КнижнаЯ полка Владимира Губайловского
+ 9
Лев Осповат. Как вспомнилось. М., “Водолей Publisher”, 2007, 288 стр.
Литературовед, знаток латиноамериканской и испанской поэзии, переводчик Пабло Неруды — Лев Осповат опубликовал книгу стихов. Ничего странного: сколько можно чужое переводить, можно и свое слово сказать. Название у книги вполне подходящее для мемуаров — “Как вспомнилось”, но в том-то и дело, что это не совсем мемуары или совсем не мемуары. И ударение стоит скорее на слове “как”, а не только на “что”, хотя обычно в мемуарах главным является содержание.
Книга получилась удивительная. Она открывается вступлением, озаглавленным “Дурная проза”, которому предпослан пушкинский эпиграф “…что, если это проза, / да и дурная?”. Во вступлении как бы объясняется формальный принцип построения книги: “Что вспомнилось,-/ как вспомнилось,-/ и-— ни размеров,-/ ни рифм,-/ ни поэтических образов.-/ Только-/ заданный первыми же словами,-/ пришедшими в голову,-/ ритм,-/ подчиняясь которому / возникают,-/ проборматываются-/ и ставятся в строчки-/ остальные слова”.
Лев Осповат родился на Дальнем Востоке в 1922 году. В его жизни были и война, и дружба с Нерудой, и книги о Гарсия Лорке и Диего Ривере. Ему есть что вспомнить. Но как он это делает.
Стихи расположены в хронологической последовательности. В ней четыре части: “Из детства-отрочества”, “В годы войны”, “Послевоенное”, “Всякая всячина”. Однако, как и положено стихам, они существуют вне времени и звучат как стройный аккорд.
Наверняка Лев Осповат мог бы написать интересную и подробную книжку о своей жизни. Но он поступил иначе: он свою жизнь не рассказал, а еще раз прожил. От сегодняшнего дня к началу — к тому моменту, когда пятилетний мальчик, “ухватившись за чей-то рукав”, идет за гробом отца.
Стихи отличаются от прозы (и художественной, и непридуманной) тем, что человек, пишущий прозу, свою жизнь как бы прерывает и становится кем угодно — собственным героем, демиургом, холодным наблюдателем, но только не самим собой. Он отрывается от своей жизни, и в возникшем зазоре возникает пространство вымысла. Этим пространством может быть и собственная жизнь — тогда получаются мемуары.
Но если продолжать жить, двигаясь не только к неизбежному будущему, но и к прошлому? Тогда надо говорить стихами. Не всякая стиховая форма подходит для подобной темы. И Осповату нужен был такой стих, который позволил бы не только совпасть с собственной судьбой без зазора, но эту судьбу рассказать. И он такую форму нашел. Возможно, она подсказана верлибрами Неруды. Но она совсем другая. У Осповата нет колокольного голоса великого чилийца, но есть точность укола. Мы идем за поэтом — и видим его жизнь, смотрим его ироническим взглядом. И авторская ирония направлена в первую очередь на себя самого.
Встреча со смертью на войне. Поэта засыпало в окопе взрывом: “Ничего / я не запомнил. / Очнулся — дышу. / Существую. Лежу на травке. / Приподымаюсь-— / земля с меня сыплется. // Ребята / отряхивают с лопаток / эту же землю, / пот утирают со лбов. / Смеются: / — А мы уже поспорили. / Одни говорят: / „Откапывай!” / Другие: / „На хрен откапывать? / Может, звездой накрылся / младший сержант, / придется / обратно его закапывать — / двойная работа!” / А ты жив-здоров. / Примета добрая — жить будешь долго. // И в самом деле: / долго живу!”
Действительно смешно. Аж до колик.
В этих как бы случайных наблюдениях и заметах Осповату удалось сохранить воспоминание живым и дышащим. Так и сложилась книга.
Тимур Кибиров. Три поэмы. М., “Время”, 2008, 128 стр. (“Поэтическая библиотека”).
Если Лев Осповат взял пушкинские строчки про “дурную прозу” в качестве эпиграфа к своей книге, то Тимур Кибиров эти же строчки поставил в конец
своей поэмы “Покойные старухи”: “„Что, если это проза, / да и дурная?” // На что я в сердцах отвечаю — „Назови хоть — горшок!””
Верлибр, вероятно, еще не вполне адаптирован русской поэзией, если поэты ищут опору для подтверждения выбранной ими формы в пушкинской шутке. Но совпадения поэмы Кибирова и книги Осповата на этом не закачиваются. “Покойные старухи” тоже — воспоминания, воспоминания о детстве. Вероятно, действительно эта форма стиха удобна для мемуарного рассказа, если два столь разных поэта выбирают именно ее.
У Осповата эта пушкинская цитата едва ли не единственная на всю книгу, а у Кибирова цитат будет поболе. Последняя строчка поэмы “Покойные старухи” взята из “Алисы в стране чудес” Льюиса Кэрролла, причем приведена по-английски (может быть, чтобы ни в малой степени не исказить смысл, хотя он, в общем, вполне адекватно передается и русскими переводами): “Everything’s got a moral, if only you can find it” (“Во всем есть мораль, только надо уметь ее найти!” — перевод Бориса Заходера).
Вот о морали-то речь и идет в книге.
Книгу Кибирова открывает “Вступительный центон”: “С необщим выраженьем рожи / Я скромно кланяюсь прохожим. / Но сложное понятней им. / А мы… Ничем мы не блестим”. Цитаты: Баратынский. Опять Баратынский. Пастернак. Пушкин. Немного вывихнутые строчки из школьной хрестоматии или, если угодно, антологии русской классики.
Поэт констатирует: “Мораль из моды вышла ныне”, но с этим он никак согласиться не может и утверждает со всей ответственностью: “Что смысл и выход все же есть / Из безнадежных общих мест, / Что дважды два еще четыре / Пою я городу и миру!” Где же выход? “Что ж, веселитесь… Стих железный, / Облитый злобой… bla-bla-bla…/ В надежде славы и добра / Мне с вами склочничать невместно”.
Позиция вполне достойная, но приходится признать, что ее (мораль, вышедшую из моды) отчетливо поддерживают все официальные лица — от министра культуры до президента РФ. И разговоры о создании некоего общественного совета по нравственности, который выполнял бы пусть не контрольные, но надзорные функции на телевидении, идут довольно активно.
Так что точка зрения Кибирова вполне совпадает с мнением властей. Это для любого настоящего поэта довольно неловкое положение. И тем не менее Кибиров с гневом отрицает точку зрения тех, кто находит “упоение в говне”.
“В надежде славы и добра” — строчка из пушкинских “Стансов”, адресованных Николаю I. “Стансы” Пастернак процитировал в своем стихотворении “Столетье с лишним не вчера…” (1931), адресованном если не прямо Сталину, то товарищу правительству. На что они “надеялись” и о какой славе говорили? На то, что самодержавною рукой будет “посеяно просвещенье”, “на труд со всеми сообща / и заодно с правопорядком”. Что получили — известно.
На что “надеется” Кибиров, цитируя эту пушкинскую и пастернаковскую строку? Неужели на помощь властей в деле укрепления морали? На вечере Тимура Кибирова, который проходил в культурном центре “Покровские ворота”, я спросил у поэта, как следует понимать эту цитату. Кибиров ответил, что никакого правительства он в виду не имел, просто слова красивые. Ну что ж, значит, так и есть, хотя забыть о таких явных коннотациях трудно.
Тем не менее книга Кибирова мне понравилась. Он свободен в пространстве культуры, как рыба в воде. А то, что живет эта рыба близко к поверхности, вовсе не плохо. Как раз на прогретом солнцем мелководье и обитает чуть ли не девяносто процентов всей фауны, а на глубины уходят только отдельные редкие особи.
Кибиров задает простые и потому трудные вопросы и предлагает ориентироваться как раз по солнцу. Вот только всегда ли это возможно?
Мария Ватутина. Девочка наша. М., ООО “Элит”, 2008, 56 стр.
Жанр этой книжки я бы обозначил “бабьи слезы”. И это вовсе не укор. Есть вещи, над которыми может плакать женщина и о которых почти никогда не может говорить мужчина. Это — запретные, “слезоточивые” темы. Например, убийство собаки. Я мало знаю вещей хуже, чем “Белый Бим Черное Ухо”. А в стихотворении Ватутиной “Он первым начал разговор” сюжет именно “собачий”: жил человек, любил свою овчарку, а потом ее то ли съели, то ли забили на шапку. Он даже повеситься хотел, да выпил для храбрости и не сумел — неудачная вышла попытка. А ему и говорят: “Сам дурак, сам раскормил”.
Разница между мужчиной и женщиной, берущими подобные темы, проста: женщина на самом деле плачет, а мужчина провоцирует работу слезных желез у доверчивого читателя.
Ватутиной удается найти ту дистанцию, с которой можно говорить о таких вещах, как болезнь и старение, как смерть. В ее стихах они происходят без рывков и революций, а плавно и потому абсолютно неотвратимо. Например, в стихотворении “Два зеркала”: там умирание сравнивается с “ретроспективным коридором, где друг пред другом встали зеркала” и одно зеркало — внучка, а другое — бабушка.
Нет у нас той свободы, о которой говорил Юпитер Оресту в Сартровых “Мухах”. И не надо смерть торопить. Она и так придет. В свой срок. А пока надо попробовать жить, как бы это ни было трудно, даже если ты “девочка наша” — подросток, а грудь у тебя никогда не стояла, и сумка пропахла чесноком, и “Пани Валевску” ты от “Красной зари” ни за что не отличишь, а фигура у тебя такая, что в женской раздевалке бассейна приходится вести себя таким непростым образом: “Влезает в купальник по пояс, потом снимает юбку, потом сквозь рукава / Вытягивает лифчик. Поднимает купальник на грудь, снимает кофточку”.
Но есть у Ватутиной и праздничные стихи, потому что не всё смерть, есть и рождение, и уж к нему-то женщина имеет отношение самое непосредственное. Беременная Маринка входит в воду:
Вот плывет она кверху пузом,
Держит руки над головой,
Как баржа с контрабандным грузом,
Обманувшая наш конвой.
..........................
Я, бездетная, злюсь на кочке.
Муж пытается в воду лезть.
А Маринка плывет, и точка.
Так красиво, глаз не отвесть.
И похож Маринкин благословенный, беременный живот на восходящее над водой Солнце.
Сухбат Афлатуни. Пейзаж с отрезанным ухом. М., Издательство Р. Элинина, 2008, 48 стр. (“Русский Гулливер”. “Литературный клуб „Классики XXI века””).
У Афлатуни — меткий глаз и твердая рука. Он может сказать так: “дети это трещины / в которые утекаем мы” или “телефонная трубка лежит / голосом вверх”. Но он не стрелок.
В первом стихотворении книги “[Охотники на снегу]”, которое является своего рода эпиграфом или камертоном всей книги, сюжет разворачивается весьма кровожадно. Гостя, приехавшего из Ташкента в райцентр, приглашают на охоту. Гость и хозяева долго идут по снегу. Он спрашивает “ а скоро охота? подождем когда ты устанешь / я?! ну ты же гость, на тебя и охота” (курсив
Афлатуни). Последнее слово в стихотворении: “выстрел”. Замочили, в общем, заезжего поэта простые ребята из райцентра. Пока водили его по снегу — он им поэмы читал. Начитал на целую книжку — “Пейзаж с отрезанным ухом”. Наверное, в названии есть намек на Ван Гога, хотя Ван Гог здесь ни при чем, как, впрочем, и пейзаж.
Но что-то есть в этой книге будящее, царапающее, живое, как лисенок за пазухой. Рассказы в стихах, которые состоят из невнятных образов и непроясненных событий. Странная полурифмованная форма, где рифма не пишется, а случается. Да и не рифма это, в общем, а довольно приблизительное созвучие.
Наверное, самое интересное в книге — это не короткие стихи с хлесткими образами, а довольно пространные рассказы, которые при ближайшем рассмотрении оказываются крайне сжатыми: речь то проявляется, то уходит в молчание, как будто поэт вычеркивает целые куски и главы, которые могли бы объяснить происходящее, — он почему-то убежден, что ничего объяснять не надо. И возможно, он прав.
Важно не действие, не то, что у Сабира-второго (“Сабир и Сабир”) выросли крылья, и “когда тело метр шестьдесят два / разорвало страшным взмахом крыла / брызнули стекла стаей пираний / и милиционер рядом тоже взлетел и упал”, а то, что на земле все труднее и труднее жить, потому что все больше и больше глины, а вот в небе просторно — “там в плодородной вышине корни и стебли брат / корни и стебли”. Вот только попытка полета оборачивается тем, что тебя “укрывают теплой глиной”.
А когда ты поешь — на тебя выходит охотник. И стреляет.
Борис Херсонский. Площадка под застройку. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 248 стр. Борис Херсонский. Вне ограды. М., “Наука”, 2008,
388 стр. (“Русский Гулливер”).
Выход двух книг Херсонского — это, безусловно, большое событие. Поэзия Херсонского привлекает к себе все более пристальное внимание и пользуется совершенно заслуженным успехом. Замечательно, что в книге “Вне ограды” опубликована не издававшаяся в Москве книга стихов “Запретный город” — одна из любимых моих книг Херсонского (мне уже доводилось писать о ней в “Новом мире”, 2007, № 12). Но в целом обе эти книги как бы помогают Херсонскому догнать самого себя, продемонстрировать читателю свою мощь, и, кажется, с выходом двух капитальных изданий — это произошло.
Корпус доступных широкому читателю стихов Херсонского, на мой взгляд, уже вполне соответствует масштабу поэта: если прочитать эти две книги и присовокупить к ним “Семейный архив”, вышедший ранее в “Новом литературном обозрении”, можно представить не только общие контуры творчества, но и познакомиться с деталями и частностями и даже (по книге “Вне ограды”) проследить эволюцию.
Поэтому некоторым анахронизмом выглядит предисловие Херсонского, которое он предпослал книге “Вне ограды”. Там он пишет о литературной ситуации в Одессе, где, по его словам, никого стихи всерьез не интересуют. И завершает предисловие так: “Говорить об этом не хочется, но ведь кто-то должен?” Это грустное замечание как-то слабо вяжется с тем восторженным приемом, который получили стихи Херсонского в Москве. Уже есть многочисленные краткие и развернутые отклики и серьезные исследовательские работы, и ясно, что их число будет только увеличиваться.
Предисловие писал Херсонский, который стоял, уткнувшись в непреодолимую стену нечтения и глухоты, а читатель получил книгу признанного поэта, который эту стену уже разбил вдребезги. Получилась некоторая нестыковка.
С предисловием к книге “Площадка под застройку” я тоже не вполне согласен. При всем уважении к Ревекке Фрумкиной, на мой взгляд, она написала очень свободное эссе о своем восприятии (глубоко комплиментарном) поэзии Херсонского, о том, как отозвались в ней его стихи. Это интересно, но, как мне кажется, недостаточно. Нужно было и о стихах хотя немного поговорить — об их объективном существовании, а не только о взгляде на них автора предисловия. И тем не менее хочется поблагодарить издателей, нашедших возможность выпустить новые книги Бориса Херсонского.
В книге “Вне ограды” впервые представлены прозаические сочинения поэта. Самый большой интерес, как мне кажется, представляет здесь текст “О странностях науки, или М. не узнал бы местности”. Это собрание коротких эссе о профессоре М., с которым повествователь многие годы работал в психиатрической клинике, которого уважал и презирал, которым восторгался и над которым подтрунивал. Эти эссе кажутся почти стихами. Подозреваешь, что стоит их записать с разбивкой на строки — и получатся фирменные херсонские верлибры. Но все-таки нет. Чуть меньшее напряжение, чуть меньшая плотность, и граница стиха оказывается непреодоленной.
Стихи Херсонского, по крайней мере удавшиеся (а таких много), всегда начинаются обещанием чуда. Непонятно почему, читателю чуть ли не первыми словами сообщается: все кончится чудом — не моралью, не смешным анекдотическим финалом, а обязательным обрывом или взлетом, с неизбежным перепадом давления. Исполнить такое обещание очень трудно, но Херсонскому удается. Чтобы с этим чудом не разминуться, читать надо подряд: заглядывать в конец бессмысленно — ничего не узнаешь, буквально “не узнаешь”, не поймешь, что же ты увидел.
В прозе этого нет. Но есть другое — есть взгляд внимательнейшего наблюдателя, от которого ничего не ускользает, и в первую очередь от него не ускользает его собственное восприятие вещей, на себя-то он точно смотрит с иронией.
Алексей Макушинский. Свет за деревьями. СПб., “Алетейя”, 2007,
96 стр. (“Русское зарубежье. Коллекция поэзии и прозы”).
Я не большой поклонник такого рода верлибров. Они мне напоминают не русские стихи, а переводы европейских и американских классиков XX века. Я в юности таких стихов прочитал множество. Но была среди этих книг одна, память о которой я сохраню навсегда, хотя давным-давно ее потерял (как водится, дал почитать, и она ко мне уже не вернулась). Это книга французского поэта Сен-Жон Перса в переводе Галины Погожевой. Я таскал эту книжку с собой и все время к ней прикладывался, как к фляжке с коньяком. И она меня бодрила и поддерживала своей ровной, глубокой силой.
Совершенно неожиданно книга Макушинского напомнила мне ту памятную книжку великого француза. Что-то родное я различил в “Свете за деревьями”. Здесь есть та же горечь экзистенциального одиночества, та же скрытая тревога, далекая и от расплесканного отчаяния, и от прямого морализаторства. И святые камни Европы, но увиденные родным взглядом русского поэта.
Свернуть с автострады…
........................
зайти в кафе, где с пятидесятых
годов ничего, конечно, не изменилось,
выпить (очень плохой, очень кислый) кофе, съесть пирог,
к примеру, с рабарбарой, записать эти строки.
Какая печаль и какая заброшенность.
Какое спокойствие. Как не хочется умирать.
Вадим Месяц. Безумный рыбак. М., “Русский Гулливер. Центр современной литературы”, 2008, 100 стр.
Книга начинается с пространного предисловия, в котором Вадим Месяц излагает обстоятельства ее написания. Поэт поселился у озера в далекой чужой стране (вероятно, это — Америка) и занялся серьезными мужскими делами — ремонтом дома и ловлей рыбы. И это выпадение из нашей торопливой и суетной жизни дало ему возможность сосредоточиться на самом себе и на близких людях, которые оказались далеко, а кто-то и бесконечно далеко.
Как утверждают нейрофизиологи, исследующие память человека, процессы, происходящие в мозге и при непосредственном восприятии действительности, и при воспоминании о событии, — одни и те же процессы. И сам человек не в силах отличить воспоминание от того, что с ним происходит в реальности.
В книге есть цикл “Свидание с братом”, который “умер когда-то в любимой моей стране”, а в цикле — стихотворение “Бибракт”. Гость входит из тьмы в затерянный дом. Он садится за стол. Он — слепец.
Вдруг с необъяснимой злостью
и убедительностью
он выкрикивает непонятное слово
“Бибракт”!
И покачнувшись, наклоняется ко мне
через стол.
“Бибракт”, — сказал, словно отрезал.
Я испуганно смолкаю,
пока он привычным жестом
словно надевают очки
вминает две ягоды черных в свои зрачки,
две ягоды черной черемухи
прямо в зрачки…
В названии обыгрываются два очень далеких понятия: “бибрат” — может быть, второй брат, брат-близнец — “двойник”, как и называет своего брата поэт, и Бибракта — культовый центр галлов, у стен которого Юлий Цезарь разбил гельветов в 58 году до н. э. (городище до сих пор сохранилось).
Брат принес весть о поражении при Бибракте. Я не думаю, что это совпадение случайно. Вадим Месяц много лет пишет цикл книг (или сагу) о короле Хельвиге-— полупридуманный, полупрочитанный северный эпос.
В предисловии Месяц пишет, итожа лето, проведенное на затерянном озере: “Это было самым счастливым временем в моей жизни”.
И мрачный “Бибракт” тоже написан этим летом. И без него счастье было бы неполным. Так что мы знаем о счастье?
Аркадий Штейнберг. Вторая дорога. М., “Русский импульс”; Торонто, “The University of Toronto”, 2008, 336 стр. с ил.
В семидесятые годы прошлого века, читая книгу Артюра Рембо, вышедшую в серии “Литературные памятники”, в примечаниях я обнаружил перевод стихотворения “Париж заселяется вновь”. Наверное, этот перевод не соответствовал переводческим канонам, но русское стихотворение меня поразило. Этот перевод был выполнен Багрицким и Штейнбергом. О том, кто такой Рембо, я уже знал, поэзию Багрицкого я читал, хотя и не слишком-то жаловал, а вот имя Штейнберга встретил впервые. Но его причастности к одному из моих самых любимых стихотворений было достаточно, чтобы я это имя запомнил. Попадалось оно мне не часто, и обычно Штейнберг выступал не как поэт, а как автор переводов, в частности Мильтонова “Потерянного рая”.
Много лет спустя я наконец взял в руки капитальный том стихов Штейнберга. Я понимаю, что гордиться нечем, и стихи Штейнберга давно и многократно изданы, но, увы, я ленив и нелюбопытен.
В книге Штейнберга я нашел стихотворение, которое так напомнило мне памятный перевод из Рембо. Это — “Могила неизвестного солдата” (1932).
Меня положили на площадь Звезды,
Средь гулких клоак, что полны тишиною;
Прорыли каналы для сточной воды
И газовый светоч зажгли надо мною.
И дальше, с той же свежестью и силой удара:
Обрубок войны, я коплю и храню
Те шрамы, что не зарубцуются навек,
Ухватки солдата, привычку к огню,
Растерзанных мышц производственный навык.
В книге “Вторая дорога” стихи расположены в порядке, близком к хронологическому, в первой части, озаглавленной “Вечный возраст”, собраны стихи конца
20 — 30-х годов. В них много резкости и свободы. Это — собранная свобода, организованная жесткой ритмикой и строфикой, снабженная точной рифмой. Смысл в этих стихах сфокусирован как лазерный луч. Они близки мне так же, как и памятный с юности перевод. Интересно, знал ли стихотворение Штейнберга Мандельштам, когда писал “Стихи о неизвестном солдате”.
Ефим Бершин. Маски духа. Нижний Новгород, “ДЕКОМ”, 2007, 188 стр. (“Имена”).
Это единственная прозаическая книга в моей “Полке”. Но это странная проза. Это еще один шаг от того стихового посыла, который есть и в книге Осповата, и в поэме Кибирова. И еще одно подтверждение того, как трудно провести границу между поэзией и прозой. Может быть, и нет ее вовсе? А есть только направление движения или даже направление взгляда.
“Маски духа” — это воспоминания о встречах с героями и персонажами, правда “герои по ходу повествования оборачивались персонажами, а персонажи героями”. Героями книга населена густо. И ведут они себя довольно неожиданно: Синявский ест книги, Лиснянская летает по комнате на метле, и повествователю приходится срочно закрывать двери и окна, чтобы она случайно не вылетела в морозную предновогоднюю ночь.
Перечислять всех, с кем автор встречается, выпивает и закусывает (непременно одесской колбасой), я не стану, но некоторых назову. Один из героев книги — Револьт Иванович Пименов — замечательный математик, правозащитник, которого и сажали, и ссылали, а он в промежутках между отсидками публиковал статьи, посвященные теории относительности, народный депутат РСФСР, избранный в 1990 году, за полгода до смерти.
Многие страницы посвящены Юрию Левитанскому — здесь поэт выглядит капризным ребенком, ворующим шоколад из буфета.
Эта книга не имеет внешнего сюжета, но имеет внутренний — это движение к берегу Стикса. А Стикс — это Днестр во время приднестровского конфликта. “Тяжелый гаубичный снаряд угодил прямо в середину кладбища <…> И время окончательно потеряло границы”. Кто стрелял и кто победил? “Всякая победа добра над злом порождает новое зло. И дело тут не в добре и зле. Дело в победе. Потому что всякая победа сама по себе уже есть зло”.
Сюжет разворачивается по направлению к смерти, которая оказывается рождением, и в последних строчках герой-персонаж-повествователь оказывается в колыбели. А значит, есть надежда: не побеждать, не обретать законченную форму, но остаться слабым, растущим и обретающим.
В аннотации говорится, что “Бершин почти невольно создал новый художественный метод, который сам же назвал методом глобального реализма... Суть метода не только в отсутствии времени и строго ограниченного места, но и в том, что сознание легко меняется местами с подсознанием, создавая новую реальность”. Мне кажется, что дело обстоит не вполне так. “Глобальный реализм”
известен давно — так живут стихи. Именно в поэтическом тексте фиксация времени и пространства не только необязательна, но часто и невозможна: свободное перетекание, пересечение, где воспоминание неотличимо от события, и оба они растворены в пространстве культуры. В тексте Бершина метод поэзии использован для построения большого прозаического текста. В результате получилась
поэма в прозе.
± 1
Polina Barskova. Traveling Musicians. Bilingual selected poems. Translated from Russia by Ilya Kaminsky e. a. Moscow, “Yunost Publishers”, 2007, 56 p. — Полина Барскова. Бродячие музыканты. Перевод на английский Ильи Каминского и др. М., ИД “Юность”, 2007, 56 стр.
Эта книга — билингва. Стихи Барсковой, вошедшие в книгу, уже публиковались и хорошо известны, и они мне нравятся: нравятся и резкостью, и свободным формообразующим жестом. Но, надо полагать, затевалась эта книга не для того, чтобы еще раз перепечатать 16 стихотворений Барсковой. Главное — это предисловие и переводы стихов на английский язык. Автор предисловия — Ilya Kaminsky, он же один из переводчиков. В предисловии говорится, что Полина Барскова — элегический поэт, чья литературность и многочисленные отсылки к источникам совмещаются с иронической интонацией и неожиданной образностью (это мой вольный перевод). Все это, вероятно, так и есть, и спорить с этим я не буду.
Меня разочаровали переводы. И вовсе не потому, что я великий знаток английского. Но кажется, смычок от лома я отличить могу.
Николай Работнов писал в одной из своих статей, что он, не владея свободно английским, долгое время был убежден, что на этом языке вообще нельзя написать плохие стихи. И так было до того момента, пока он не столкнулся с переводами Пушкина, и они его поразили своей убогостью.
Мы читаем поэта, мы удивляемся его находкам, и вот — перевод. Ничего или почти ничего из того, что мы любим, в переводе нет. Верлибр (а переводы в книге Барсковой выполнены верлибром независимо от формы русского стихотворения) не передает и малой толики того, что есть в оригинале. Звукопись потеряна, краткость утрачена. Это практически подстрочник, да и подстрочник не всегда точный и удачный. В стихотворении “Рукопись, найденная Наташей Ростовой при
пожаре” вместо первых четырех чуть изменяющихся строк оригинала остаются в переводе только две одинаковые, и в результате мягкое перетекание смысла превращается в банальное повторение.
я конечно постараюсь жить на свете без тебя
вот немного постараюсь и привыкну без тебя
только знаешь мой любимый как же можно без тебя
ты ведь мне необходимый как я буду без тебя
В переводе:
I will try to live on earth without you
I will try to live on earth without you
(Trans. Ilya Kaminsky)
Нет ни легкой игры хорея, ни внутренней рифмы, передан голый смысл, да и то частично. Автор предисловия считает, что стихи Барсковой могут донести некую свежесть взгляда американскому читателю. Возможно, но не в таких переводах.