Памяти Юры Беличенко.
Разве, миленький, все это было со мною,
ну а если со мною, то что это было?
Вавилонская башня ты, счастье земное, —
так беззвучно упала, весь свет завалила.
И Терскол, и Дюрсо — разве всё под зловещий
скрылось глиняный пласт, троекуровский гравий?
Ты умеешь сдвигать невесомые вещи
типа чёлки моей и своих фотографий.
Что ты хочешь сказать? Я встаю, где стоял ты,
и ложусь, где лежал… И огни под Батайском,
и Кубань, и Тамань, и миндаль нашей Ялты,
и Пенайский маяк, и Никола с Можайском…
И дыханье твое, расточённое в мире,
претворяет его постепенно — в желанный;
так царит в пыльном воздухе, зимней квартире
желтый донник засушенный благоуханный.
Ты станичный малец, ястребиное зренье;
ты столичный жилец; ты горячий любовник.
Помню миг обмирания и восхищенья:
с бесконечно прелестным лицом подполковник
на прудах Патриарших… Из нас двоих — пленным
был не ты, разумеется, не обмиравший,
так легко козыряющий встречным военным…
…Быть пришпиленным к юбке моей не желавший.
Истра, Бронницы, и Верея, и Коломна,
васильков и цикория в поле цветенье, —
раз за разом тебя воплотят неуклонно —
все музейные залы, церковное пенье…
Надо быть в твою честь по возможности твердой,
удержаться в ревущей воронке гигантской,
если так же из Крымска твой двести четвертый
будет в двадцать часов приходить на Казанский.
Я должна постоянно следить за собою,
не казаться по-вдовьи несчастной и робкой
и не плакать над снятой своей головою
в мерзлый день с новогодней конфетной коробкой…
11–14 января 2003.
Вот только были у меня
Черны виски.
Да у тебя на платье
Были васильки.
Если о плачущих — это теперь обо мне;
кроткий, блажен ли и ты под церковным покровом,
под оснежённой сосною, в чудовищном сне,
не озаряемый больше восходом багровым?..
Тип той мужской, роковой для меня красоты,
что воплощали, пожалуй, Вавилов и Бунин:
чистые, чуточку рысьи степные черты —
ты у нас мог быть и кавалергард, и игумен.
Яркий лучистый цикорий за створками век —
вечный цветок пустырей хуторских и армейских…
Как за Высоцким сигал его верный Абрек1,
так же пластаюсь я в плазменных волнах летейских
к тайным орбитам, изнанке привычных кулис…
Все-то, смешливой, мне было с тобою забава.
Рукоплескала, смеясь: «Повтори же на бис!» —
слыша, как про Балаклаву сказал «Баваквава».
Так же в ночи водосточною жестью гремит
ветер Петровского парка (прости за цитату!).
Я при тебе и не знала, как плачут навзрыд.
Жаль, никогда не кричала вдогонку: «Куда ты?»
Что ж ты оставил чабрец под настольным стеклом,
благоуханную, Господи, эту тельняшку?
Ставшую белой на солнце, все более злом,
эту штормовку, афганскую эту фуражку…
Все nota bene, все птички на книжных полях…
Страшным ножом, не забывшим афганские горы
(с предположительной вязью «аллах бисмиллях»),
остро чиненные «фаберы» и «кох-и-норы»…
Светлым донским табаком продымивший усы,
длинные пальцы по-детски пятнавший в чернилах,
мне не в пример, никогда не боялся грозы.
Нитку сушеных грибов позабыл на стропилах…
…Я неизменно, мой нежный, тихонько в углу —
музыку эту, уж точно, не мы заказали.
С бражником да игроком не присяду к столу:
только начни, а уж полный набор всякой швали.
Непобедимый, не будь недоступен и строг,
не осуждай за назойливость и за отсталость
бабью… Как будто любимый ушел педагог,
а для него лишь старалась, его лишь боялась.
28–31 января 2003.
«Здравствуй моя милая, дорогая мамочка. Я очень по тебе соскучился и часто плачу по тебе. Мама! в воскресенье у нас будет открытие лагеря. Родителям можно будет приехать. Масаловы поедуд. Приезжай и забери меня. Жду до вторника если во вторник не приедешь в воскресенье не приедешь то во вторник уеду с машинай которая возит того, что захочет обратно или уйду пешком. Дорогу я знаю. Еще раз прошу. Возьми меня отсюда
Юра».
Мир неприбран, подозрителен:
а еще бы! — ткнула носом
та в свой черный полиэтилен —
и заткнись, матрос, с вопросом.
Машинально стройность замысла
Божья, плача, отмечаю…
Как ребенка, душу вынесла
Юрину, ношу, качаю.
Кто тут помнит твой овал лица,
золотистые ресницы?
Детская твоя чернильница
в виде деревянной птицы.
В ней зеленая, муаровая
соль на каменных чернилах.
Вся узорная, кустарная,
с головою на шарнирах,
слева капелек свечных разбрызг.
Кто ее к себе не двигал!
Долгий клюв ее ты, что ли, грыз,
видно, ручкой тыкал…
В зале подзеркальник с зеркалом.
Львят на темной раме
видел вдруг, когда позыркивал —
притворившихся цветами.
…Это год кончины Сталина.
За Геленджиком палата
сплошь кроватями уставлена
пионерского отряда.
Как попервости ты мучился —
вот из писем, наудачу:
«Очень по тебе соскучился,
часто плачу».
Ночью ветер в щель под рамой дул,
и в душе тоска сквозная:
«Забери меня. Пешком уйду,
я дорогу знаю».
От расстройства и волнения
в письмах две ошибки.
Но смирился тем не менее:
факельщики, море, читки.
Вот поведал ты станичникам
(так и август минет!) —
стих «К советским пограничникам»
хорошо был принят.
Ужин с блинчиками, булочками,
новых фото глянец.
С мальчиками танцевал и девочками
«конькобежцы» — танец.
Я таким тебя, мой миленький,
и не знала бойким:
чардаш танцевал, мой маленький,
польку-тройку.
Из какой-то книги тут про сбор
списано советской:
«Весело треща, горит костер».
Ах же, кот подлецкий…
…И в Джанхоте бьет ночной прибой,
твои камни взмокли.
Было время и у нас с тобой
покупать бинокли.
Переходы чрез хребет Маркхот,
с держидеревом ночевки.
Было время чуть не каждый год
покупать штормовки…
…Консолидой ли, глядичеей,
бессемянкой-грушей,
мать ушла, во всем величии,
бедной агрономшей
на поля ли, ко своей волшбе,
иль в левады, огороды…
«Все равно скучаю по тебе,
несмотря на красоту природы».
…Восемь факельщиков с факелами
за парадной аркой
тьму твою, совместно с ангелами,
освещают ярко ль?..
…Захмелевший ты, удаленький…
Во дворе у нас — граффити:
«Оля дура. Юра маленький».
Не врубалась. Не взыщите.
8 — 10 февраля 2003.
Когда я умру, без меня осиротеет моя стоянка
на южном склоне перевала под Свинцовой горой.
Но если есть переселение душ — моя переселится именно туда.
Я так же, как ты, от стыда опускаю ресницы,
когда что-то лепит, как, рухнувши с дуба, Москва
по ящику… Знаешь, уже перешло все границы
твое невниманье ко мне. И «Спартак» — «ЦСКА»
навряд ли приманят тебя таксебешной игрою…
Еще бы, еще бы, чтбо в обществе тусклом земном
тому, чья стоянка теперь под Свинцовой горою,
кто, видно, освоился там, в измеренье ином.
…В беспамятном счастье сквозные качаются кроны
бегущих вдоль насыпи лесозащитных полос,
слоящийся воздух на шпалах, сухие перроны,
и палом весенним причудливо выжжен откос.
И ваш постоянно взволнованный, радостный ветер:
он с моря, он перевалил за Маркхотский хребет!
И твой, из Терскола, овечий подвытертый свитер,
и хатка на синем до рези бела — это солнечный свет…
Слоистые мергели, в складку косую все склоны,
белы обнажения скал… Хоть бы пыльный самшит…
Я так же, как ты, старомодные одеколоны
люблю в хуторских магазинах: какой-нибудь «Шипр».
Хоть пыльный самшит посадить бы на холм материнский.
Волшебные Гбайдук, Темрюк — твой кубанский Эдем.
По вашей дороге — Афипский, Ахтырский, Абинский,
и, верно, адыгские, дикие: Хабль и Энем.
Степные походы — естественно, в самое пекло,
по рисовым чекам — искать, где лежит Тиховской.
В молочно-зеленой Кубани, нырнувши, ослепло
(Пржевальский с Арсеньевым!) поцеловались с тобой.
Тогда, в посрамление лермонтоведу-невежде
(который сим фактом и не был нимало смущен!) —
открыли, что Ольгинка там, на морском побережье,
не то же, что Ольгинский в адской степи тед-де-пон.
Иконы из Хортицы, быт в турлуке и самане,
полоскою Крым с маяком розовеет в заре.
Фигура поручика. Глины обрывов Тамани,
сигнальные бакены в сером морском серебре.
Там Ялта пыльцой кипарисной усеяна щедро,
и след оставляешь зеленый, в нее заступив.
Твои щегольские, с немыслимым запахом кедра
тебе же носила точить я, нещадно ступив
твои карандашики…
…Что, из Табакосовхоза
идут серпантином машины на твой перевал,
а горный родник — беглых друз его метаморфозы
тебя утешают ли так, как того ожидал?
Живая субстанция, коей присуща и память,
и вечный обмен информацией с внешней средой.
О родоначальница! Хоть изваять, хоть обрамить
ту вечную странницу, что, простецы, называем водой.
Вот так и душа твоя, то ослабляючи узы,
то вдруг приникаючи в бестолочь и разнобой
к сидящей с безвременником аметистовой друзы:
ее с геологии часто ношу я с собой.
22–24 февраля 2003.
Вот сойдешь с ума и станешь Юрия
ждать из гарнизона ежедневно…
Он не там, где в мареве Даурия
как в хрустальном — мертвая царевна.
И не там, Барса-Кельмес, и Хасавюрт,
где у полигона, под Долонью,
бережно недорогое пиво пьют
с астраханской вяленой чехонью.
И не он, смеясь, глядит на физии
новобранцев в форме разгильдяйской.
Нет его, как не было, в дивизии
прежде им любимой, Шяуляйской.
Он не там, где синяя пестра копна,
вспыхивают перья кур от света,
а свое отжившему — герань с окна,
два видавших виды табурета,
и проводит сани дрововозные
лишь Иртыш с лесным казачьим войском…
…Нет, не он на дозаправке в воздухе
там, в ракетоносце над Тобольском.
И не он, опалово светясь, возник
из морской волны, родной забавы,
и не с ним оливковый играет блик
там, у ржавой стенки Балаклавы.
Он не там, где, одинок, зимует сад,
нарастив из снега постаменты.
Там у нас так желто-полосат закат,
как фрагмент георгиевской ленты.
Верно, он в Юрье, где по нему служил
батюшка в Великорецком храме.
Там дорогой грейдерною, не жалея жил,
волк бежит меж снежными горами.
Где же мальчик мой… а нагулялся, спит,
хоть плоска, со стружкою, подушка…
…Скоро год, как на участке дачном спит
кошка, моя милая подружка.
Ангел наш домашний. Сторож. Эскулап.
Умница. Красавица. Медея.
Спит с нарциссом первым меж скрещенных лап.
Расточились все, кто были ею…
…Ну а он, с задуманной скворешнею?
Зная, как я плачу втихомолку,
в именины, на Егорья вешнего,
может быть, сорвется в самоволку.
28 февраля — 6 марта 2003.