Иличевский Александр родился в 1970 году в Сумгаите. Окончил Московский физико-технический институт. В 1991 — 1998 годах занимался научной работой в Израиле и Америке. С 1998 года живет в Москве. Прозаик, поэт. Автор книг “Случай” (М., 2001), “Бутылка Клейна” (М., 2005) и др. Лауреат премии имени Ю. Казакова за 2005 год и премии журнала “Новый мир”.
Отцу и матери .
Поначалу он бродил по лесу без особых разведывательных целей. Так человек, который вернулся в дом, где провел детство, ощущает застывшее пространство счастья не ощупью предметов, но вспышкой всего существа. Теперь он знал, что лес всегда был его домом, что он — его пенаты. В юности пустота часто оказывалась пропорциональной числу людей, его окружавших, и он легко мог обнаружить себя в лесу — например, в дубовой роще у деревни Губастово, невдалеке от руин помещичьей усадьбы. Эту рощу местные называли “барским садом”.
Обретал ли он тогда в лесу, в природе — Бога (так потом иногда ему казалось)? — вряд ли: скорей — лишь мысль о Нем, не полоненную словами. Застать себя тогда на какой-либо отчетливой формулировке он не мог. Только однажды ему показалось, что в лесу делать нечего, что он ищет вовсе не грибы (приметив хлыст на удочку, раздвинуть орешник, впустить в корни свет: вот он — белый, по щиколотку, крепкий, чистый, звонкий), а что-то чрезвычайно важное, очень похожее на удовольствие, только еще более непрактичное. Что все это: запах перегноя, запах прелого земляного сумрака, которым он шел сюда, паутина ладонью со лба, пот на висках, хлещущий по плечам осинник, крошево отмерших веточек, сухая хвоя, сыплющаяся за ворот, и многоярусный покров солнечной листвы, из-под которого он выходил в колоннаду дубов, широко спускавшихся в поле ржи, коренастой, жесткой в стебле — одним колоском, хлестнув, можно расплющить овода, — что вся эта плотность зрения, ощущений дает внутренний рост, продолжающий его мужающее тело. Что его пребывание в лесу увлекательно потому, что позволяет ему прислушаться к себе, к тому, как внутри раскрывается отражение мира.
Одиночество затягивало как смерть. Предавшись ему, он наслаждался новой жизнью. Прошлое теперь представлялось, как представляется ребенку время, когда его еще не было на свете. Подобно старику, с отмершей уже взрослой — внешней — коркой мозга, которая обнажила детскую сердцевину, — он погрузился в иное: там его зрение еще не было утомлено, еще вокруг мощно жило пространство интереса и приключений. Там из чаши забвения он пил настоящее, подлинное время. Пил взахлеб, как первый марафонец, — заливая смертью жажду.
В лес он всегда брал кружку, нож, щербатую вилку (наконечник остроги), изоленту, две жестянки из-под леденцов с солью и сахаром, которые перекладывал в котомке сеном, чтобы не гремели. Котомку сделал сам, простегав вдоль капронового постромка обрезанный мешок, прихваченный с пасмурных полей, где каждую осень всей школой они убирали то картошку, то капусту, то свеклу, то морковь. Чтобы мешок не кололся через майку, пришлось нашить кусок дерматина. Мешковина была редкой — из-под кубинского тростникового сахара. По всему полю они искали такие мешки — новенькие, с вьющимися иностранными надписями, — а найдя, выворачивали наизнанку, расправляли шов и подымали вверх, подставляя язык под ослепительно сладкую струйку карибского солнца.
Алюминиевая кружка с ручкой, обмотанной бечевой, всегда была нужна в лесу. Напиться из глубокого родника (ломит зубы, немеет нёбо, и глыба рая наваливается на грудь) или — собрать ягод, засыпать в рот прохладную чернику, солнечную землянику, костянику, брызгающую оскоминой. Разложить костер, заварить зверобою, после чего полтора десятка верст обратной дороги превратятся в ничто.
Около деревни он был настороже не только из-за того, что мог столкнуться с местной шпаной. Прошлым летом он встретил здесь девочку. Она собирала с матерью ягоды: на пригорках росла мелкая земляника, в траве — крупная, уже перезревшая. Девочка губами снимала ягоды с сорванного стебелька. Подобравшись незаметно, Семен лег в траву, чтобы послушать их разговоры. Женщина рассказывала девочке о том, что ее отца должны вот-вот наградить за службу, и поэтому она надеется: они скоро “переедут на повышение”.
Семен обожал подслушивать, подглядывать чужие жизни. Окна первых этажей на его улице он изучал досконально. Горшки с алоэ, декабристом, чудо-деревом, неподвижной кошкой, ажурными стенными часами, виднеющимся углом аквариума, в котором всплывали пузырьки и гуппи полоскали обгрызенные хвосты; репродукции “Незнакомки”, “Трех богатырей”, “Не ждали”; сугробы ваты между рамами зимой и песни Робертино Лоретти из-за шевелящихся занавесок летом — все это лишь толика того, что поглощалось его любопытством, когда он выходил вечером на охоту. Если они с матерью ехали в поезде дальнего следования, он обходил все купе подряд, предлагая пассажирам сыграть в шахматы. Он надеялся, что за игрой у него будет возможность расспросить их, где они работают и как живут.
И тут мать с дочкой наткнулись на него в траве.
— Тьфу ты, вот напугал-то, малахольный, — оправляя платье, вернулась к своему бидончику женщина, после того как он привстал из травы. — Фу, думала — мертвый лежит. — Женщина перевела дух. Девочка все еще сидела, раскрыв рот от неожиданности.
Слово за слово, и женщина попросила Семена собрать ягоды для них, в их бидон. Он согласился, и они многое рассказали ему об их жизни здесь, в деревне.
Едва только донышко кружки покрывалось ягодами, Семен подходил и ссыпал ягоды в бидончик, чтобы еще и еще раз взглянуть на девочку: на ее косу, длинную шею, ключицу, открывшуюся под лямкой сарафана.
Прощаясь, он сказал, что если им охота по грибы или набрать лещины, молочной еще, то завтра утром они смогут найти его в роще.
На рассвете он пришел в рощу и лег доспать под дубом. Проснувшись, посидел и стал очищать от коры ветку можжевельника, которую вырезал по дороге, думая, что пригодится для лука. Как и загадал, девочка пришла сразу после того, как тень от ветки подтянулась к подножию соседнего дерева. Они набрали полпакета лещины, немного грибов, сходили на пруд и потом еще гуляли, и деревенские, держась на виду, все-таки не посмели их тронуть. Только потом догнали в поле перед рощей, для знакомства, — и он “стукнулся” до первой крови с их вожаком. Им оказался косоглазый Серега, с костлявыми кулаками, боль от ударов которых, взбесив, привела Семена к победе.
В тот год он ходил в Губастовский лес весь остаток лета. В иные дни девочка не могла прийти: мать брала ее с собой в столицу, посещая то портниху, то подругу, то концерт испанского гитариста-виртуоза. В таких случаях накануне девочка оставляла записку там, где условились: в дупле. Нужно было подняться на цыпочках, вытянуть пальцы, осторожно — вдруг белка цапнет с перепугу — развернуть скорей: что там еще кроме “Завтра. В десять. Я. т. л.”?
А в конце августа они поссорились, перед самым ее отъездом, и всю осень он ждал от нее письма. Оно пришло в середине декабря. В нем она обращалась “дорогой друг” — и просила переслать это “письмо счастья” еще пяти адресатам, к кому бы он хотел, чтобы пришла удача.
На следующий год, в середине мая, он пришел к их калитке. Хозяйка сказала, что этим летом они не приедут. И неизвестно, когда приедут еще, может, никогда, кто их знает. Алла Георгиевна написала ей, что мужу “дали полковника” и перевели в Ригу. А там у них свой лес. И море есть.
Была еще одна причина, по которой он впоследствии стал часто уходить в этот лес. Рощей выйдя к деревне, он обходил ее полем и, поскальзываясь на известняковой сыпучке, пробираясь через заросли ежевики, спускался к узкой речке, почти ручью. Он шел по течению, всматривался в распространявшиеся один за другим высокие уступы рельефа, размытого и углубленного руслом. Его поражала геологическая мощь проделанной временем работы. У самой воды встречались пластины известняка, испещренные отпечатками древних растений. Держа такой камень на ладони, он застывал, поглощенный одной и той же мыслью — о том, как же эти растения могли существовать, если их никто не мог видеть? Задумчивость его была просторной, ему в ней было привольно, и он постепенно подымался высоко, туда, где ему нравилась не столько содержательность мысли, которой, в общем-то, и не было, а сама по себе ткань — белоснежная, увлекавшая наподобие паруса ткань удивления.
Семен заинтересовался известняком так. В шестом классе на уроке биологии ему надоело разглядывать под микроскопом витраж листика лука. Он сколупнул на предметное стекло крошку мела. И был поражен мозаикой, составленной из планктонных ракушек мезозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в окуляре осадочной равнины легла перед ним скорлупками нулей — россыпью датировки.
И, вознесшись отдельным сгустком взгляда, он видел все напряжение ландшафта: складки, лощины, каменистое ложе речки, холмы, желтые рытвины, в которых ползали и суставчато вздымались экскаваторы, виляли подъездные дороги, ползли огромные, как дома, “БелАЗы”; бескрайне видел поля, перелески, шнурок шоссе — и то, как сам идет далеко внизу на дне оврага, вдоль берега, заросшего чертополохом, лопухами, зонтами медвежьих дудок. Слышал звон речки, обмельчавшей в июле и теперь звенящей на перекатах. Над таинственным затишьем бочагов наблюдал за стеклянными стрекозами, за водомерками, разлетавшимися, как ртуть по стеклу; за ручейником, тянувшим на себе лачугу из кусочков листьев, коры, песчинок. Высматривал под ногами в известняковом крошеве, на слоистых откосах, “чертовы пальцы” в оправе из песчаника. Иногда попадались обломки перламутровых спиралей — раковин окаменелых моллюсков; он оббивал их, счищал ножом. Глядя на переливчатые, почти вороные окаменелости, он снова задумывался о природе их радужного цвета.
Перламутром его было не удивить. Беззубки, бороздившие мелководье, служили ему походной пищей, в случае если маршрут проходил мимо водоема. Он заворачивал их в лопухи, укладывал в котомку и на привале вскрывал, надрезав ножом мышцу у смычки створок (створка, чавкнув, отскакивала — он воображал: как крышка на жилетных часах), выскабливал ногу-язык, насаживал на прутик и поджаривал над углями. В раковинах попадались неровные, холодные на язык жемчужины. Их он тут же глотал, считая знаком везения. В магазине “Ткани” на прилавке лежали разлинованные картонки с пришитыми к ним пуговицами. Среди них попадались красивые, похожие на броши. Отдельная картонка была выделена для перламутровых изделий. Семен покупал несколько видов по одной штуке и, придя домой, при помощи лупы, надфиля, бритвенного лезвия и паяльника изучал искусственный перламутр.
И вот однажды, когда он рассматривал гибкую слюду и слоистый обломок раковины, ему пришло в голову, что переливы перламутра связаны с его многослойностью. С тем, что он состоит из нескольких тонких слоев с различным сопротивлением свету. Верхние — самые прозрачные для лучей, отраженных нижними, более плотными слоями, — выполняют ту же роль, что и бензиновая переливчатая пленка на поверхности лужи. Таким образом, движущийся цвет разлитой нефти, многосоставный цвет белого света фантастически соединялся Семеном с доисторическими многослойными зеркалами — створками ископаемых моллюсков, послойно запечатлевших фрагменты древней эпохи. Он воображал, что если осторожно счистить верхний слой перламутра на древнем моллюске, то вовне вырвется свет — фрагмент мира, существовавшего далеко до возникновения человека.
Идя вдоль речки, Семен всматривался в рельеф, вздымавшийся и опускавшийся на подступах к карьеру, и размышлял, каким был этот пейзаж в доисторические времена — до ледникового периода. Выглядело ли все вокруг так же? Ему жутко было думать, что — да, все примерно было, как сейчас. То же солнце, перелески, только речка утекала вон за тот холм и уходила излучиной чуть восточней, вон за ту гряду холмов. Пожалуй, она была шире, полноводней, лес стоял гуще, выше. На водопой собирались великанские олени, носороги, похожие на бронепоезд, мамонты, саблезубые кошки, с длинными кожистыми ножнами, оттянутыми клыками с брыл.
Так же Земля бесчувственно неслась вокруг Солнца.
И обширна была пустота: ничего, кроме пустоты.
Число лет, предвосхитивших его на земле, представлялось Семену совершенно холодным. Оно выпадало из опыта в бессмыслицу. Кто видел землю до него: до — человека? Было ли время до того, когда его… когда ничего не было?
Однажды эти вопросы привели его к озарению, которое, впрочем, усугубило невозможность ответа. Он понял, что мир был создан вместе с человеком. Что все эти сотни миллионов лет хотя и имеют длительность, но они суть точка, “мера ноль” — несколько дней посреди течения плодородной вязкости человеческого зрения. Что длительность этих миллионолетий фиктивна — подобно длительности угасшего сновидения, подделываемого самбой исследовательской скрупулезностью припоминания.
Семен чувствовал: оставаясь один, помимо тишины он обретал что-то еще, очень важное. Думая сейчас об этом, он уже мог это ощущение сформулировать, но не был уверен: в самом ли деле он при этом приближался к Богу, к врожденному и очень тревожному понятию скрытой явленности? О неизвестном Боге он думал как об особенном соположении умственного воображения и воображения тела, о природе которого он ничего не знал и которое мог бы сравнить скорее с необъяснимым инстинктом, чем с каким бы то ни было знанием. Например, с половым влечением, недавно ворвавшимся в его мир. Но Семен чуял, что если и возможно “обретение Бога”, то оно как раз и было той мыслью, в которую он воплощался в лесу — в молчание, пробужденное стрекотом кузнечиков, гудением шмелей в клевере, кипрее, иван-да-марье, шорохом слабого дождя, запутавшегося в кронах, не достигнув головы, лица, земли, ладоней; хрупом гусениц, скрежетом древоточца, скрипом коры, пронзаемой яйцекладом наездника, дробью дятла, сложносоставным шумом переломленного собственной тяжестью трухлявого дерева.
Кроме леса, речки, ландшафта, составляющих упоительную жуть его солнечного одиночества, у него было еще одно особенное, тайное пространство — один из нескольких заброшенных карьеров, имевшихся в округе.
Он подходил к нему медленно, как ко входу в чудесное.
Разлом открытой добычи каменноугольного известняка обнажал пласты доисторических эпох, перетасованных тектонической эволюцией. Вертикальные склоны хранили отпечатки ископаемых животных, мозаичный портрет древней природы.
На дне карьера виднелось озеро — вправленный в рыхлый камень осколок бутылочного стекла. Пацаны говорили, что озеро это — бездонное.
Семен снимал котомку, разувался и ступнями — с недоверчивостью малограмотного слепого, перебирающего кончиками пальцев пупырышки Брайля, — нащупывал спуск.
Всем телом он приникал к теплым, пахнущим школьным мелом глыбам известняка.
Миновав участок, поросший в расселинах осинником, он спускался к бурым пластам неолита, за которыми виднелись то почернелые, то желтые пластинчатые участки мезозоя. Над ними, на реющей верхотуре, нависала пространная осадочная плоскость, плита, с которой сколами добывают плитняк. Там и тут она была усыпана оспинами каверн, хранящих сокровища, предугаданные им в прошлом году с помощью бинокля.
Попав на эту “парусообразную” скошенную плоскость, среди блесток — мизерных вкраплений кварцевых и аметистовых друз, блеск которых и привлек издали его внимание, — он обнаружил около двух десятков портретов доисторической живности.
Тем летом листок за листком он переносил к себе в альбом усатые танкетки трилобитов, пружинные “баранки” здоровых — в обхват — белемнитов, окаменелые зонтики существ, похожих на недоразвитых осьминогов, ребристые канты моллюсков, которые напоминали уходящую вдаль улицу. Более плотные массивы камня были испещрены паршой коралловых скоплений, игл морских ежей, обломков раковин. Ниже двумя уровнями спуска на темно-сером сколе встретились пучки хвоща, черный скошенный кусок дерева с ребристой гранью годичных колец, похожие на человеческие — пятипалые — отпечатки триасов. И — грудная часть и клюв птицеящера, ради которых он едва не поплатился жизнью.
В младших классах в этот заброшенный карьер они ходили купаться. Была у них такая дурь: по самой ранней весне, когда еще лед держался в тенистых местах, под голым тальником, устраивали купания, на терпеж: кому не слабо. Разжигали костер — и после стояли вокруг, отворачиваясь от дыма и гримасничая от дрожи, держа на палках над огнем выжатые трусы. На озере был небольшой высокий остров, поросший березками, волчьей ягодой, бузиной. На нем они устроили тарзанку, с мощным дальним забросом. Береза пружинила, земля бешено срывалась из-под забранных к подбородку коленок, мчалась напором, рушилась куда-то вниз, как из-под крыла самолета при отрыве, — и бежала, замедляясь, вода, чтобы на полном останове — взмыть, принять восторг паденья. Однажды в карьер спустились парень с девушкой. Сначала они загорали на полотенцах, потом обогнули остров и скрылись в зарослях. Ребята, переговариваясь шепотом, подобрались к ним с другой стороны, затаились. Через некоторое время затрещали кусты, и, гогоча, пацаны посыпались в воду.
Зачастив в карьер, он стал ездить на велосипеде — для сбережения сил, но не времени, поскольку приходилось пользоваться более длинной, но зато проезжей дорогой. Больше часа он только добирался до места, — переваливая через железнодорожную насыпь, крутя педали через заводские зоны, через поле, лес, затем вдоль берега реки, — и выбирался с откоса в пылевое облако, облекшее арочный Афанасьевский мост, так содрогавшийся под колесами циклопических “БелАЗов”, что руль велосипеда вырывался из рук. С кузовов самосвалов летели камни, от которых надо было уметь увернуться.
Семен прятал велик в зарослях над белой пропастью карьера, доставал бинокль и подбирался к смотровому козырьку — к нависшей над скалой Парус глыбе, откуда, свесившись по грудь, подбирал маршрут спуска. Затем раздевался донага, натягивал самодельные поролоновые налокотники, наколенники, повязывал поясницу холстиной с вправленной в нее папкой, где лежали листы кальки, ломоть черного хлеба и грифели цанговых карандашей, растирал в ладонях каменную пыль и, всякий раз погибая от страха, начинал спуск.
Он спускался со скоростью, сравнимой с медлительностью солнца. Его тошнило от высоты. Замирая, он слеп от затягивающего взгляда вниз, когда осматривал выступ, на который следующим шажком должен был поставить ступню.
Он вжимался, впивался, вливался в камень всем телом, всем существом. Прилипал к нему ртом, чтобы зажать стон. Волна поднималась от паха по внутренностям, раскрывала и сковывала грудь, сжимала голову стальными обручами. Тогда он затаивался, поджидая, когда отпустит. Хватка постепенно давала ход дыханию. Он отрывал от камня губы и, не сразу набрав слюну, сглатывал вкус известняка, очень чистый. Подробное пятно от взмокшего тела — карта распластанного силуэта отделялась от него. Туловище, раскинутые руки, грудь, солнечное сплетение, бедра, скелетные лодыжки, ладони и лицевая маска — будто маска мима ужаса: отверстые глазницы, полоска переносицы, раскрытый перекосом рот — не “О”, а “О, Талласса!”, контур Черного моря плюс след в паху, похожий на взвинченный абрис смерча и голову пчелы: грушевидные зенки, хоботок. Все это, чего он сам был только призрак, так много балластовой жизни отлетало с него в том месте, быстро тая на горячем камне, отползало вверх и вбок.
И он крался дальше, лаская свою тень.
Крупнозернистые снимки кайнозоя, втравливаясь в сетчатку, ползли вплотную к глазам. Они проникали оттисками в грудь, в ладони, бедра, щеки — его тело было подобно просвечивающей подошве улитки, даровой лупе, слизывающей подражательным воспроизведением ландшафт времени.
Трепет уподобления неживому охватывал его.
Тень съеживалась, жалась к ногам. Не раньше полдня он достигал уровня, на котором находилась “плантация”. Прилеплял листы кальки хлебным мякишем и, пальцами катая жирный ломкий грифель, наспех замазывал сплошной штриховкой. Потом срывал, сминая, как вор при шухере, банкноты, сползал еще и повторял покражу.
Изможденный до дрожи, сняв толику урожая и приметив надел на следующую ходку, он быстро вскарабкивался обратно, бормоча на разный лад поговорку: “Жадность многих погубила. Любка фраера любила. Фраер Любку пригубил. Жадность фраера сгубила. Фраер Любку погубил”. Подъем был кратно легче спуска — по причине биомеханической и потому, что во время него не случалось высотных обмороков: взгляд всегда был направлен вверх.
Выбравшись из мезозойской бездны, он ложился навзничь. Облака бессмысленно тянулись над ним. Чувство опустошения, вызванного пережитой опасностью, разливалось во всем его существе наслаждением. Небо расходилось, рассасывалось по его членам, и теплый свет заката постепенно замещал ток крови.
Зачем ему, подростку, нужны были как воздух эти фортели — и тогда, и впоследствии оставалось загадкой. Одним окаянным любопытством их не объяснить. Палеонтологом он не стал, да и мысли такой у него никогда не возникало. Вот у его матери такая мысль играла с воображеньем, когда она наблюдала, как он возится с листами кальки. Отутюжив, он обрезал их, наклеивал на ватман, составляя по частям полный контур ископаемого. К девятому классу папки с этим зверинцем уже растворились в спрессованном беспорядке антресолей.
Впоследствии он искал ответ в потайных отклонениях своей психики, которые выводил из рассказов матери о своем младенчестве. Матери любят напоминать выросшим детям о том времени, когда они были невинны, находясь в полной их власти. В этом еще одно сходство материнства с религией и природой. Оказывается, месяцев шести от роду у Семена появилась пугающая привычка. Дрейфуя ползунком по полу, он норовил прибиться к стене, приникнуть к ней лицом, проползти вдоль — и вдруг переворачивался на спину и начинал биться темечком. Мать едва успевала подхватить его на руки. Став регулярными, эти фокусы всерьез ее напугали. Прежде чем заняться готовкой, она стала подвязывать его под мышки к кроватной спинке, обложенной подушками. Научившись ходить, Семен избавился от припадков.
Но в детсадовском возрасте иного рода странность мимолетно задела его. Одно время — зима, немая ангина — он обожал часами стоять на подоконнике, вдавливая лоб в заснеженный пейзаж за окном, упорно стремясь поместиться в него весь, втайне ожидая, когда прорвется невидимая плоскость несвободы. И однажды стекло лопнуло.
И та история с его высотными переползновениями с третичного — на меловой, юрский, триасовый, пермский этажи карьера закончилась неважно. Пытаясь дотянуться до птицеящера, он выполз на участок, незаметно затянувший его на склон почти отвесный. Слегка сорвавшись, успел затормозиться — и получил обморочный ступор. Пять часов проторчал на Парусе, то обмирая, то плача, то равнодушно следя за каплями крови, пошедшей носом; они коротко сбегали вниз и, впитываясь порами камня, расползались в бурое пятно Аравийского полуострова.
Озеро блестело далеко внизу. В него еще надо было попасть, и он раз за разом мысленно отмеривал отвес, параболу и отступ.
Уже солнце задело за почерневший край карьера, и тень наползла на озеро, уже четырнадцатый истребитель протянул в безмолвии белую канитель колеи, тающую вслед за припозднившимся гулом; налетел ливень — хлобыстнул веером, хлынул по трещинам, ударил из одной в шею, стек, просох; и белокаменная равнина, к которой он был прикован великим трусом, озарилась закатным светом. Тогда он выломал из стены гроздь кварцевых штырьков, положил в рот, закусил до хруста, чтоб не захлебнуться, прижался — и спружинил, хлопнув на отлете руками по бедрам.
Стена рухнула вверх — то набегая в лицо, то отдаляясь.
Падал он как бы внутри себя — в ту пустоту, что возникла на месте его мозга, на месте взмывших внутренностей, падал долго, успел зажать затрепетавшие ноздри, поднять подбородок. Берега озера были отвесные — одним шагом набирали десяток метров глубины, так что в воду он вошел хотя и близко, но благополучно, не поломавшись; сознание не потерял — от удара, едва не оторвавшего голову. Но всплывал так долго — в изумрудном столбе тесного разлома, полного пузырькового бурлящего серебра, — что едва достало сил догрести до уступа.
Подплыв, стал пить — пить, пить, кусать воду вокруг, хлебать, глотать, задыхаясь. Просидел до темноты, неотрывно глядя, как дрожат и елозят на воде листы из его папки, привлекшие белизной стайки мальков и верховок. Сидел, и в голове были только эти мальки, верховки, привлеченные листами, как мотыльки лампой, как звезды — прорубью.
Возвращаясь за полночь домой, шагал, опираясь на руль велосипеда, не в силах на него забраться.
Звезды в синих лодках качались над головой.
Он вышел из леса — и стал подвигаться к заводской зоне, громоздившейся змеевиками перегоночных колонн, скобками трубопроводов, развалами погрузочных терминалов, вагонными крепостями, складами арматуры, башнями цементных мельниц, наклонными галереями элеваторов. Он приблизился к освещенной площадке, на которой высилась, уходя в тень, гора керамзита и стоял зарывшийся в нее, работающий бульдозер. Семен отлично знал этот агрегат, знал бульдозериста. Дизель свой он никогда не глушил на ночь, чтобы с утра не возиться с тугой заводкой, грозившей полудневным простоем.
Семен взобрался в кабину, рванул на себя рычаги. Машина отступила, крутанулась — и врезалась в рыхлую гору.
Выпрыгнув на ходу, Семен потонул в шершавых цокающих кругляшках. Выбрался вплавь, вскочил на велосипед. Хрустнула цепь от напора педалей. Створчатые перепонки взметнули воздух, его непрерывно мощное движение охватило череп, мрак выдавил глаза.
Скоро он прошил тьму пустырей поселковых окраин. Дома, ничего не объясняя матери, рухнул и проспал чуть меньше суток, в которые все время видел бульдозер, бесконечно таранящий пустую, позвякивающую породу будущего. Кто-то невидимый перебирал рычаги в пустой кабине с ожесточенностью безумца. Затем наступила тишина, и потекли под руками полотна известняковых пластов, наслаиваясь облачной чалмой, погружая в бездонность. Пустоты, наполнявшие отпечатки древних растений, становились стеклянистыми, мутнели, темнели — и сочные побеги отделялись от камня, распускаясь, шевелясь в ладонях Семена, сплетаясь в зародыш, который жил и развивался и в котором он силился, страшась… и все-таки узнал себя.