Вечные мальчики
Владимир Алейников. СМОГ. Роман-поэма. М., ОГИ, 2008, 616 стр.
CМОГ — это история, которая становится легендой с большим запозданием.
Является ли такое запоздание фатальным для нее? Увидим. А пока вот — вышла новая, очередная, не первая и (как почти гарантирует автор) не последняя книга, написанная одной из ключевых фигур в истории этого по-московски анархического литературного союза, который вдруг возник на горизонте незапамятных 1960-х и вскоре канул в мутные воды застойных лет, загнобленный и угробленный вместе с тогдашней оттепелью.
Топтали СМОГ старательно. Но до конца не затоптали. Не всех, точнее, затоптали. О чем свидетельствует сам факт книги.
Основатель, лидер, запевала СМОГа Владимир Алейников в последние годы вспоминает охотно и помногу. Ярко, свежо и молодо. Трудно поверить, что автор в довольно-таки серьезных летах. Благодаря ему разворачивается теперь перед нами хвостом павлина панорама богемной московской жизни полузабытых уже времен, в момент перехода от невнятно-гриппозной оттепели к манифестированному величию, а на деле — к пролежням застоя и разложения советской цивилизации.
Книга дает богатый материал и ставит перед множеством вопросов.
Сказать по правде, позднесоветской московской литературной жизни 60 — 80-х годов ХХ века, на мой пристрастный взгляд, не хватает той сильной коллективной легенды, какая вроде как есть у жизни питерской.
Личные истории, личная значительность, личные даже претензии на величие-— все это есть. А вот групповая консолидация, дружеские кружки и сообщества…
Все это выглядит из нового века как-то скудно. Особенно среди прозаиков, которые от природы склонны к уединению.
Предположим, Гроссман, Шаламов, Солженицын, Эренбург, Домбровский, Искандер, Ерофеев, Владимов… и еще много писавших прозу, от Казакова до Трифонова и Айтматова. “Новый мир” Твардовского как литературный орган шестидесятников состоялся: прежде всего как общественное явление, как центр легальной оппозиции режиму, генеральный штаб либерал-демократической фронды; но и в литературном отношении — именно как место формирования и предъявления новой прозы. Однако трудно вообще-то сказать, что вокруг этого журнала тогда происходила кипучая, фонтанирующая литературная жизнь; по многим причинам этого не случилось…
Предположим, и поэты, склонные, особенно в молодые годы, общаться, дружить и сплачиваться. Но и среди них много одиночек, а случаи соединения, братства наперечет. Всяк по-своему — Слуцкий, Окуджава, Соколов, Галич, Высоцкий, Чухонцев, Лиснянская, Липкин, Рубцов, Блажеевский…
Легенда о поколении-единении Евтушенко—Вознесенского—Ахмадулиной—Рождественского, а также Аксенова-Гладилина и иже с ними, а заодно и о “Юности” как журнале журналов полиняла после того, как выяснилось, что ни один из представителей этой среды и этой генерации не дотянулся всерьез до величия.
Лианозовцы обернулись в ретроспективе явлением интересным, но довольно камерным, хотя из этого круга вышел один из значительных поэтов века — Сапгир.
“Тихая поэзия” никакого союзничества не образовала (попойки не в счет); это с самого начала был скорее концептуальный проект критиков-идеологов.
Объединения 80-х годов и вовсе растаяли в туманной дымке, пусть не без личных каких-то последствий1.
И вот отныне — в мемуарных книгах Алейникова — едва ли не впервые нам предложено считать смыслообразующим центром эпохи СМОГ и его окруженье. И, собственно, его лидеров, к коим Алейников относит прежде всего Губанова и себя, отодвигая в сторонку всех прочих граждан литературной республики, не успевших вовремя посторониться.
Средоточие эпохи — ее поэзия; сердце тогдашней поэзии — СМОГ и смогисты. Здесь, по Алейникову, были и завидная творческая продуктивность, и бурная литературная жизнь с манифестами (к которым у автора душа не лежит, но из песни слова не выкинешь), встречами, публичными чтениями… Были яркие таланты: Кублановский, Пахомов, Боков, Саша Соколов… Есть, наконец, по Алейникову, реальные гении — несомненно Леонид Губанов и… ну уж тут как хотите, но есть же суждения экспертов, — да, вы догадались, сам наш автор.
Не миф ли это? Миф. Вот и немало писавший на смежные сюжеты Ю. Крохин о том же: “СМОГ — это миф, легенда. СМОГ — это воздушный шарик, монгольфьер, постоянно наполняемый жарким воздухом фантазий, любви, зависти, —
дабы не опала оболочка, дабы взвивался пузырек вверх, славя его доблестных
участников, основоположников. Надо же иметь основание надувать щеки!”
Но из таких литературных мифов и состоит в значительной части история словесности. Заметим, что в канонической версии таковая история последней половины ХХ века не сложилась. (И не факт, что скоро сложится; может быть, вообще не сложится.) Советский пантеон рухнул; история поэзии, особенно московской, после Пастернака и Ахматовой — открытое пространство концептов и идей. Так что Алейников не претендует на ревизию, пересмотр, с изгнанием самозванцев и занятием призовых мест. Ревизовать пока особо нечего.
Но невольные смещения возникают.
В общественном мнении до самого заката советской эпохи в фаворе пребывали упомянутые Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина, Аксенов… Их репутация и поныне несильно пострадала. Алейников тоже с ней не спорит. Но логикой своей концепции потихоньку отодвигает этих литераторов на их новое место — предшественников, предтеч, преддверия СМОГа. Не учителей, отнюдь. На сей счет в книге есть красноречивые пассажи о вовремя приостановленном общении автора с Вознесенским. Да и чему могли научить эти баловни судьбы и мастера компромисса влюбленных в слово мальчиков с улиц и из подворотен?
Они — просто старшие братья, гораздо более удачливые, иногда совершающие хорошие поступки, но вовсе не более талантливые и явно не такие смелые, умные, как смогисты…
Наш автор производит эту операцию не агрессивно. Гораздо более брутальны некоторые другие мемуаристы и наблюдатели. В том числе те, кто утверждает, что СМОГ являлся чуть ли не партийно-комсомольским, гэбэшным проектом, призванным отнять славу у трудноуправляемых питомцев оттепели и выдвинуть на главные роли в молодежном отсеке советской литературы лояльных сочинителей… Даже если в чьей-то безумной номенклатурной голове пробежала тогда такая мысль, ее нет никаких оснований счесть реализованной. Просто пришли новые, совсем молодые ребята, и им захотелось петь свои песни, дружить, любить, побеждать… (Некие аналогии по части создания антитезы и противовеса можно усмотреть в том же довольно умозрительном концепте “тихой лирики”, альтернативной “эстраде”, и в попытке в 70-х противопоставить новомирским шестидесятникам тогдашних сорокалетних прозаиков; теперь понятно, что это в большинстве скорее поздние шестидесятники.)
Аккуратен Алейников и по отношению к лианозовцам. Даже пиететен. Он уважает их за открытую ими андеграундность, за бескомпромиссность, которая была изначала свойственна и смоговцам. Правда, и лианозовцы в результате становятся отчасти лишь предшественниками и наставниками (как Кропивницкий), попутчиками (как тот же Сапгир). Возможно, это получается у Алейникова непроизвольно. Но не увидеть этого нельзя.
Так или иначе, свое объединение смогисты рассматривали как инструмент прорыва, как некую свободную антитезу существующей словесности, новое слово в жизни. Это одна из последних в русской литературе попыток совершить нечто революционное (если вообще не последняя). Так что странно было б Алейникову, с его-то замечательной памятливостью, злоупотреблять реверансами. И то, что портрет Губанова, к примеру, состоит из сплошных комплиментов, более чем понятно; он от этого хуже не становится и мотивирован всей логикой авторской позиции.
Однако есть ряд внешних вопросов.
Вот один. Действительно ли поэзия в середине 60-х и позже была главным явлением в литературе? Не сдала ли уже тогда — именно в Москве — поэзия свои полномочия и привилегии прозе?..
Вот другой. Правда ли, что Губанов и Алейников гении? Вопрос смешной. Но задать его хочется.
Вы знаете, не любить их невозможно. Но мне они оба всегда казались совершенно замечательными, крайне (и пусть даже бескрайне) одаренными вечными подростками. Идеалистами, романтиками, фрондерами и мечтателями. Каким-то вторым по своей чистоте явлением того феномена, который имел место в конце 30-х и был связан с тогдашними ифлийскими поэтами. Конечно, давние стихи
Губанова и Алейникова, Кублановского не совсем-таки “Бригантина поднимает паруса”. Да и вообще, смогистам чужда звонкая идейность мальчиков 30-х годов. Но и сходства немало.
Это явление заповедное, редкостное, почти уникальное. Но… в нем очень много обаятельной, уже, кажется, невероятной цельности и, на мой взгляд, недостает внутренних противоречий и работы над ними. Они притормозили в свои щенячьи семнадцать-восемнадцать и остались там навсегда. Вечные мальчики.
Алейников и сейчас пишет прозу (да и стихи) в том романтико-патетическом воодушевлении, которое кажется невозможным сегодня, в эпоху, когда душа умудрилась опытами, пережгла себя в ядах и искусилась отчаяньем, иронией, сарказмом, скепсисом… Как там у позднего Чухонцева? “Я хочу, я пытаюсь сказаться, но / вырывается из горла хрип, / как из чайника, выкипевшего давно / до нутра, и металл горит”…
Наш автор говорит о “налете неутвержденности”, неузаконенности поэзии и прозы СМОГа. Ну да, это могло быть и было прежде. Но едва ли играет роль теперь. Скорее есть эффект непопадания этой литературной стихии в контекст современности. Это голоса издалека.
Вы скажете: есть мудрость в незамутненной простоте и органической цельности. Не буду здесь спорить. Мне она недоступна. Я вижу здесь и волю к синтезу, но больше — волю к упрощению.
Может быть, даже что-то ментально советское есть в этом чувстве жизни. Пусть и при полном неприятии советской идеологии, при чуждости советскому декоруму. Этакая монолитная цельность конструкции, растакой самоуверенный оптимизм… Хотя эти полудети обнаруживали, конечно, невозможную для кондовой советской простоты чуткость к веяниям искусства, к подлинному слову.
Алейников предъявляет разные счета Кублановскому, рассматривая его, кажется, как отступника от смогистских идеалов и канонов. Он-де зачем-то стал писать иначе. Отчасти это так, Кублановский, пожалуй что, душевно сложнее и человечески противоречивее, чем Губанов и автор книги. Но теперь мне уже не избавиться от нового, навеянного этими мемуарами ощущения, что и в нем задержалось много простодушного.
Вообще же проблема в том, что тщательные разборы поведения и творческого потенциала того же Кублановского или, к примеру, Батшева, Лимонова или
Лена выглядят как-то уже избыточно. И немного-таки странно, что удар с избытком, не в шутку направлен прежде всего по “социально близким”, по соратникам или спутникам, а всякие там совписы, литчиновники, канцелярские крысы, всех сортов гэбуны, всех оттенков эмгэушные преподы (если это не Турбин) даже не названы по имени, пропущены, отброшены в сугубое небытие... Серое на сером.
Впрочем, в этом есть и какая-то правда, не буду даже спорить. Лишь один нюанс: бочка катится, но грома нет, потому что не работает, увы, эхо. Когда резонанс слаб, когда общественное внимание обращено не на поэзию, многие споры и
упреки здесь выглядят непонятным междусобойчиком.
Еще вопрос. Феномен СМОГа С. Чупринин не без веских, скажем прямо,
оснований связывает с богемой. Со ссылкой на ветхого В. Фриче, закрепившего за словом “богема” понятие артистической и “литературной цыганщины в смысле социальной деклассированности и материальной необеспеченности”, он предлагает считать явлениями богемными по своей природе деятельность “лианозовской школы”, СМОГа, поэтической группы “Московское время” (Сопровский, Гандлевский, Цветков, Кенжеев и др.), круга, сложившегося вокруг Венедикта Ерофеева… Вот как, довольно даже безжалостно, пишет Чупринин: “Среди черт, органически присущих богемной личности, можно выделить: а) переживание собственного изгойства как избранничества, рода „духовного аристократизма”; б) уверенность в том, что именно свобода творчества (а не, допустим, свобода политическая) занимает наивысшее место на шкале человеческих ценностей;
в) активный антибуржуазный пафос при полном (зачастую, но не обязательно) равнодушии к форме политического устройства в своей стране; г) демонстративное, хотя порой и не лишенное корыстности презрение к „обывателям”, „мещанам”, „филистерам”, „папикам”, ко всему, что составляет „толпу” и, как ее разновидность, истеблишмент; д) неприятие сложившейся в обществе художественной иерархии и системы литературных авторитетов; е) чрезвычайно завышенное представление об объеме собственного дарования и дарованиях людей своего круга”. И еще добавляет: “…богема, являясь своего рода „анклавом асоциальности” (О. Аронсон), диктует особый стиль жизни, зачастую характеризующийся имморализмом и экспериментами (порой чрезвычайно рискованными) в области так называемой „пограничной нравственности” (Игорь Ильин). Вседозволенность в сфере сексуальных отношений, культ алкоголя и/или наркотиков, подчеркнутое равнодушие к собственному здоровью, деньгам, знакам материального благополучия и комфорту, свойственные едва ли не всем сообществам такого типа <…> вовлекают в богему не только людей культуры, но и их поклонниц (поклонников), всякого рода безумцев, маньяков и извращенцев, а нередко и спонсоров. Их совокупными усилиями и совершается, по мнению Михаила Ямпольского, необходимый для всякого художника процесс его легитимации „в противовес той легитимности, которой художника или писателя наделяет власть или истеблишмент” ”. (Чупринин С. Богема литературная. — В его кн.: “Жизнь по понятиям”.
М., 2007, стр. 74 — 75
Тут не все, конечно, про СМОГ. Смогисты — не битники, хотя тех и других можно прописать в такое бескрайнее культурное пространство, которое назвали контркультурой... Но кое-что узнаваемое из характеристики Чупринина в книге есть. И в жизни было. Выходит, что богемность создает яркое качество жизни, но в основном понижает (или не повышает) качество поэзии. Так это или не так? Часто так. Богемность плохо сочетается с вертикалью духа; чем-то одним приходится пренебречь.
Романом-поэмой назвал свою книгу автор. Можно и так. Алейников ревниво влюблен в собственную юность, и его “СМОГ” — это поэма о том, как вдруг однажды бесцензурно запел, завибрировал воздух Москвы новой жизнью, как произошло самозарождение свободы в потемках привычного рабства, свободы, попытавшейся состояться мимо эпохи, мимо власти, без мысли о социальных детерминантах. Упоительная, полная восторгов и обличений поэма о трепете юных сил и вдохновений, о мечтах и надеждах, о беззаветной преданности литературе. Сегодня, когда многие у нас снова открыли для себя приятность быть рабом, такая книга едва ли приходится ко времени. Но ее урок, возможно, предназначен новому поколению, не насквозь же, не с потрохами же купленному прелестями незаслуженного благополучия. Урок в первую очередь буквальный, заразительный.
А во вторую — настраивающий на раздумья о том, почему первые песни СМОГа оказались и последними, и литераторы, причастные к нему, быстро расстались с этой пропиской.
Кто-то еще определил книги Алейникова как эссе с пассивно развивающимся сюжетом и с портретами. Но мне больше нравится определение того ж Чупринина: былина в прозе. Я бы добавил очевидное: авторская былина. Эта
жанровая дефиниция многое объясняет. И бесконечные повторы, и устрашающую словесную избыточность, и внезапную ритмизацию прозы, то и дело плавно переходящей в стихи (или все-таки остающейся рифмованной прозой? так считать было б не хуже).
Возможно, все это мне в принципе не очень нравится. Но в нашем случае это не лишено обаяния; и душа растормаживается и рукоплещет этим поразительным, иной раз невероятно красивым словам.
Алейников ищет форму бесформенному, дает смысл бессмысленному. Вносит ясность, как он ее понимает. Склонный к гипертрофии слог Алейникова — это и некая квазифольклорная стилизация на героическую тему (да, были люди в наше время!), и предельно персонифицированное, самовлюбленно-субъективное, дидактично-резонерское, откровенно пристрастное барокко.
Алейников пристрастен. И еще как. Просто жутко, — прямо скажу, тенденциозен. Ну а кто беспристрастен? Найман? Гандлевский? Файбисович? Климонтович? Шмелькова? (Называю писавших о позднесоветской литературной жизни.)
Да и нам ли его судить? Пусть судят другие. А мы не будем. Нет, не будем. Мы хотим и будем любить.
Евгений Ермолин