили с В. И. С<оловьевым> редакционный материал. Он взял, между прочим, главу из “России” Веселого. Выправил — но неудачно. Там Веселый вложил в уста анархиста фразу: “Всех бы этих Керенских, Корниловых, Лениных и Троцких на одну виселицу”. Соловьев вычеркнул Троцкого — а Ленина оставил. Как его угораздило — черт его знает. Возмутительная фраза — даже в устах анархиста ее нельзя было пропустить, — именно потому, что он на одну доску поставил и Ленина. А он,
убрав Троцкого, — Ленина оставил. Конечно, скандал. Но Волин, докладывая в ЦК об этом, умолчал, что это дело рук Соловьева. Произвело это тягостное впечатление. И конечно, на меня вначале обрушились. Поэтому, когда я сказал Волину: “Борис Михайлович, почему вы молчите, ведь вы знаете”, — он подтвердил, отвечая на вопрос Кагановича: “Да, Соловьев”.
Если бы я не был в отпуску, — я прочитал бы и не оставил. Но я уехал на ноябрь. А сейчас так неприятно.
Премьера в МХТ. “Страх” Афиногенова. <Пьеса> интересно задумана. Сделана с талантом — но все же есть идеологические неувязки. Когда профессор Бородин (Леонидов: замечательно играл) говорит контрреволюционные речи — часть публики аплодирует. Не таланту, конечно, а именно контрреволюционным речам. И заключительная сцена, когда вычищенный из партии Цеховой, пьяный, растерзанный, со старухой матерью и дочерью вызывает жалость у публики, — пойдет-де просить милостыню на бульвар: “подайте исключенному”, — тоже звучит неприятно. У кого вымогает жалость автор?
В публике — много “старушек” и “старичков”, как их изображали на сцене. Афиногенов — совсем молод. Явно талантлив. “Страх” интересней сделан, чем “Чудак”33. Но слишком много “психологизма”. Совсем в старых традициях “мхата”. В этом смысле Афиногенову есть еще с чем в себе бороться.
Вс. Иванов, узнав, что я ушел из “Нового мира”, сказал мне: “А я думал, что вы бессмертны”.
В “Вечерке” статья против “Нового мира”. Несправедливо взваливают все на меня. А чуть ли не все эти плохие вещи прошли против моей воли. Рассказ Зарудина прошел голосами Соловьева и Малышкина. То же и Сергеева-Ценского “Сказочное имя”34. Критики забывают, что против меня в редакции “перевалец” Малышкин и оппортунист Соловьев. Сейчас Соловьев “хлопочет” за “Федю-гверильяса” Воронского, а вещь плохая, контрреволюционная. Я был против и теперь против. Но Соловьев настаивает. Если бы вещь прошла под моей редакцией — обвинили бы меня одного. А “правые” вещи в “Новом мире” сплошь проходят под давлением его и Малышкина.
Странная вещь: меня сняли из журнала как “правого”. А радуются моему снятию именно правые: Абрам Эфрос ходит, потирает руки и ликует. Он говорил Замошкину: “Вот теперь-то, без Полонского, и начнется настоящий либерализм”. По его представлению, я “мешал” либерализму. Он рассчитывает печататься в “Новом мире”.
Он прав, возможно, в том смысле, что я его изгонял из литературы. Он не забыл, что я из БСЭ ушел из-за него: то есть он был последней каплей, переполнившей мое терпение. Его статью приняли Иков35 (тот, что осужден по процессу меньшевиков-интернационалистов) и Шмидт36. Я возмутился, так как статья принята была против моего заявления, что я ее не считаю возможным напечатать37. Теперь Эфрос радуется.
Бывший соредактор Бердяева и Степуна, сотрудник “Русского современника”, правый из правых, он говорит про себя: “Деритесь, истребляйте друг друга, а я второе издание своих „Профилей” издаю”38.
Хуже всего то, что действительно издает. Способность его втираться изумительна. В “Академии” выходит серия книг по искусству, и на титулах каждой книги стоит: “под ред. А. В. Луначарского, при сотрудничестве Абрама Эфроса”.
Воронский проходит — не здоровается. Я теперь ему враг, как и Горбову, и Лежневу. Он, оказывается, считал, что я его “ученик”. То есть я должен за ним повторять его “айхенвальдовщину” и “бергсоновщину”. Очевидно, мои статьи в “Новом мире”, где я строю свою систему “психологии творчества”, — убедили его, что ему со мной не по пути39.
Замошкин и Смирнов в один голос говорят: “Кто ликует по поводу вашего снятия, так это Воронский”.
Возможно. Его поведение после моего появления в “Новом мире” говорит о том, что он действительно хотел, чтобы я был его подголоском. И выступление против меня Горбова и “Перевала”40, и множество гадостей со стороны отдельных перевальцев — все это становится понятным.
Соловьев хорош: когда я спросил его, почему он не был в ЦК — ведь вопрос касался и его, — со смехом ответил: “Я пошел на „Турандот”, чтобы меня не могли найти. Стану я ходить, где меня будут крыть”.
Поэтому он “заболел”: третьего дня рассматривался вопрос в комиссии ЦК о “Федерации” (издательстве), а сегодня должен был стоять о ГИХЛе.
2/I, 32. “Литературка” опубликовала отрывок постановления ВССП под заголовком: “Как „Новый мир” извратил дискуссию в ВССП”. Значит, правление, под председательством Леонова, приняло все-таки это клеветническое постановление. Правда, в постановление включили указание на то, что я принял меры к получению стенограмм рапповцев и что речь Макарьева оказалась ненапечатанной не по вине редакции. Но Селивановский эти строки из постановления вычеркнул — то есть постановление фальсифицировал, — и вышло так, что я не принял никаких мер и что дискуссию действительно извратил. Но и в своем полном виде постановление возмутительно. Замошкин рассказывает, как Павленко, встретив его, уже после моего ухода из “Нового мира”, говорил: “Мы не хотели опубликовывать, так как знали, что его „снимают”. Не хотели бить „лежачего”. А так как теперь он „снят”, то мы опубликуем”. Мерзавец лжет: пока я не был “снят”, они
боялись бросить в меня эту грязь: накажу. А раз снят — значит, “все дозволено”.
Леонов при встрече бегает глазами. У Лидина вид побитой собаки. Лидин божился, что уведомит меня, когда будет поставлен вопрос. Обещали мне это и Огнев, и Павленко. Но раз “снят” — чего церемониться?
Соловьев из первых глав романа Шолохова вычеркнул много мест, где показано раскулачивание. Шолохов запротестовал: роман теряет характер широкого показа классовой борьбы. Соловьев его надоумил: идите, сказал ему, к Сталину и пожалуйтесь на меня. Он, может быть, разрешит. Шолохов был у Сталина41. Сталин просмотрел гранки и разрешил печатать. Соловьев радуется: во-первых, был случай через Шолохова показать себя Сталину как редактора, лишенного “гнилого либерализма”, во-вторых, подставил ножку Волину. “Понимаете, — хохоча, говорил он мне, — мы наберем без купюр, пошлем в Главлит. Волин вырежет все, а мы тогда предъявим разрешение генсека”. Удивительная душа. Не может без таких подковырок. Почему бы прямо не сказать Волину?
Мы вместе редактировали “Новый мир”. При этом — именно он толкал меня на прием “правых” вещей. Разве не он настаивал на печатании Горбова, Лежнева в “Новом мире” после того, как я разошелся с “Перевалом”? Разве не он настаивал на принятии зарудинского “Камыша”? Он — вместе с Малышкиным. Малышкин — перевалец, до сего времени еще не разошедшийся с перевальцами. Естественно, что он и Соловьев в нашей тройке решали “направление” журнала. Ими был принят “Неизвестный камыш”, они же настояли на принятии рассказа Сергеева-Ценского “Сказочное имя” и др. вещей. И теперь, когда меня за эти правые вещи сильно вздули, и, надо сказать, справедливо, Соловьев “отмежевывается” от моих этих ошибок. Он написал письмо в “Рулон” с критикой моих ошибок. И когда меня “прорабатывали” на партколлективе — он просидел все время молча, лишь изредка вставляя замечания против меня. Один из членов партколлектива, Попов, в своей речи сказал: “Ведь кроме Полонского в журнале был коммунист Соловьев. Почему он молчит?” И только после этого выступления Соловьев побежал в редакцию “Рулона” и к своей статье, в которой он “крыл” меня за ошибки, приписал две строки, в которых говорит, что и он повинен в моих ошибках. Но на партколлективе все-таки не выступил.
Меня он упрекает за то, что я “волнуюсь”. “Надо спокойней, — говорит он. — Чего волноваться?”
Заходил Малышкин. Волнуется: как ему быть? Выходить из “Перевала” или нет? Спрашивает совета. Я ответил ему: “Я давно стоял за то, что либо „Перевал” закрыть совсем, либо с ним сделать что-то такое решительное, чтобы он перестал быть гнездом правых. Но переделать его нельзя. Значит, надо его бросать”.
“Я, — говорит, — напишу честно Воронскому письмо, что выхожу”. — “Да при чем тут ваше письмо Воронскому? Разве это дело ваше личное? Надо письмом в редакцию газеты — открыто, а не частной перепиской с Воронским”.
Результаты моего “снятия” с “Нового мира” сказываются. “Федерация” приняла к печати мое “Сознание и творчество”42. Сегодня мне позвонили и
сообщили, что “печатание откладывается”. “В чем дело?” — “Переговорите с Канатчиковым”43.
Я заехал к нему. В глаза не смотрит, бегают по сторонам, пытается объяснить: “Знаете, идеологически не выдержано”. — “Да что вы, — говорю, — это ведь единственная теоретическая работа по психологии творчества. Ведь другой нет. Ведь все проблемы поставлены ребром, — и именно с точки зрения марксизма-ленинизма”. – “Нет, знаете, — отвечает. — Я не хочу спорить. Несвоевременно очень. Надо писать иначе”.
— Да как?
— Современней. Вот вы пишете о вдохновении. Надо сказать, чем вдохновение ударников отличается от вдохновения старых писателей.
— Да ведь я не о том писал. Да вы читали вещь-то?
— Конечно, читал. Вы не думайте, что я потому отвергаю, что вы “в опале”. Хотя меня и ругали сильно за “Федерацию”, и я не хочу отвечать за все…
И так далее. Трусливая чушь. Сейчас он будет браковать все подряд, чтобы застраховать себя от ответственности. Напропустил много дряни — так вот теперь отдувайся.
26/I, 32. Вчера зашел к Малышкину. Новый дом в Камергерском, выстроен для писателей. Квартира у него — две комнаты, ход из длинного коридора — гостиничной системы. Стены побелены клеевой краской. Сыровато. Сидит, читает Виноградова “Три цвета времени”. Шкафчик с книгами, на особой этажерке блестят старым золотом переплеты старого Брокгауза: на что ему эта устарелая рухлядь? На стене — рисунок Сварога, — какой-то ночной пейзаж Магнитогорска: фантастический плакат. Диван. Пианино. На столике — книжный разнобой.
“Скучно. Ни к кому не ходим. Живем каждый сам по себе. Редко видим друг друга”.
Говорил о последнем собрании “Перевала”. Перевальцы такого мнения: их знамя свернуто, делать им сейчас нечего. История против них. Но они рассчитывают, вероятно, что история когда-нибудь вновь обернется к ним лицом.
Передает рассказ Воронского. Пришла будто к нему какая-то приятельница Киршона, — это было с год назад, — и прочитала ему “свою” пьесу. Просила указаний. Воронский стал ей говорить о недостатках, какие пьеса имела на его взгляд. Она записывала. Потом, рассказывает, спустя год, читаю рецензию Осинского в “Известиях” — пьеса-то была “Хлеб” Киршона. Выходит, что Киршон, хотя и травит Воронского, — но нелегально все-таки ценит его, пользуется его указаниями. “Есть еще Бог на небе!” — смеясь, с некоторым ликованием говорит Малышкин. Он, вероятно, принял рассказ Воронского всерьез.
Я заметил ему, что, на мой взгляд, это одно из проявлений маниакальности Воронского. Он, например, говорил Смирнову, что недавно к нему пришли будто бы делегаты от РАППа, трое каких-то, спрашивать, как им быть, то есть пришли будто бы за “советом”. Но это ерунда, враки. Если это Воронский говорил (а он мог это рассказывать), то это обнаруживает лишь, что у него какая-то мания, вроде мании величия. Он себя считает какой-то отсеченной главой искусства. Он полагает, что без него плохо, потому что не пользуются его, Воронского, советами. А вот послушались бы его — все было бы прекрасно.
У него, кроме того, есть прием: чтобы внушить к себе “уважение”, чтобы поднять свой престиж, он сам пускает слухи о своих успехах, о своем влиянии и т. п.
К области таких же выдумок относится, вероятно, и рассказ о “Хлебе” Киршона.
<Малышкин> рассказывает, как обиделся Гладков, увидев, что первым в январской книге “Нового мира” идет роман Шолохова, а не его. Хочет снять свой роман. Указывает на плохой язык Шолохова, а того не замечает, что его “Энергия” написана не то что помелом, а черт знает чем.
На докладе Волина в первом ряду сидели Огнев и Гольцев и при каждой цитате из романа Яковлева кивали головами, смотрели по сторонам и громко восклицали: “Но ведь это прямая контрреволюция!”
<На этом текст дневника Вяч. Полонского обрывается. Месяц спустя,
1 марта 1932 года, он умер в возрасте сорока шести лет от тифа по дороге из Магнитогорска.>
Комментарии
1 Б о б р о в Сергей Павлович (1889 — 1971) — поэт, прозаик.
2 М а к а р ь е в Иван Сергеевич (1902 — 1958) — критик, член РКП(б) с 1919 года, один из секретарей РАПП. Был арестован в 1937 году и реабилитирован в 1955-м. Много шуму в литературных кругах Москвы периода “ранней оттепели” наделала история с публичным оскорблением действием Макарьевым Александра Фадеева, бывшего друга и соратника по РАПП, чья подпись стояла под списком осужденных писателей, где значился и Макарьев.
3 Сергеев-Ценский еще до революции поселился в Крыму и перебрался в Москву только в начале 30-х годов. См. дневниковую запись Полонского от 30 августа 1931 года (“Новый мир”, 2008, № 5, стр. 134).
4 19 августа 1929 года в “Литературной газете” было помещено письмо Е. Зозули
“О Всероссийском союзе писателей”:
“Уважаемые товарищи, разрешите мне через „Литературную газету” заявить о том, что я выхожу из состава правления Всероссийского союза писателей, а также и из самого союза.
При всем моем уважении ко многим отдельным членам союза писателей, я не вижу смысла в его существовании — в таком виде, в каком он существовал последние годы.
Союз писателей — не профессиональный союз, не квалификационный, не академия, не литературная группа, объединенная общими задачами, и не литературное направление.
Союз писателей — это общество различно думающих и различно настроенных литераторов — от мистиков до коммунистов включительно, ничем не объединенных. <…>
Я не знаю, что написано на знамени союза. Я не знаю, с чем от его имени выступать. Отдельные товарищи по правлению в „частном порядке” упрекают меня в том, что я, с их точки зрения, неправильно представляю союз, что я солидаризируюсь по некоторым вопросам с РАППом. <…> не желая давать повода для будущих конфликтов, ибо единомышленников у меня в правлении и в союзе, я думаю, меньшинство, а не большинство — я выхожу из правления Всероссийского союза писателей, из самого союза и всех организаций, куда я был правлением делегирован.
17 авг. 1929 г. Ефим Зозуля”.
5 Речь идет о “Путешествии в Армению”. Очерки вышли в свет после смерти Полонского, но не в “Новом мире”, с которым у Мандельштама был заключен договор и где он получил аванс, а в ленинградской “Звезде” (1933, № 5). Объем произведения — 28 книжных страниц, то есть как раз два печатных листа, — следовательно, Мандельштам очерки не продолжал, а может быть, и не собирался этого делать.
6 В статье Н. Немченко “Ищите рыжего”, повествующей о безобразиях в ГИХЛе (в прессе употреблялся термин “прорыв”), сообщается: “Отсутствие твердого руководства не отрицает и сам зав. издательством тов. Соловьев. „Не знаю, что делать? — говорит он. — Бумаги нет, производство давит, людей нет””. И далее приводятся слова В. Соловьева:
“ — Вы спрашиваете меня о литературно-политической линии издательства? Она эклектическая и определяется листажом: классикам надо дать?
— Надо. Попутчикам, „Перевалу”, если он еще существует, „кузнецам” дать?
— Дать. Пролетарско-колхозным писателям и пролетарским?
— Конечно. Вот вам и линия.
— Работать в этом бедламе, скажу я вам, ужасно трудно. Сюда бы только рыжего…
— Ищите рыжего! — весело хохочет он, пожимая мне на прощание руку.
А где же рыжий? — вполне резонно спросит читатель. Искать его не нужно, он сам себя достаточно разоблачил. „Неопределенная”, „эклектическая” литературно-политическая линия руководства ГИХЛ как раз и есть та самая „рыжая” политика, которая ничего общего не имеет с политикой партии в художественной литературе” (“Правда”, 1931, 27 сентября).
7 К р а в ч е н к о Алексей Ильич (1889 — 1940) — художник-график, иллюстратор
Э. Т. А. Гофмана, Пушкина, А. В. Чаянова (“Юлия, или Встречи под Новодевичьим. Романтическая повесть, написанная московским ботаником Х. и иллюстрированная Алексеем Кравченко”. М., издание автора, МСМХХVIII”) и др. Автор гравированного портрета Полонского в книге “Очерки современной литературы” (3-е доп. изд. М. — Л., 1930).
8 Б а р т о Ростислав Николаевич (1902 — 1974) — художник. См. альбом его работ: “Барто. [Автор-составитель А. Балашов]”. М., 2006.
9 Г о р д и н Владимир Николаевич (1882? — 1928) — прозаик, журналист. Был женат на одной из дочерей Василия Розанова Гординой-Розановой.
10 Имеется в виду одна из двух работ Д. Н. Овсянико-Куликовского: “Психология художественного процесса” (1895) либо же “Из психологии мысли и творчества” (1901).
11 Ш к л я р Николай Григорьевич (1876 — 1952) — писатель, главный редактор альманахов “Круг” — “сборников содружества писателей революции „Перевал””.
12 П е р е в е р з е в Валерьян Федорович (1882 — 1968) — литературовед. О гонениях на “переверзевщину” см. в 4-й части настоящей публикации. Князь С. М. Голицын, в 1920-е годы студент Высших литературных курсов, воспоминал: “Тогда в литературоведении первым среди марксистов считался профессор Переверзев. В своих статьях он крушил всех несогласных с его концепциями ученых, возглавлял борьбу против идеалистов, среди которых были и наши профессора. Надо ему отдать справедливость, что он много сделал для популяризации Достоевского. <…> Позднее, когда началось гонение на Достоевского, этого мудреца с треском свергли, но не посадили, а отправили профессорствовать куда-то на периферию. А его ученики, почуяв недоброе, отвернулись от него, и каждый из них потом сделал свою карьеру. Сам Переверзев умер в Москве в глубокой старости в 1968 году” (Г о л и ц ы н С. М. Записки уцелевшего. М., 1990, стр. 302 — 303).
13 “З а п и с к и ш о ф е р а” Пильняка публиковались в трех номерах “Вечерней Москвы” 3, 4 и 5 октября 1931 года (№ 238 — 240). Обещанного продолжения не последовало. В первой части Пильняк описывает, как сбил в Нью-Йорке на аристократической Шестой авеню шестидесятивосьмилетнюю глухую женщину, нарушившую пешеходные правила; как его, по исследовании всех обстоятельств, оправдала полиция и даже рекомендовала подать на нарушительницу в суд, как он переживал за “экцедент” и каждый час звонил в больницу. Жертва ДТП выжила.
14 Скорее всего речь идет о первой главе из романа Бабеля, которую Полонский успел опубликовать в “Новом мире” до своего увольнения; роман исчез после ареста писателя.
15 М а л ы ш к и н Александр Георгиевич (1892 — 1938) — писатель; входил в редколлегию “Нового мира”.
16 Б о л ь ш а к о в Константин Аристархович (1895 — 1938; расстрелян) — поэт, прозаик.
17 Г у б е р Петр Константинович (1886 — 1940; умер в лагере) — писатель, автор популярного исследования “Донжуанский список Пушкина” (1923).
18 П е ш к о в а (урожд. Введенская) Надежда Алексеевна (1901 — 1971), в семье Горького, который любил давать всем прозвища, звавшаяся Тимошей.
19 К и р а Александровна Эгон-Бессер — вторая жена Полонского.
20 С т а с о в а Елена Дмитриевна (1873 — 1966) — политический деятель; с 1917 года входила в партийную номенклатуру. Во время знакомства с Полонским — председатель ЦК МОПР СССР (1927 — 1937).
21 Важное свидетельство о провокационной основе создания группы “констромола”. Поскольку Зелинский отказался участвовать в предложенной Авербахом авантюре, организовал “констромол” сам Сельвинский в виде литературного кружка. Вскоре члены этого кружка были арестованы. Как сообщалось в докладе Секретно-политического
отдела ОГПУ “Об антисоветской деятельности среди интеллигенции за 1931 год”, “нелегальную литературу имела группа „констромольцев” („Снайпинг”). Систему литературного двурушничества, сочетания приспособленчества „для продажи” и контрреволюционного творчества „всерьез” (подпольного или с зашифрованным к[онтр]р[еволюционным]
содержанием) отчетливо вскрыли „констромольцы” в своих показаниях по делу созданной ими нелегальной литературно-политической группы „Снайпинг”” (ЦА ФСБ РФ,
ф. 2, оп. 9, д. 518. Цит. по: “Россия. ХХ век. Документы”, 2001, № 3).
22 Эти стилизации Луговского нам неизвестны.
23 Г о л ь ц е в Виктор Викторович (1901 — 1955) — критик.
24 К о л е с н и к о в а Ольга — заместитель заведующего редакцией ГИХЛа.
25 Роман “В тупике” в свое время рецензировался Полонским в статье “Интеллигенция и революция в романе В. В. Вересаева” (“Печать и революция”, 1924, № 1, стр. 123 — 135).
26 Для Демьяна Бедного совершенной неожиданностью стало постановление Секретариата ЦК ВКП(б) от 6 декабря 1930 года, осудившее его стихотворные фельетоны “Слезай с печки” и “Без пощады”. В нем отмечалось, что в последнее время в произведениях Бедного “стали появляться фальшивые нотки, выразившиеся в огульном охаивании „России” и „русского” <...> в объявлении „лени” и „сидения на печке” чуть ли не национальной чертой русских <...> в непонимании того, что в прошлом существовало две России, Россия революционная и Россия антиреволюционная” и т. д. Потрясенный обрушившимся на него как гром среди ясного неба, поэт 8 декабря написал Сталину отчаянное письмо (“дело до петли доходит”, “пришел час моей катастрофы”). Обратимся к содержательной статье И. Кондакова: “12 декабря 1930 года Сталин со всей возможной резкостью ответил Бедному <…> Реакцию Бедного на решение ЦК его генсек
охарактеризовал как „неприятную болезнь, называемую „зазнайством” („Побольше скромности, т. Демьян...”). „Может быть, ЦК не имеет права критиковать Ваши ошибки? Может быть, решение ЦК не обязательно для Вас? Может быть, Ваши стихотворения выше всякой критики?” — издевательски спрашивал Сталин. Разъясняя „существо ошибок” Бедного, партийный руководитель указывал поэту: „...Критика недостатков жизни и быта СССР, критика обязательная и нужная, развитая Вами вначале довольно метко и умело, увлекла Вас сверх меры и, увлекши Вас, стала перерастать в Ваших произведениях в к л е в е т у на СССР, на его прошлое, на его настоящее” (Кондаков И. “Басня, так сказать”, или “Смерть автора” в литературе сталинской эпохи, — “Вопросы литературы”, 2006, № 1 (январь — февраль), стр. 256).
Опала Демьяна Бедного была лишь прелюдией. Окончательная катастрофа пришла с постановкой осенью 1936 года в Камерном театре его пьесы в стихах “Богатыри”.
К тому же Сталину был доставлен дневник близкого к Бедному М. Я. Презента, ответственного секретаря журнала “Советское строительство”, который был 11 февраля 1935 года арестован по так называемому “кремлевскому делу” и спустя немногим более трех
месяцев умер в тюремной больнице. По свидетельству Презента, Сталин характеризовался Бедным резко отрицательно. (“Но если б вы знали, чем он <Сталин> разрезает книгу! Пальцем! Это же невозможно. Я ему <Д. Бедному> говорю, что, если бы Сталин подлежал партийной чистке, я бы его за это вычистил из партии”. Или: “Демьян Бедный возмущался, что Сталин жрет землянику, когда вся страна голодает”).
27 В статье “О смежных и касательных сторонах” Н. Замошкин писал: “Историзм наших годов уже зачинается в литературе. Пример диалектического и острого использования элементов прошлого дает Д. Бедный <…>. Пафос его поэзии и заключается, между прочим, в умелом диалектическом комбинировании элементов прошлого, пропускаемых им через рефлектор настоящего, для возвеличения и освещения будущего” (“Новый мир”, 1931, № 11, стр. 183 — 184).
28 В окончательной редакции роман получил название “Поднятая целина”. Шолохов писал Полонскому 12 ноября 1931 года:
“Уважаемый т. Полонский!
Сообщите, пожалуйста, не будет ли в „Нов<ом> мире” места для моего романа? Размер — 23 — 25 п<ечатных> л<истов>. Написано 16. Окончу, приблизительно, в апреле б./г. Первую часть (5 п<ечатных> л<истов>) могу выслать к 1 декабря. Мне бы очень хотелось начать печатание с января, разумеется, если будете печатать и если не поздно. Тема романа — коллективизация в одном из северных районов Северного Кавказа (1930 — 31 гг.).
Адрес мой — ст<аница> Вешенская Севкавкрая.
С прив<етом>. М. Шолохов”.
Печатание принятой Полонским первой книги “Поднятой целины” началось в “Новом мире” уже после его отставки и закончилось после его смерти (№ 1 — 9 за 1932 год).
29 То есть 21 декабря 1931 года. 11-й номер “Нового мира” был подписан редакцией в составе И. М. Гронского, А. Г. Малышкина и В. И. Соловьева и Полонского, обозначенного как “ответственный редактор”; в декабрьском номере журнала редакция представлена уже без него.
30 Анархист появляется в отрывке из “России, кровью умытой”, напечатанном в
№ 11 “Нового мира” за 1931 год, но инкриминированного Полонскому эпизода там нет. Нет его и в отдельных изданиях романа А. Веселого. Вероятно, решение было вынесено на основе полученных Волиным в Главлите гранок номера, приказавшим вырезать крамольное высказывание.
31 См.: П о л о н с к и й В. Магнитострой. [Очерк строительства]. М., “Федерация”, 1931 (на обложке — 1932). Книга явилась результатом поездки “бригады писателей” на Урал, о которой Полонский писал в своем дневнике.
32 Имеется в виду программная статья Сталина “О некоторых вопросах истории большевизма. Письмо в редакцию журнала „Пролетарская революция”” (“Пролетарская революция”, № 6 (113), 1931; то же — С т а л и н И. В. Собр. соч., т. 13. М., 1953, стр. 84 — 102). В этой статье впервые было употреблено сразу ставшее крылатым выражение “гнилой либерализм”. Все печатные органы немедленно бросились исполнять указания генсека. В статье “Бдительность и непримиримость!” “Литературная газета” писала: “Институт ЛИЯ <Литературы и языка> Комакадемии поставил своей первоочередной задачей пересмотреть в свете письма т. Сталина все участки литературы и искусства”.
Далее газета излагает доклад заместителя директора института С. Динамова, который (имея уже, вероятно, сведения о снятии Полонского с поста ответственного редактора “Нового мира”) так характеризовал его: “…являет законченный образ правого оппортуниста в литературе (стоит лишь вспомнить его позицию в вопросе крестьянской литературы, замазывание кулацкой литературы и т. д., и т. п.). Редактируемый им журнал „Новый мир” стал гнездом самого гнилого либерализма; совсем недавно в критическом отделе этого журнала Полонский напечатал откровенно меньшевистскую статью Л. И. Аксельрода”.
33 А ф и н о г е н о в Александр Николаевич (1904 — 1941) — драматург. Пьеса
“Чудак” — 1929 (МХАТ 2-й). Пьеса “Страх” — 1930 (Ленинградский академический театр, МХАТ). Первый вариант пьесы был запрещен. Слова одного из персонажей: “Мы живем в эпоху великого страха” звучали весьма актуально.
34 Имеется в виду статья И. Рубановского “Гнилой либерализм за счет кровных интересов большевизма” (“Вечерняя Москва”, 1931, 21 декабря). Похвалив несколько напечатанных в “Новом мире” произведений (“Соть” и “Саранчуки” Леонова, “Гидроцентраль” Шагинян, “Фому Клешнева” Слонимского), автор переходит к критике: “Но вот, наряду с такого рода произведениями, „Н. М.” услужливо предоставляет свои страницы произведениям (субъективно или объективно — несущественно!), являющимся контрабандой классово враждебных нам идей.
К числу таких произведений, появившихся в „Н.М.”, нужно прямо отнести
„Неизвестный камыш” Н. Зарудина, „Сказочное имя” Сергеева-Ценского, „Повороты” А. Яковлева, ряд мест в повести А. Веселого „Россия, кровью умытая” и др.”.
35 И к о в Владимир Константинович (1882 — 1956) — литературный критик, меньшевик. Осужденный в 1931 году по делу Союзного бюро меньшевиков (по этому же делу проходил и Д. Б. Рязанов), отбыл 8 лет лагерей и в 1939 году вернулся в Москву, где был арестован в 1951 году по другому делу; освободился в 1954 году. Его незавершенные записки “Листопад” хранятся в ЦГИА.
36 Ш м и д т Отто Юльевич (1891 — 1956) — ученый, государственный деятель. Академик АН СССР (1935), вице-президент АН СССР (1939 – 1942). До того, как заняться полярными исследованиями, работал в Наркомпроде, Наркомфине, Наркомпросе, возглавлял ГИЗ.
37 В 18-м томе БСЭ А. Эфросу принадлежат две статьи — “Гофмансталь” и “Грабарь”. Какая из них вызвала конфликт с Полонским, и в чем суть его возмущения, сказать
затруднительно.
38 Имеется в виду книга А. Эфроса “Профили. Очерки о русских художниках”
(М., 1930). Новейшее переиздание: М., “Азбука-классика”, 2007.
39 Речь идет, по-видимому, о статьях под общим названием “Сознание и творчество” (“Новый мир”, 1931, № 4, 6, 11). См. также примеч. 42.
40 См. об этом: “Новый мир”, 2000, № 3, стр. 139, а также примеч. 7.
41 Визит Шолохова к
Сталину 28 декабря 1931 года (единственный в этом году) продолжался, согласно “Журналу регистрации посетителей Сталина в Кремле”, 15 минут — с 20.30 до 20.45. В кабинете, согласно журналу, находились также Л. Мехлис, К. Ворошилов и Г. Орджоникидзе (АПРФ, ф. 45, оп. 1, д. 409, л. 57 об.). (См.: М у р и н Ю. Писатель и вождь. Переписка М. А. Шолохова с И. В. Сталиным. 1931 — 1950 годы.
М., 1997, стр. 157.
42 Книга Полонского “Сознание и творчество”, основанная на печатавшемся в “Новом мире” цикле статей, вышла уже после его смерти, в 1934 году.
43 К а н а т ч и к о в Семен Иванович (1879 — 1940) — партийный и литературный деятель. В 1924 году зав. Отделом печати ЦК ВКП(б), с 1928 года на литературной работе: редактор “Красной нови”, ответственный редактор “Литературной газеты” и др.
ERRATA
Послесловие публикатора
Подготовка публикаций такого рода, как дневник Вячеслава Полонского, требует длительной и тщательной работы, не связанной с жестким режимом времени. К сожалению, в силу ряда обстоятельств этого не получилось, текст готовился в процессе публикации, как говорится, “на ходу”. Еще не поздно исправить замеченные ошибки, выявлявшиеся по мере подготовки очередных частей дневника. Если осуществится издание в виде отдельной книги, все исправления, разумеется, будут туда внесены. Пока укажем главные.
1. В справочных изданиях (“Большая советская энциклопедия”, “Краткая литературная энциклопедия”) местом смерти Полонского названа Москва. В действительности в Москве он был кремирован и похоронен, а умер по дороге из Магнитогорска, куда был приглашен прочитать лекции по истории литературы (Бор. Ефимов в своих воспоминаниях ошибочно указывает Свердловск). Связь с Магнитогорском у Полонского сохранялась со времени описанной в его дневнике поездки туда с группой писателей.
2. В письме Стеклова, процитированном в предисловии, вместо журнала “Красная нива” ошибочно названа “Красная новь”, которую Полонский никогда не редактировал.
3. Скандал Маяковского со Скворцовым-Степановым в редакции “Известий” не имел отношения к “Юголефу” — до Одессы тогда поэту не было дела. Речь идет о статье в “Известиях” Макса Ольшевца, переехавшего из Одессы в Москву и поместившего в “Известиях” уничижительную рецензию на первый номер журнала “Новый Леф”, чьим редактором значился Маяковский: “Журнал не оправдывает своего существования, и красноречивое молчание, которым он встречен, показывает лучше всего, что он никого не задевает, никого не потрясает и вообще никому не нужен” (О л ь ш е в е ц М. Почему “Леф”? — “Известия”, 1927, 27 января).
4. Под “Посланием молодежи” (примеч. 28 к первой части публикации) следует подразумевать скорее не “Послание пролетарским поэтам”, а “Послание юношеству” (“стихоподобная статья” Маяковского, по выражению Полонского).
5. В записи от 2 марта 1927 года вместо “Малашкин” следует читать “Малышкин”.
6. Во 2-м номере журнала, в последнем примечании (№ 47), повесть “Особняк” ошибочно приписана Л. Леонову, тогда как из текста ясно, что речь идет о Вс. Иванове.
7. Польская газета, где было опубликовано интервью с Бабелем, взятое “на пляже на Ривьере” журналистом Александром Даном, называлась “Литературные новости”.
Об этом интервью Бруно Ясенский опубликовал заметку в “Литературной газете” “Наши на Ривьере”. Протестующее письмо Бабеля, где он пишет, что на Ривьере никогда не был и никакого Дана не знает, было опубликовано в “Литературной газете” и вошло в двухтомник произведений Бабеля.
8. В рукописи фамилия “Цванкин” первоначально была мною прочитана неправильно (как “Иванкин”). Речь идет о корреспонденте “Рабочей газеты” Н. С. Цванкине. Он специализировался на освещении новинок радиовещания и в одной из заметок критически отозвался о вечерней читке по радио заметок из “Правды” — дескать, с получением утром газеты их уже все прочитали. Демьян Бедный (когда-то сосед Л. Сосновского, у которого Цванкин состоял в секретарях, — по “белому коридору” Кремля), узнав, что в Москве ловят “радиозайцев” (тогда требовалось вносить абонентскую плату за каждый аппарат) и что незарегистрированный радиоприемник нашли у Цванкина, написал двухчастное обличительное стихотворение “Язык мой — враг мой!” (“Известия”, 1927, 20 февраля). Из первой части: “Вы коммунист иль — сторона, / Вьюн у партийного порога? / Что ж! Если „Правда” вам скучна, / Гуляйте! Скатертью дорога!” Из второй: “Радио-заяц… журналист — / Московский, да-с, не захолустный! — / Не сметил, что газетный лист — / Газетный лист, а не капустный!”
Влияние Демьяна Бедного было тогда значительно. После этого эпизода постановлением Оргбюро ЦК ВКП(б) вместо Смирнова с 10 марта 1927 года, согласно выходным данным, у “Рабочей газеты” ответственным редактором значится А. А. Мальцев, которого сменил Феликс Кон.