Елена Арманд О Господи, о Боже мой!

педагогическая трагедия

Лазурная стезя шла через гиблый лес. Деревья стояли в черной воде, зависали наклонно, лежали поперек. Неторная дорога над болотом пролегала по насыпи, украшенной в честь месяца мая голубыми и белыми цветами. Куда она приведет?

Было ли мне указание или видение? Было настойчивое, хоть и необъяснимое как сон…

В месяце мае ходи да ходи. Я много ходила. Дороги не спрашивала — у кого спросить? Пустынно в этих местах. Но однажды пришла, увидала с другого берега широкой долины несколько черных изб на высоком холме, озеро внизу. А вокруг — «все знатко». Эти слова я вспомнила, говорил мой отец, рассказывая о временах, когда меня еще не было. Он путешествовал по Валдаю с моим будущим старшим братом. На берегу озера Волго говорил с местным стариком, и тот сказал, обведя широкий окоем: «От нас все знатко…». А мой четырехлетний брат, купаясь, прыгнул с крутого бережка и — то ли хлебнул воды, то ли ушибся о дно. Бросив беседу, отец кинулся и вытащил его, но будущий брат был в обмороке. Отец ужаснулся, что это конец, и в замешательстве сунул ребенку в рот кусок сахара. Через некоторое время старший брат показал, что он прососал дырочку в сахаре. Тогда краска вернулась в лицо отца…

Лет пятьдесят прошло с тех пор. Наверно, по той же одноколейке ехали они в эти края. Из тех времен вилась дорожка? И привела…

Поднялась от реки — вот оно, место мое!

Было пусто, на улице никого, кроме одной бабы посреди бурьяна. Она стояла не двигалась, как приросла. Я спросила, не продается ли в деревне дом. «Не, девка, домов тута нет». Я не хотела уходить, стала показывать пальцем — а этот дом, а этот? — «Эт рази дом? Уже и крыша проваливши. Нюрка Слёзка жила, умёрши таперь. Печка еще при ней вся опала. Тута Капустник был, приезжал из Лук. Пять годов уж не приезжат. Жив ай нет? Да что эт за така невзабольшна изба! А где я стою, сгоревши дом с мужиком зараз». Рассказывая унылые истории про избушки, стоящие хороводом, поворотилась она — как вдруг из-под большой юбки выскочили трое козлят. «Тама тёпло им». Я прицепилась к словам про Капустника, она ответила, что «Капустник взял дом после Филихи у Преда за бутылку. Пред всё сам знат».

Я сходила еще за пять километров к Преду, он поглядел на меня рыбьими глазами и сказал: «Живите». Стала жить.



Ты — это я, я — это ты

Впереди крик: «Нельзя».

Позади: «Воротись».

И тиха лишь стезя,

Уводящая ввысь.

Не по ней ли идти?

Может быть не греша,

На лазурном пути

Станет птицей душа.

Николай Клюев

Из прежней жизни приходили письма — на центральной усадьбе колхоза была почта (пока не сгорела).

Меня звала моя другая жизнь, и голос ее звучал так:

«Любезная сердцу моему, желаю радоваться! <…>

Очень много всего. Одно выберу. На одном этом покажу, что нынешний разрыв меж нами пространственный нисколько не означает невнимания памяти или чувства, но мысли и дело о тебе…

…С С. М. мы задумываем осеннюю программу, и я высказал, а он согласен, что главная там партия никем кроме тебя исполнена быть не может. Готовь себя (ведь он предвидит, что от главного ты склонна будешь отказываться, а я того же боюсь, но хотел бы, чтобы, напротив, почувствовала ты ее как некий дар судьбы и нас). Это твой знак — Весы — . Итак: лирический герой — это ты. После того, как музыкальный пролог расставил всех участников, звучит Бас, возвещающий первую строку изреченья Весов: «Миры утверждают миры!», и как эхо отвечает ему зодиакальный хор… <…>

И тут в симфонии выступаешь ты, уже слышимо глаголющая душа, лирический герой…

О, Мать-Природа, бытие твое

Во мне хранимо волей тайной.

Ее пылающим огнем прокалены

Все устремленья духа,

Родящие во мне самосознанье,

Во мне самой плодотворящие меня.

(Перевод выполнен только что в специальном расчете на тебя, но это ужасно непросто — перевести Р. Ш. для твоей эстетики…) <…>

После этого — диалог на Земле. Но ты не выключаешься из действия. Высказанное только что в слове и жесте ты продолжаешь повторять одними лишь жестами… И вот, в симфонии с тобой, беседует Человек и Бог переулков: <…>


Человек:

Земля — подножие усталости моей.

Шум лета моего, ты позади,

И смерти час перед глазами.

Мой Бог, я видел на песке твои босые отпечатки

И жить остался, чтобы умереть.

Бог переулков:

Один ты здесь, один.

Не я ли оградил тебя от сновидений

И не позволил вечно лету летовать.

Побудь один, созрей для умиранья.

Человек:

Себя лишь узнаю в твоих речах.

Но где же я, коль все слова твои?

Бог переулков:

Ты — это я!

Я — это ты.


Следующая часть композиционно является репризой первой.


Хор:

Устремляют существ существа

Исторгать поток становленья

В наслажденьи покоем миров.


Твои слова (если не захочешь поправить):

Ах, вновь раскрылись для меня

Моей души живые дали,

И властна я, загадку жизни разрешив,

В лучах душой накопленного Солнца

Сияньем мудрости дарить

И сбыться надлежит мечте,

Уже оставленной надеждой».


Та, городская жизнь не шла, а катилась. Было много людей. За мной заходили, несли папки с нотами и провожали. После занятий несли ноты и цветы. Улыбки, подарки, взгляды со значением, праздники. Цветы не умещались в руках. Слезы юных, кто прощался у подъезда, торжество тех, кто приглашался (приглашал себя) в дом. Поднимаюсь к себе наверх — там народ. И каждый раз такая страшная блаженная усталость — нет сил чай пить! А от меня еще чего-то ждут…

Я преподавала музыкальное движение взрослым и детям. Что это было? Гармонический танец, музыкальная пластика — не мое изобретенье — Мастера. Мне с детства преподанное, размягчившее меня как глину в пальцах, но и закалившее в четкой форме, как античный сосуд. Многие сотни или даже тысячи людей, как и я, благодарили и благословляли судьбу за встречу с Явлением и не хотели с ним расставаться с детства и до старости. После смерти Мастера моим собственным продолжением дела был музыкальный театр. Он расцвел на той же почве, как цветок на высоком стебле.

Это длилось уже довольно долго, и все было прекрасно, но что-то не так уж прекрасно.

От меня хотели того, чего я не знала. Стало понятно, что я никуда не двигаюсь, а со мной стоит и томится вся эта прекрасная жизнь.

Вот письмо, без подписи. Судя по первой строчке, пишет молодая девушка.

Я к вам пишу…

Зачем? Не знаю…

В потоке будней смутно различаю

Где ночь, где день,

Где брат, где друг —

Темно…

Но страж моей души

Вдруг пробуждается во мне:

(Или юноша?)

Ты лжешь! Мельчайший из людишек!

Стишками глупыми пытаешься

Лишь вымолить улыбку или взгляд…

…Ничтожество! Напрасны все старанья.

Бери ж сполна плоды своих забот

И красный рот закрой —

Твой крик подобен рыку…

…И путь один:

И все-таки девушка…

Стань нужной ей, забудь себя.

— Я не могу, не в силах!

— Забудь! Иного нет пути.

Зачем я вам пишу?

Не знаю.

Ночь.


Подписи нет, но я, немного подумав, понимаю кто: сама искренность и непосредственность.

Не улыбайся, читатель. Сказано, что писала ночью. Ночь — не день. И все это не облегчает бремени любви. Юношеские крайности. Не думай, что это забавно. Это серьезно.


Вот и еще одна, школьница, провожает меня. Едем в метро, она не спускает с меня глаз, ждет момента заплакать, дойдя до подъезда.

Я сказала ей в ухо (было шумно): «Мы с тобой уедем далеко». Она поглядела, и было видно, что хоть и обожает, но не верит. Взрослые легко обманывают детей. Пришлось сказать еще: «Я всегда делаю то, что обещаю». Это был экспромт. Кто говорил за меня? Она опять не поверила, а я попала в ужасную зависимость от своих слов. Дальше уже невозможно было думать — что? Надо было думать — как? Почему не своя судьба и не судьба родных детей? Вот так весы…


Расскажу еще и о другом. В одной приятельской семье муж был диссидент, его жизнь проходила в лагере строгого режима. Жена с сынком колотилась об жизнь в Москве. Он, потеряв счет времени в карцере, назначил себе день смерти и уже умирал, но в тот день умер Брежнев. Вышло, что Брежнев его в этом деле заменил. Друга моего вытащили на свет Божий и чуть живого вернули семье с «минусами», то есть с условием проживания в местностях, удаленных на 101 км от больших городов. «Вот тебе, интеллигент гнилой, гад принципиальный, вся страна, минус места интеллигентные».

Ну а я думала так: красота и природа лечат — леса, холмы, озера… Его надо было лечить от смерти, ее — от смертельного страха за него. (Мы тогда не догадывались, что лечить от этого всего надо мальчика. Ему было 7. Это уже несколько лет спустя стало совершенно ясно, и мать сказала: «Дети талантливых людей — это группа риска». Она, абсолютно скромный человек, имела в виду своего гениального мужа и сына.)

Я позвала их к себе за 500 км от Москвы. По соседству с моей деревней нашлось место, где они могли смотреть на траву и цветы, на избы, огороды, на колхозников и где была для него работа.

В селе Хотилицы (странное название: чего им там хотится?) школа-интернат для детей-сирот, — инвалидов, где он, интеллигент-краснодипломник, мог бы преподавать что угодно, а она, пианистка (правда, инструмента в округе не было) — музыку…

Его взяли на работу, но не учителем, а кладовщиком, потому что был бы он единственным учителем с высшим образованием — нехорошо.

В Хотилицах мои друзья прожили чуть не три года. Я наведывалась к ним и слушала их дивные рассказы. О том, например, как интернат-ский водитель упал вместе с грузовиком продуктов и экспедитором с моста в речку. Водитель остался жив, а экспедитор — жена участкового — погибла, убилась насмерть. Вскоре водитель (он уже имел условную судимость), избегая ответственности, повесился. Его друг и собутыльник подумал, что виноват в этой беде кладовщик, что это он пригрозил водителю ответственностью за утопленные продукты. И, настоящий друг, пришел разбираться. Как полагается, вызвал интеллигента во двор и сказал, что его, гада, надо убить за того хорошего человека. (Друг покойного в прошлом боксер, а мой друг в то время был еще дистрофиком, и хотя на голову выше, но по весовой категории — намного ниже.) После своих предупредительных слов боксер ударил, уверенный, что сейчас убьет. Уверен был в том же и интеллигент. Но боксер промахнулся, наверное, в первый и в последний раз в жизни. Промахнулся и упал! А интеллигент так и стоял нерушимо, не зная про себя точно — на том или на этом свете. Боксер встал с земли и сказал, что раз вышло такое дело, значит интеллигент ни в чем не виноват и пусть считает его другом и обращается к нему, если что. После этого он сел на мотоцикл и доехал только до середины деревни, где протекала эта самая несчастная речонка. Через нее был разваленный мост. Мотоцикл с седоком промахнулся опять в этом неудачном месте и, пролетев по воздуху до откоса противоположного берега, уткнулся. Мотоциклист остался жив, но у него вылетел глаз. Впоследствии вставили стеклянный, а здоровье поправилось, так как до того он был очень здоровым. Участковый женился на другой, дочку отправил к бывшей теще. Другая ему тоже родила девочку, но через некоторое время повесилась, он и эту девочку отправил к другой теще. Сейчас уже опять женат. Такая жизнь мерно текла в Хотилицах.

Друзья мои могли работать только творчески. Она на общественных началах организовала оркестр и детский хор. Он предложил школе пригласить меня с докладом для учителей. (Наивные все трое!)

Я приготовила лекцию о ритмах в воспитании и лечении детей (мой конек). Это область интереснейшая и важнейшая в педагогике, физиологии и психологии. Друзья сказали, что среди воспитанников было много пленников навязчивых ритмов. Они часами сомнамбулически раскачивались (явление известное в психиатрии).

Я увлеклась и говорила вдохновенно, но педагоги меня прервали, недослушав до конца, и разошлись молча. Я попросила разрешения поиграть с младшей группой. Вот тогда и увидела их, этих младших…


Директор интерната, по прозвищу Налим, сказал моему знакомому: «Да, это видно, женщина умная выступала, вы там специалисты… А мне с вами нужно один вопрос подработать, я вечером к вам зайду». Дело необычное, чтобы директор шел на край деревни, где в казенной пол-избушке ютилась семья (к тому времени у них родилась еще девочка). Пришел и спрашивает: «Вот вы все знаете, а скажите, как называется, когда баба с бабой?» Приятель мой опешил: «Что там? Старшие девочки что-нибудь?» «Нет, не то. Эта, физруком которая, она с моей… Придется в райком писать, там быстро на ковер поставят, мoзги вправят». Жена Налима работала в школе и была, как я потом узнала, интеллигентной женщиной (единственной в Хотилицах?), вполне добродетельной. Деревня ей горячо сочувствовала, но и горячо любопытствовала. На ковер вызывали обеих названных в заявлении. А от себя Налим еще добавил — бил «свою» и на ночь выгонял из дома. Рассказывали, даже с детьми (у них были две девочки). Но рассказывать Хотилицы могли художественную правду, не довольствуясь простой правдой. А ту, «которая физруком», Налим не успел уволить, но понизил в должности.

Друг мой, химик по образованию, имея понятие о точности эксперимента, писал директору докладные о невесть где пропавших восьми кг мяса и об отсутствии холодильников. А также, имея претензии к чистоте эксперимента, про обвалившийся потолок склада. Рассердившись на отсутствие какой-либо реакции, он писал даже в таком нетрадиционном стиле: «За два года под Вашим руководством я неоднократно имел возможность убедиться в том, что Вы являетесь бюрократом высокой квалификации и способны ускользнуть от решения любого вопроса, возлагающего на Вас ответственность за состояние дел в интернате…» Ни гу-гу.

Все шло своим хотилицким чередом, когда друг мой на профсоюзном собрании возьми да скажи, что директор осуществляет хищения, в частности горючего, и использует интернатский трактор в личных целях. Был шум по этому поводу, влетело еще раз директорской жене (потому что все интеллигенты — одна шайка). А к кладовщику зачастили ревизии и, конечно, обнаружили, хоть и не с первого раза, хищение рыбы на 99 коп. и яйца (одного). И ничего смешного — тогда такие деньги были… и люди. И была статья «Ворюга» в районной газете, был суд, присудили уплатить штраф — 30 рублей. Но не на того напали. Диссидент, тертый калач, стреляный воробей, обжаловал решение в областном суде. Удалось доказать, что рыбы на данный момент интернат не получал. Решение районного суда было отменено и штраф возвращен. Уже порывисто веяло перестройкой! Направление ветра не было определено, однако он срывал людей с места. Налим уходил из директоров интерната третьим секретарем райкома по идеологии. А мои друзья возвращались в Москву — им отменили «минусa».


Следующей весной я уезжала из Москвы насовсем. Сказала своим родным взрослым детям, что уезжаю дальше, чем обычно. И еще некоторые слова, которые касаются только нашей семьи.

В этот раз они стояли передо мной молча, вопреки обыкновению. Я торопилась, чтобы не случилось ничего, что было не принято.

Дверь закрылась.


Канун, Преддверие, Предтеча,

А за Предтечей — главный сказ.

А в нем и роковая встреча,

И черный день и звездный час.

А после — ветер, ветер, ветер,

Забвенье, память — что кому.

Но, Боже мой, как все же светел

Рассветный час в моем дому.

Лариса Миллер

В темном царстве Кощея КПСС интеллигенты скучали. Мечты их влачились по пустыне, одолевала жажда всего, чего не дозволялось…

И тут на пути им встретился мудрый человек с востока.

Анатолий Цеденбалович Гармаев вышел из Бурятии. У себя в Улан-Удэ он был учителем биологии. Имея педагогический дар, ходил со школьниками в серьезные походы и преподавал им этику в условиях дикой природы, то есть нравственные основания человеческих отношений, необходимые для выживания в тайге.

Потом Гармаев приехал в Москву, и здесь к нему стали сходиться уже не дети, а взрослые, прося у восточного мудреца помощи в душевных, семейных делах и затруднениях в воспитании детей. Он отвечал на вопросы тихим голосом, как бы смущаясь, склонив голову, загадочно глядя восточными древними глазами в детские глаза европейцев. Говорил ласково. Но по смыслу слова были: «Следовать пути!». Всем хотелось наконец встать на путь и следовать. Гармаев повел их в поход за иглой, которая спрятана в яйце, яйцо — в утке, а утка сидит в гнезде на необитаемом острове посреди реки Волги.

На лоне природы, отделенные волжской протокой от соблазнов, люди Гармаева должны были найти в себе утраченные силы духа и здоровье тела. Больше всего, как правильно считал Гармаев, от пошлого режима пострадали мужчины. Их душевное и физическое ничтожество еще можно восстановить — нужно мужество. Мужественный народ — индейцы. Если жить по-индейски, принять их этику, уклад, то что-нибудь утраченное вернется и к русским людям.

Гармаев ростом небольшой человек, но большой педагог. Он сам стал вождем племени, а мужчины племени — воинами. Скво мешали маис в котле и не смели указывать мужьям, как и что. Все решал совет старейшин. Чтобы родители не портили детей, дети были отправлены на необитаемый островок и там управлялись сами — построили вигвам, в котором вскоре случился пожар, потом жили без всякой крыши. Родители со своего острова пожар наблюдали, но сказать ничего не могли, связанные обетом молчания (индейцы молчаливы). Когда по прошествии времени дети возвратились на большой остров, ни один возглас не вырвался у толпы родителей, стоявшей на берегу, хотя они не знали — все ли дети вернутся. И после этого вождь племени разрешил детям выбрать себе новых родителей из толпы. И многие взяли себе новых.

Как это было смело, свежо. Как жаждали тогда — и жажда была утолена из хрустального морального родника! На чистом фоне девственной зелени, речного песка и тонкого терпкого запаха ивового прутняка… Да-да, так будут жить интеллигенты, это чудно, это славно…


Когда, смахнув с плеча пиджак,

Ложишься навзничь на лужок,

Ты поступаешь как Жан Жак,

Философ, дующий в рожок.

На протяженьи двух веков

Он проповедует в тиши

Сверканье сельских родников —

Спасенье сердца и души!

Александр Кушнер


Людям, правда не всем, а тем, которые homo ludens (человек играющий), хочется играть. Интеллигенты и есть как раз такие homo, которые играют в искусство, науку, идеи, в то, что не относится прямо к питанью-размноженью. Хотя между делом и питаются и размножаются.

Зимой «индейцы» разъехались по городским квартирам, а Гармаев в своем духовном поиске нашел новое, лучшее. Он открыл для себя и для нас православную веру и поразился ее возможностям. Он крестился, предал анафеме индейцев, не любил и не разрешал о них вспоминать. (Так что, обогнув земной шар, гармаевцы оказались на том самом месте, откуда они родом.) Кто-то, как Магеллан, не прошел полный круг, однако новые последователи Гармаева, восторженные неофиты, принесли в христианские лагеря новое воодушевление.

В то время в стране в Бога верить еще не разрешали — румяная заря перестройки только занималась. Но Гармаев обращал, и под действием его магнетизма все вокруг обращались, благо, за это перестали сажать. Хотя сам Гармаев еле-еле удержался на грани тюрьмы и воли. Ему в один момент влепили семь уголовных статей, но уголовной ответственности он все-таки не понес. На один сезон он ушел в тень — но сияние вокруг его головы лишь усилилось. Новообращенные собирались небольшими группками, слушали магнитофонные записи его проповедей и летом устраивали православные лагеря. А Кощеево руководство на местах, верное прежней идеологии, выслеживало и выкидывало крапивное семя с вверенных территорий.

Наконец стало можно выйти Гармаеву из подполья. Дела закипели.

Милые интеллигенты, доверчивые души, тонкие светлые лица, как люблю я вас! С дорогой душой заседали, доставали, закупали всё-всё-всё, в квартирах выращивали цыплят… Шили-расшивали русские одежды — хватит ходить в шкурах и перьях! Готовили лагерь на берегу озера Наговье Торопецкого уезда Тверской губернии.

И вот выходят на зеленый ковер среди могучих дубов мужчины в вышитых косоворотках. Женщины как утицы плывут в цветастых сарафанах. А дети! — что за красота: в рубашечках с каймой. Девочкам-малышкам ленты завязали вокруг головок и концы вьются!

Начали жить. Жизнь расцвела как цветок. Толина (только так он разрешал себя звать и на «ты») в центре. Он в голубой вышитой рубашке в кружке статных русских и еврейских мужиков. (Можно ли так сказать о людях, если они в рубахах навыпуск, вервием подвязаны, босиком (лапти не сплели), но лексика их нормативная?) Женщины держатся на расстоянии — играем в домострой. Дети разделены на девочек и мальчиков.

Советы, советы, советы… С утра все вместе садимся на бревнышки — круг громадных размеров — и слушаем магнитофон. Толин голос говорит о гигиене семейной жизни. Толя сидит рядом с магнитофоном и, склонив голову, тоже слушает. Солнце палит, зад болит от сучковатых бревен, хочется встать, размять ноги, но все, даже дети, полны бла-гоговения. Наконец часа через полтора лекция — уже очень знакомая, все та же — окончена. Все встают и поют хором «Течет река Волга» (хотя дело происходит уже не на волге). В этой песне есть слова: «Сказала мать: бывает все, сынок. Быть может, ты устанешь от дорог — к земле родимой голову склони, свои ладони ты к земле прижми». По ходу пения все приседают и прижимают. Хор нестройный — форменный кошмар… Но прижимали!

Наконец после этого можно было позавтракать. Под дубами столы и грубые лавки из горбыля. Над столами доски с названьями родов: «Лукоморье», «Колымба» и пр. Под навесом собирался род: во главе — «старейшина»-мужчина, неважно, какого возраста — главный. Близ него сотоварищи, тоже мужского пола, потом мальчики, потом девочки, а женщины, если поместятся, — в конце. Но они в основном у котлов и на раздаче. Еда скудная — то один пост, то другой.

За столом читали вслух, как в монастыре, но светскую литературу (с нравственным подтекстом), скажем, К. С. Льюиса или Ричарда Баха. По каким-то причинам много раз начинали сначала. И ничего, что едоки на всю жизнь разлюбили Льюиса и Ричарда Баха, но зато не шумели во время трапезы, а лишь шептались.

Не нарушали тишину и женщины, опоздавшие по каким-то причинам (кормила грудью или спасала утопающего). Женщины стояли молча у стола и не должны были приступать к еде, пока им не кивнет старейшина.

А сам Толя ни в каком роду, и не видно, когда он ест и спит. Он все время в советах и в индивидуальных беседах, даже ночью. Что говорил он мужчинам — неведомо, а женщины в основном советовались с ним о трудных детях. Он расспрашивал подробно, как происходила беременность, роды, грудное вскармливание. Давал рекомендацию: съездить в Торопец в церковь — исповедаться и причаститься.

По прежним временам я знала его очень разнообразные подходы к трудным детям и практические педагогические — как бы их назвать — этюды. Девушкам Толя говорил о целомудрии, о распущенных волосах, в которых — сама распущенность и ведьмовство. Отдельно о девичьей постели: если она высокая, белая, в горке подушек и подушечек, если в кружевах — никто не смеет до нее дотронуться. А сидеть на девичьей постели — последнее дело, это эрос, т. е. разврат. Девушкам тот же совет — исповедаться и причаститься.

Та, что приехала сюда в результате разговора в метро, звалась Маша. В белом облаке своей юности Машуня моя от этих разговоров часто засыпала под тем или иным дубом в своем сарафане с крупными розами. И чудно расцветшая ее грудь вздымалась целомудренными видениями.


В свободное от собраний время Гармаев с бригадой отправлялся на восстановление церкви села Шешурина. От церкви остались одни развалины. Ее сломали, надо думать, целенаправленно. Теперь потомки тех, кто сделал это дело, поглядывали с недобрым чувством на чужих, приехавших неведомо откуда, без бумаги от начальства, и самовольно разгребают горы битого кирпича. А мы, не подымая глаз, их как бы не замечая, носили на руках кирпич с одного места на другое. Было ясное чувство, что спасаем за этой работой свои души, но церкви от этого ни убытку, при прибытку. Стены еще стояли до половины высоты, можно было ходить или лазить по верху неровного края, и мы накрывали этот край каким попало подручным материалом от дождя и снега. В перерывах разбредались по заросшему кладбищу, наткнулись однажды на могилу какого-то Куропаткина, немного выделявшуюся среди других бедных могил, побежденных травой забвения — бурьяном. На камне выбито: «Высокая честь любить землю и научно уметь трудиться на ней». Имя генерала Куропаткина где-то кем-то упоминалось, но гармаевцы нелюбопытны: в те времена они были так увлечены своей новой жизнью, что некогда узнать про старую. То, что было до них, слабо заявляло о себе, не в силах задержать внимание живущих сей минутой.


Правильное поведение родителей по отношению к детям было главной темой этого лагеря. Правда, пока родители просиживали на заседаниях, дети, особенно маленькие, покрылись заразными болячками. Но болячки можно залечить потом, в Москве, важнее было получить установки. Например: дети ни в каком возрасте не должны видеть голое тело матери. Купались раздельно, скрытно, за мысами, за кустами, за деревьями. Чтобы дети не утонули, Толя разрешил присутствовать одной женщине — в сарафане — на купании девочек. И вот было так, что одна мама дежурила, когда дети вздумали тонуть. Девчонка, хлебнув воды, испугалась, начала топить другую. А мать в своем сарафане пузырем никак не успевала добраться до них. Но все же добралась, в ужасе схватила только свою девочку, унесла ее на руках в лагерь, про вторую забыла. Совсем близко было до беды. Но вторая как-то выплыла сама. Ангел-хранитель вынес. Ну а мы помолились, отслужили благодарственный молебен перед елкой с литографской иконкой Божьей матери.

Благочестие прежде всего.

Была у нас такая кругленькая еврейская тетя Юличка. Она проводила отдельные беседы о благочестии и утверждала, например, что в старину русские женщины носили не одну юбку, не две, а три. Штанов не носили совсем. И это правильно. Вот один молодой прекрасный муж, усвоив насчет штанов, после лагеря запретил жене носить колготки зимой! Она начала болеть.

Тетя Юличка ничего не хотела и не могла знать о таких последствиях, она демонстративно ходила в своих трех юбках. И в таком виде, да еще и босиком, шла через весь Торопец с двумя курами под мышками — приношение отцу Роману. Этому батюшке хватило с нами забот: сколько младенцев окрестил, перевенчал супругов (со стажем). Гармаев не успевал посылать к нему исповедальников. А сам проводил и проводил беседы.

Однажды, разговаривая в женском кругу, он ответил на простодушный вопрос: «А Будда тогда кто?» — «Будда объявил себя Богом, но это была ложь». Что подумала та, которая спрашивала, — не знаю, а я подумала: «Толя, Толя, что ты делаешь? Да что же это творится?! Толя, остановись, ты же бурят, ты же буддист… Был… Неужели невежество? Или ты надеешься, что тебя одобрит патриархия, которая еще не знает о тебе?» Но потом узнает и рукоположит. Никто Гармаеву не возражал принародно. Я тоже улучила момент наедине: «Как ты мог сказать такое, это ведь неправда». Он ответил что-то незначащее. Его большие черные глаза были как темные стекла современных домов — они отражают лучи, блестят; что внутри — не видно.

Были и такие собрания, на которых все по очереди каялись в своих пороках. Настала моя очередь, и я покаялась чистосердечно. Но раздавались голоса: «Еще, еще». Я вспоминала еще и начинала уже привирать — присваивать себе чужие. Ну раз просили. Толя сказал: «Главная твоя беда — гордыня». Я поинтересовалась, в чем она, эта гордыня? — «В голосе твоем, как ты спросила». — «У нее и походка такая», — сказали участницы собрания. И еще Толя сказал: «Ты рассказываешь ребятам об эволюции. Это было не так!». Я: «Но почему же семь дней творения понимать буквально, Толя, там семижды семь глубин под каждым словом, Толя, ты посмотри сам, какая эволюция в Книге Бытия! Ты же биолог, Толя!..» — «Теперь ты слышала свой голос?» — спросил он тихо.

Гордыня — мой порок. Сообразуясь с ним, я продолжала заниматься с ребятами. Речь шла не о человеке и обезьянах, а о медведях, воробьях, лососях, пингвинах, кошках, собаках… Это были увлекательные рассказы, нравились им и мне.

Ребята были поселены в дальнем «Лукоморье» в детском лагере (находка индейской игры) под управлением молодого белокурого старейшины дяди Андрюши (всех взрослых ребята должны были звать дядями и тетями. С тех пор и до конца дней осталась я тетей Алёной). Я приплывала в детский лагерь на байдарке и вот в один из приездов начала было рассказ про медведей ли, про тюленей, как вдруг дошло до меня известие о том, что эти самые дети, чуть ли не в это же самое время надувают через соломинку лягушек и кидают в противника так, чтобы лягушка взорвалась! «Все, все, все! Я не приеду к вам больше ни разу! Я не хочу быть с вами в одной палатке! Я не хочу быть с вами знакомой!»

Пошла к лодке, оттолкнулась и стала выгребать из залива. Невиданная до тех пор туча серно-черного цвета нависла, как извергнутая из вулкана, навалилась на полнеба. Не успела я выйти на открытое пространство, стеганул дождь, сверкануло-треснуло и началось светопреставление. Мгновенно наплескало в лодку, я была по пояс в воде. Нос байдарки задрался над водой, его мотало, не хватало сил его удержать. Молнии ветвистыми жилами били в воду непрерывно, вода кипела. Я слепла, я не знала уже ничего — где верх, где низ. Я подумала о нечаянной гибели и была на нее согласна, но все-таки сообразила, что, развернувшись кормой вперед, не так мотаюсь и куда-то гребу, а главное, не вижу этих безумных сполохов, хотя их свет, казалось, сквозь затылок слепил глаза. Иногда за стеной дождя выступал какой-то берег, но было ясно, что если окажусь в воде, то не доплыву до него. Все равно.

Почему-то я гребла и гребла — сколько времени? Не знаю. Долго, но однажды оно кончилось. Светало. Невдалеке стало видно поляну с дубами, палатки, фигуру какого-то старейшины, в неурочный час оказавшегося на берегу. Я причалила лодку, вставшую на дыбы. Он помог вытащить ее и перевернуть. «Я из детского лагеря!» — сказала, дрожа подбородком. «У меня вот тоже спальный мешок промок, торчу здесь…» Смешно сказать, чтo у меня промокло, но промокло еще и письмо, большое, на многих страницах, полученное в тот момент, когда я отправлялась туда читать свою треклятую лекцию. Я успела взглянуть в него, изумиться, но прочесть не успела, пробежала через строчку:


…Вечная моя немота перед тобой… Запиралось слово, мысли деревенели, а какие слова неслись к тебе! Никогда, ничего не мог с собой поделать. Это оттого, ЧТО <…> как один вдох. И твоим именем дышал (и дышу, и всегда буду…). Каждый день, не было иного — разговор внутренний с тобой, сколько же переговорено, хотя и не знала об этом… Но неужели не догадывалась, при твоей-то проницательности?..


О Господи, О Боже мой!.. Не догадывалась при всей своей проницательности… Чуть не пять лет мы трудились вместе… Ну и что делать? Вообще в жизни, с каждым человеком?


Захотелось куда-нибудь поехать. Я подумала, в Пустыньку — женский монастырь под Ригой. Знала понаслышке. За мной увязалась Маша, за ней — дядя Андрюша, который положил на нее глаз, впрочем, не только на нее. Закруглив свой детский лагерь, в котором Маша была за ребенка, а дядя Андрюша, как уже говорила, за молодого (прекрасного) старейшину, они освободились и готовы были, в соответствии со своим возрастом, двинуться навстречу чему угодно. Надо сказать, что дядя Андрюша был не так себе, он был семинарист — явление для нас экзотическое, значительно-таинственное. И если ему случалось украсть конфетку из продуктовой палатки, он ее обязательно покрестит, потом съест.

В лагере оставались машины отец и мать с младшими сестрами. Отец даже был старейшиной нашего рода. Замечательно то, что он наставлял нас не бить комаров, а отгонять их ладонью (комаров было о-го-го!). Потому ли, что был он биолог — любил все живое, или просто незлобивый человек? Не учитывал он, что, шлепнув комара, человек получает такое удовлетворение, что вся злоба его уходит на это дело, и он на некоторое время бывает от нее свободен.

Мама машина была в другом роду. Человек активный в семье и в жизни, она вышла из партии и окрестилась. Меня она ревновала. Сказала об этом на исповедальном собрании, но не сказала — к кому.

Так вот, Маша покинула родительское лоно и уехала со мной. Нам было весело. Дядя Андрюша угощал нас прибалтийскими кондитерскими изделиями, по преимуществу вафлями, о которых имел представление и мечтал еще до того, как мы пересекли границу Латвии. В Пустыньке провели мы несколько суток. В один из дней хотели выстоять всю утреннюю и вечернюю службы и поработать в промежутке — повторить монастырский подвиг (хотя бы одного дня). Но это оказалось задачей непосильной. Как выдерживали это монашки? Выдерживали, но лица у них были изможденные и злые.

Дядя Андрюша склонил Машу собороваться вместе, хотя ни тот, ни другая не были больны и не умирали. Они соборовались, и хуже им от этого не стало.

Мы еще попраздновали свободу — прошлись по готическим городам, но чувствовали себя должниками перед незнакомым, удаленным от гармаевского лагеря колхозом, которому была обещана помощь. (Пытались старейшины договориться с ближними колхозами, но они почему-то шарахались от нас как черт от ладана.) Туда двинулась экспедиция без Гармаева. Задача тех, кто прошел полный курс обучения и самоусовершенствования, заключалась в том, чтобы совершить наконец самостоятельный поступок.

Мы добрались до места с небольшим опозданием, от станции шли пешком и увидели палаточный лагерь, разбитый посреди болота. Поливал дождь, люди попрятались в палатки, и только несчастный дежурный возился у полевой печки. Почему — то под печку выкопали ямку (так удобнее?) и она оказалась ниже уровня реки, протекающей рядом. Дежурный строил плотину, защищая печку от затопления, но не успевал — уже несколько дней шли дожди, уровень реки повышался…

Руководил делом дядя Слава, такой удивительный человек, чем-то неуловимо похожий на дарвиновских предков. В миру он был инженером по экстремальным ситуациям, так что здешняя жизнь — это просто его хлеб. И тем не менее остальной народ уже без всякой перспективы сидел на мокром в мокрых палатках и уныло грыз «кости» — так называли пряники в форме палки с двумя расширениями на концах. Ничего горячего за время жизни здесь приготовить не удалось. Вечером третьего дня дождь наконец кончился, можно было высунуться из наружу. Вышли люди на горку, развели костер в дупле большой коряги и приуныли. Откуда-то явилась мысль покинуть это негостеприимное место. Мысль эта охватила промокших, как пламя сухой лес. Завтра же! Ни дня не медля!

Дядя Андрюша хотел было воспламенить людей на другое. Он говорил о долге, об обещании колхозу. Но наутро начался стихийный исход. Исход — это значит пешком. Сюда ехали на тракторной телеге, которую предоставил колхоз, да не один заезд — все-таки 12 км от станции, человек тридцать народу с вещами. И вот толпа женщин (были и беременные), детей, опекаемая неунывающим дядей Славой, двинулась по дороге — узлы, младенцы на руках, цветные одежды… Дядя Андрюша тоже оказался среди них, так как должен был от кого-то где-то получить денежный перевод.

А мы с Машей остались охранять лагерное имущество до прибытия подкрепления и помогать хмурому колхозу. Не то чтобы прониклись речью дяди Андрюши, а так, остались и все.

Колхоз разрешил нам житье в разрушенном клубе, в деревне с изящным названием Ветажетка. Мы расчистили себе уголок среди обваленной штукатурки, битого стекла, клубного хлама и брошенного гармаевцами добра — баков, ведер, спальников, запасов круп в мешках и прочего. Все это перетаскали под крышу и зажили, отдавая колхозу обещанное. Место нашей работы было километрах в двух от клуба. По ранним утренним заморозкам ходили почти босиком — в какой-то по-следней рвани — из одной деревни в другую, где работали в зернохранилище. Хорошая была работа — топтаться в горячем зерне босиком весь день, перелопачивать, сушить. Работали мы вдвоем. Когда зерно высушили, нам сказали, что больше работы нет, но денег нам не дадут. Наоборот, мы остались должны колхозу. Пока жили в клубе, еще надеялись, что приедут за вещами, но не приехал никто.

Настало лирическое время. Мы писали акварели: Маша — пейзажи, я — ее портреты. Ходили в лес, было много брусники, полно грибов. Все бы хорошо, но хотелось в баню. Я прошлась по пустынной деревне (в этих местах все деревни пустынные) и наконец встретила мужика, который сказал, что баня у него есть — черная. Обрадовались, собрались. Про черную баню мы слышали, но что она до такой степени черная — не представляли.

В глубине пещеры, обросшей сажей, груда камней и вмазанный котел. В общем, разводится костер, а когда костер прогорит, камни раскалятся, дым уйдет, тогда и мыться пора. А пока топишь, подбрасываешь дрова, надо ползать понизу, чтоб не задохнуться. Так я топила, вымазалась как трубочист (ни одного трубочиста в жизни не видела), доставала воду из колодца. Колола дрова и немножко беспокоилась. Хозяин — одинокий мужик (где его хозяйка?) — наблюдал с крыльца, курил, усмехался.

Стало темнеть. Света в бане не было. Мы мылись; удивительно, что ни разу не сели на раскаленные камни — какой-то свет проникал из дыры с осколком стекла. Услаждая себя мылом и мочалкой, горячей водой, мы почувствовали счастье, но не успели прочувствовать: дверь стали дергать, и мужские голоса приступали с предложениями. Я отвечала что-то грозное и неуверенности в голосе не допускала, хотя уверенности не было нисколько. Маша сробела, хотя, казалось, не поняла как следует реальный расклад сил. Я же ощутила себя львицей, которая лапой может уложить быка. А что было делать?

С Машей так было всегда. Я звала ее Кролик, потому что она боялась всего: в деревне шипели на нас гуси, она кричала: «Это меня, меня, меня они хотят защипать!» А если уж гнали по улице стадо, то: «Меня, меня, меня они сейчас забодают!!!» Я бросалась наперерез, не успев ни о чем подумать. Нас никто так ни разу и не забодал… Ну и мужики не укусили не забодали. Отступили к крыльцу и, сидя на ступеньках, за-играли на гармошке. Пригласили в дом, но мы как-то обманули, и — бегом в родной клуб и к двери привалили тяжесть. Деревенские мужики! Что они могут, сиволапые, против городских-столичных нас? Маша удивлялась: «Какие хорошие здесь люди! Один дедушка вчера даже подарил огурцы!» Она страшно их любила.


Шло время. Стало ясно, что о нас забыли. И нечего нам ждать у моря плохой погоды. Но пока была хорошая. На машин день рождения — семнадцатилетие — и красное яблоко, и красные листья, и большой художественный альбом. Она проснулась, увидела все это перед собой… И говорила потом, что не было счастливее в ее жизни дня.

Альбом мы смотрели, держа на коленях, в тот день, когда уже решено было ехать. Тихое счастье спустилось на нас, и мы забыли про 12 км до станции и про весь чрезвычайно ценный хлам, который нам надо туда доставить. Эта напасть дошла наконец до сознания, мы вскочили, набили рюкзаки, затолкали в ведра и корзины все самое необходимое, но поднять не смогли. Я бегала за трактором — тщетно. Нагрузились и все-таки пошли. Большая часть добра так и осталась в гостеприимном клубе в деревне с хрупким названием Ветажетка. Прошли мы совсем немного и свалились, прижались лопатками (нет, не ладонями) к родной земле. Стемнело, пару раз подъезжали пьяные мотоциклисты, ослепляли фарами, но, видя безнадежность знакомства, делали круг и уезжали. И вдруг затарахтело по-настоящему. Мы вскочили. Трактор! Погрузились в тракторную телегу. Торжествовали, благословляли тракториста, Провидение. Убеждались, что мы ими не забыты.

Трактор мчал, как вихрь, по ночной дороге, никого не брал из встречных — поперечных и доставил нас к знакомой сторожке на станции Жукопа. Мы ночевали здесь втроем, когда ехали с дядей Андрюшей и надеждами в эту сторону. Тогда в сторожке было пусто, мы славно поспали, накрывшись газетами, на трех лавках, имевшихся тут как раз по числу ночлежников. Провидение уже тогда присматривало за нами.

Сейчас в сторожке люди набились плотно — ни протолкнуться, ни продохнуть — все курили махру. У нас была проблема: мне надо было ехать в Москву за документами, а Маше — возвращаться в гармаевский лагерь. Как с вещами? Правда, пеших переходов не предполагалось, но посадку и две пересадки не миновать. Мой поезд уходил раньше. Я стала обращаться ко всем и в окошко, чтобы помогли Маше сесть в поезд, погрузиться с вещами. Мне обещали. Мой поезд подошел, я вскочила (стоянка 1 минута). В вагоне тоже набилось народу — под первое сентября — в том числе и того, который обещал помочь Маше.

А Маша в результате проспала в пустой сторожке, на любимой лавке, в спальном мешке и проснулась, когда утренний поезд уже стоял. Кто-то покричал, чтобы подождали, кто-то помахал, кто-то подтащил рюкзаки и корзинки и закинул спальный мешок в тамбур. Худо-ли бедно, Кролик доехал целый и невредимый и общественное добро доставил в лучшем виде.

Она была на самом деле как кролик — круглая фигурка с маленькими лапками. Щечки-глазки, нос большой, но хорошей формы (который, правда, не умел ходить вверх-вниз по-кроличьи), но главное — это два передних зубка: точно кроличьи. И чудесная улыбка.

Через какие-то считанные дни я прибыла в лагерь под дубами со своим московским котом — рыжим Ванюшей. Застала опять только лишь исход, он был похож на бегство, будто сзади гналось войско фараона. Многие из тех, кого я привела сюда, кто хотел продолжения сказки, уезжали. Вопросов никто не задавал, было просто некогда. Беременные женщины, дети осаждали смешной деревенский автобус. Поляна опустела.


…Но стрекоза и светлячок,

И бык, что в строну глядит,

И твой помятый пиджачок

Меня ни в чем не убедит.

На протяженьи двух веков

Сопротивляюсь и шучу,

Бежать из пыльных городов

Все не хочу, все не хочу!

Александр Кушнер

Эх, генерал Куропаткин, допрежний владелец этих мест, хорошо, что вы, скорей всего, ничего не видите. Вы лежите на заросшем кладбище за деревней Шешурино, с надписью на скромном памятнике — собственными вашими словами: «Высокая честь любить землю и научно уметь трудиться на ней».

Со вкусом было выбрано место для Вашей усадьбы: полукругом постройки, перед ними поляна, дубы и песчаный берег залива. А дальше водный простор, острова. Счастье Ваше, генерал, что не видят Ваши глаза, как прибитые гвоздями к ветвям столетних дубов торчат жерди, на них треплются клочья пленки, рубероида, тряпья. На земле кирпичи от разоренных летних печек, ведра с протухшими грибами. Кому нужно в Москве ведро? От вида грибов гармаевцев воротило. Год был грибной. Аппетит же им испортил мед с орехами, которые под конец пришлось доедать. Не рассчитали продукты, сначала постничали. В огороде прели цуккини и гора картошки: выкопали, но съесть не успели. В загоне тонули в своем помете бройлеры. Они страшно разжирели на пищевых отходах — на каше с курагой и изюмом.

От куропаткинской усадьбы и служб остались одни фундаменты. Вот старая аллея и здоровенные белые грибы, просто какие-то мамонты на толстых белых ногах…

Генерал Куропаткин пожил в своем имении еще и при советской власти и умер своей смертью. Большевики его не обижали: за то ли, что он построил в деревне Шешурино школу и больницу, или за то, что в своем имении устроил агрономическую академию с оранжереями, конюшнями и с общежитием для студентов? И простили ему вагон зерна, которое он умыкнул с железной дороги, вывез к себе и тем спас от голода целую округу. Скорее всего, большевики любили его за то, что он, будучи главнокомандующим, просадил русско-японскую войну. С этого началась революция 1905 года. Царское правительство посчитало это случайностью и назначило Куропаткина в Среднюю Азию опять-таки главнокомандующим. Но генерал и азиатскую компанию провел успешно: положил там остатки прогнившей царской армии и сдал противнику важные стратегические пункты.

И как будто бы возвращался он в свое имение на верблюде — от Торопца до Шешурина 50 км — чтобы развлечь мужиков и баб, которым был вместо отца. До сих пор имя его не забыто. Я сужу по тому, что однажды услышала разговор: «Еная матка — тая девка, что Куропаткин со своей экономкой придумали…» (Диалект здешний различает побочных детей, которых «придумывают», от законных, которых «сочиняют».)


На обломках всего старого, на пороге всего нового, прекрасного, сидели мы с Машей под проливным дождем. Взволновался об нас только один человек — мальчик пятнадцати лет, Игорь. Он приехал не потому, что не хотел идти в школу 1-го сентября, и не потому, что мы просили о помощи. Мы о помощи не просили. Приехал потому, что был рыцарем. Он был и у меня в театре, бывал и в гармаевских лагерях со своей мамой. Там в тринадцать лет он уже старейшина в детском лагере и с самыми младшими. В палатку к себе брал двух братцев — писунов. Когда один из них мочил спальный мешок и начинал ныть и проситься к Игорю, Игорь уступал свой мешок и остаток ночи проводил у костра. Потом в его мешок по той же причине перебирался и второй брат, и кто-то из них или вместе подпруживали игорев мешок и выползали к костру. Игорь выворачивал мешки и сушил их на рогулях. Сезон тот был дождливый, и часто мешки высушить не удавалось до следующей ночи. Но это в прошлом. Хотя в том прошлом заключалось уже и будущее. Как в семечке.

И вот теперь мы втроем. Мы должны были убрать поляну (почему должны?) и продать кур — их оставалось с десяток. Не переставая лили дожди, под этими дождями мы ходили с Игорем по Шешурину, предлагали кур. Почему-то над нами смеялись, не хотели покупать. Нас измучили эти тяжелые грязные бройлеры. Кажется, мы отдавали их бесплатно или подкидывали — не помню, но возвращались в темноте, по слякоти и, проклиная свою нелепую задачу, еще двух мокрых кур, которых не удалось пристроить в хорошие руки, тащили назад к Маше, которая ждала нас в жалком самодельном шалаше посреди горы мусора.

Она же, еле дождавшись нас, говорила о странном — о голосах людей, что уехали: «Я слышу! я слышу!» Ей чудились призраки. Мы ничего не слышали, ложились спать поближе, прижавшись друг к другу и к коту. Но спать нам в тот какой-то раз не дали. С берега высадился десант, ослепил фонарями. Я грозно повысила на них голос, они отвечали матом, но в темноте и неразберихе не поняли, сколько тут народа и какого. Хотели поживиться добром, думали, никого нет. Но как думали, так и раздумали. Хоть не сразу, но обошлось. Проревели моторки, стало темно и глухо. Дождь шелестел по пленке.

Днем мы с Игорем залезали на дубы, отрывали от них жерди, вытаскивали гвозди. Подавали голос последние куры. Почему мы их не ели? В голову не приходило. Мы ненавидели их всей душой, но и зарубить не умели.

Когда ходили в Шешурино, видели куропаткинскую школу. Одноэтажная, деревянная, крыльцо с резной причелиной, узенькое кружево наличников, ежевика взобралась на крыльцо, пока не было занятий, дерево от времени засеребрилось. Мы мечтали работать в такой школе. А когда ездили в автобусе, слышали разговор молодых учительниц:

— Ты какие уроки взяла?

— Я математику, историю и физкультуру.

— А я — биологию, обществоведение и немецкий.

— А я — физику, русский и звонить в звонок!

Наведалась я к директорше. Она, простая деревенская директорша, похоже, испугалась и отфутболила в РОНО: сама я ничего не решаю. Небось, и правда не решает. Поехали в Торопец. ЗавРОНО — пышная, как полагается по штатному расписанию, держалась с соответствующей важностью, задавала вопросы, как будто в первый раз слышит о нас (а уж слышала-переслышала). Потом потянулась рукой к цепочке на шее у меня — хвать! Оказалось — эх! — на цепочке часы, а не крест! (Ремешок у часов порвался, и вот я подвесила на цепочку. А крест мой возлюбленный нательный лежал на дне Наговского озера).

Но все равно нехорошо. Сказала, что мест нет ни в школе, ни даже в клубе.

Вернулись в Шешурино, напросились ночевать в дом, нас пустили. Тепло, духовито. И Ваня, кот рыжий, доволен наконец ночевать по-человечески. Они уже спят с Машей рядком, а нам с Игорем нет сухого места в подлунном мире. Он отравился пельменями в Торопце, его рвет всю ночь. Мы провели ее вдвоем в огороде. Я ходила за чайником в дом много раз, не давала спать хозяйке. Стало ясно, что ему надо ехать в Москву, в школу. И что этому Игорю еще рано сражаться с Голиафом, хоть он и похож на юного царя Давида.

А как нам — неясно. Но в те времена довольно часто случались чудеса.

Мы с Машей уныло разбирали мусор под дождем, когда приехали молодые муж с женой, вернее жена с мужем. «Два ангела на двух велосипедах…» — подумала я тогда то же, что Михаил Светлов в свое время. Хотя никаких велосипедов не было, но они как с неба свалились. Конечно, кого-то из них я растила (не телесно, но душевно), у кого-то была свахой на свадьбе, всего полгода назад. В Пушкине в церкви венчал их отец Александр Мень. Он сказал им проповедь строго (даже, казалось, гневно) и прекрасно об их пути. Мы все тогда видели его в последний раз. Мог ли путь их не быть строгим и прекрасным?

Ужасно (прекрасно) молодые и быстрые, они разобрали, закопали и сожгли мусор. Потом наняли в деревне грузовик, погрузили все лагерное, нас вместе с картошкой и рыжим котом, и увезли. Куда? Туда, где баба козлят под юбкой высиживала на высокой горе по-над речкой Любуткой.

А в соседней деревне Хотилицы мой знакомый диссидент, уже отправивший семью, растерянно оглядывал разоренный дом — шаткий диванчик, умывальник с хоботом, бобылем повисший над пустым местом, переданную (из-за рубежа!) кое-какую сильно поношенную одежонку, предвестницу гуманитарки — что увозить, что оставлять? Бесхозяйственный, он заботился передать нам (в хорошие руки) патиссоны — нечаянный удачный урожай. Как шестеренки больших часов, они разбросаны были повсюду. Хотилицкое время диссидента кончилось — часы сломались. Нам остались пальтишки, куртешки, пара валенок его жены, много ватных штанов. «Представляешь, — говорил он мне, — наткнулся в Андреаполе: ватные брюки — по рублю! Я взял десять. — С ума сошел, куда их? — Да куда угодно, двери обивать…» Это говорил зэк, который мерз. Как блокадник о хлебе.

Он оставлял нам альбом Питера Брейгеля-старшего, не от растерянности — может быть, от тревоги за нас. По указанию Перста.

Мы две, счастливые, смотрели творение Мастера и не подозревали, что это правда. О, Питер, о Брейгель, сознайся, что выдумал ты вереницу слепых, безногих калек, бандитов, грабящих путников, недоумков… Мы не верим, что есть монстры: жабы с женскими лицами, насекомые в рост человека, в железных доспехах, пауки с руками и пресмыкающиеся, похожие на людей, с икрой, лезущей из лопнувшего брюха, полугадов с отверстыми анусами…

Вот свадьба, пирушка, пляшут простые селяне. «Но лица у них неподвижны» — слова большого поэта. Новеллы Матвеевой.

Неподвижны.

А вот пейзаж чудной красоты, написанный одухотворенной кистью, но впереди — толпа праздно-многолюдная, равнодушная, занятая своими ничтожными делами — за ней почти не видно Несущего свой крест на Голгофу. Вселенское злодейство на фоне безмятежного, пленительного ландшафта.


Настал день, с которого я веду отсчет времени. Начало явления, которое постепенно, но и определенно становилось Любуткой, а прежде только извилистая речка с этим именем, безвестно начинаясь из болотца, окруженного чернолесьем и названного в незнаемые годы Погостом Николы Любуты, текла, успевая по пути нанизать на свое русло двадцать озер, впадала в Торопу, а уж та торопилась в Западную Двину. И что это был за Никола и какая у него Любута — Красота или Доброта? Не помнит из жителей никто.

Это день, когда нас взяли на работу в интернат, что было чудом. Нас принял известный по прежним подвигам Налим в последний день своего директорства. Он уходил наверх — в секретари райкома г. Андреаполя. Хотя уходил с повышением, но ревновал к тому, который заступал на его место, и желал подложить ему свинью (сказала бы я, если бы речь не шла о нас Машей — по китайскому календарю мы с ней свинки). Налим всех интеллигентов считал диссидентами, хотя ни того, ни другого слова никогда не произносил (просто выговорить не мог).

Мы начали работать с директором Олегом Ивановичем — мужчиной среднего возраста, среднего роста, средне приятной наружности, но уж точно не с таким носом, как у Налима — в виде шила, — а с обычным, как у людей. Правда, я сейчас не могу вспомнить, какой у него был нос. Да был ли нос?

И вот первый день работы: он совпал с моим днем рождения, что представлялось неслучайным и, судя по всему, просто подарком. Я буду воспитателем, Маша — пионервожатой.

С утра ясно, тепло, золотисто. Я еще не принята, иду в бухгалтерию для соблюдения формальностей. Иду мимо учебного корпуса, перед которым построен интернатский наличный состав, а новый директор со свитой учительниц с крыльца говорит какую-то речь.

Пока заполняли трудовую, я подписывала что-то о распорядке, технике безопасности, насчет того, что воспитатель имеет обязанности:


1. отвечает за жизнь и здоровье воспитанников, за их поведение и соблюдение…

2. организует детский коллектив своей группы (связь с подшефной и шефствующей группой).

3. обязан изучать личные и медицинские дела и вести дневник наблюдений…

4. Составляет план работы, которая должна быть увязана с планом пионер-ской работы (организации), указывает виды индивидуальной работы с каждым учеником.

5. Заботится о правильном физическом развитии, укреплении здоровья, коррекции физических недостатков.

6. Заботится об отдыхе детей и разумной организации труда, обязательном проведении утренней зарядки, походов, экскурсий.

7. Воспитатель поощряет ученика или ходатайствует о поощрении (снятии взыскания).

8. Имеет право наказать: замечание, выговор, лишение посещения кино.

9. Воспитывать навыки целенаправленной деятельности…

10. Прививает гигиенические навыки, навыки по самообслуживанию — и т. д.


Подписывала и думала о тех, которых увидела тем летом, когда играла с ними — стриженных наголо, в цыпках, в зеленых соплях… Этот жалкий народец, они прилипли ко мне с первого разу и обнимали за ноги… Мечтала: умою их теплой водой…

Вышла я уже штатным воспитателем и отправилась к своему классу. Меня радушно проводил и представил предшественник, на место которого я заступала, — бравенький такой, кряжистый, в пшеничных усах. Все бы ничего, если бы не страшно курносый нос, вследствие сломанной переносицы, и стеклянный глаз. Второй — голубой — смотрел весело, приветливо.

Оказалось, что дети мои — совсем не те шелудивые малыши, о которых я мечтала, а подростки. Пятый «отпетый», как о нем отозвался бывший воспитатель.

В классе попахивало грязцой и ребячьим томлением. Я сказала: «Ну, пойдемте, погуляем в лесу, покажете мне здесь все, познакомимся». Во мгновенье ока пятый класс вылетел наружу. Я, чинно кудахтая (я же теперь клушка), — за ними. Но они унеслись с криками: «На Гостилиху!» — пыль столбом, и исчезли с глаз. Со мной остались три девочки и мальчик. Удивительно, поразительно разные эти дети: кукольная девочка в рыжих кудрях, с ротиком постоянно раскрытым и парень, выше меня ростом, лицо нечистое, блеклое, желтые тусклые волосы, нос большой, сырой. Голос — писк комарный. А там, в классе, еще застрял громадный, толстый на последней парте (чтоб не застил) — как только втиснулся, непонятно. — «Вы не бойтесь, Леша никуда не денется», — сказали мне те, что не унеслись на Гостилиху. Еще одна девочка пряталась за спиной. Она была разута, но в колготках — приспущенных, завернутых и привязанных к ногам шнурками. Я: «Так нельзя тебе идти. Ты вернись в спальню, подожди нас. Придем, погляжу, что у тебя с обувью». Она ушла, ни слова не говоря. Но в лесу мы ее увидели, она пряталась за кустами. Окружавшие меня ребята сказали: «Кепка не пойдет. Она вас все равно не послушает. Она — всегда». Я выучила: Кепка — Оксана Кебелеш, а длинный мальчик — Кефир — Коля Никифоров.

Не умея читать и писать, дети давали прозвища по созвучию: Наум — налим. Олег Иванович только заступил, еще ходил Олегом Ивановичем, но скоро, очень недалек час, когда станет он Аллигатором. Конечно, в прозвище вкладывался некий смысл.

Кое-кого из своего класса я нашла в лесу. Они уже разожгли костерок, шныряли вокруг, знакомиться не спешили. И только один Кефир не отходил, он хотел рассказывать, как сегодня били ребят.

«Ну построили всех, сказали, что эти — Федоров и Власов — украли 500 рублей. Я бы рубль побоялся украсть, у меня руки дрожат, а они — 500! Они вообще много раз убегали, и все должны были их искать. А теперь будут выплачивать деньги и не купят телевизор, в Тверь не поедем в цирк, они еще котятам глаза выжигали и корову покалечили — были по вымени палками. Корову пришлось заколоть на мясо. Так говорил-говорил Олег Иванович, что все разозлились. А потом учителя все ушли и смотрели из окна учительской. А школа стала бить Федорова и Власика, их даже видно не было. Все бросились, а они были под ногами. Тошно все-таки, когда все бьют двоих». Великий человек был Коля Никифоров в 15 лет!

Потом мы вышли к озеру, к песчаному бережку, где они летом купались. «Вот бы сейчас искупаться» — кто-то сказал не всерьез. Я — им: «Хотите — купайтесь». Мне не поверили. Я еще подначила: «Нечего тогда зря говорить». И решились. Один за другим вскакивали в воду и выскакивали (все-таки октябрь). Я даже давала леденцы за храбрость. Кто купался, кто смотрел — им развлекуха. Все было хорошо, но пришла другая группа. Эти не купались. Молодая воспитательница смотрела на меня — и все.

Коля Никифоров не купался, он шелестел мне в ухо новым рассказом: «Я летом здесь тонул. — Выплыл? — Нет, был на том свете. — Что видел? — Видел там дорогу к своей деревне и мамка ко мне идет по дороге, и еще я много увидел того, что забыл уже в деревне своей. Пошел по ней и пришел в сельмаг. Там были весы с двумя чашками. Продавец переставлял гири. На одной стороне перетянуло, и я вышел из магазина, и там были две дороги: одна в лес, другая к домам. Я пошел по той, которая была в деревню матери, но до матери я не дошел, увидал, что на берегу лежу. Мне в рот Оль-Натольна дышала, она молодая, в купальнике, физруком была. Но потом ее сняли, сказали, что она допустила, что я тонул».

Мы возвращались в интернат вместе. И Оксанка в своих колготках на босу землю.


Олег Иванович был со мной предупредителен. Показал, как проводить подъем. «Но главное — это то, что воспитатель всегда знает, где каждый его воспитанник». Делился со мной мыслями о том, что надо бы улучшить питание. «Детям нужен мед, да вот нет его…»

Питание было обильным, жирным, пресным. Наелись тяжелой пищи или заелись? Пирожки с повидлом летели в бак для свиней. Яйца крутые, оставленные на столах после завтрака, ребята лущили вместе с поварихой: белок в бак, желток — собаке Жуку. Жук любит только желток, ребята любят Жука. Его носят на руках, ласкают, целуют, ревнуют: «Жук мне хaрьки строит!»

Позвал меня директор пройтись с ним в спальный корпус. Отпер своим ключом дверь. Перед ним вскочили двое голых ребят с угодливыми рожами, суетливо наматывая на бедра полотенца. Олег Иванович ласковым голосом спросил, как идет работа. «Им поручено белить печки. Ну они справляются. А если не будут справляться… Они своим товарищам дали обещание».

Темно-зеленые стены, однородно заправленные кровати в два ряда, запах уборной, но Олег Иванович его как будто не замечет, он обнюхал двух заключенных и сказал: «Та-а-ак». Быстрыми шагами двинулся в отросток коридора, откуда разило фекалиями. Я за ним, к двум болтающимся дверям, за которыми просматривался ряд «очков». Встав на возвышение, он обнаружил разбитое стекло. «Понятно, выбили стекло, чтобы передавать сигареты. Осуждают их поступок, а сигареты передают. Но, по крайней мере, они не убегут без одежды. Метод эффективный». Это он специально меня пригласил, гордый своим изобретением, и речь приготовил.

Однажды, когда наш класс дежурил, мы должны были нести им еду. Они не выскочили на звук ключей, они дрались, сцепившись; в драке очутились под кроватью — оттуда неслась хриплая матерщина. Мы стояли с тарелками супа, когда на нас выкатились два голых, переплетенных тела. Я сказала директору: «Хватит, они уже дошли до отчаянья, довольно с них». Но ему было мало. Арестантов выпустили на праздник урожая, через три недели. Снова построили школу перед крыльцом, снова директор со свитой на возвышении, два преступника посреди. Директор говорит речь — «Да, такие товарищи нам не товарищи, и этих товарищей педсовет решил отправить в другие школы, где они еще вспомнят свою родную». Уже одетые, не голые, жалкие стояли двое — Власик беззвучно плакал, Федоров молчал. Олег Иванович повышал градус атмосферы и под конец спросил голосом высоким, звонким согласны ли ученики с решением педсовета? И взмахнул рукой: «Гла!..» — выдохнули сто детских глоток, и еще раз взмахнул и в третий раз: «Гла!.. Гла!..».

Увели двоих в учительскую. Вышли они, обвешанные одеждой — новой, с болтающимися ярлыками. Поверх копны зимнее пальто на вате — вот тебе, помни нашу доброту! (Из учреждения в учреждение по правилам передавали воспитанников в новой одежде.)

Увезли их в разных машинах в разные стороны. Потом узналось: Федорова в Плоскошь — такой же интернат как наш, Власова — в областную психиатрическую больницу Бурашево.

Бурашево — юдоль печали. Я не была там никогда. А мои ребята перебывали почти все. От них наслышалась-наслушалсь: «Если в ж… всех наколют, то вся палата ноет, ползает, не может остановиться. От желтых таблеток — блюешь, от белых — слюни до полу и башка отлетает».


Из моего дневника

Подробнее и охотнее всех рассказывает Коля Никифоров: «Надежда Владимировна меня в Бурашево отправила. Я ничего не сделал ей. За что? Те, кто в Бурашеве были, не могут машину иметь, и мотоцикл, и мопед. А велосипед можно только с разрешения. Человек вообще тогда одиноким останется. После Бурашева никто дружить не станет и не женится. Надежда Владимировна на меня наврала, я хорошо вел. Я ненавижу ее. Я буду мстить ей!» Это Коля, он очень тихий, он такой тихий, что, говорят, когда тонул, не крикнул: «Тону!». «Там травят и все. Таблетки желтые дают по 5 штук. Я попробовал — от них понос и тошнит. Я выплевывал. Еще синие какие-то, от них тоже плохо. Я ел только белые, вроде как мел. А еще там есть гадость, от нее человек не может спать, все время мечется по комнате. Его держат, он все равно мотает чем-нибудь, и глаза режет, слезы. Так плохо, просто невозможно, все жалко. А ходят от него, как пьяные, — заносит. Мы с Яшкой держались, старались прямо, нельзя показывать им виду. А еще мне давали от которого спишь, а спать нельзя, надо работать, распорядок соблюдать, а ты все спать, да спать.

Коля говорил, что там главврач хороший, даже предложил ему нарисовать что-нибудь — «и приколют к личному делу». Коля хорошо рисует и гордится, что оценили его, но нарисовать забыл… Про медсестру Солнышко (интересно, была она рыжая или фамилия такая? Или просто добрая?). Она разрешала таблетки за батарею бросать. А если другие, то не выплюнешь. И сплющит губу или шею завернет на весь день, даже на два. Кто убегает, того колют в пятку.

Яшка все время около нее старался. Она любила его.


Жан — цыган 14 лет — в интернате дебоширил, воровал. Ему пригрозили Бурашевым. Он совершенно потерялся от страха и тоски. Спрашивал меня все время: «Пошлют, да?» Я говорила: «Нет-нет, туда только психов отправляют, а ты просто хулиган, я скажу, чтоб не посылали». Яшка и Коля: «А разве мы психи?» Жан: «Я убегу оттудова. Пусть не думают, что я у них останусь».


То ли дело вольная интернатская жизнь. Соловьева из 6-го класса сумела получить посылку на почте (подделала подпись), предназначенную Семеновой. В посылке были теплые сапоги и конфеты. Сапог Соловьева испугалась и утопила их в сортире, конфеты съела. Недели три преступница не была обнаружена, но следствие установило — кто. И местонахождение сапог. Заставили Соловьеву признаться. Но она сбежала зимней ночью и трое суток скрывалась в разных потаенных местах. Поймали. Воспитатель класса, имеющего лучшие отметки за поведение, за санитарное состояние спален, за тимуровскую работу, за участие в делах школы, за уход за бюстом нашего односельчанина, героя труда, и — по совместительству — жена Аллигатора, сказала, что Соловьеву сломали. Нет уже прежней Соловьевой. Ее заставили сапоги доставать. Все сбежались смотреть — кино!

Или вот еще. Старая баба ходила за интернатскими свиньями. Свиньи получали со столов все, потому что у ребят был плохой аппетит, а у свиней хороший. Баба косоротая и гугнивая, почти немая, но была знаменита тем, что заговаривала пупочную грыжу. Интернатским ребятам от этой грыжи ни тепло ни холодно, они измывались над бабой, потому что от нее «тащило» свинарником. Прозвище ей прилепили — Хряпа. У Хряпы был молодой муж — лет тридцати с небольшим — выпускник родного интерната. Он подселился к ней, кормился от ее трудов и пил на них же; кроме того, подрабатывал в деревне — наколоть старухе дрова или убить старую собаку, кошку, приколотить что-то к чему-то за стакан… Звали его Гвоздик — статный такой, глаза голубые-голубые и кудрявая бородка с рыжиной.

Кроме занятий в деревне, Гвоздик топил интернатскую баню раз в десять дней. Вот в бане Гвоздик и наказал мальчишек, дразнивших Хряпу. Они там голые. Готовые для несения наказания. Гвоздик заготовил лозу и все 30 минут, отведенные для мытья группы, проводил экзекуцию. Обидчики получили от него свое, коловращаясь по скользкому полу бани и не находя себе укрытия. Взрослым они не пожаловались — взрослых это не интересовало.

Была новость, которую обсуждали ребята: про то, что обнаружили мальчишку, сбежавшего прошлой зимой. А нашли его коровы только теперь, недалеко от Андреаполя. Они ревели, и пастух подошел. От самого мальчишки почти ничего не осталось, но была повязка нарукавная: «дежурный». Он сбежал под Новый год. Был сильный мороз. Его и не искали — кому охота в новогоднюю ночь… А почему он не на дороге был? Волки уволокли? Или сам?

Взрослых это тоже не интересовало. Они были едины и сплоченны в глухонемом круге, натасканные, воспитанные еще Налимом и, надо думать, еще раньше — с допрежних времен.


«И обратился я И увидел всякие угнетения, Какие делаются под солнцем: И вот слезы угнетенных, А утешителя у них нет, И в руке угнетающих их — сила, А утешителя у них нет».

(Книга Екклезиаста)


В 7 утра начинался мой рабочий день. Для начала я должна была на кухне присутствовать на закладке масла. Кладовщик выдавал его по весу поварихе. На кухне она ставила масло на весы и при мне опускала его в котел с кашей. Мне надо было помешивать в котле, пока масло разойдется, чтобы его невозможно было украсть ни мне, ни ей. Маленькая, чрезвычайно курносая пожилая повариха Вера Даниловна все это демонстрировала очень наглядно — дескать, ко мне не подкопаешься! (Но в конце зимы она была уволена за что-то и вдобавок еще побита директором.)

Когда с кухней покончено — подъем, моя беда. Я же мучитель и враг всех людей! У меня не было ни одного счастливого утра, ни одной четкой зарядки и линейки. Аллигатор подкрадывался в те мгновения, когда посещаемость была совсем неполная, когда задние ряды на зарядке делали предосудительные жесты в ритме моих упражнений.

О Господи, о Боже мой!

Днем дело шло немного лучше. Все время было что-нибудь, к чему надо готовиться. Смотр строя, общешкольный сбор: «Пионеры-герои», конкурс на эмблему, победил кефир. Он нарисовал пионерский галстук кружочком с узелком внизу, а в него просунул нос автомат. Эта эмблема очень понравилась. Маше заказали сделать таких сто штук, чтобы вырезать из плотной бумаги и приколоть на грудь каждому ученику.

Маша — пионервожатая, но она поняла свою задачу совсем неправильно. Она проводила время в пионерской комнате, несмотря на мороз (выбито стекло). Там у нее малышня рисовала на вольные темы и стремилась туда. Там у нее на шкафу сидела Лилька — зверек затравленный, прибывшая только что из Бурашева…

От Маши нужно было другое: во-первых, носить пионерский галстук, а она уперлась — ни в какую. Я им объясняю, что она совсем недавно была пионеркой, ей хочется быть взрослой, снять галстук, но эти простые слова непонятны учительскому коллективу. «А зачем вы ходите в длинных юбках, что вы хотите этим сказать, как сектанты какие-то… Сейчас вообще женщины носят мини». Мы не хотели носить мини, капризничали как дети.

Кое-как перевалили «Пионеров-героев». Мой класс нарисовал сто штук эмблем: «Бабушки в платочках» — так называли Кефирову композицию. Маша должна была проводить «тематические сборы по классам», «общешкольную линейку» — строить, командовать командирским голосом, отдавать салют (без галстука?! в длинной юбке?!).

Ну а что я себе позволяла… Мы ходили в лыжные походы (интернат удивился, обнаружив лыжи у себя на складе). Делали привал в избушке на холме, где уже не стояла баба с козлятами под юбкой. Топили печку, варили гороховую кашу. Интернат нам дал горох и маргарин, хлеб, сахарный песок (по бухгалтерии проводили неделю).

В повара выдвинулся Пончик (запомни, читатель!).

Другие классы сидели перед общим телевизором, одурело глядя на бегущую по экрану волну — телевизор всю зиму был сломан, а воспитательницы стояли, подперев бюст руками, и смотрели на воспитанников сверху.

Мы печатали у нас дома фотографии, которые я делала в походе. Ведь каждому надо было взглянуть на свой портрет, он не знал своего лица. Разве что в лужу поглядеться? Кроме того, пили дома чай и сидели не за столом, а кто где примостился, хотя Аллигатор всегда говорит, что «культурные люди пьют чай и кушают за столом». В конце концов интернат выдохся давать мне лыжи, горох, лошадей с санями для дет-ских забав.

Мы стали ходить пешком. Когда шли по лесной дороге в темноте, народец мой жался ко мне поближе. Особенно Жан — цыганский акселерат, он пробивался к центру, прямо к моему боку и орал дурным голосом: «У юнги Билли выбиты все зубы…» Пели нестройно, но можно было не стараться, Жан заглушал всех. Они боялись темноты, волков и всего мира.

Из этих походов мы опаздывали к ужину — в результате было запрещено посещение частных домов, использование казенных лыж, получение продуктов, выходы за пределы деревни и обтирание снегом до пояса.

Ну а дети? Радовали они меня? С утра — никогда. Подъем проходил нечетко: кто-то прятался под кроватью, кто-то на круглой печке под потолком — как только мог там поместиться целый человек? Построения у меня хуже всех. Дисциплина… Эх, зачем я бралась за это грязное дело?

Нет, дети не радовали. Бадуля украл у меня из дома кое-какие безделушки. Я хлопнула Бадулю по заду, по его ничтожному заду — и сломала безымянный палец.

Приказала верзиле Жану и его содежурнику Зёмику (он как воробышек помещался у Жана под мышкой) убирать класс, но они возразили басом и дискантом. Я встала в дверях и сказала, что не выпущу их, пока не выполнят задание. В перепалке-перебранке Жан психанул, как чиркнули спичкой, вспыхнули цыганские глаза, он замахнулся топором. Над моей головой. Я не шелохнулась. Думаю, в глазах моих блеснула сталь (откуда взялась?). Но он не разрубил меня пополам.

В другой раз я, выполняя приказ Аллигатора, организовывала свой класс выносить ведрами вонючую жижу из погреба. (Во вторую половину интернатской службы моему классу доставались только такие задания.) Они стояли вокруг меня плотным, злобным, напряженным кольцом. Кольцом отказа, бунта. Я сделала сверхусилие, чтобы преодолеть его. Я сказала им сильно, сверхсильно… И от этого сильного слова у меня изо рта вылетел передний зуб. Он сломался раньше и шатался. Не было никакого просвета поехать в районную больницу к зубному, а тут вдруг в фокусе безмолвной ярости двадцати подростков, в полной видимости и тишине, он пролетел из моего рта и упал посреди круга. Я рванулась, подняла и зажала в кулаке. Ждала, что сейчас разорвут меня в клочья. Но прошло мгновение и… Никто из них ни тогда, ни после, ни через 10 лет не упомянул об этом. Может быть, ангел закрыл им глаза ладонью?

Они бывали совсем ласковыми, мягкими, когда болели. В спальню приходила пьяная медичка, сыпала в каждую горсть таблетки, а мы с ними дружно выкидывали таблетки в «очко» и занимались самолечением. В холодных спальнях мучили отиты. Подскакивала температура. Маша делала клюквенный морс. Отит — это очень больно, а когда больно, то можно гладить подростков по голове (они разрешали), заговаривать зубы. И вот они, четыре-пять «зайцев» («зайцы», потому что водочный компресс на ушах округлял мордочки, а на макушке торчали концы платка, завязанного узлом), просили рассказать, какая будет у кого жена, когда они вырастут. — Ну, какая у тебя, Лисик, ясный перец? — Симпатичная такая, веселая, брюнетка (значит, черненькая). Глаза такие большие, ну красавица, одним словом. Работать она не работает, дома сидит с детьми. У вас трое детей — две девочки и один мальчик — маленький, еще грудной. А ты работаешь на стройке, зарабатываешь прилично, ну и хозяйство свое — огород, корова…

Тут меня перебивает Зайка. Я не помню, почему его так звали. Лисик — рыжий — понятно. А этот ужасный тип, какие там зайки, прямо «врата порока». Но, когда он болел, красивое личико с ушами на макушке страдало, он хотел, чтобы я сидела на его кровати и про его жену — симпатичную блондинку (значит, беленькую) рассказывала всю правду. Когда уходила, оставляла им листочки бумаги, карандаши, фломастеры. Если болеть переставало, они рисовали. Лис рисовал пейзажи, деревья с тонкими, спутанными ветвями. Зайка — лица, фигурки. Листочки дарили мне.

Но после этого всего, чуть только выздоровеют, начиналось светопреставление. Как они подводили меня, нарушали бесову дисциплину и чертову гигиену! Этот Зайка, мелкий, юркий, со своего росточка смотрит, поднимает брови до уреза волос и, придав своему личику дурашливое выражение, просится отнести собачку (Жук забежал в столовую), или повесить куртку, или в туалет («честное слово, я до перемены не смогу терпеть»). Отлучившись на секунду, он уже не появляется ни за что, он уже далеко. Чем занят? Не знаем ничего. В предыдущее лето он, говорят, исчезал на трое суток прямо из-под длани директорской и директор не заметил. Ни за мытьем посуды, ни за колкой дров его не видели. спит он, никогда не раздеваясь, свернувшись клубочком у батареи, замаскированный казенным покрывалом. Это чтобы не стелить постель. Никогда не увидишь, как он бьет маленьких, но он их бьет. Редко услышишь, как ругается, но если задеть его, поймать на чем-то, он вполголоса грязно изобретательно матерится. Лицо его меняется: превращается из зайки в крысу — нос как будто вытягивается, рот оскаливается, перекашивается, и видно делается, что он намного старше, чем можно подумать, и старше того, которого разыгрывает. Он переросток в классе, ему шестнадцатый. Как ему надоело все за это время! Плевать (срать) он хотел на эту сраную школу! Любые слова он встречает гримасой: строит умильную рожу, потом высовывает язык и, как змея, им горизонтально водит-грозит. И глядит в упор такими большущими, такими синими глазами в пушистых ресницах с идиотски поднятыми пушистыми бровями. И отойдет в сторону с выражением оскомины на лице. Ну как ему надоели — линейки, отметки, планерки… от скуки он ест краски, когда другие рисуют, ест он пасту из шариковых ручек, вазелин. Даже простую грязь. Пустит кораблик в лужу, потом поднимет и оближет черное. И чтобы я видела. И еще он тихий разрушитель. Если выпросит у меня часы, чтобы вовремя вернуться, то потом их в починку не возьмут. А если в руки градусник попадет, он легонько так его стряхнет и заденет за парту, головка отскочит. Если где-то начала дымиться школа — значит он там был.

Уважает он только Оль-Натольну, ее приказания-назначения принимает, но искусно тянет, волынит до моего дежурства, а тут уж все списывай. Оль-Натольна ходит по интернату неторопливо, вразвалочку, но ладно. Всегда в брюках и в куртке, в спортивной шапочке. Плечи широкие, бедра узкие, голоса не повышает, но плетку носит всегда. Пацаны слушаются ее взгляда. Но она не скажет Зайке, чтобы он руки вымыл, а я скажу. Он же лучше есть не станет, чем вымоет руки, лучше спать не ляжет, чем вымоет ноги. Грязь у него многолетняя, многослойная, греет.

Когда у него болели уши, когда от боли он грыз простыню зубами, я делала компрессы, и боль отпускала, он рисовал. Нарисовал мне миниатюрку, тонко, лирично. Повесил на стенку, над кроватью. Я пришла, а он весь подпрыгивает, похрюкивает, повизгивает оттого, что я ее не замечаю. Потом завел гнусаво: «Это ва-а-ам, далю-ю-ю». И скорчил рожу. Это у них мода сюсюкать и картавить, когда сделают доброе. Стесняются. И регулярно пристраивал ведро с водой над дверью, чтобы опрокинулось на меня, или «лентяйку», чтобы стукнула. Ни разу не попало, я только смеялась. А попало бы — поколотила бы, наверно, хоть и нелогично. Или замаскируют его на кровати (матрац пружинный провисает так, что Зайка в яму умещается) и говорят мне: «А Возовиков убежал, а воспитатели не должны уходить домой, пока не сдадут всех».

И вот говорит мне Оль-Натольна: «Приезжает психиатр, вы напишите в дневник индивидуальных наблюдений про Возовикова. Надо его подлечить. Я: «Саша, у меня дело к тебе, останься после обеда». А то ведь он сутками ни к кому из взрослых не подходит, чтобы не получить какого-нибудь приказания. Брови поднял: «Чего надо?» — «Один разговор». — «Про Бурашево, да?» Черт знает что! Я про Бурашево не упоминала. «Саша, поведение у тебя ненормальное. Учителя поручили мне писать характеристику на тебя, понимаешь. (Глаза его вздрогнули.) Времени совсем мало…» После этого я его почти не видела, на отбое отсутствовал. К приезду психиатра сбежал, правда, перед этим еще пару раз пристраивал ведро над дверью. Вернулся, когда полундра миновала.

Побегов было несколько за год моей работы в интернате, не так уж и мало. Интересно, что в моем классе ни разу не случилась прорушка в мое дежурство, а все случаи выпали на долю Оль-Натольне. Я, правда, не без греха, в каких-то поучаствовала. Под конец лета отлучался Яшка, а началась история осенью или в начале зимы. Яшка личико имел славное, хоть и некрасивое, и сам по себе ласковый, привязчивый. Говорил: «У всех почти мамки есть и моя же где-то есть! А вы можете найти, где моя?» Я пообещала, стала писать по адресам из личного дела, но не было ответа. Потом писали мы с Яшкой, я диктовала, а он от своего имени, своим почерком — запрашивали отделения милиции, паспортные столы в разных городах, куда только судьба могла занести эту мамку. Уже шло дело к весне, когда официальный ответ с адресом был получен из милиции: «Такая-то освободилась из заключения тогда-то и проживает там». Вместе мы написали ей, но — глухо. С Восьмым марта Яшка поздравил на открытке с мимозой. И ничего. Потом я напечатала фотографии. Яшка на лошади, Яшка без лошади, Яшка с Жуком — оба улыбаются (харьки строют). Нет, ничего. А он все просит так умильно, глаза у него зеленые, как крупный крыжовник.

В свой летний отпуск я поехала в Тверь поискать эту мамку. Наблуждалась, наспрашивалась по дворам, нашла лестницу, пропахшую кошками, позвонила (или постучала, уж не помню). Вот она, женщина, она и есть мамка. А за ней трое детишек: один стоит, за подол цепляется, второй сидит на полу, а третий еще лежит — на руках. Все бледные и рыхлые как вареная картошка. Никогда как будто и на солнце не бывали. Она разговаривает вяло-заторможенная, хоть и не пьяная — письма она получала, Яшку повидать хочет, но пусть его привезут сюда, сама она не поедет. «А как же я его узнаю?» Я сказала, что тоже не могу его привезти, отпуск мой к концу. Но если я его с кем-нибудь пришлю, то сообщу заранее. И надо встретить на вокзале, и будет он с красным галстуком на шее и ждать у подземного перехода. «Ну, ладно», — сказала. Спросила я: «А сколько у вас детей всех?» Она небыстро: «Ванька, Саша, Генька, Таня, Вова… А!» и махнула рукой — считать их. Трудно вспомнить мне, какая она из себя — серое все какое-то, неопрятное. Я уехала.

Появилась возможность в конце лета отправить со взрослым человеком Яшку в Тверь — побегом, без разрешения. Конечно, на вокзале никто не встретил, они нашли квартиру по адресу. Там был хмурый мужчина и сопливые дети. Сказали, что мамки дома нет, она в больнице на аборте. Пошли мои горемычные туда. Перед больницей стояли люди, переговаривались с роженицами через открытые окна. Как-то и мои докричались. Мамка выглянула с третьего этажа. «Погоди, сынок, меня завтра выпишут!» Но Яшка не решился ждать до завтра, торопился сегодня же ночным поездом назад. «А то Олег Иванович в Бурашево снова закатает». Вернулись они. Конечно, были замечены за две ночи отсутствия. Но не было оказии в Бурашево, и обошлось благополучно: просто побил дежурный воспитатель — молодой парень, демобилизованный недавно из армии.

Это мальчишки — хулиганы, а девочек в классе всего четыре — тихих. Как омут. Вот Купчиха и Бойчиха (Купцова и Бойцова). Купцова полномерная, голубоглазая, «кровь с молоком» — аппетитная, на чем и погорела. Бойцова маленькая, личиком кругленькая. Улыбка у нее нехороша, оттого ли что подбородка не хватает, или ротик слюнявый, или по каким-то еще причинам? А глаза-шельмы: большие, карие, вострые. Некрасивые, но веселые-стремные. Она бойко живет и отруги-вается. А видок! Ноги волочит, ходит на голенищах войлочных сапог «прощай молодость». Сапог-то один без молнии, подвязан тряпками (сама дырки простригла в войлоке и тряпки лохматые пропустила). Ну и сапоги и всякие туфли ей всегда велики. Волосы все разной длины, как обгрызанные, хоть и стригли ее. А вшивая неизводимо. Рубашонки или там платье всегда не по росту и грязные. Из этой всей шелухи жизнерадостно высовываются толстые щеки. И вот то, что бойкая и грязная, и беспородная — это придает окончательный вид шлюшки последнего разряда, хотя ей всего 11 лет. Говорят: «Бойчиха, лишенная прав, получи 2 рубля». Два рубля — зарплата сиротам. Если родители лишены родительских прав, детей приравнивают к сиротам. Бойчиха сразу по получении денег отправляется тратить. Покупает помаду — одной сестре, зеркальце — другой, ленту капроновую — себе. Денег не хватает — деньги занимает. Она ездит на каникулы домой, хотя ее долго мотают перед этим, несколько дней вынимают душу. И полна Бойчиха рассказов про маму, про сестер и брата — их четверо или пятеро. Кто достиг возраста, те рассеяны по вспомогательным школам. «А у мамы в палисаднике цветы чудесные…» Она мне привезет букет, когда расцветут. И шоколадку мама всегда посылает: «Подари воспитательнице Елене Давыдовне, передай от меня привет». Бойчихе приходят посылки от мамы и от бабушки. В них и куклы, и бельишко, и сласти. Случается две посылки придут одновременно, и тут весь пятый класс начинает тянуть грязные руки в посылки и кричать «дай мне», и хватать. Потом сбегается на звук наживы публика снаружи, все кричат «дай мне» и гребут. Иные унижаются, иные грозят. Но получают все легко. Бойчиха с улыбкой раздает горстями, так что пиршество это мимолетно. Но мне несет горсть обязательно и… улыбку. Экая Джульетта Мазина! Пожалуй, улыбка у нее хороша, привыкнуть надо… И вот она стала носить мне письма. Мама пишет: «Тваи куклы сидят на телевизире, ко мне ручьки тянуть, чтоб я заместо тебя их пакачала». А сестра старшая (которой губная помада): «Приезжай ка мне на деньражденя скажи воспитательницы чтобпустила одну даедиш да Андриаполя на автобуси там сядиш в поизд и даедиш да Соблаго а там пересядиш да Кувшинова а там я стречу тибя. Скажи воспитательницы мы хочим повидаца».


Директору это представляется совершенно нереальным, чтоб наша-то Бойцова… Поэтому ей обещают: «Поедешь, поедешь, вот только будешь себя хорошо вести, врать отучишься — поедешь». Она плачет, распухает вся, в дверях часами рыдает. В следующий раз (когда врать перестала) говорят: «Поедешь, поедешь, вот только сейчас темно в городе, нельзя девочкам в темноте быть. Будет светло — поедешь». Бойчиха опять распухает. В третий раз говорят: «Но ведь без провожатого нельзя. Вот был бы кто взрослый, со взрослым можно». И вот как-то совпало, что ехал взрослый — наш гость, я стала просить отпустить с ним Бойчиху. И тут как раз случилась эпидемия гриппа. Странное дело: вместо того чтобы объявить карантин, стали больных ребят распихивать по родственникам. Бойчиха была на подозрении у меня (больна-здорова?) — голова болела. Пролежала сутки в спальне, а потом у нее заболели уши. Ходит она не слишком печальная и усиленно на уши жалуется. Завязала я ей компрессы, стала просить директора, чтобы на излечение ее отпустили к маме. Олег Иванович подошел к делу капитально — целый спектакль! Позвонил на работу мужу Бойчихиной тетки, узнал, что тот не работает. Позвонил еще в какое-то учреждение, узнал про ее двоюродных брата и сестру, что те в данный текущий момент почему-то отсутствуют. Поднял материал по ее личному делу, призвал Бойчиху в учительскую, спрашивал у нее знание адресов и дороги. Провел несколько часов за изучением опекунских документов. Сказал мне: «Вот видите, никак нельзя пускать. Тетка-опекунша, но им некогда с ней заниматься». В результате вечерний автобус ушел. Бойчиха распухла. Гость мой остался на следующий день, и я опять подступила. Но сказано: на утреннем автобусе — неудобно — значит она будет болтаться до ночного поезда по городу. А на вечернем — значит ехать в темноте. Я преодолела и этот барьер. «Тогда, — сказал он, — мне надо познакомиться с этим человеком, который будет провожать ее». Пошла я за своим гостем (этот, бедный, с флюсом, перекосило всего). Но кричит мне вдогонку Олег Иванович: «Бойцову не отпускайте. Я и забыл, ее по списку в другой детдом повезем. В ближайшие дни». Мне стало совсем худо. Бойчиха-то уже губную помаду в дипломат положила и кукол своих сдала мне на хранение. Впору было самой распухнуть, да это не выход. Вернулась и говорю Олегу Ивановичу, что ухожу на выходные и все рыдания оставляю ему. Он крякнул. Пошла я вести гимнастику в деревенскую школу. Обычно заходила я в интернат за своими четырьмя девицами. На этот раз впервые не зашла, боялась увидеть Бойчиху. Но к концу занятия прибежали двое: Бойчиха и Рыжая. Эта Рыжая совсем лилипутик и сильно отключенная (младенческий энцефалит). Лет ей много. Личико у нее красивое необыкновенно, как искусная поделка из драгоценной эмали. Кудри бронзовые, глаза большие, голубые. Но обаяния красоты нет, дебильность отменяет ее, бросается в глаза прежде всего. Так вот эта Рыжая ножками перебирает, за Бойчихой поспевает, а та в сиянии улыбки ко мне. Я вглядываюсь изо всех сил, почему не распухла, говорю ей: «Ну ты чего?» — «Я уезжаю». Я ей окольно: «Ты, видно, к сестре младшей уезжаешь? Говорят, что вас решили соединить в одном интернате…» — «Нет, я еду к маме, мне у мамы лучше всего». — «А кто же тебя отпустил?» — «Олег Иваныч», — «Когда?» — «Сейчас». Я не поверила, но не потащила ее к директору. Пошла на остановку автобуса, там уже стоял мой гость с рюкзаком. Вот и Бойчиха бежит с дипломатом (где только она подхватила или украла его, он ей до земли достает). Тут вдалеке прошла Купчиха, позвала ее, не приближаясь. Я поняла, ловят Бойчиху, но в сумерках могут не заметить. Захлопнется мышеловка? Не зря так старательно Бойчиха свои планы и слезы подгоняла под мое дежурство. Но сейчас оно час как кончилось. Отвечать Оле-Натольне. Автобус вот-вот подойдет, Бойчиха извертелась, говорит мне: «Оля-Натольна дали 45 копеек на автобус; говорят, нехорошо на чужие деньги ездить». Подошел автобус, погрузились. Еще постоял досадно, пока брали билеты да водитель деньги считал. Бойчиха умудрилась взять билет детский, сказала, что ей 8 лет, и мне в открытую дверь отдала сдачу — 20 копеек.

По пути я зашла в интернат, на меня накинулись: «Где Бойцова?» — «Уехала». — «Вы отпустили против решения директора! Дело уголовное! Повезете за свой счет в Бежецк! Будете отвечать!»

В новый детдом действительно повезли ребят через три дня. Из нашего класса троих. Уж мы прощались, прощались… Там было еще несколько не моих ребят из других классов, с которыми было трудно расставаться. Из наших с Лисиком случилась истерика. Он, правда, больной, с температурой, с ушами. Он вообще расположен к истерикам, нежный. Его внес на руках в учительскую Олег Иванович — до этого он лежал на полу в коридоре. Напялили на него то, что положено, и посадили в кабину на колени молодой воспиталке. Там жара, бензин, а Лисика и так моментально укачивает, и еще туда всунули Ольку Чучинову, малышку (хотя ей тоже не меньше одиннадцати, но выглядит на 6–7), остальных погрузили в кузов, подложив сена. А ведь зима, хотя всего 30 км, а там перегрузят на ночной поезд. Одели их в чисто-новое, как здесь говорят, расписался каждый за 8 рублей, которые в руки не дали, и… прощай.

Ну а Бойчиха, значит, миновала. Оказывается, она у самого Олега Ивановича сумела выпросить в долг 4 рубля 50 копеек. А ребятам обещала привезти 250 рублей и 8 магнитофонов. («Наверно обманет… Когда мы поняли, что она обманет, мы решили не отпускать ее, а она уже уехала. Ей уже поставили двойку за поведение, пусть только приедет, мы ей покажем!») Олег Иванович со мной не разговаривает. Отправлена телеграмма матери, чтоб везла немедленно в новый детдом. Как же!

А ребята прибыли из Бежецка через два дня обратно. Их не приняли в том детдоме: «Слишком долго телились — мы пока набрали из других мест. Не на крышу же ваших ставить!»

Бойчиху эта беда миновала. Она явилась тогда, когда нагостилась. Одна. Вообще и мальчики и девочки с побывки возвращались кто как сумеет. За это школа не отвечала: дойдет ли малец 30 км зимой пешком из Андриаполя (денег нет на автобус), потеряет ли девочка невинность где-то на пути, ответственность лежала на родных или не лежала ни на ком, и вопрос не возникал. В это время они были не наши дети.


Я добилась в деревенской школе разрешения заниматься с детьми в спортивном зале. К деревенским детям подмешивала интернатских, а потом их стало даже больше, чем деревенских. Было холодно и грязно, музыка из дрянного магнитофона вместо пианиста.


Утром тюльпан раскрывается…

ночью тюльпан закрывается…

Тюльпанное дерево раскидывает свои ветви…


В деревне Тверской области в декабре тюльпанное дерево раскидывало свои ветви и тюльпаны детских ладоней расцветали… А ножки примерзали к полу.

Ах вы, жалкие мои! Описанные, обовшивевшие, не знающие ни разу в жизни руки, погладившей по голове, знающие то, чего не знаю я — Бурашево. Ах вы, девочки мои! Двоих из четырех уже кто-то насиловал. А в будущем у вас… лучше не заглядывать.

Но все вместе в этом мире, беззащитные в своих штопаных трико, с тюльпанами в голове, мы были прекрасны. И прекрасней всех была Маша, сама прелесть и трепетность в танце впереди толпы деревенских и интернатских Золушек.


Я — фея!

И чудо совершить я умею.

Любую причуду исполню.

Я — фея!


Кто ж из них не хочет на бал? Не только мои четыре и деревен-ские. И взрослые, даже доярки (самая пьянь)… Нет, это я лишнего хватила. Но дети! Музыка берет их за руку, расправляет душу. За ней расправляется, распрямляется и заскорузлое, усталое с детства тело — свершается чудо…

Деревня судила, рядила — бегают голые, босые, молятся горе. Что это? Секта. Почему интернатских привела в школу?

Да не почему, потому что все — дети.


Какие там дети? У меня в классе трех человек надо ставить на учет в военкомат. Трое переростков — им шестнадцатый год. Зайка, Кефир и Леша, тот, который в родню был толст, да не в родню был прост. Леша достиг к этому моменту веса около 90 кг. С утра он двигался: из спальни до столовой, из столовой — в класс, где с некоторым трудом помещал себя между последней партой и стеной. Оттуда после занятий в столовую, снова на скамейку перед сломанным телевизором, в столовую, в спальню. За этим распорядком он не произносил ни слова, никто и не спрашивал. Звук из него можно было извлечь, но слов — нет. Его имя не сходило с еженедельного настенного листа. «Лучшие ученики».

Трое военнообязанных поехали в военкомат под предводительством медработника. Целые сутки только и было разговоров, что они там будут сдавать сраки в коробках, ссаки в банках и кровь из пальца — не больно: нажмут и наберут, а ссаки — на что нажмут? Ха-ха-ха. Но коробки и банки не приняли, сказали: в другой раз привезете. Зато в какие-то бумаги посмотрели; спросили, в какие войска их записать. В пехоту хотят? Коля спросил меня по приезде: «Это машина такая?» — «Это род войск. Те, которые сами ходят и из автомата стреляют». Анализы не сдали, зато купили жвачку, очень довольны. Коля: «Я жевал, пока сладкая, потом отдавал мою жвачку. Мою жвачку вся школа жевала. В нее из стержней, из авторучек выдавливают, потом жуют синюю, или зеленую, или красную.


Приехала обещанная психиатрическая экспертиза. Женщина средних лет, привлекательной наружности, чрезвычайно раскованная, в черной шали с блестками. Она переночевала у молодых воспитателей. Наутро много говорила в учительской в перестроечном духе, что отечественной теории детской психиатрии нет, взрослой нет, а если есть, то она неопубликована и не разрешена. Медикаментов нет, а если есть, то они в четвертом управлении. И практики нет, потому что наши психиатрические стационары — это такое!!! Сказала даже, что читать статью Карэн Прайор «Не рычите на собаку» теперь можно. Это та статья, которую я рассказывала на педсовете, и был большой переполох, потому что в практике было рычать и лаять.

Вызвали меня из дома — я бегом. Веду к ней своих — надеюсь, что к интеллигентному человеку. Зёмик, Мишка, Лис и т. д. Они все побелели и трепещут как осиновые листочки. И вот на пути меня останавливает делегация во главе с Жаном-хулиганом. Он говорит, что они бросили курить и решили исправиться, протягивает пачку сигарет «чисто-новую» и вручает мне как неоспоримое доказательство их психиатрического возрождения. (Была эта пачка куплена специально для такого случая. Добыли деньги, договорились с человеком, который купит. Сами они купить не могут, ведь их ловят.) Делегация вся имела бледно-зеленые лица. Перед кабинетом пятились мои пятиклассники, кто пойдет первым.

В кабинете психиатриса за столом, наши медработники по бокам, мы с Оль-Натольной здесь же и пациент напротив на стуле. Вопрос к пациенту: «Фамилия, имя?» Вопрос к нам: «Какие имеются затрудненья?» Я ей: «Нам бы с вами приватно, поберечь психику…» Но она торопилась, не обратила внимания: «Фамилия — имя», «Фамилия — имя». Я подумала, надо посоветоваться все-таки, один раз некстати вставила — «энурез». Тогда она Паше громким шопотом: «Писаешься, да, сегодня писался?» — доверительно. Паша из белого стал красным и голову повесил и еще в сторону загнул. Она нам с улыбкой: «Вы знаете, помогает брать с них обещание или, например, флажок вешать черный, если он обмочился, и красный, если все обошлось благополучно. И день эти флажки висят». Паше: «Ну, иди».

Вызвали Оксану, и я спросила (ну не бывает здесь ни уролог, ни нефролог, спрошу хоть у психиатра): «У нее, по моим наблюдениям, не энурез, а цистит, но я не медик…» Медички завращались: «Что ж вы не сказали, мы бы полечили…» Оля-Натольна: «Да у нее давно, сколько мы ее знаем, и говорилось не раз». Медички: «А мы думали, что она по помойкам лазает, вот и пахнет от ней».

Записала наших всех психиатриса за 10 минут. На некоторых и глаз не подняла. Мы ушли. Оля-Натольна мне: «Зачем меня сюда звали?» Я знаю про себя, зачем я там была: никого из наших не отправляют на этот раз в Бурашево.


Раз в месяц бывали педсоветы. Олег Иванович и напротив 20 женщин вдоль стенок. Не помещается только Надежда Владимировна, та, которая надеждами владела как раз в моем классе — классная руководительница. Она посреди, как гора, и застит Олега Ивановича. Но не больно и хотелось.

Он: «Нам надо решать, чем мы будем поощрять победителей соревнования…» Все сидят, под грудями сложив руки, молчат. Одна бросила: «Ничего им не надо, им только ломать и портить…» Он: «Мы можем их премировать поездкой». Женщины: «Да, за то, что они сбегают и курят?!» Он: «Чтобы выделить лучших». Они: «Их не интересует». Он: «Надо выбрать куда, чтоб интересовало». Они: «Им все равно, лишь бы мороженого поесть». Он: «Вот, например, в Калинин, в цирк». Они: «Во сколько ж это встанет?» Он: «Дорога по 20 рублей, билеты по 1,5 рубля… 400 в сумме». Они: «Да где ж такие деньги взять?» Он: «Ну а если шефы дадут 100? Ну и другие 100, и третьи. и четвертые? У нас четыре шефа». Они: «Да все от них одни обещания. Тут сидим зря, корова не доена. Что попало».

Он: «Возьмите темы докладов». Они: «Это опять как в том году Анна Ванна прочла по бумажке слова какие-то непонятные. Мы институтов не кончали, нам эти слова неизвестные. Все равно не понимаем ничего. Да к чему все это? Дрова колоть мы их и так заставим». Одна усовестилась, взяла тему: «Патология раннего развития олигофренов». Многих на педсовете не было. К этому времени Евгений Григорьевич (тот, со стеклянным глазом) и Татьяна Павловна не были в запое, но они задержались прийти, потому что ожидался вопрос об их увольнении. Михаил Николаевич стрелял в то утро в себя из ружья (любовь), но в сердце не попал, раздробил плечо. Жена его, мать двух детей и двух близнецов, погибших на ближайшей неделе от довременных родов, не пришла. Ее и не ждали. Новая его — Михаила Николаевича (М. Н.) — любовь — Любовь Николаевна — мать троих детей и вдова удавившегося мужа (любовь) отсутствовала по понятным причинам. Посёстра (любовница) того, удавившегося, Миши тоже отсутствовала по непонятным причинам. Было удачно то, что Евгений Григорьевич запоздал насовсем, а то бы он вступил в перебранку с Олегом Ивановичем (паном Мисковым, как он его называл) и все бы окончательно запуталось и изъязвилось. Отношения их были испорчены с тех самых пор, когда Евгений Григорьевич был побратимом (любовником) бывшей пионервожатой. Но общественность в лице тестя и тещи вступилась за честь дочери. Пионервожатая, умываясь слезами, была посажена в автобус на Тверь. Евгений Григорьевич сильно переживал. Он еще раньше стрелял из ружья в своего соперника, но промахнулся. А теперь совсем расстроился и вот, выждав момент, он донес куда надо, что мать его соперника — интернатский делопроизводитель и кассир — выгнала самогон. Самогон гнали все, но по специальному вызову приехал ревизор. Ей предстоял суд по уголовной статье. Но Е. Г. еще почему-то перебил ей стекла.

Виктора Александровича (он завхоз и преподаватель столярного ремесла) не было не знаю почему, он тогда еще не был пойман ревнивым мужем у посёстры. Это потом он не работал, потому что был весь «рассечен» и тем мужем, и своей женой. Она была в интернате поварихой, сменной Веры Даниловны, но потом удавилась в пьяном виде. Ему сочувствовали и говорили, что сначала надо было убить ту суку — Вальку, с которой он проводил время, — завуча деревенской школы.

На том и разошлись. Еще были недовольны задержкой. Дома коровы не доены.



Мы были в дружестве своем


Устраивая зимнюю жизнь, мы с Машей научились топить русскую печку. Помучились для начала, потому что деревня выманила у нас бутылку спирта, оставленную диссидентом как НЗ, а дров не привезли. Здесь никому никогда нельзя платить вперед. Но мы выжили — топили всяким хламом, разбирали старый сарай. Стирали в большой миске, у нас не было таза. Я наладилась носить постельное белье интернатской прачке и платила ей по соглашению. Не подозревая худого, принесла в баню в очередной раз рюкзачок, вытряхнула бельишко в полутемной прачечной, полной то холодного, то горячего пара, и пошла на свое дежурство. Я из прачечной, а медичка — туда. Толстая беззубая Маня (Манефа — старинное русское имя) уже запустила наше белье в котел. Медичка заставила ее вытащить из котла и с мокрым понеслась в учительскую. Там устроила выставку, все собрались смотреть. Бедные наши простынки-недомерки, наволочки с заплатами, самодельные ночные рубашки — футболки с пришитым снизу подолом из чего-то, что нашлось… Все развешено было на стульях, с него текло. «Показ московской моды — ха-ха-ха! Так недолго и СПИД к нам притащуть — хе-хе-хе!» Пригласили меня. Ну что с ними? Повернулась и молча вышла. Заглянула к Мане в прачечную понять, в чем дело. Что-то незаконное? Маня плакала, слезами умывалась: пока шел показ в учительской, медичка приходила еще раз, спрашивала трусы. Трусов не было. Маня рыдала о том, что ее уволят, квашней с тестом через край колыхаясь в тумане, беззубым своим существом. Бедная Маня…

Я побежала стремглав под защиту цыплячьего крылышка, кроличьей лапки. Под малиновый абажур. Ничего не сказала Маше. Мы читали про Иосифа Прекрасного и его братьев. Наконец-то узнали, как все было на самом деле. Мы увидели своими глазами страну Канаанскую и землю Гессен. Как мы любили! Я — Иосифа Прекрасного, Маша — старого Иакова.

— Думузи, — говорила я ей (что в переводе значит «истинный сын»).

Обычно я читала вслух, потом чтение мое прерывалось паузами и все чаще. Я перевирала слова, но Думузи слушал, не смея замечать никакой ошибки. Наконец, кое-как сообразив, что я просто сплю, валилась на кровать, едва раздевшись. Но нет, это был еще не конец. Маша хотела что-то сказать. Она хотела сообщить про свою жизнь — коротенькую, но немаловажную. Про Вовку (они близнецы), как увязли в грязи по пути в детский сад, как разбили домру, треснув друг друга по голове, учились в музыкальной школе, как бабушка Доля на даче сварила варенье, положив вместо сахара соль, а дедушка все прилежно съел. (Попробовал бы не съесть!) Эти сюжеты повторялись много раз. Я считала, что происходит осознание себя, процессу нельзя мешать. Дитя должно себя проговорить.

Бывала и другая тема, о том, как она любит… одного человека.

Это было время, когда мои старые поклонники и возлюбленные очаровывались Машей. Начиналось в Москве, а некоторые приезжали к нам сюда лежать у ног — чьих? Но был тот, кто строил куры успешнее всех. В какой-то момент он уехал, исчез за границей. Лопнувшая струна еще гудела… Она, безутешная, рыдала, уткнувшись в меня лобиком, и повторяла, что помнит его каждую-каждую минуту и будет страдать всегда — вернется он когда-нибудь или нет.

Но вскоре предмет ее слез сменился. Он был опять-таки человеком немолодым. Маша вообще увлекалась старшим возрастом, а уж старший возраст был совершенно восхищен ею. К нам приехал совершенно седой человек с молодым лицом, небольшой, стройный. Скрипач, но без скрипки. Он помогал нам в жизни и в трудах деревенских, даже сломал ребро, а она ухаживала за больным. Был момент, когда он чуть не остался у нас совсем, как вдруг стрелка его счастья повернулась и был отвергнут. Он еще боролся за свою мечту и, исходя нежностью, отправлялся на колодец за водой, говоря, что вот берет «ведеротьки и принесет водитьки» (чуть что не водитетьки), но, наверно, пересластил. Маша фыркала, Маша напевала мотивчик писклявым голосом и, всё забирая вверх, перевирала мелодию безбожно (ей легко, слух у нее неважный). Неужели этот ребенок мог так изощренно терзать бедного ухажера, обладавшего, к своему несчастью, совершенным слухом? Но он держался твердо за свои «ведеротьки», были бурные сцены, беганье по окрестным зарослям и намеки на поконченные счеты с жизнью. Пеший маршрут до Андреаполя и обратно, отъезд, письма, художественные открытки, но тщетно, тщетно. Далекий соблазнитель вновь стал соблазнительнее ближнего, и бурные слезы вновь проливались на меня.

Но в те времена, когда скрипач еще не был в отказе и мы сидели втроем под малиновым абажуром, случилось примечательное событие. Однажды он достал толстую тетрадь и сказал, что надо бы написать устав. (Значит, тогда уже брезжило то, чего еще не было.) Написал красивым почерком: УСТАВ. Мы задумались. И ниже (кто из нас — не вспомню): «Посуду моет тот, кто ее видит». Больше никто ничего не придумал. Да и что добавить к гениальному, включающему, если подумать, все.

Мы заглядывали в будущее и думали, что чем дальше, тем мы будем гениальнее и жизнь наша изменится неузнаваемо, а пока… В свой выходной день маша пошла на речку Мочилку полоскать простыни. К тому времени мы приобрели бак и кипятили белье на печке, а полоскать ходили к проточной воде. Был сильный мороз (не сразу мы в ту зиму сообразили завести шерстяные перчатки, а поверх — резиновые). Красными онемевшими руками достала Маша простыню из воды, хотела отжать, а она встала, как столб. Принесла домой, растопила — потекла мыльная вода, пошла снова полоскать… Тут и прибежал директор. Не обнаружив дома, разыскал на ручье. Раскричался: завтра день рождения (или смерти?) Ленина — 21 января, а она как будто не знает, не украсила портрет еловыми ветками! Завтра общешкольный сбор!

Пошла Маша на постылую работу, украшала, роняя слезинки. Но тут пригласили в учительскую, и сказал ей педагогический коллектив… Что сказал, она от меня скрыла — пришла, упала вниз лицом на кровать. Проплакала ночь. Наутро распухла от слез, что и на работу идти, казалось, нельзя. Но пошла. Пошла и я.


Мы румяные матрешки,

Мы в Хотилицах живем.

Интернат и наша школа —

Это наш родимый дом.


Самодеятельность. Хочешь ли, не хочешь — и петь будешь, и плясать будешь.

Зима катила в глаза и снижала нам оценку «за внешний вид» и за «смотр строя». Зима была ранняя. Два месяца по морозу ходили в резиновых сапогах. Хорошо, если в больших — портянку наматывали. А у тех ребят, кто вырос — сапоги эти присасывались к ноге. Приходилось в дверную щель засовывать, чтобы стащить сапог. А наутро такой мальчик на зарядку в одном сапоге выходил. Второй будет потом еще полчаса надевать и плакать. А еще и крали сапоги. Я свои давала, и не раз. И сушить домой носила к печке. Но ведь 20 пар не понесешь через всю деревню! С января оделись в валенки. Сплющенные, непарные, худые, о размере — не помышляй! Ну а коли уж в валенках, то и в оттепель, и на кухне. На цементном полу вода стоит, где же валенкам просохнуть за ночь? А двоим-троим я так и не подобрала на складе — проходили до весны в резине.

К тому времени война шла полным ходом. Я получала выговоры просто, выговоры в приказе, предупреждения и устные замечания в таких словах, что и сказать нельзя. А сама писала докладные, объяснительные — этих слов я раньше не знала, а теперь узнала. И вот, например, наша переписка.


Выговор

Объявляется воспитателю Арманд Е. Д. за то, что она отсутствовала на рабочем месте 18.03.1989 г. с 15.32 до 15.47 минут.


Объяснительная

Так как в интернате нет туалета для воспитателей и вообще ни одного туалета, запирающегося изнутри, я вынуждена для отправления естественных надобностей ходить домой. До моего дома 6 минут ходьбы и столько же обратно, т. е. 12 минут. Три минуты я трачу, чтобы сходить (по-маленькому).


Вот так заговорила! Неужели это я? В конце концов дошло дело до суда.

Я задаю вопрос в зале суда: «А вы, товарищ директор, сидите на соседнем «очке» с воспитанниками?» Тогда еще мы все были товарищами. Сейчас все товарищи оживились и заговорили со мной новыми голосами. То заполошно орет на кухне Вера Даниловна — взорвалась как котел: «Она (это я) будет им (т. е. моим ребятам) книжки читать, когда они картошку чистят! Одно дело дежурить — другое книжки читать!»

Матерно орет и кидает в меня кирпичами даже самый маленький в моем классе рыженький пацанчик по прозвищу Добрый. Я его направляла чистить картошку, а он собирал велосипед из деталей, найденных на свалках и задворках, и уже почти собрал.

В общем, пора меня уволить «за регулярное неисполнение обязанностей воспитателя». (Могли бы уволить за подрывную деятельность. Я содействовала и даже организовывала три удачных побега. Аллигатор не знал этого, хотя чуял! Сделано было чисто, и придраться было не к чему.) Но уволили. Я подала в суд, и суд меня восстановил — такая добрая дородная народная судья. Правда, надо сказать, что судья та же самая, которая осудила моего друга за яйцо и рыбу. Но прошло время, за это время она услыхала по радио его голос — он организовал тогда отечественную Amnisty International, а она, не зная иностранного языка, подумала, что эта штука будет теперь вместо генеральной прокуратуры. С этой перестройкой не поймешь, куда идет генеральная линия!

В мою пользу решилось и еще одно дело под ее председательством. Дело об избиении девочки из моего класса, Бойцовой, воспитательницей по имени Шапокля. Над своими Шапокля измывалась безнаказанно, ну заодно и над моими. Оксанку — ключами по голове, а Бойчиху — каблуком в висок. Висок вспух. Я разъярилась и обратилась в инстанции. Деревня гудела, судила-рядила насчет девчонки: «Ну что ж, что в висок, ведь не убила же!» Но Шапокля получила 2 года условно и увольнение от педагогической деятельности, хотя интернат вступился, защищая «лучшего воспитателя, имеющего наилучшие показатели по дисциплине в классе, а также по санитарии и гигиене».

Я чувствовала себя правой. И так не на шутку разошлась, что заявила в областную профсоюзную организацию о том, что Машу обсчитывает бухгалтерия. Областные (вот чудо перестройки!) приехали на машине за 300 км разбираться. Подкатили прямо к дому, но Маша как сквозь землю провалилась. Только что была здесь — и нет! Походили по огороду, покричали в надворных постройках… и уехали.

Тогда Маша вышла из шкафа… Ах, думузи, нельзя же быть таким кроликом!

Я все ей прощала: пусть никто не замарает ее ни казенным, ни грязным словом. Пусть даже в магазин не ходит за хлебом, чтоб не встретилась со злобным взглядом. Пусть марают меня. А она говорила: «Я боюсь, я не могу. Они все превращаются в больших жаб, страшных, с красными глазами и когтями на руках. Я вижу, вижу их!»

Больше мы не пошли в интернат, хотя суд нам и присудил вернуться на свои рабочие места. Ребят моих куда-то увезли, не осталось ни одного.

Хотилицы меня зауважали, приходили со словами: «Вот вы женщина умная, вам хорошо, а нам судиться с директором не начётно (невыгодно т. е.), он давеча дрался, вон выкинул с кухни».


Началась вторая зима, было очень темно. В темноте шел лохматый снег — не белый, а так чуть-чуть отсвечивал. В сумерках я отправилась за чем-то по деревне и встретила процессию: медичка вела ребят к автобусной остановке. Подбежал ко мне Власик. Куда ж его теперь, он только месяц как из Бурашева. Бурашевскую обработку ребята проходили за четыре месяца, а Власик отбыл год. Я посылала нарочных, узнать о нем, они говорили с главврачом. Он был возмущен, почему Власова интернат не забирает, почему не отвечает на запросы. «У него нет психиатрического диагноза, но раз уж он тут, мы его лечим. Бурашево не дом отдыха!» Когда Власика все-таки привезли в интернат, он торчал целыми днями у Маши в пионерской. И была у него идея, что директор берет его к себе заместителем. Никто ему не мешал так думать и оставаться среди Машиной малышни, которую она приручила за лето. Пока взрослые воспитатели были в отпуске, на пионервожатую возложили Власова и младшие классы. А теперь куда-то судьба его гонит?

Подбежали младшие во всем казенно-новом — Лилька и Маринка (Машины птенцы): «Нас везут в санаторий!» От остановки метнулась черная фигура бочковатой медички. С криками насчет того, что сейчас «она» (т. е. я) будет травить детей таблетками (т. е. наркотиками), она поволокла их прочь. И шепотом матюжки, матюжки.

Нет, ничего сейчас я не положила им в ладошки. Это раньше я носила витаминки в кармане.


В сторону интерната мы не смотрели. Я, хоть и не видела жаб, отворачивалась от зеленых корпусов. Огороженная территория была пропитана едким запахом детской тоски.

Мы повели совсем частную, тихую жизнь. Но в банные дни в темноте потихоньку ходили в казенную баню мыться. Гвоздик доверял нам ключ. Баня уже остывала, но пар стоял вокруг лампочек тусклой радугой. Везде были разбросаны шайки, т. е. тазы, будто после драки. Может быть и дрались, потому что всего два крана — горячий и холодный. Около них завязывались потасовки. За 30 минут класс должен был помыться. А краны хулиганские — если их хорошо раскрутить, они брызгали вбок ледяной водой и кипятком, и жалили, и шпарили. Ожоги бывали нередко. Но мы с Машей были вдвоем. Она ставила свою шайку под холодный и горячий краны одновременно и так мылась, не сходя с места. А я, обходя голенькие округлости, думала: до чего же монолитно это — и фигурка, и характер… Я учила ее пять лет, и она танцевала и была прекрасна. Я узнала счастье гончара — из сырой глины лепить сосуд. Неужели это мое создание? И еще я думала, обходя ее каждый раз со своей шайкой по скользкому полу: когда же она все-таки заметит, догадается, что мне неудобно, и подвинет свою шайку куда-нибудь?

Но, пока я думала, нас выследили и выгнали из бани. Мы оставались некоторое время немытыми, но скоро нас пригласила в частную баню жена Налима, потихонечку от него, когда он ночевал в Андреаполе. Его жена с дочками в эти периоды могли вздохнуть свободнее, и мы с Машей счастливо гостили у них, отогреваясь душой. По какому-то поводу я писала им посвящение, забытое и утерянное впоследствии, из которого запомнились только последние строчки:


…Россия выживет, пока

Три тихих женщины в глуши

Хранят высокий строй души.


Девочки у меня танцевали (пока не запретили это дело), у Маши рисовали, а ухаживал за ними наш юный жилец Дюша. Неизвестно, откуда узнал он про нас и явился на порог. А в путь он отправился в нежном возрасте из города Душанбе (если верить рассказам) еще до того, как изобрели слово «бомж». Потом он был хиппи, вернее, «у хипoв».

Дюша, человек талантливый, сразу схватился за нашу блок-флейту и стал на ней учиться круглосуточно. Когда мы взмолились, и Дюша перешел в избушку напротив к симпатичной старушке, которая была учительницей музыки во времена oны. Она очаровалась Дюшей, он совершенно обольстил ее и даже затмил нас, отстранил от ее благодеяний (телефона и банок с соленьями).

Через неделю к нам вернулась флейта вместе с Дюшей, они издавали чудные трели. Волшебная флейта! Чудный Дюша! Его бы еще помыть… Кудри русые слиплись в сосульки, а на шее было подозрительное кое-что и кроме всего крестик. «Дюша, ты в Бога веруешь? — В какого такого? — А зачем крест носишь? — Для понту. — Дюша, нельзя ли тебе съездить в Андреаполь в баню? Я денег дам. — Куда-куда? — В баню, Дюша, а то у тебя на шее что-то наросло. — Это лишай, мне нельзя мыться. — Дюша, а не постирать ли тебе свое белье?» С пятого раза он согласился замочить белье. Дня через три его выставили наружу, таз везде мешал. У нас, в нашей хотилицкой пол-избушке, были прихожая и гостиная, кухня и столовая, спальня и русская печка — все «совмещенное». Отнесли таз на двор, и там все замерзло: голубые кальсоны тускло просвечивали из-подо льда.

Но Дюша сходил в баню. Он не поехал в Андреаполь, он исхитрился проникнуть после нас в налимовскую, после чего лишай с него начисто смылся, но в бане нам отказали. Потом произошел случай такой, что нам отказали и от дома.

Мы с Машей пошли за каким-то инструментом. Налимова жена сказала, что Михаил Наумович (она звала его по имени-отчеству) как раз приехал и как раз на стройке, у него и спросите. Он строил себе новый дом. Пошли на стройку. Налим был один и стал показывать мне свои достижения и замечательные устройства, а Маше предложил сходить за санками, он даст мешок стружки нам на растопку. Маша ушла, а Налим кончил ораторствовать и пошел на меня с объятиями. Я попятилась, и, когда мы таким образом дошли до стены и пятиться было некуда, доска неприбитого пола качелями пошла вниз со второго этажа на первый. Никто не расшибся, но меня разобрал смех. Тут и Маша подоспела с санками. Налим поиграл желваками, но мешок стружек дал. А жене, наверно, сказал, чтобы в доме нас не привечала и девочек не пускала к нам рисовать. И этого, с дудкой, чтобы близко не подпускали.

У меня было женихов в достатке. Ко мне ходили деревенские свататься с бутылкой водки или с двумя бутылками пива и вареной колбасой. Предъявляли документы — паспорт, трудовую.

— Ты что, совсем? У меня год рождения 1935! — говорила я.

— И у меня, — тыкал корявым непослушным пальцем в паспорт соискатель. — Вот, 1953.

Сами выпивали, закусывали, а, получив отрицательный ответ, остатки недопитого и закуску уносили с собой, чтоб не уйти ни с чем. Некоторые были так настойчивы, что выдирали с корнем крюк, старенький кованый крюк, на который мы с Машей запирались на ночь. И обе мы в ночи, в одних ночных рубашках были, казалось, беззащитны. Но репутация столичных, умных (раз в суде победили) помогала нам чисто словесно отбиться от ухаживаний.

Приходил даже тот, со стеклянным глазом, пугал нас ножиком. Но в его поведении была слабинка. Он к этому времени находился под следствием, так как убил медведя без лицензии. За медведя ему дали год условно (шкуру подарил судье), но условного года не прошло, как он убил овцу, якобы гулявшую по зимнему лесу, так что он принял ее за дикого зверя. У овцы нашелся хозяин, был и хлев, где вся остальная скотина стояла запертая, так что охотник этот снова попал под суд.

А через дом от нас жила пожилая парочка пьяниц. Жена Надя иногда ночевала у нас в уборной, закрывшись на крючок и подложив на дыру фанерку. Скрывалась от супруга, пока он рыскал в поисках. В другой раз она стучалась в 4 часа ночи вся окровавленная, говорила сладким голосом: «А я вам молочка принесла… Петя болеет, полечить ничего нету? Граммчиков хоть 150?» Нос у нее был двойной. Петя разрубил повдоль топором. Но это было давно, рана заросла. Говорили, что в иные времена она была замечательным поваром, а он работал шофером, играл на гармони и его даже выбирали в поселковый совет.

Вот этого Петю тот Женя со стеклянным глазом и убил в конце концов простой палкой. Тогда уж судья ему сказала: «Женя, ну ты хоть бы уехал, опять мне на тебя дело открывать-закрывать!»


Нет, мы не были в те поры ни одинокими, ни покинутыми. К нам приезжали подростки, те, которые играли в моих сказках, потом попробовали гармаевских и снова хотели моих.

Еще когда нас терпели в интернате, в первую зиму, на каникулы к нам приваливала толпа. Вначале нам это сходило, и один раз наши московские были допущены в интернатскую столовую. Мы праздновали день рождения Бадули, нарушая интернатскую установку праздновать поквартально всех в один прием. То есть всем, у кого был день рождения в прошедшие три месяца, давали по килограмму конфет, плюс девочкам — пластмассового чебурашку, мальчикам соответственно машинку или танк. После праздника деньрожденники тошнили в спальнях — выдавали этот килограмм наружу.

Я же, беспокойная, сумела получить на складе новые скатерти — белоснежные! Заштемпелеванные вместо узора черными интернат-скими штампами. Уговорила дать муки, маргарина и сахара на пирог! Это вначале, потом об этом даже страшно было бы заикаться.

Гостей было человек 20 да 20 своих — сделали праздничный обед, начали с борща. И вот тут московская — Маша-крокодилка — пролила на белые скатерти красный борщ, еще до именинного пирога испортила торжественность момента и репутацию московских. Наблюдавшие (стоя!) Аллигатор и Медичка не обратили внимания на мои слова, что это заурядное явление для славной, милой, замечательной Крокодилки, они смотрели во все глаза на беспорядок и не приняли участия в «обходе пирога». В тот раз, неведомо как, родился красивый обычай и сохранился на много лет: именинник обходит вокруг стола с пирогом, каждый гость берет кусок и, прежде чем угоститься, говорит свое пожелание виновнику торжества. Так много всякого услышит именинник, и никто не останется обойденным из гостей, и никто не съест, бессловесно чавкая, сладкий кус!

Аллигатор и Медичка не обратили внимания на педагогическую находку, но обратили мое внимание на то, чтоб таких застолий больше не устраивать. В последующие времена московским лучше было даже не показываться в Хотилицах, лучше было сидеть в Любутке.

В нерабочее время мы бежали к ним. Они жили все в моей избушке и спали на полу, приткнувшись плотно друг к другу.

Но случилось, что две маленькие девочки из Москвы заболели поносом. Я лечила их домашними средствами, прибегая с дежурства, и только на третий день, увидев в горшке кровь, догадалась, что это неведомая мне дотоле дизентерия. Больные были уже плохи, я заказала парням делать носилки — срубить четыре жерди и, продырявив спальные мешки, просунуть их в дырки. Дело простое, только дойти до леса непросто, хоть он и рядом. Была ужасная погода: целый день валил мокрый снег, под снегом — наст, под настом — вода. Месяц март.

С жердями время протянули, нарубили толстых, рука не обхватывает. Носилки получились тяжелее самих больных. Укутали их, понесли. И хотя на каждые носилки было по четыре носильщика, несли трудно, перекладывали с рук на плечи, отдыхали. Спустились к мосту. То ли день был как сумерки, то ли в самом деле темнело… Вначале было еще что-то видно вроде дороги, тут таскали дрова, а дальше поле — никаких следов. Надо было его пересечь и попасть к началу лесной дороги, но мутно-смутно все вокруг. Вот лес, тяжелый снег поломал и погнул деревья. Молодые березы склонились до земли — муж ли пьяный их за волосы пригнул? Бурелом непролазный — то ли обходить, то ли перелезать с носилками? Я сказала им: «Погодите здесь, я пойду посмотрю дорогу». Они поставили носилки на снег. Больные не шелохнулись. Спят? Прошла вперед и вправо и влево — не прошла, проползла, вытягивая ноги из каши, проламывая наст. Встала на четвереньки… Только еще завыть! Дорогу не нашла. Они там ждут от меня спасения, ногами замерзшими топают, а с плеч пар валит. И дети, которые молчат, глаз не открывают. Приползу к ним и что скажу?

Еле-еле я их нашла в этом чертовом (в том самом!) месте. Они взяли носилки на другое плечо, где еще не намято, и пошли вперед. Где вперед, а где назад — бог весть. Я шла перед ними, но не я их вела. И вышли. Открытое знакомое место, дорога круто в гору. Потом под гору, через болото незамерзающее, кислое зимой и летом, страшно разбитое колеями, а там уже по насыпи. Оставалось только идти впереди и молчать о том, что я их люблю.

Было километра три до Мартисова, когда я услышала гудок поезда — нашего — здесь один поезд проходит раз в сутки. Сзади шли, тяжело дыша и чавкая сапогами — не услыхали. Я им не сказала. Вот и Мартисово. В окнах темно, избы в землю вросли, как будто уши прижали. Один фонарь мертвецки бледный на станции и одно окошко не спит в диспетчерской. И все затолкались туда — в человеческое, в спасение, в тепло и свет — забили все пространство между пультом и круглой печкой. Уже все раздеваются, наматывают на печку свое мокрое исподнее, пар валит… Очнулись больные. Их к печке… не обожгите, черти! Баба дежурная нам не препятствует, но и не знает, что с нами поделать. Поезд ушел почти час назад.

Я думаю: «Они сутки не выживут…» Дежурная стала звонить и вызвонила маневровый из Торопца. И прошло времени совсем немного — эта баба-диспетчер кричит: «Маневровый пришел, лезьте живее, он стоять не будет тут». Я выбежала — свистит, гудит, тяжело дышит, только копытом не бьет. Я кричу снизу машинистам, но ничего не до-кричала. А там, в диспетчерской, натягивают на себя мокрое, оно не натягивается, толкаются, что-то потеряли — носок, ботинок, а маневровый пыхтит за дверью.

Мы влезли по крутым лесенкам, по крутым переходам с перильцами, протащили больных прямо к машинисту. Маневровый домчал нас до Торопца в мгновение ока, но до больницы он не мог. От вокзала до центра города длинная как кишка улица. В маленьком городишке рано спать ложатся, двери и ставни запирают. Как мы добрались и нашли в ночном городе больницу, инфекционное отделение, не помню. Как донесли больных? Носилки-то бросили в Мартисово. Просто на руках.

Нашли. Долго стучались. В конце концов больных приняли, записали с моих слов и захлопнули дверь. Снова мы пошли по ночному городу, отыскали «Дом колхозника» — так до перестройки назывались гостиницы в маленьких городах. Нас впустили, мы заплатили за одно место, кто-то по очереди поспал. Остальных пожалели, оставили в прихожей на диванчике.

Утром мы атаковали инфекционное отделение. С нами говорили нелюбезно, ничего не разрешили — ни повидать, ни передать. Наконец вышла кряжистая пожилая инфекционистка и сказала твердо и грубо: «Нечего тут панику устраивать. Будут жить». Хотелось ее обнять, но в инфекционном отделении это совсем некстати.

Как будто и сами мы получили разрешение дышать, но прежде, чем начать дышать, мы должны были все свои данные сообщить той, которая с пристрастием нас допросила и все записала и, как оказалось, куда надо (т. е. в интернат) сразу позвонила. Инфекционисты люди четкие и жесткие.

Не догадавшись о худом, я уехала вечерним поездом в Москву — вставить злосчастный зуб, который перед тем придерживала во рту языком, и сообщить родителям в мягких тонах о больных. Ребята вернулись в Любутку. Знала бы я, что их там ждет, я бы ни за каким зубом не поехала. Потом уже узнала, что ночью из Мартисова пошел один Игорь — верный Машин паж. Еще в диспетчерской он потерял шапку (он вообще по жизни все терял), а погода дубела, задувала, морозила. Он дошел до первой и единственной деревни на пути — Спиридово (не иначе от Spiritus vini происхождением) и там заблудился в двух улицах. Кажется, отдавал концы. Но Ангел-хранитель концы не принял, а устроил ему встречу с пьяницами. Компания орала и дебоширила по деревне. Они нахлобучили на Игоря чей-то треух и поставили на дорогу, а сами пошли безобразничать дальше. Спасли. И забыли сказать, чья шапка. Он потом искал хозяина.

Маша открыла Игорю, а утром побежала на работу, но туда уже позвонили. Интернат отлучил Машу от работы, и это было делом рук того же Ангела, потому что в Любутке на следующий же день болезнь пошла косить наших ребят.

Те, кто был на ногах, носили по проторенной дорожке больных. Больше не опаздывали на поезд. Носили малышню прямо в рюкзаках, а больших — под руки или на плечах. Не догадывались, неразумные, уехать всем сразу, пока могли ходить. А Маша непрерывно кипятила посуду и постельное белье в тазу на плите. С ней неотлучно был Игорь — брат милосердия. Переболели все. Даже и в московских больницах повалялись.

Я приехала через несколько дней (с зубом).

Дирекция поговаривала о том, что в инкубационный период мы с Машей годимся только на то, чтобы грузить помойку. Но все-таки поступили согласно каким-то циркулярам и отправили на обследование в Андреаполь.

Ехать мы должны были в кузове грузовика (не в кабине, не в автобусе — заражать людей!). Дизентерию тогда у нас не нашли, но простудили Кролику ушки — начался отит. Нет, какой Кролик?! Кролика больше не существовало. Это была уже личность, недюжинная натура. Я поражалась. И наивно гордилась… Еще были забавные приметы детства: стихи с глагольными рифмами, акварели, где среди леса две фигурки — моя в желто-оранжевых солнечных тонах и ее в сине-зеленых, пасмурных — шли к свету, к вершине горы… Она еще любила поплакать, но как говорил ее папа: «Побольше поплачешь — поменьше пописаешь». Но она умела держать нашу жизнь, когда я уезжала. Правда, говорила, что только лишь уеду, тут все и случается. Но уж когда я была дома, я не должна была разговаривать с кем-нибудь без нее. Не должна была читать про себя, свое, только вслух, не должна была смотреть ни в какую сторону, кроме одной. А слова невероятной любви? Мне никто никогда так не говорил. Не могла их потом повторить. Не могла и ей ответить…

Восхищал меня Игорь, восхищали все… Эта история с дизентерией — моя гордость. Какая высота духа! И это в 15–16 лет! Еще не окрепнув телом, уже способны на подвиг! Каких вершин достигнут эти души? Я любовалась ими.

Может быть, в какие-то времена и они хотели сказать слова любви, но были немыми. Зато когда провожали меня из Москвы (это было каждый раз): поезд трогался, они бежали за ним, разгоняясь по всей платформе и еле-еле удерживаясь у обрыва. На месте, в начале платформы оставался только мой мрачный сын. Молча уходил с вокзала.

Ревновали мои дети, ревновали Машины родители и бабушка Доля. Она требовала вернуть Машу в лоно семьи. Я писала ей письмо (объяснительную) и помню из него только один довод: бывают случаи неординарные. И что сказала бы бабушка Доля, если бы родителям Жанны д’Арк удалось посадить ее за парту или за прялку вместо того, что по воле Провидения она села в седло и повела на бой французов?

Она — мне (письмо большое, по необходимости делаю купюры):


Конечно, когда до смерти моей осталось «четыре шага», то спорить с молодыми, у которых еще до «горизонта» есть в запасе много и времени, и расстояния, и материального благополучия, трудно. Трудно, очень трудно бороться, чтобы они перестроили свои ошибочные взгляды в соответствии с требованиями сегодняшней реальной жизни. Поэтому не надо меня уверять и сбивать с толку Машу лестью на тему о том, что она мудро поступает, не получая при ее «идеях» высшего специального или хотя бы среднего педагогического или медицинского образования. Отсутствие диплома, который и практически и юридически подтверждает ее знания в области ее при этом творческой работы, где то и дело могут возникнуть противоречия с неучами или формалистами, диктаторами, имеющими власть и поддержку примазавшихся подхалимов к устраивающему их хотя бы удобному тепленькому местечку. Ставит Машу без диплома в незащищенное положение … se la vie у нас… (Простите, бабушка Доля, пишется: c’est la vie. — Е. А.)

…Становится не до творческой работы, а лишь бы выжить, и приходится отказываться от взлелеянных душой и разумом деяний. Вы, конечно, знакомы с трагедией генетика Вавилова; даже он со всеми его титулами, незаурядными опытами в с.х. и знаниями трагически погиб…

…У нас в стране 1 млн. 400 тыс. брошенных детей-сирот. То и дело не справившиеся с ними горе-воспитатели их отправляют в больницы умалишенных Кащенко или Ганушкина, где их травмированность усугубляется тем, что методы лечения самые варварские, а персонал там, для ухода за детьми, часто пустозвонный и уж, конечно, недипломированный, случайный. Ведь этих детей можно объедать и приношения до них почти не доходят. Бороться с этой пакостью, крепко поддерживаемой нашей общей расхлябанностью, можно и нужно…

Нельзя нам брать не критически «рецепты» зарубежные. Этой ошибки надо избежать, т. к. мы космополитически ведем себя чаще всего, а не потому, что у нас нет ничего разумного у самих. Мы даже обобщенный опыт и то ленимся и пренебрегаем им, потому что он рядом, наш родной, доступен больше, чем шведский. У нас педагогическая академия набита диссертантами-цитатчиками — цитатчик Шурман, заведующий в 1949–50 гг. лабораторией им. А. С. Макаренко. Имела честь лично столкнуться с непониманием педагогической силы детских коллективов в школах в вопросах повышения успеваемости по всем предметам школьной программы (статья моя напечатана в нашем журнале «Физкультура в школе»). Опыт был проведен на педпрактике в школах г. Москвы 320 и 56. Вот почему Маша была обязана перечитать все то, что в опыте практиков у нас. Если встать на почву не показухи, а того, что возможно у нас, то нам не надо протягивать нищенские руки за рубежи, а надо работать над своим богатым опытом… не подавлять инициативу детей, не давить на них, а направлять в то русло, которое будет для них перспективно. Какая у ваших питомцев перспектива? Я бы хотела знать — ближняя, средняя, дальняя?… К изучению опыта А. С. Макаренко я призывала Машу в 8 письмах, но увы, одолела «ПОКАЗУХА».

Только изучение опыта педагогов-энтузиастов, не пренебрегающих отечественным опытом, будет толк из ее и вашего труда и критического анализа всего зарубежного.

К вашему сведению, у меня 3 диплома: Яр. пром. экон. техникум, Изолифк, М. И. Марксизма-Ленинизма, 4-й не закончила, но перешла на 2-й курс Института Живого слова, но увы, его закрыл Сталин. И написала я книгу о коллективе уч-ся и его роли в школе, увы, с узбекского языка осталась не переведена и не переиздана пока. Ослепла почти совсем. Работала все годы в всесоюзных, республиканских, московских организ. ФК и 25 лет вела курс и педпрактику студентов Изолифк в московских школах 320, 57, 324, 328, 446, 383, 324, 325, 310 и т. д. …


Не на ту внучку напала бабушка Доля, чтобы повернуть Машу туда, куда она не хотела: в толпу сверстников, радеющих куда-то поступить — катиться по общим рельсам. Не знала бабушка своей внучки, хоть и растила ее у себя на даче. Не знала ее и родная мать. Отчаянно боролась она за возвращение Маши, дипломатично применяя все меры воздействия. Подруги, знакомые, родственники раскрывали Маше глаза на мои корыстные замыслы. Маша омывала все рекой слез, но пути не меняла.

Я купила ей дом в Любутке. Мы еще работали в интернате. А дом был нужен для чего-то большого, хоть пока и неопределенного. К тому времени умерла Анисья Степановна — хозяйка козлят и избы. Я стала торговать дом у ее дочки — лукавой бабы из дальней деревни. Она запросила 800! Я торговалась, но потом денег дал наш поклонник — мой бывший, Машин настоящий! Знать бы тогда, сколько непокоя принесет тот дом с собою!


В Андреапольский районный суд

от Сулимовой М.В., проживающей

в деревне Монино Андреапольского

района Тверской области

Заявление

Я купила дом Ивановой Е. И., проживающей в деревне Симонка Хотилицкого с/с Андреапольского района Тверской области. Была составлена купчая на покупку дома 15 июня 1990 г. при свидетелях. Оформление в с/с с. Хотилицы было отложено до выяснения размера госпошлины на оформление дома. Я неоднократно заявляла в Госстрахе г. Андреаполя о необходимости определения суммы госпошлины. Когда была определена стоимость госпошлины, Хотилицкий с/с отказал в оформлении на меня дома до выписки из Москвы.

6 апреля 1990 г. я выписалась из Москвы для прописки в купленном доме. Хотилицкий с/с отказал мне в прописке на том основании, что бывшая хозяйка дома якобы желает расторгнуть сделку и вернуть себе проданный дом. За время моего проживания в доме была произведена его капитальная перестройка. В него вложены средства и труд. Кроме того, новый курс рубля значительно отличается от курса его на момент продажи дома, повысилась стоимость стройматериалов и жилья.

В настоящий момент я проживаю в купленном доме без прописки и не имею другой жилплощади. Хотилицкий с/с не выделил мне приусадебного участка и продуктовых талонов. Я не имею возможности приобретать продукты питания.

Обратно в Москву меня не пропишут.

Прошу Суд вмешаться в решение моего вопроса и обязать Хотилицкий с/с прописать меня в купленном доме.

22 мая 1991 г. <Подпись>


Это было только начало маневров, которые обернулись бессрочно затянувшейся кровопролитной войной. Нас было двое: я — полководец, Маша — верный солдат. Мы против всех — Москвы и деревни, против Машиных родных и местной гидры, против всех моих знакомых и друзей, не веривших в то, во что верили мы. Воевали за право остаться здесь и еще за один дом в Любутке, который был необходим нам в нашем туманном будущем.


Машины родители приехали к нам на ее 18-летие.

В это время у нас был жилец — новый, не Дюша. Дюша испарился. Донесся слух, что он в Оптиной Пустыни собирается принять постриг, а с нами, с нашей греховной жизнью он больше не может иметь ничего общего. Новый жилец был сыном Гармаева. Неожиданно прибыл он пожить и помочь нам. Мы были знакомы с лагерных времен — рукастый парень, шустрый. Он поселился в Любутке, уже недели две там плотничал, строил веранду. А мы в торжественный день получали подарки в Хотилицах. Я была любезно осыпана ими тоже, хоть и не именинница. Маше привезли фамильное колечко с камушком, наряды, арбуз, бананы и бутылку «Столичной» (валюту, с помощью которой в деревне велись все дела). Только разложились мы за столом, как в окно увидели самого Гармаева.

— Толя! Возможно ли? Специально на день рождения?

Толя улыбается своей милой скромной улыбкой, склонив голову.

Зимой я ему пару раз писала, в трудных педагогических ситуациях. Но ответа не получила ни разу. А тут вдруг приехал на день рождения — какая честь! Или что-то по делу привело его сюда?

Мы просидели до вечера в славном застолье, ждали, что сын гармаевский придет сюда к нам, но потом пошли в Любутку, взяли с собой угощение. Там еще поработали, пока было светлое время, таскали бревна — опоры под веранду. А сын исчез.

Уже стемнело, когда Гармаев сказал нам, что надо вернуться в Хотилицы, так как… Мы пошли все вместе и узнали, что ограблены подчистую. Все подарки, и кольцо, и водка, и деньги, и даже Библия, которую оставил нам год назад Диссидент (а Библия в то время была редкостью и даже криминалом, дорого стоила), и много чего было украдено.

Гармаев горестно рассказывал, что он только затем и ехал вслед за сыном, чтобы предупредить. Этот сын уже все пропил и продал из родительского дома даже мебель, включая холодильник. А деньги и водку он видит сквозь стены, можно прятать как угодно… Машин папа сказал: «Так хочется за волосы и мордой об стенку, чтоб в кровь, чтоб…!» Он поехал вдогонку, надеялся перехватить вора на вечернем поезде. Гармаев сказал: «Бесполезно, он все продал здесь же. Это результат родовой асфиксии: отмирают клетки мозга, ведающие нравственностью, — объяснил он как биолог. — Я его в детстве сильно порол за воровство, но это ничего не изменило».

Нет, я не думаю, что Гармаев со своим сыном оскандалился как воспитатель. У больших педагогов часто бывает все хорошо с чужими детьми и плохо со своими. Почему так?

Гости уехали. Приезжал участковый, которому заявили о краже машины родители — наивные от своей досады люди. Составили акт. Машин папа в Москве на смог сделать ничего, а уж вернуть добро — смешно и думать, хотя ворюга-злодей был дома.

А потом он снова приехал к нам, с повинной головой, обещал отработать, достроить веранду совсем бесплатно. И снова украл и пропил все инструменты и электрорубанок — когда-то это был мой подарок сыну, но сын его ни разу не применил. И снова захаживал участковый — на этот раз заявляла деревня, там тоже хватились того-сего. Участковый интересовался: как насчет того, чтобы посадить подлеца. Я отвечала, что не знаю… Приезжала даже его бурятская мама, привозила мне скромные подарки, спрашивала о том, что я решила. Я опять не знала — как правильно. Она мне: «Так спроси у духовника, у батюшки, если не знаешь». — «Зачем же я у него спрошу, он и вовсе не знает про нас, что к чему». — «По его молитве откроется». — «Может быть, мне самой помолиться?» — «Сравнила свою молитву и молитву священника! Твою молитву Бог не услышит». Ушла в гневе. В дверях повернулась ко мне и, помавая пальцем: «Это гордыня в тебе!»


Была престранная зима у нас. Мы занимались не детьми, а «проблемой детей». Для начала мы с Машей набрали в рюкзак рисунки, которые интернатские нарисовали в бедной пионерской комнате с битыми стеклами предыдущей зимой. Маша называла их не «рисунки», а «работы», как приучили ее в художественной школе — в детстве она там занималась. Мы носились с этими работами и в прошлом году даже пытались говорить о них на педсовете. Но нам сказали грубо и про нас и про работы, чего мы с ними вместе стоим. А они стоили, и мы направились с ними в Детский фонд.

Голова кружилась от того замечательного, что замечалось в новой жизни. Детский фонд — самое новое детское место! О детях надо думать. Но и делать! Мы хотели устроить выставку работ интернатских детей. Все увидят. Это такая правда, которой еще никто не видел. В первый раз открывается взорам общественности пространство закупоренного, темного, страшного детства.

Чудесный особнячок в Армянском переулке, узорные решетки на лестницах — чугунное литье. В коридорах — двери, двери, двери.

Так и не раскрылись они. Мы просидели за дверьми до своего поезда, пытались что-то объяснить, но нам сказали очистить помещение. С этого лабиринта началась моя длинная дорога по коридорам. Двери, двери, двери: о, ваша всеразрешимость, превсевозможность, ваша преблаго-склонность, ваше превосходительство во всех отношениях! Простите!


Не получив никакого ответа у дверей ближних, мы вдруг получили приглашение доброжелателей дальних. Заграница! Возможно ли? Вот уж в чем были уверены люди моего круга и возраста, что никогда не выглянем за занавеску, поскольку не нужно нам солнце чужое… Но произошел беспорядок: меня пригласили финны-антропософы посмотреть инвалидный дом Сильвия-коти.

Я заняла безумную сумму денег у многих людей (она должна была вернуться, когда я привезу и продам электронику! (Хотя я ничего в ней не смыслю.) Я безумно боялась — как одеться? Остановилась на своей шубе, которая сохранялась в Москве, но она расползлась во множестве мест от первого прикосновения. А я думала, что у меня все-таки есть приличная вещь… Знакомая знакомых принесла мне взамен шапку из чернобурки в коробке: «Они там любят мех! Поносишь, а перед возвращением продашь!» И научила меня, как носить: надвинуть до бровей, чтобы глаза смотрели сквозь мех, взгляд отстраненный. Но при извлечении из коробки от шапки тоже кое-что отвалилось.

И вот я в белой стране, в середине ее, в белом-белом мраморном зале без теней. Мне показалось, что я в раю — на облаке. Вокруг зала балюстрада — зимний сад (райский), бьет маленький фонтан, и красуется фиолетовый аметист, невероятный, ростом с меня кристалл. О Господи, о Боже мой!

В воскресенье сюда приводят детей — девочек в кружевах, мальчиков в бархате — всех: даунов, гидроцефалов, эпилептиков, децепешников — независимо от того, пускает ли кто-то слюни до полу или ходит в мотошлеме, чтобы не разбить в припадке голову о мрамор.

Служба, музыка, благолепие.

В будние дни инвалидики гуляют в цветных колпачках по рождественскому снежку, занимаются в уютных мастерских керамикой, плетением, ткачеством на детских станочках, изготовлением восковых свечек и деревянных игрушек. И никто не кричит, если она, пуская слюни, в свои 15 лет только и умеет, что плести косичку из разноцветной тесьмы, а он уже не первый год в своем мотошлеме катает шарик из глины. Все равно его гладят по головке (по шлему). И если на занятиях эвритмией мальчик (с отклонениями) треснет медной эвритмической палкой главу заведения Ханса Хаслера, то Ханс Хаслер не отправляет мальчика в Бурашево. Ханс Хаслер отправляет каждую неделю специального человека в Лахти за свежими цветами. В каждой комнате, в каждом уголке среди зимы — цветы. Но интересно, что животным вход сюда был воспрещен. Поэтому дети наперебой хватали на прогулке кота, незаконно оказавшегося на закрытой территории.

А еще случилась при мне такая оказия: забеременела воспитательница. Ханс Хаслер уволил ее. Еще ничего не было заметно, но ему стало известно. Она плакала. Она теряла работу и комнату. Куда она денется? Но он был категоричен. Он говорил, что она была прекрасным воспитателем, но организм и характер женщины от рождения ребенка меняется настолько, что она не может воспитывать чужих детей. А того соблазнителя, который тоже был воспитателем и причиной происшествия, Ханс Хаслер не уволил. Мне тогда показалось, что это перегиб и вообще нелепость.

Это маленькое наблюдение заслонил праздник Рождества. Все должны были быть счастливыми в стране, где огоньки мерцают сквозь легкий снежок и в чулке обнаруживаются сюрпризы. Меня повели в магазинчик, где продавали хорошенькие сувенирчики, сделанные детьми со вкусом и умением. Дрожа за свою ничтожную валюту, я выбрала две самые скромные вещички. Ласково улыбавшаяся тетя сказала мне цену — это было на порядок (на два?) больше, чем вся моя наличность. Но тут же выяснилось, что Ханс Хаслер распорядился подарить мне все, что я выберу в магазине, а я уже была готова провалиться сквозь землю с этой треклятой свечкой и сумочкой, сплетенной из лоскутков.

Я вернулась в свою страну потрясенная, оглушенная и вдобавок — хотела застрелиться! — привезла не ту электронику, которую можно продать в России.


Алаверды к тебе, мой милый!

Как песне плачется легко

Над Грибоедовской могилой

И над могилою Нико.

Быть может, если будем живы,

Мы вспомним как-нибудь потом,

Как вызывающе красивы

Мы были в дружестве своём…

Олег Чухонцев


Нас с Машей пригласили в Тбилиси на открытие инвалидного дома Наны Кипиани — грузинской матери. Нам купили билет на самолет. Нас приняли в доме Наны, ну не как родных, но приняли.

Никакого инвалидного дома еще не было, и назначено было торжественное собрание заинтересованных лиц. Список лиц отражал двухвековую (или больше?) связь грузинской и русской культуры.

Пока шла подготовка, мы с Машей были совсем свободны. В очень большой квартире, полной антиквариата, мы были как будто одни, пока не обнаружили в одной из комнат с диковинными никелированными предметами (позже узнали, что это тренажеры) девушку. Высокая, бледная, с черными (слишком!) глазами, бровями и метлой волос, она была совсем безмолвна, только вопрос в глазах, обращенный ко всем людям. Это была дочка Наны — причина всего происходящего и собирающегося произойти.

Нана и ее компаньонка Марина — сероглазая, светловолосая русская женщина — мало бывали дома в горячке подготовки к мероприятию, но Марина все-таки бывала и немного вводила нас в курс дела. Она переняла у грузинских женщин изящную манеру держаться, грузинский акцент и с милым грузинским юмором объясняла, что Нана появляется в доме, чтобы сменить шубки: каракуль, песец, норка годятся для разных визитов.

Марина заботилась о Нане. Мы заботились о себе сами. Надели одну на двоих шубу — неизвестного зверя мех, — которая уже проявила себя не лучшим образом в Финляндии, и пошли смотреть во все глаза.

Можно ли было думать, что Тбилиси — серый город? Серые грязные дома, не скрытые роскошью листвы, серая пыль завивается, не умиро-творенная снегом, безлюдный проспект Руставели. Холодно, голодно. Но мы нашли, хоть и не сразу, ларек, купили хлеба и треугольный пакет сливок, отправились с бесприютного Руставели искать приют, чтоб укромно съесть свою добычу.

Улицы вились все прихотливее, дома становились обшарпаннее, а мы все вверх, и вот перед нами стена каменного обрыва и конец всего жилого. Пятачок нейтральной территории нашли на горной помойке между двумя домами, за веревкой с бельем, в милом грузинском неореализме, плюс общество уличного кабыздоха. То ли мы его неосторожно погладили, то ли просто в глаза посмотрели? Что было печально, так это то, что он, заигрывая со мной, хватал полы шубы. Ее на глазах становилось меньше, но он ничего не хотел понимать — трепал меня и, казалось, привязался к нам навеки. В поисках другого Тбилиси мы пошли дальше, но долго не могли найти того, который я знала и помнила. Мы спускались, поднимались, пока не достигли главной высоты. Мтацминда, великие могилы. Цвет вечного покоя — серый. И вдруг, как вспышка цвета, как всплеск — высокий холм цветов — живых среди зимы, как возражение вечности! Но никого вокруг, и мы не можем ничего прочесть на лентах: вязь грузинских букв нам недоступна.

Спустились. Собака с нами. Может быть, мы дали неосмотрительно какой-то кусочек противному псу? Ветер благотворительности веял над еще не обвалившимся СССР.

Наконец Нана Кипиани обошла нужных директоров, министров и просто людей, связанных с ее мужем. Муж — директор винного завода или министр виноделия — что-то в этом роде. Сам он появлялся в квартире, но был отлученным или разведенным (это не имеет значения), потому молча проходил в одну из комнат, где находились седло, уздечка и плетка старинной дорогой выделки, и уходил. Вероятно, это было его прошлое, потому что сейчас он не походил на джигита.

В торжественный день Марина уложила феном волосы себе и мне. Мы двинулись. В театральном зале набралось народу до половины амфитеатра. На сцене Нана Кипиани — грузинская мать — в длинном черном (разумеется), ниспадающем до полу, среди белых лилий. Она была немногословна: красноречивее слов убеждала людей ее склоненная голова — серебро с чернью — в сторону сирых.

Зато другие говорили выспренние речи. Сказала речь и я, чувствуя себя призванной, а Маша только слушала. Из ценных мыслей высказана была такая: нация, которая не печется о своих убогих, обречена на вырождение. Sic!

Выступали академики, основатели направлений, руководители научных институтов. В завершение священнослужитель в рясе благословил нас всех. На сцену общественной жизни грузинская Церковь вы-ступила немножко раньше российской.

Нана с чувством, но и с достоинством благодарила всех, кто выступал и кто не выступал, но сидел в первом ряду. Марина шепнула: «Они много дали». Вечером был банкет. Еще не родилось слово «презентация», еще много чего не родилось тогда и рождалось на глазах, — и новые слова, поспешая за ростом нового, как костюм, не всегда ладно сидели, а чаще были с чужого плеча.

Мы проследовали в гостиницу «Иверия». Кабыздох, поджидавший нас с Машей у всех дверей, помахивая хвостом, прошел за нами в роскошный вестибюль «небоскреба», но там нас разлучили. А мы поднялись на этаж, с которого гости должны были любоваться ночным Тбилиси с высоты птичьего полета. Но Тбилиси был слабо освещен, удовольствие вышло неполным. Зато полон был длинный стол, уставленный дивным питием и яствами. Чудесной улыбкой встречал тамада. И потекла река речей, упоительная, как грузинское вино, а вино текло рекой, терпкое и пряное, как изысканные речи. Художники и писатели, философы, ученые — с кем не стыдно сидеть за одним столом — говорили из древней мудрости, из грузинских и русских поэтов, из своего сердца.

Не было только Звиада Гамсахурдия, но говорили, что он прислал свой привет — гамарджоба! — славному делу Наны Кипиани. Он был тогда первым человеком в Грузии.

Никого не пропустил тамада: все говорили с поднятым бокалом, и я сказала что-то остроумное от души. А неостроумного и без души здесь просто не говорили. Мелькнула мысль, что на сиротские деньги гуляем. Но думалось и другое: грузины не могут иначе. Иначе у них ничего не получится. Успокоительная мысль.

Уже не было сил принимать грузинское гостеприимство и выдавать на-горa русскую душу, но тут обнаружились старые знакомые и почти забытые друзья, которые когда-то жили у меня в доме, музыканты, художники — вот он глубинный союз, нескончаемая свадьба культур…

На новом дыхании потекли беседа и вино. Вот уже русскую даму от прессы, совершенно раскованную, проводили под руки в номер. Дамы от образования или от соцобеспечения ушли своим ходом. Мы продержались дольше, памятуя, что не в вине истина, но в конце концов и нам отрядили номер-люкс, где мы отдались в объятия Морфея. А наутро нас подхватили и повели туда, где было много музыки, много прекрасных картин, где снимали «Покаяние».

И еще. Нас привели в дом Мераба Каставы. Он погиб на этой неделе. Автоавария. Или убийство. Его могила на Мтацминда…

Двери настежь, пустые комнаты бедного дома. Там мать. Она, маленькая, лежала как камушек, укрытая с головой. Не шелохнулась на наш приход. Человек, близкий Мерабу, провел нас в бывшую его комнату. За три дня до нашего приезда Мераб был, вот здесь. Но слух отказывал слышать, душа — принять.

Мы уже летели над Кавказом. Горы в закате. Маша прильнула к иллюминатору, я поглядела в последний раз на свою молодость. Самолет вошел в облака, я — в страну прошлого.

Кастава и Гамсахурдия были вместе. В первый раз я увидела их, когда диссиденты бражничали за убогим застольем лет пятнадцать назад на московской кухне. Хозяйка сказала смешной тост: за то место, где нету денег! — Так это ж в тюрьме! — рассмеялись гости. Особенно Звиад был в ударе — сверкал. Мераб не смеялся — молчал. Я даже подумала, что Мераб плохо понимает по-русски. Потом мне сказали, что он специалист по русской литературе какого-то века. Он был широк в плечах, серебрист головой, мужественно красив. А Звиад рядом с ним был тонок и сладок, как персидская миниатюра.

Потом они были у меня. Они принесли здоровые чемоданы, полные «Архипелага ГУЛАГ» (я занималась хранением и распростране-нием). С ними был третий, молодой, который ринулся бежать прямо с порога. «Вспотел, бедный, от страха». Кастава ушел скоро, а Гамсахурдия не спешил. Я поразилась, поглядев в чемоданы, — типографская печать! В переплетах! Это как же вас еще до сих пор не посадили?! — Кого? Меня? Сына грузинского классика? У них завтра памятник Ленину взлетит на воздух, если меня посадят! КГБ это знает, они боятся, — сказал Гамсахурдия с замечательно грузинской интонацией. Дальше, справившись, когда вернутся мои дети из школы и детского сада, он повел себя как Налим или как грузин в большой кепке. Пришлось сказать ему, что это не повод.

Но его таки посадили, не побоялись, и Каставу тоже. Правда, Гамсахурдия скоро вышел и не заслугами отца, а собственными усилиями: публично каялся, признавал вину, по телевидению отрекался от своих друзей. Диссиденты после этого не подавали ему руки. Кастава отсидел весь срок. Теперь Грузия вознесла его, мертвого. Он вместе с великими над городом, на Мтацминда.

Живой Гамсахурдия вознесся на вершину власти. «Черные колготки» (женский батальон) охраняли его.

И еще смешное лезло в голову. Тогда, лет пятнадцать назад, когда стало известно, что Гамсахурдия посадили, диссиденты стали разыскивать — где? Поспешили с продуктовыми передачами во все учреждения, во все очереди, где можно было предполагать найти арестованного. Так всегда искали исчезнувших в общей яме КГБ. Меня отрядили в Сербского — Институт судебной психиатрии. Собрала я кулек с известным набором: печенье, кусковой сахар, крутые яйца… Прихожу на Кропоткинскую, запыхалась, но прием передач только что закончился. Я — упрашивать в окошко: «Я с поезда из Тбилиси». — «Кто вы ему?» (Принимают только от близких родственников.) «Жена», — говорю (ни мать, ни сестра по внешности не проходят). Говорю и дрожу: рядом сидит смуглая женщина в ожидании чего-то. Не жена ли законная?

Упросила я окошко, взяли у меня передачу. Значит, здесь он! Возвращается охранник и говорит мне: «Эй, которая с поезда тбилисского — а яйца-то горячие!»


Весна — глуповатое время…

И вспоминать потом приятно, но неловко.

Когда в Москве настоящей весной еще не пахло, случались только оттепели, у народа уже началось таяние мозгов. Как это было, наверно, в Февральскую революцию (теперь тоже конец февраля — начало марта) — митинги, демонстрации, лозунги: «Партия, дай порулить!» От таких плакатов дух захватывало.

И ничего в этом не было удивительного (и нового). Точно так же захватывало дух у нашего старшего товарища Песталоцци ровно 200 лет назад, во времена Французской революции. Он запечатлел это в записке: «Да или нет? Декларация о политическом самосознании европей-ского человечества, составлена свободным гражданином». Он имел в виду детей бедноты. Он взял на себя поручение открыть новое воспитательное учреждение для бедных детей. В этом была вопиющая общественная нужда. Он писал о «первом часе своего практического существования для осуществления великой жизненной грёзы».

Чтобы в новой прекрасной жизни не были забыты дети-инвалиды, мы основали «Фонд Выготского» (Выготский — детский психолог-психиатр бывших времен). Не мы, конечно, придумали — люди посерьезнее нас: в президиуме доктора-профессора, академики (кажется, один). Но мы в зале, и всей душой «за». Дальше — больше, в какие-то из тех времен я даже сказала речь в Белом доме. И хотя мне всего немного дали поговорить, но мысль я заронила. Кому? Каким-то людям, с которыми потом я не встречалась. А они, думаю, не встречались с живыми детьми, иначе мы где-нибудь бы пересеклись.



Про детей нам писали из Туапсе, и мы поехали посмотреть своими глазами.

Здесь весна уже просыпалась, приоткрывала сонные веки. По утрам было заметно, что рождаются влажные младенцы растений, некоторые в мягком пуху.

Мы не сразу попали к тому, кто приглашал нас. Церемонно нас препроводили и доставили. Полдня мы поднимались все выше в горы и достигли. Это была свежесрубленная занозистая изба еще в опилках. Он сам вышел на крыльцо и узнал в нас тех, с кем знаком был по письмам. Был подан обед — каша с тушенкой в алюминиевых мисках — и постелена постель — спальные мешки на нарах. Однако в них не было надобности, так как ночь прошла в беседе.

Детей на тот момент было двое — девочка и мальчик. Кроме Хозяина был еще тот, который нас доставил и опекал, по имени Герасим. Колечки первой бороды золотились, свидетельствуя, что хоть и юн, но муж, а не ребенок.

Дети спят. Девочка вздрагивает и мечется во сне. Хозяин, тихо разговаривая тут же на нарах, смотрит все время на детей и прикладывает руку к дрожащей ручке и голове. Она затихает.

Сон победил нас в конце ночи, а хозяин на рассвете ушел с детьми вниз, не прощаясь (здесь такое суеверие).

Герасим оказывал нам почести. Мы осматривали владения, вдыхали, расправляя ноздри, незнакомый дух: весна в горах, лиственный лес, еще сквозной, нагой, ручей в глубоком овраге, зеленые бархатные камни, темный воздух в круглых отверстиях долменов. Это сложили люди (?) из многотонных обтесанных глыб, взвалив их друг на друга, и проточили в них круглые отверстия, в которые может пролезть ребенок или влететь и вылететь душа умершего.

Непростое место. Непростые люди…


В конце весны произошло то, что заставило нас большую часть времени бывать дома, а если отлучаться — по очереди.

Все дело в Пончиках — первой любви. Их было в разное время трое, четверо и даже больше, но главных, постоянных — двое. Один — злой по прозвищу Добрый (Добровольский), другой собственно Пончик — герой моего романа. Личность незаурядная, он придал окраску целому периоду жизни. Все Пончики произошли из того самого пятого класса, который подчистую расформировали в связи с моим увольнением. Большая часть попала в Торжок и даже в позаторжок — двести или триста километров от нас. Мы с Машей не знали, где они.

Мы жили в избушке, в той же деревне, где был интернат, потому что из Москвы выписались и двигаться нам было некуда. И вдруг по весне они, то бишь Пончики, передо мной как лист перед травой. Мы их обняли, приняли после скитаний, ночлегов под вагонами — отмыли, накормили, спать уложили… А отоспавшись, они сбегали в интернат, повидать знакомых и собаку Жука. Интернат в лице Аллигатора даже чуть не обнял их, но не замедлил сообщить «куда надо». Ребят конвоировали на исходный пункт в Торжок. Однако задержались они там совсем недолго и снова по знакомой дороге — пешком, на электричках, на попутках — пришли на родину и больше Аллигатору не попадались.

Жизнь с Пончиками складывалась славно. Оглянуться — золотое время!

Шустрые они были ребята, пронырливые: раз-два — построили себе дом из щепок и обрывков рубероида перед крыльцом нашей избушки. Дом, в котором помещался только один из Пончиков на корточках, голова — на втором этаже. Но была крыша от дождя, печка с трубой. Дом — своя крепость. Там было недоступно для взрослых. Не было окон, дверь держалась ногами изнутри. Это было «клёво». Пончики построили мостик — с перильцами! — через речку Мочилку, которую раньше надо было перешагивать. На тополе в поднебесье свили себе гнездо.

Так мы жили с ними, пока слава о нашем житье не дошла до столичного TV и не прибыли к нам «До шестнадцати и старше». Бригада пробивалась по лесной дороге на мускулистом автомобиле — молодая обслуга и молодой же телекорреспондент, который надеялся на нашем сюжете стать одаренным. Главные их усилия были потрачены на съемки тернистого пути до нас. Но вот на экране явился Пончик — беленький, кругленький, рот в форме поцелуя и главное — нос! Нос ну до того курнос! Пончик не отвечал на вопросы из блокнота, он разыгрывал свою гениальную пьесу. И вся бригада со всей техникой бегала за ним. «Посмотрите наверх, какая красота!» — TV бригада задирала головы, но там ничего особенного не было — небо как небо. «О, посмотрите сюда», — восторгался Пончик, вставая на коленки перед замерзшей лужей, и бригада вставала на коленки и наводила камеру на лужу. «О, какие пальмы!» — показывал он на пучок болотной травы, вмерзшей в лед. Наконец корреспондент вставил слово, задал вопрос: «Мальчики, а почему вы сбежали сюда и как?» На что Пончик ему сказал, что этого нельзя при всех говорить. «Ну скажи мне одному». — «Нет, здесь кто-нибудь услышит, знаете, что будет? «А где же мы поговорим?» — «Вон там», — показал Пончик на старый тополь, где было сколочено что-то из досок, что мы видели только издали. Снизу надо лезть по гвоздям, вбитым в ствол. Выше начинались ветки. Корреспондент, сожалея о выбранной профессии, зависал с камерой, микрофоном, хвостами проводов, излишками собственного веса, а команда, глазевшая на его муки снизу, в случае чего вряд ли способна была поймать его.

На верхней развилке он дотянулся наконец до рожицы Пончика, который сочувственно свесился из гнезда. Там, на дрожащем суке, молодой корреспондент и получил конфиденциальную информацию: «Нас Уткин бил». — «Как?» — «Стулом. А Уткина били шваброй».

Передав такое известие в эфир, мы стали объектом сочувствия всей, тогда еще полнометражной страны. О нас заботились пенсионеры, инвалиды, многосемейные, бывшие детдомовцы, матери-одиночки — народ. По-видимому, тогда еще не было ни одного олигарха — от них мы не получили вестей.

Писали нам на центральное TV и написали два мешка писем. В фильме промелькнуло: ул. Мира, дом 1, не имевшая к нам никакого отношения; интересно сколько писем получили на всех улицах Мира Тверской области? Доходили письма и посылки, даже такая: «Тверская область, учительнице, которая взяла детей-сирот». Это было старое доброе время и люди допотопно сердобольные. Тогда еще работала старая добрая почта. Доставляла посылки, которые объехали города и веси, пока дошли до нас потрепанные, но целенькие. Вокруг — поветрие воровства — в деревне могли выкопать картошку у старой бабы-соседки и снять с веревки ее исподнее, развешанное в огороде. Но почта держалась с достоинством, не воровала.

Мы с Машей были страшно бедны в то время. Донашивали то, что осталось от диссидентов, уехавших хозяев избы, а Пончики донашивали наше. Обувь, благо размеры ног у них были 35–36, стала общей. И если бы не те посылки, как бы мы перезимовали? Слали нам мешочек крупы, кулек конфет-подушечек, склеенных в ком, коробок спичек, в тряпочку завернутые семь гвоздей, самовязаные шапки козьего пуха с воланом и другие такие же святые дары. В письмах писали, чтобы мы приехали за пуховой козой — 3000 км от нас.

И — вереница людей. Тут мы, не выходя из своей деревни, пообщались с народом — да каким!

Наконец феерическая слава Пончиков достигла Торжка. Уткин со своим классом безмятежно смотрел передачу «До 16 и старше» и услышал кое-что про себя. Говорили потом, что он «покраснел как лягушка» и вышел из класса. Но собрание педагогов постановило сказанное считать злобным вымыслом, Уткина не обижать, а Пончиков вернуть любыми средствами.

Однажды я с ними двумя была дома, когда подъехал «козлик», вы-шла знакомая милиционерша по делам несовершеннолетних. Мы с ней прошли в пустой дом и битый час на повышенных тонах повторяли: «Вы должны отдать детей в интернат!» — «Я ничего не должна». — «Мы их берем в принудительном порядке». — «Берите». — «Дайте их!» — «Возьмите». — «Вы понесете ответственность!» — «?..»

Проводила ее до калитки, машина уехала. Я вернулась в дом и увидела, что из-под кровати торчит нога! В пылу беседы мы, наверно, несколько раз перешагивали через нее. Еще несколько секунд наш дом не дышал по сигналу «замри». Потом было «отомри». Добрый спрыгнул с чердака сарая. Мы были вместе всего лишь короткий миг. Не сказав ни слова, Пончики исчезли, и не было их почти сутки. Поняв так, что их сейчас будут выслеживать с собаками, они пошли по воде — по реке Мочилке, потом по реке Любутке и далее по большому кругу вернулись домой. Пончики были молодцы.

Стояла, будто застыла в задумчивости, осень. Мы собирали картошку — не свою, колхозную, но не колхозу — себе. Колхоз собрал урожай и убыл с полей, но так собрал, что на всех полях копошились людишки, наполняя мешки, и славная погода этому способствовала. Кто понастырнее, собирал прямо за околицей деревни. Нас оттеснили на самые дальние клочки. Но нам нипочем. Пончики прибежали на резвых ножках на объект. Мы были там одни, картошка торчала из земли не густо не редко, уже чуть позеленела, но еще не окончательно. Протащился мимо трактор с тележкой, полной мешков. Это организовал себе даровую картошку Налим, освободившийся от должности секретаря райкома. Он к этому моменту и трактор колхозный удачно получил в собственность по цене металлолома. Нам же надо было еще придумать, как доставить свое добро домой.

К закату мы отправились километра за два в ближайшую (не нашу) деревню, нашли там старого пьяного тракториста, который нас сразу признал за своих, мне предложил идти за него замуж: усадьба, холодильник, телевизор… Ребятам — большую банку молока. А дальше мы с ним объехали все захоронки — на каждом поле был присыпан землей наш мешок с картошкой. Нагрузили все в тележку и не успели вскочить сами, как Пончик где-то что-то врубил и сдвинул трактор с места. Старый Коля был необидчив, предложил научить водить, и они стали выписывать вензеля на пахоте — один пьяный, другой малый. Наконец Коля сказал, что ученик готов. Мы сели на картошку в телегу, и Пончик начал «рассекать» по узкой лесной дороге, по ямам, спускам и колдобинам. У нас только селезенка ёкала, а Пончик оглядывался, и рожа его сверкала.

Хотелось, чтобы возлюбленные нами Пончики преуспели во всем: в искусствах и науках. Их тетради по русскому и математике храню. Они рисовали акварелью, и картинки их участвовали в выставках. Пейзажи Пончика лиричны. Рисунки Доброго не выделяются ничем.

И уже тогда был у нас театр. В первые годы мы ставили «Аленький цветочек» — театр теней. На разных экранах поместились дом купца с купеческими дочками и сад Чудища поганого (цветные тени напросвет, марионетки). Море с кораблями проектировали на беленую печку. Море ходило живыми волнами сквозь зеленую пивную бутылку. В заключительной сцене Чудище поганое и девушка отбрасывали свои тени в рост на простыню, висящую на веревке. Чудищем был гостевавший дядя Андрюша, девушкой — нетрудно угадать! Красивый спектакль… Круговая панорама!

Но поганую шкуру так и не удалось сбросить у нас дяде Андрюше, пришлось ему сбрасывать в другом месте. Не полюбила его красавица, хоть и водил он ее за околицу и целовал в сахарные уста. Воспоминание о нем отлетело легко.

Можно нанизывать счастливые истории с Пончиками — трогательные, веселые, занятные. Да, вот еще. Это было в начале зимы, когда я с рюкзаком продуктов шла к ним ночью по лесной дороге. Рюкзак ухитрилась привязать на детские санки. Тьма кромешная. Дорога — 3 км — сто раз знакомая. Санки взяла зря: они поминутно переворачивались, застревали. Дорога все хуже, и наконец — полный хаос вокруг: завалы, ямы, пни. Я заблудилась. Шел лесоповал, в лесу наездили временные дороги, которых раньше не было. Глубокая колея увела меня в тартарары. Я крутилась, что-то щупала руками, потеряла варежки. С санками и рюкзаком была совершенной раскорякой в этом черном месте.

Представила себе, как буду здесь ночевать. Так ночевал однажды мой славный Диссидент в этом самом лесу. Он был с сынком и беременной женой — шли к нам в гости из Хотилиц и заблудились. Правда, дело было не зимой — летом. И спички у них были — курильщики — зажгли костерок. Так ведь он интеллигент, что с него взять? А я старый таежный волк (волчица). Предавшись унынию, бросила сани и рюкзак, взяла из него только буханку хлеба за пазуху и искала выход из дурного сна, тыркаясь и падая, но в счастливый момент почувствовала ровную дорогу. Пошла как будто к дому. Впереди — свет! Здесь в такое время никого не может быть! К добру ли? Но раздался голос Пончика. Они встречали меня с фонариком. Вот уж не ожидала! И тут мы обнялись втроем с буханкой, сзади прилепился Добрый. До слез, правда, не дошло. «А рюкзак найдем завтра по свету…» — сказала я. — «Нет, — ответили они, — это непорядок, пойдем сейчас». Мы проходили заполночь, рюкзак нашли. «А варежки найдем весной». Толкая свой возок в хвост и гриву, добрались. Маша не спала, ждала нас.


Однажды Маше пришло письмо от одноклассницы со стихами насчет степей, коней и потерянной жизни — это лет в 18–19. (Тогда мы все письма читали вслух.) По стихам я заключила, что девочке этой надо приехать к нам. На некоторое время дело заглохло, но, когда через год мы с Машей вылетели с треклятой работы, а через полгода к нам явились Пончики, а еще через полгода приехала она, Анна, мы зажили вшестером. Она хотела, чтобы ее звали Билли, я сопротивлялась. Она не отзывалась на Анну, злилась и выдумала звать меня «начальником» — с намеком. Я старалась обходиться без имени вообще. Мы на этом столкнулись. Может быть, когда-нибудь найдется ее настоящее имя… А пока она у меня будет «Она».

Она, на которую я любуюсь: Она вся напоказ, сплошной театр. Спектакль для меня. Играет так, что не к чему придраться. Я люблю хорошую игру. Но от этой игры произошло много беды в конце концов. Поговорить бы однажды, может, будем настоящими, какие есть. Но мы разыгрываем пантомимы. А если вдруг прорвется немота, то одна сплошная ругань, анафемы… Чего я хочу? Мне хочется когда-нибудь погладить ее по голове, по смоляным коротким волосам… А что до степей и коней…

На заре всего нашего дела мы мечтали о лошади: вот спасение, вот красота нашей будущей жизни! Деревенские лошади вымирали, как колхозники — на глазах. Но вот пришла телеграмма: в Москве продается лошадь. (Сгорела конюшня!) Явилась я срочно и взялась за торги… Без кола без двора, интеллигентная женщина, да и не в молодых годах… И купила двух! Кобылу буденновской (?) породы и жеребца. Вот сколько пороху было тогда!

Я вызвала Ее на помощь. В это время она бывала у нас наездами — и все продолжительней. В колхозе наняли грузовик, настроили борта, пригнали в Москву, взвели коней. Она села в кабину со своей собакой, один молчаливый взгляд и — вперед! (Ей я доверяла вполне, потому что Она бросила школу, чтобы на ипподроме чистить стойла, у многих современных девочек такой синдром.) Коней укутали одеялами-попонами — зима, февраль; привязали к переднему борту. К заднему еще подгрузили продуктов — мешок крупы, мешок сахара и большую копченую рыбу (кто-то пожертвовал) — то, о чем только мечтали. Я ночным поездом должна была поспеть к их приезду.

Думали ехать медленно — мороз, ветер в лицо, т. е. в морды, 500 км пути. Но в результате ехали быстро: водитель хотел домой. Попоны слетели к чертям и были затоптаны вместе с продуктами. Кобыла Вишня выжила, вероятно, благодаря своей породе. А жеребец Принц, беспородный, отвязался в пути, проделал дырку в мешке с сахаром и, может быть, выжил благодаря тому, что подкреплялся дорогой. Прибыли ночью, в метель. Водитель высадил их на обрыв и уехал. Дом был темный, дверь на замке и сарай с дверями слишком низкими, непроходимыми для лошадей. Маше и пацанам было дано задание отбить верхние доски у дверей сарая и встречать, но кто-то что-то не понял, и Маша с ребятами ушла в Любутку, где почему-то они заночевали. Она вышла из положения (и не сказала как). Я приехала на поезде днем. Все нашлись, кто потерялся. От счастья, что все целы и что у нас есть два коня, забыли мы все на свете. И казалось потом, что всем было легко.

На корм лошадям нашли на чердаке у бывшей хозяйки мешки с малиновым листом — для чая, что ли? Лошади съели это. Может быть, оттого они не заболели простудой? Потом перешли на чердачную (сенную) труху, потом на еловый лапник. Витамины одни, проку мало. Способ колхозный — кормить коров дроблеными еловыми ветками. А еще Она велела нам сделать потолочные ремни. Когда в колхозе коровы падают от голода, их подвешивают к потолку так, чтобы ноги доставали до земли, а лечь было нельзя. Ляжет — не встанет. Но наши кони стояли на ногах. Мы носили им сено на себе за 3 км в рюкзаках — раздобыли! Пончики скакали на них карьером по деревням, а жители провожали глазами — кавалерия!!! Верховая езда считалась у деревенских баловством, говорили неодобрительно: «Надсмешка одна над скотиной».

Мы бы хлеб свой отдавали лошадям, но хлеб был по талонам и давали его только нам с Машей, имеющим постоянную прописку. Чудное было время! Талоны на наволочки, ночные рубашки или (на выбор) на мужские трусы. Не было талонов только на одеколон. Идет мне навстречу знакомая баба, говорит: «Беги скорей в магазин, дают по два саши в руки». «Саша» — мужской одеколон, но женщины его принимали внутрь наравне с мужчинами. Одеяла продавали только детские. Из трех ватных одеял я сочиняла геометрическую фигуру, чтобы получить одно взрослое. Но зато в сельмаге свободно купила седла, сбрую, телегу и двое саней-розвальней. Знай наших! Тогда были такие сельмаги, а теперь уже нет. Я не могу понять, не могу вспомнить — на что я покупала? Рублей 150 мы с Машей отсудили у интерната. По силе возможности поддерживал нас мой брат, а его по силе возможности — Академия наук еще СССР. Один гармаевский знакомый во время моей поездки в Москву назначил встречу в метро, всучил мне там 300 рублей — потом отдашь! — и убежал. А потом через год не взял: то ли «не давал», то ли «не в долг». Какой-то эфемерный «мир и человек» полгода давал эфемерную зарплату. Мы были бедны, но покупали «предметы роскоши» — лошадей. Причуда, глупость? Нет, нет: лошадь — тягло (старинное слово). Но это не главное: лошадь — большой педагог и организатор жизни. Но и это не все. Просто хотелось страстно, как хочет только городской человек, — нежно и пылко хотелось иметь лошадей.


И скакали, и тащились наши лошади по лесным и полевым дорогам… Тут, как, бывало, русским писателям, мне следует воспеть еще раз дорогу, нашу мартисовскую дорогу, которая есть и будет причиной многих событий нашей жизни.

Сто лет прошло, как эта дорога вывела глушь к поезду. Ехал по ней в телеге наш мoлодец по имени Эдуард. И вот дорогу переходят два медвежонка, маленькие. Метров через несколько еще два, большенькие (пестуны — прошлогоднего помета), и еще невдалеке за ними медведица — полная семья. Молодец наш с тех пор не решался встречать-провожать по мартисовской дороге. А Принц ездил — тоже, небось, пережил, но выполнял свою работу, куда ему деваться?

Вспоминаю, как в самые начальные времена я вела молодую девушку на станцию Мартисово. Мы перешли реку по переброшенному дереву. Она боялась — дерево было круглое и подрагивало, держаться не за что — если только за него же, встав на четвереньки. Дальше я хотела срезать петлю дороги, взбирающейся на высокий холм, и мы полезли на гору в лоб. Какие-то тропинки веером расходились в зарослях на крутосклоне, мы вышли наверх, но перед нами был глубокий заросший овраг. Ничего, разок спуститься, разок подняться и — мы на дороге… А там еще один овраг, как провал, и еще… Не скоро мы выкарабкались на открытое пространство, на какую-то дорогу и пошли по ней. И не сразу поняли, что это наша дорога, но мы идем по ней в обратную сторону! Чертово-бесово место… — пошли быстрей, нам бы выйти на насыпь! Она держится страшно крепко за руку и говорит, говорит непрерывно, голосок такой тонкий, умоляющий. Я веду ее.

— Идем, Кролик, идем. Ты лучше помолчи. Смотри на небо — там между елок светлая дорога. Дойдем.

Позже я узнала от местных, что дорогу по насыпи называют «водопровод». Когда построили в этих местах одноколейку, воду для паровозов — особенную чистую воду для котлов — качали из озера за семь километров. Проложили трубы через лес и укрыли их высокой насыпью от мороза и от всякой порчи. Народ был не тот, что сейчас — наворотил одними лопатами, натаскал в телегах лошаденками грунт не из ближних мест.

И забегал по железке паровоз с большой трубой и тонким гудком, а за ним прицепился поездок, и много лет, раз в сутки, аккуратно возил народ туда — сюда. Мимо провинциальных вокзальчиков, казенных сторожек, разъездов и начальников этих разъездов в красной фуражке с желтыми засаленными флажками, скрученными, потому что все в порядке, поезд может отправляться, ну и потому что они уж так давно скручены и так засалены, что раскрутиться не могут.

Поезд на минуту лишь останавливался у разъездов с такими неизъяснимыми названиями, как, например, Грyс-тынька, Соблаго… И почему так много разъездов? С кем разъезжается, если он один ходит днем туда, ночью обратно? Был проект достроить вторую колею. Но царское время кончилось — кончился и забыт был проект. Блуждая по лесам, я как-то набрела на башню красного кирпича на берегу дикого озера. Это была как раз насосная башня — начало «водопровода». Среди узорного пояска белым кирпичом было выложено: 1903 год.

С тех пор как построили «водопровод», ничего уже не строилось здесь, только ветшало. Где-то размыло насыпь водой, где-то рвануло снарядом в войну, оставило воронку. Добавилось русских и немецких косточек. Отмерли ископаемые паровозы. Осталась насыпь ради того, чтобы ходить по ней на станцию через лес лесным людям.

Легко забегая мысленно назад и вперед (это не ночами по грязи тащиться), вижу, как в санках провожают меня к ночному поезду. Как знает Принц — конек надежный — дорогу, можно и не править, как мягко подкидывает на снежной перине, по шелку шелестят полозья. И еще веселее скакать верхом средь бела дня — встречать гостя с дневного поезда. Если зазеваешься, схлопочешь по всему лицу снежным комом, уцепившимся за еловую лапу. Еще и веткой провезет, расцарапает. На станции будут смеяться.

Но и другое я помню. Опять идем мы пешком с той же Машей. С той, да не с той — 2–3 года прошло. Поздняя осень, слякоть черная, дождь черный, лес черный. Мы уже вышли на насыпь, но там — с километр — размыло ее, что ли? — никакого следа от дороги. Я, по близорукости, не вижу, а в темноте вообще тычусь — и везде в лицо кусты, крапива выше меня ростом. Не понимаю, где выход, такая беспомощность.

— Будем стоять здесь, пока не рассветет. Да, будем ночевать. Иначе влезем туда, откуда нас вообще никто не вытащит.

— Пошли, — говорит она, — давай руку. Я ногами знаю.

Ногами знает. И больше ни разу в жизни не сомневалась, куда идти. Такой талант.


Другая наша девушка как раз наоборот. Она не могла определить свою дорогу и жизненную линию, понять себя. От этого она держалась нарочито грубо, голосом и видом оскорбляла нас, нарушая, разрушая, уничтожая то, что мы выстраивали. Она носила солдатскую шинель и кирзовые сапоги. Шинель весила килограммов пять сухая, а сырая — не поднять. Перепоясывалась ремнем. И все равно было на что посмотреть. Вот идет Она своей особенной походкой (которую пытается перенять молодая особа. Но одно, чему особа научилась подражать — волочить кирзу). Это шикарная походка деревенского мужика с развернутыми в сторону коленями, эдак на полусогнутых.

По какой-то надобности отправились мы с Ней за 12 км в дальнюю деревню верхами. Конец марта. Все вокруг шумит, журчит, воркует. Лошади стригут ушами, осторожничают, блики слепят им глаза. Первый ручей поперек дороги обратился в горную речку. Лошади крутятся перед ним. Наконец кобыла перемахнула. Я на жеребце, он танцует и ни с места. Я ему, понукая, пятками и прутом объясняю — нет. Слезла и тяну за узду. Сама по воде. Он только голову задирает. Нас ждут там на горе, кидая взгляды, играя черными бриллиантами. Наконец Она привязала кобылу, подошла, но сдвинуть Принца мы не смогли. «Давай, — говорит, — я за уздечку спереди, а ты подхлестни его сзади». Я подхлестнула. Как прыгнет он! И по Ней четырьмя копытами. Лежит Она в снежной каше на боку, шинелишка воду всасывает… Я задохнувшись, к ней. Жива! Встала, взглядом подарила. Сели мы в седла, поехали. И еще ручьи, ручьи, ручьи, голова кругом от этой весны. Я говорю: «Давай объедем выше, где они не набрали силу». а Она: «Если ты лошадь себе не подчинишь, она сядет на тебя и поедет». Так, плавясь на солнце, пробирались мы по кислой дороге, пар поднимался от ее шинели. Она впереди мне бросает фразы вполоборота, как сплевывает, что под гору только шагом, никаких галопов и т. д.

И доехали мы до настоящей реки, через которую был наведен мост. Она поехала по мосту, я пустила вброд. Воды Принцу до брюха, водовороты закручиваются туго. Но он пошел, и нам Она сверкнула — то ли ухмылкой, то ли улыбкой.

Она не раз уезжала-приезжала, осерчав. присылала в письмах или подбрасывала мне стихи на листках и обрывках — свои, чужие?


Жги, луна, черным блеском степь,

Тени вновь в овраг опрокидывай,

Вот опять переполнен свет

Неоплаченными обидами.

Сколько их накопилось вдруг,

И прогнулась земля под ношей.

Видишь, камни лежат вокруг?

Каждый был в человека брошен.

Здесь для светлого утра — дождь,

На любую свечу есть стужа.

Здесь на каждую правду — ложь

Или тридцать монет, что хуже.

Вновь пожар за холмом горит,

Чью-то жизнь черный дым уносит.

Пусть сегодня кто-то простит

И поднявши камень — не бросит.


Ну кто в тебя камень бросит? Здесь — никто. Разве ты видела кого-то со злым лицом? Посмотри на ребят, на озеро, в котором небо, облака — где верх, где низ — неотличимы. Они стоят здесь все века, здесь тишь да гладь… Посмотри на морды лошадей…

Она посмотрела-подумала и позвала к нам одноклассниц — троих сразу. Одноклассницы — все лошадницы, все лихие наездницы. Ну я разве против?


Из моего дневника

…за окном дождь, обширная низина — чаша, полная тумана. В нем различаются купы цветущих черемух и черная крыша старого колодца. Мы с Машей в невероятной тишине провели день. Девчонки уехали с Билли (в дневниках Она все равно Билли) — они осуществляют свой подробный план: угнать табун лошадей с конефермы (конюх — пьяница, мучает животных). Там все подготовлено — промежуточные станции, поддельные документы, верные люди. Ну а ребята отправлены чинить забор, потом дозволена рыбалка. Собак и коней ребята забрали, и настала тишина!!! Мы с Машей штопаем половики, читаем «Розу мира». Печка топится, и дождь протекает, капает с потолка в кастрюлю…

Еще вчера накатывали ревизоры, добирались на машинах председатели, представители. Выселяли из домов, составляли акты, до-прашивали Машу и ребят. А еще день назад была баталия. Мы все копали поле, сажали картошку. Поле наше — две сотки за домом. Мы копаем, а к нам бегают Аллигатор и председатель сельсовета, присылают рабочих — трактористов, грузчиков и прочих, человек шесть. Они должны нас запахать. Но пьяный тракторист сказал, что его трактор по живым людям не пашет (а нас много было, еще девчонки не уехали). Подняли они вокруг землю дыбом, наше поле чуть задели и убрались. Наша полоса цела, мы ее третий год пашем и удобряем (кони-то на что?).

Хорошо ли, плохо ли мы живем? Висим на волоске. Нам только краденых коней не хватает! Мы не задаем вопросов. Провидение ведет нас.


…Но замысел не полон до конца,

Определенной цели не имея.

Ступайте же, и Ева, и Адам,

По прочим непродуманным садам, —

Да что сады — плутайте в буреломе,

И мучьтесь, и питайтесь от земли!

Вкусив от древа, вы превозмогли

Соблазн остаться тварью в общем доме.

Владимир Лапин


Читатель: — О чем это?

— О Жизни.

— Зачем в Жизни поэзия?.. И без нее все происходит.

— Да. Можно кормиться и размножаться… Соблазн остаться тварью…


Жизнь наша временами была уединенной, но в каникулы приваливала толпа московских школьников (моих бывших), стали наезжать и их родители. Появлялись ходоки из разных мест. Бывали всякие чудаки, престранные и страшноватые. TV нас воспело еще раз зимой и еще раз весной. Народная тропа к нам не зарастала.

То заехали две женщины из Одессы. Полтора суток у нас они не спали, не гуляли — распускали старье и вязали носки. Связали две пары носков для Пончиков и уехали. Отпускные дни кончились.

В злую черную ночь среди зимы в дверь кто-то поскребся. Пончики открыли и ужаснулись виду человека, погибающего на нашем пороге. «Музырчук! — вскричали они. — Он наш, интернатский!» Был он весь как будто один здоровенный нос, как птичий клюв, и на нем замерзшая сопля. Оттаявши, он рассказал нам, что приехал из Торжка на велосипеде (300 км, январь!), правда, на каком-то отрезке его взяли — с велосипедом! — в автобус. А велосипед он купил, много лет копил деньги. Пончик пояснил его рассказ: «Деньги у нас делают — берут журналы на помойке, нарезают из них лапшу и клеют разные там бумажные вазочки-корзиночки. У нас покупают! Или летом ягоды собирают, жителям продают». Мы поразились подвигу и приняли Музырчука. А могло ли быть иначе? Превозносили и славили его, рассказывали всем. Не помню, как узналось, что история велосипеда короче и проще: он был украден в Андреаполе. Музырчук ехал на нем 33 км и 2 км велосипед ехал на Музырчуке. Мы решили, что он должен отдать велосипед хозяину, так как знал, у какой двери спер. С ним поехал Машин крестный, гостивший у нас. Он проводил с ним долгую душеспасительную беседу. Поехали в Андреаполь. Дело сделали и ждали автобуса назад. Оставалось минут 30, прохаживались пассажиры туда и сюда. И вдруг перед их глазами пронесся наш Музырчук на мотоцикле. Машин крестный успел за ним только головой мотнуть, как тот скрылся в конце улицы. Перед самым отходом автобуса Музырчук вышел пешком с другой стороны, грязный, битый, но живой. Со своим вислым носом и каплей под ним. Действия его комментировали дома Пончики: он увидел мотоцикл у обочины и вскочил на него первый раз в жизни. На что давил — не помнит, но мотоцикл поехал, и быстро. Остановило его какое-то препятствие. Он упал на бок. Кто-то успел побить его, но не смог догнать, и вот он снова наш. Убыл он от нас тоже на мотоцикле, угнал из соседней деревни. На этот раз длина пробега была больше, он направлялся в дальнее путешествие, но на пути в Андреаполь его встретил кто надо и отправил куда надо. Куда — нам не сообщили. Через полгода его видели в Бурашеве отекшего-оплывшего, тихого.

Однажды, стоя на крыльце и глядя, по обыкновению, из-под руки на дорогу, мы спорили: мужик, нет, баба. И что-то сияло издали и сбивало нас с толку. И вот подошел человек с улыбкой. Все 32 зуба золотые, а улыбка была навсегда, потому что рот у него не закрывался — разодранный или разрезанный — и из него текла длинная слюна. Михалыч. Его прислала к нам общественная организация «Тюрьма и воля». «Ну что ж, Михалыч, организация почтенная, заходите, гостем будете…» — «Я не в гости, я жить».

Михалычу было 54 года. 28 на воле, 26 — в тюрьме. «А за что, Михалыч, столько вам определили?» — «Да за мелочь. Возьмешь с завода то, возьмешь это». Что-то поделывал у нас Михалыч, но недолго. Украл 400 рублей. Накрыли его, он легко признался, но сказал, дескать, не жалейте об них, я вам отплачу. И стал мало бывать дома — все шире делал круги по деревням и носил нам оттуда краденое. Принес даже икону Богоматери — большую литографию в золотой фольге и выгоревших цветах. И хвастался боевыми подвигами: кто-то его хотел пришить, а он возьми да проколи все шины, кто-то еще что-то… Я: «Михалыч, расстаемся, больше ни дня чтоб у нас не оставался». Он: «Ни за что». Я: «Без разговоров». Он: «Так я же люблю!» — «Воровать?» — «Нет, вас. Влюбился. За всю жизнь. Не могу пережить…». И глазом сверкнул еще жарче, чем зубами. Дело было среди огорода, вокруг никого. Я пошла на Михалыча, и он наконец ретировался. Зашел за горизонт. Только деревенские мужики поминали его матерным поминанием.

В те времена я должна была часто уезжать, чтобы ходить по коридорам и кабинетам. Это угнетало. В поддержку себе я держала мысли о своей бабушке, которая тоже ходила по кабинетам ГУНО, МОНО, РОНО, и ходила босиком. У нее была колония для сирот в 1920–1924 годах.

И вот однажды я убыла по неотложному делу. Тогда валил к нам народ по призыву TV, а нам нравилось жить под лозунгом: «Любутка принимает всех!». Но, уезжая в дальний путь, я сделала ревизию ходокам и как коза, у которой семеро козлят, не велела без меня отворять двери. Ответственность возложила на человека, который жил у нас уже около недели. Его звали Борис, речь интеллигентная, возраст — лет 40, судьба сложная («потом расскажет»). Он сразу взялся за все наши прорехи и повел дело с умом и достоинством. Уезжая, я сказала: «Вот как вы быстро сделали у нас карьеру! Меня не будет несколько дней, вы оставайтесь заместителем, а то они хоть и молодцы, но дети же…». Спустя назначенный срок, только выползла я из-за бугра по снежной каше, как бегут ко мне двое — маленький и большой — без дороги, какие-то чумовые, растрепанные. Ближе — узнаю: высокая черная — Она и маленькая овальная — Маша. «Что, что такое?» — «Мы, мы — он…» сказать ничего не могут, кое-как объяснили на своем языке: дядя Боря — педофил.

Он увидел румяных Пончиков по телевизору, приехал издалека. Я запустила козла в огород. В общем, они выкинули его сами. Обошлось без жертв. Как уж это им удалось?

Стало видно, что эти двое — моя опора, мои старшие, хоть и дети. Стуящие дети, спасительницы чести и достоинства. Я подвергала их смертельной опасности, и не раз — без страха и упрека — готовы они были идти за мной.

Экскурсанты, интересанты, извращенцы, маразматики, воры. Но и множество добрых людей проводили у нас летние деньки и, случалось, даже зимой приезжали. Это людское море было зыбкой стихией. Жизнь держалась на детях.

Интерес внешнего мира к Пончикам совсем заглох. Потом опять где-то кто-то встрепенулся и затребовал объяснительных и директору (директорше) интерната. Я велела мальчишкам написать самим. Сказала только, что начинают такие письма «Глубокоуважаемая Татьяна Ивановна», а дальше пусть пишут сами как знают. И вот они написали.

Пончик:

«Глубокоуважаемая Татьяна Ивановна добрый день или вечир. Мы жывем здесь хорошо, потомушто у нас сваи лыжы, а в школи нет. А ф школи не пойдёш работать стращают едой. И нас сдесь ни бьют. Мы жылаем сдесь жыть, а в школе нет и от вас сбегу. Ждем ответа как салавей лета. Андрей».


А Добрый сделал акцент на прошлом:

«Глубокоуважаемая Татьяна Ивановна, у вас фик покатаешся на лыжах. И у вас там очень наглая Надежда Гавриловна. Я хочу жить здесь, а у вас тухло, а мы квам нипаедем. Олег».


Так росли наши Пончики, тараща умные глазки и принимая то, что дарит жизнь. Славные вы наши ребятки, пусть жизнь вам дарит больше, пусть горизонты будут шире.

Поездка в Москву (впервые в жизни). Газировка из автомата: одна копейка без сиропа, три копейки с сиропом — прямо на вокзале. О, как много (газировки и впечатлений!). Кроме этого, на вокзале в те времена ничего не было. Эскалатор в метро — вверх-вниз, вверх-вниз… Мы ждем их полчаса, час — и мы понимаем. Но плохо понимаем, куда они исчезли прямо через минуту прямо из квартиры. Через 3 часа заполошных поисков звонок по телефону из отделения милиции станции метро «Кропоткинская». Приезжаю — они там сидят, мои Пончики, и едят милицейские яблоки! Ну и милиция же тогда была у нас! — она заботилась, чтобы подростки в метро не отстали от родителей или учительницы, милиция разыскивала по телефону (а телефон был у Пончика записан на ладони еще при въезде в Москву) и по адресу законное место каждой заблудшей овечки.

Музеи мы отложили до следующего раза, а повели ребят в бассейн «Москва». Тот самый, на месте которого сейчас построен храм Христа Спасителя. Плескаться среди зимы — это дело им весьма понравилось, но там они завшивели. А за ними и мы с Машей. Не огорчаясь частными неудачами, думала я и не сомневалась: из наших ребят вырастут интеллектуалы.


Мы с Машей жили пристально друг к другу. Но я хотела, чтобы она оглянулась на большой мир.

Отправила ее с девочкой Икой в Швецию, в лучший антропософ-ский кэмпхилл — инвалидный дом. Она не хотела, как будто я отрывала ее от себя, от Любутки, плакала (без языка, конечно, было трудно, страшно — и зависела от Ики). Так, слезами умываясь, переплыли они Балтику и оказались в зазеркалье. Там скучали по тем, кого оставили.

Я — по Маше. Писала ей:

«Думузи, здешние места стали пустынны без тебя. Это бывало отчасти и тогда, когда ты уезжала в Москву, но не так сильно.

Мы втроем живем самым примитивным образом. Наши заботы о еде и тепле — картошке и дровах. Нехитрые наши радости: съездить в Андреаполь — купить лыжи — 5 пар, валенки — 2 пары, варежки — 3 пары, и «Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса» — 1 пара.

А хлеба нисколько. В Андреаполе дают по полбуханки в руки по спискам.

Другая радость — гуляли в лес, по лирической восьмерке. Лес разукрасился уже. Погоды не было, но Гостилиха всегда радостна, родная Пончикам. Большое поле перед Красной горкой засеяно озимью. Зеленя взошли, да так прихотливо и изящно вьются борозды, что не возникает даже мысли рисовать — недостижимо (непостижимо).

Мы вышли в Сосенки и наверху остановились, помолчали. Каждый раз в этом месте, ты знаешь. Ну а потом мои спутники огласили торжественный амфитеатр счастливым визгом. Они покатились вниз, сшибая вереницы мухоморов. Такая сила мухоморов и несравненная их красота мне встречается впервые, хотя я и раньше имела высокое мнение об их талантах. Земля рождает здесь всегда что-нибудь новое и неожиданное. В этот раз я набрала желтых грибов (помнишь, с Андрюшей собирали?) и лиловых (рядовка фиолетовая) и рыжих рыжиков и маслят. Как из одной и той же песчаной почвы может расти красное, желтое, лиловое и рыжее?

А больше нигде грибов нет. Только в Монинском лесу еще высовываются из щелей земных срамные грибы и срамно пахнут. На них сидят жирные черные мухи. Название их я нашла в определителе, но девушкам нельзя говорить.

Картошку мы выкопали, ее в три раза меньше, чем в прошлом году. И у всех так. Никто не продает. Мы подрядились работать на уборке в колхозе. Заработали 2 мешка и еще 2 ведра картошки. Это было кошмарное дело. Все жители Хотилиц вышли на поля (условие: половину себе, половину колхозу). Все бежали за картофелекопалкой и на лету рвали друг у друга, никаких рядов, ни порядка. А поле — сплошные сорняки, ничего не видно, большую часть затаптывали. Я с ребятами ушла на соседнее поле, но туда через полчаса прибыл интернат с Аллигатором, начался скандал. Мы ретировались, но стараниями нашего стеклоглазого друга с мотоциклом мы свою картошку сберегли и доставили домой. Колхозная телега осталась почти пустой и… общее омерзение. Встречи с хотилицкими — всегда одна печаль и надсада.

Хорошо только с детьми. Они приходят из интерната нелегально делегациями. Мальчишки или девочки, Пончик и Добрый принимают их как хозяева.

Когда же мы втроем, они хотят общаться непрерывно. Я устаю от этого и мечтаю, что когда-то у меня будет своя комната и хоть день в неделю — одиночества. Неужели я так до скончания дней буду общественной принадлежностью? Но, несмотря на свои стенания, я понимаю, что происходит самый настоящий русский кэмпхилл, и очень все плодотворно. Души их пластичны, они обучаемы.

Простую преданность являет Ванюша — кот наш рыжий. Не стал жить с хохлами-лесоповальщиками в Любутке, две недели шел 3 км в Хотилицы лесом. Какие приключения были у него на пути?! Бросился с криком навстречу мне. Не отходил все дни ни на шаг. Сейчас болеет. Пять дней не ест, не пьет, лежит на одном месте, плохо открывает глаза. Но любовь в груди теплится. Мурлычет и лижет мне руки сухим языком.

Несмотря на то что мы живем бедно, подвигается наше дело, строится наша мечта. Снаружи — ничего, но чувство есть, что сооружается внутри. Зaмки — в сердце у ребят. Кэмпхилл — в душе у меня. Хочется поделиться с ними всем своим — не только добром, но и внутренним всем и временем для молитвы. Они же берут сами мое добро — лезут во все щели, проверяют, где у меня письма, где шоколадка, где деньги и какие есть лекарства в аптечке…

Я их понимаю — они познают жизнь, как никогда не познавали. Они обижаются, вроде тебя, когда я читаю свое или пишу. И опять они правы: это рождается привязанность — ревнивое чувство.

Все это важно и очень интересно. Это не буднично совсем, это празднично!

Обнимаю тебя и ни минутки не сомневаюсь, что у вас все хорошо и даже прекрасно, но не знаю как. А».


Они приехали раньше, чем намечали, — соскучились, рвались домой. Ика — к тому, кто встречал ее с букетом белых роз. Маша не могла больше ни минуты без Любутки, без меня. Ее ждали великие дела.

Они ждали нас обеих. Мы должны были преобразить свою жизнь в высокое служение для того, чтобы все нежности и тонкости педагогики европейских кэмпхиллов сделали из наших сирот нежных и тонких интеллигентов. Они будут землепашцами и скотоводами, фермерами, доярами-доярками, поэтами, учеными, кем еще?

Они пишут сочинение: «Закат солнца это так красиво, даже становится надуше спокойно и тоскливо. Наверно каждый увидит закат и скажет дочевож красиво, дочевож прекрасна создана земля. Солнце это радость, это утренний восход, это птицы веселятся и песенки поют для всего земного мира. Солнце дает тепло зверям и птицам и даже насекомым они радуются, что солнце греет их и не гаснет. А когда заходит солнце птицы и звери не тоскуют по нему, потому что они знают что оно вернется и будет их греть своими лучистыми лучами ихние перышки, лапки замершие, а зверям шкурки греть. И всетаки звери не теряют надежду о тепле и радости. А утром все сначало».

Великая мысль: сиротскую, запущенную землю преобразят, возделают интеллигенты. (Ввиду того, что настоящие крестьяне бегут с нее и просто некому на ней работать.) Жалко, что эта мысль — не моя, но она стала моей. Мне говорил об этом эстонец, обучавшийся биодинамике в Швеции. Он хотел вернуться в свою Эстонию с компанией единомышленников и стать фермером. Профессия его была — фаготист, он играл в Таллинском государственном оркестре. Арво Пурге звали его, красивое имя.

Интеллигенты всем хороши, но бывает в них какая-то нарочитость, неестественность. Поэтому, может быть, простые люди не доверяют им или насмехаются. А интеллигент — он искренен, он старается говорить на языке народа и научиться так же работать, но народ его легко распознает.

Как-то ясным зимним днем шли Пончики по той самой дороге, где встречали меня с фонариком. Шли они со старшим мальчиком — московским школьником. Он ощущал себя педагогом (потом чуть им не стал). Посреди дороги сказал: «А теперь можно нам остановиться и послушать тишину». — «А заодно и поссать», — сказали Пончики. В тот раз победили они и во все последующие разы всяким глупостям духовного плана давали отпор.


Воздух времени вдыхаешь волей-неволей, и в легких образуется чувство этого самого времени. Надышавшись не в меру этим воздухом, я до того расширила грудь, что подумала о себе, будто могу поворачивать руль. Я попросила немцев пригласить нашего Виктора Николаевича — предрайисполкома — и ознакомить его с немецкими проектами относительно инвалидных домов. Они согласились, пригласили за свой (их) счет его и еще в сопровождение ему и переводчиков четыре человека. Он же хоть и занимал пост, но такой пост, что за занавес не выглядывал — совок же. Он был довольнешенек и понесся за визой, а также занять денег на электронику. (Можно было на 3000 — рублей.) И вот в составе маленькой делегации он осматривает кемпхиллы в разных городах Германии, потом получает в подарок замшелую бутылку вина Кометы, а электронику купить не успевает! На улицу Красных фонарей в Гамбурге не попадает!!! Но надо отдать справедливость, по приезде был сделан акт благодарности и написана официальная бумага:


Председателю Верховного Совета РСФСР

т. Ельцину Б. Н.


Андреапольский райисполком просит рассмотреть проект организации территории милосердия «Любутка» для реабилитации инвалидов и трудового воспитания сирот, а также для решения вопроса о прозябающих сельскохозяйственных землях в средней полосе России. Территория милосердия в Андреапольском районе может быть использована как первый опыт для решения проблемы такого рода.

Председатель райисполкома <Подпись>


Вот и вся польза от моих усилий и немецких затрат. А купил бы электронику, может быть и сделал что-нибудь для Любутки…

Ну правда и то, что Б. Н. ничем не был обязан ни В. Н., ни мне — на бумагу не ответил.

Но несмотря ни на что в то время было чувство нарастающей, оживающей жизни. Городские люди переживали душевную весну. А деревенские не верили, не нюхали воздух, убитые, казалось, навсегда. Но я хоть и в деревне дышала, а заблуждалась вместе со всей интеллигенцией. И вот в видениях своих расширяла грудь и в некоторый момент дошла до того, что купила лес. Строительный лес на корню. Купчина! Осуществляя это новое и грандиозное, я затемно выходила пешком, потом тряслась час на автобусе (это же не асфальт, немцы говорили, что у нашего автобуса квадратные колеса), потом хмурым утром шла по городу и за город по пустырям км 5 (а может быть, только 3, просто ноги были тяжелые, мокрые), спрашивала у встречных, где здесь такая Салотопка, находила наконец контору с провинциальным запахом в коридоре, конторщицу провинциального вида и платила 1924 рубля и 40 копеек и получала бумагу на 90 м3 строевого леса (хвои) плюс 7 м3 дров. Но не сразу. Почему-то несколько раз надо было съездить туда, какие-то справки из сельсовета, гарантийное письмо от Рыбьего глаза — «преда» колхоза Кирова… И в какой-то раз провинциальная конторщица стала очень громкой и кричала: «Вы хочете, чтобы вам было хорошо!» В то время это был довод: нехорошо хотеть, чтобы себе было хорошо. Оказывается, лес подорожал, пока я ездила туда-сюда, и она хотела, чтобы я платила по новой цене. Я не платила, денег больше не было, и тогда она мне вписала в мою бумагу срок: свалить и вывезти до Нового года — за 1 месяц.

Наконец отмерили делянку — тоже не сразу. Конечно, мне привиделся дом из сосны. Оранжевой. А поглядишь на нее, на сосну, и шапка с головы летит. А шапка летела, потому что была с чужой головы — велика. Когда мне было 6 лет, на Урале в эвакуации на берегу Ильменского озера, я впервые увидела сосну. Зима 41-го, мороз 450, мы с братом — двое счастливых среди взрослых, удрученных и обремененных. Эти сосны, сваленные на дрова, мы нюхали и лизали. Под оранжевой корой было зеленое, а под зеленым — влажная белая древесина. Мы были голодны…

Выбираю делянку. Не прошу сосну, жалею, люблю ее. Пусть будет елка.

Вот они, ели — не елки — стоят редко, здесь каждая сама по себе. Иерофанты. Как поразило меня тогда, сжало: я — жадный пигмей… Я приведу сюда таких же жадных, мелких. А эти — стоят, не видят меня, не знают. Они говорят с небом.

Так мне скверно! Но я уже в пути, от скверного дельца некуда деваться и говорить нельзя. Пойду. Позову мужиков опойков (пьяниц) с их вонючими визгливыми бензопилами, они будут топтать нетронутый снег…

Пришли, кричат, подлым железом грызут еловые ноги, трясут пересыпанные инеем ветви. Сейчас пила выйдет с другой стороны ствола. Двое мужиков рогатинами толкают, наваливаются. Разойдись!!! Стоит. Дрогнула вершина… Только небо держит. И — ах!.. В облаке скрываясь, всем величием — оземь! Страшно… Только так хочу умереть! Надо быть такой высоты.

Ребята бегут, лезут на поверженного — рубят сучья, стаскивают в кучи, жгут костры. Весело им, а лес им не победить, дело не детское. Мы упорствовали, но стало понятно, что не справимся. А колхоз не вывозит, не дает трактор. С ними договор, они получили свои деньги. Председатель — Рыбий глаз — свое дело знает, договор не выполняет. А Андреапольский межхозяйственный лесхоз (между каким это хозяйством?) шлет «Предупреждение», что на заготовленную древесину после указанного срока будет составлен акт и древесина будет реализована на общих основаниях!..

Прошел Новый год. Пронесся как паровоз. А мы между рельсами остались живые. Мы остались потрясенные, что год со скрежетом и грохотом ушел. И тихо… А там, в снегу, наш лес. Сраженные лежат… Вина, печаль, досада и нужда. Решилась я: валить и таскать ночью, когда спит Рыбий глаз и доносчики. Наняла мужиков, вышли с ребятами в ночь.

Вот он, лес наш. Да наш ли? Он — выше. Он — страшно смотреть — со звездами вровень.

И началось: слепят фары, снежное облако пылит в глаза, шарахаются тени. Что, что, что это, что наделала я?! Безумие, где верх-низ, где кто? Ради бога, пусть кончится эта ночь!

Вот стихло. Все целы? Все целы. Провидение сжалилось над неразумными! Нет, хватит.

Замело, запорошило нашу лесосеку — «завьяло».

К весне Рыбьего глаза не стало на посту председательском. И хоть он был на первом месте по молоку в районе и «зотехник», и сам доил, когда доярки пили, но колхозники его не полюбили (а кого вообще-то полюбили они?) и звали его Ольгой Петровной, хоть и был он Олегом Петровичем. Звали так не за то, что доил вместо доярок, а за то, что был нетрадиционной сексуальной ориентации. В то время не было таких слов, это позднее подобрали для неприличных дел. Как и другие слова свободно зазвучали во времена перестройки, а раньше было безвыходно — хоть тресни: дело есть, а слова — нет. На все ориентации мне было бы наплевать, если бы не пасся он в хотилицком интернате во все времена, еще до Аллигатора. Еще при директорстве Налима свободно получал он ребячьи бригады — камни с полей таскать или картошку из мерзлой земли выбирать, а кого-то залучать к себе на часок. Но теперь время перестраиваться, налим почуял, что ему пора. От отдал под суд Ольгу Петровну и выжил его с председательского кресла, сел сам. Рыжую бороденку, которая обнаружилась у него в период короткого межвластия, сбрил и, как птица Феникс («птица Феник» — говорила одна учительница), возродился в колхозе Кирова.

Был он брит и гладок, когда пришла я к нему с нижайшей просьбой насчет леса и трактора. Для этого дела взяла на себя вид деловой, уверенный, подала руку как мужчина мужчине. Он руку мою пожал. Подвернув свой костяной мизинец, да так, что я вскрикнула и руку дернула. Потом заговорил по-свойски, на равных, и с матюками. Он хорошо различал матюки от нематюков — третий секретарь райкома по идеологии (бывший). Сочувственно так поговорил, но трактора не дал.

Нашла тракториста в соседнем колхозе Ленина. Только лишь тракторист поехал, Налиму сообщили. Собрал он приспешников двоих, и втроем они столковались оштрафовать мужика трижды: за самовольное использование техники — от Ленина, за нарушение трудовой дисциплины — от сельсовета и за проезд по территории Кирова — от Кирова, будто он, налим, на той лесной дороге, по которой ехал трактор до нас, среди зимы что-то посеял. Все трактористы в округе прокляли нас.

Чуть не два года вытаскивали мы лес этот по бревну, по дровине. Никто не обращал внимания. Но все это добро уже не годилось на стройку: жук проточил наш лес. Жук-дровосек с длинными составными усами.


Той весной приехало TV вместе с отцом Зосимой из Верхневолжска. При батюшке два служки и большой чемодан церковной литературы. Было время всем советским людям принимать православие. TV засело в кустах, ловило момент, как наши отроки впервые в жизни встретятся с истинной верой. Но совершенно неожиданный поворот: объекты дали стрекача, и телевик поймал только рожу, показавшую батюшке язык перед тем, как скрыться в зарослях.

Батюшка с бессловесными юношами пробыли у нас два дня. Молились, кропили березовым веником. Освятили дом, надворные удобства, колодец… А TV-бригада уныло дежурила в кустах, не в силах поверить в сокрушительное поражение. Но пришлось поверить. И батюшка, возложив на нас с Машей всю наличную благодать и литературу, скорбно отбыл в свои пределы.

Пончики, имея в своей юной жизни лишь один пример для подражания — Павлика Морозова — и не зная иного алтаря, кроме пионерской комнаты, впервые увидели живого попа в подряснике и почувствовали, что настал момент претворить свои убеждения в дело. Они не знали, что взрослые граждане страны в своем большинстве только что сдали безбожие в утиль и начали новую праведную жизнь. Пончиков мы не видели несколько суток. Они ушли в леса, высылая Грустного Генриха (такой был тогда у нас — исключительный пройдоха и ловкач) воровать консервы и бульонные кубики. Спали они где-то на чердаке бани. Но ничто не вечно; в какой-то момент они, сочинив мне любовное послание, воткнули его в букет, стоящий на столе хотилицкого дома (у нас было полдома в этой деревне с интернатских времен). В записке было сказано, что если у меня «бьеца» материнское сердце, то я прощу их. А им просто жалко меня, ведь я не справлюсь с «лашедми». Мне предлагают оставить ответ на этом же месте завтра в это же время. Интересно, что это происходило в доме, на двери которого висел амбарный замок, и ключ был у меня. Я не ответила на письмо. Вместо этого мы с Машей накрыли стол примирения с яствами.


Из моего дневника

Мы уже встретились. Мальчишки с неестественным трудолюбием пилили дрова, таскали фляги с водой. Стемнело, когда я позвала их зайти в дом. Но это было почему-то трудно — они стучали в стены, в окна, тянули время. Наконец зашли, но не рискнули выйти из-за печки. Постояли там часа два и отправились не евши спать в Любутку. Мы с Машей попили пустого чая, яства пребыли нетронутыми.

Ребята не знали, окончательно ли отбыл батюшка. Однако не так просто все было в этой забавной истории. В ней было предательство, и Пончик это понимал, и появилось новое обстоятельство. Я не думала, что оно когда-то станет главным.

Интернат заигрывал с ребятами. Убедившись, что так просто они их не получат (а какое-то начальство нажимало), прислали они хитрого лазутчика к нам. И раз и два приезжал он в качестве друга детей и оппозиционера интернатской администрации. Он приехал как-то даже с братом Доброго (Добровольские проходили через интернаты династией. Вспоминали старших, которые были, по слухам, или в армии или в тюрьме — где-то, а младшие стояли на подступах — в домах ребенка). Приехал оппозиционер, который работал в Торжокском интернате воспитателем, и взялся нам вешать лапшу на уши. (Замечательное явление новояза. Хочу ему отдать честь и пишу без кавычек.) Был он, по его словам, афганцем, и была у него пришита чужая нога(?!) другого размера! Вот бы посмотреть! Правда, он прихрамывал. Этот молодой педагог, который письмами и визитами заинтересовал нас, привез из интерната любезную официальную бумагу, в которой Пончикам предлагалось приехать и получить одежду и продукты, причитающиеся им за время их отсутствия. И при желании — съездить в летний спортивный лагерь.

Такой стиль общения казался мне новым и прекрасным, его надо было поддержать. Ну и кроме того, Пончики настолько обносились и оборвались у нас, что я стала их уговаривать съездить. Они упирались. Я сомневалась в чистых помыслах интерната, но не сомневалась в мальчишках. В конце концов решилось: они съездят, повидаются с ребятами и вернутся с трофеями через две недели.

Через две недели за ними поехал тот самый, который учил слушать тишину. Пончики не подошли к нему. Они обстреляли его сзади из рогаток. Никто не держал их в интернате — они не хотели в Любутку! Они, как Каштанка, хотели в свою старую жизнь!

Наша жизнь от этого пошатнулась. Я должна была понять — почему? Что, Пончики купились на кеды, куртки и т. д.? — Да, но это не решающее.

Что им нужно для душевного уюта — много ребят, целую толпу? — Да. Интернатские чувствуют себя чуть ли не голыми, когда компания меньше привычной.

Что, нужно быть «как все», не выделяться? — Да. Биологиче-ские законы. Законы стаи.

Но были человеческие? Думаю, были. В 14 они вдруг ощутили себя «не в своей тарелке». Человеку «простому» в интеллигент-ской среде неуютно. Настал момент, когда своя среда, сословие, класс возникли из глубины крови как главное. Возникли «мы» и «они». Почему? Думай, думай… За себя и за все предыдущие поколения русской интеллигенции.

Маша плакала от обиды.


Прошло целое лето без Пончиков. Жаркое, людное, почти отбившее память… почти.


Из моего дневника

…Отшумело. Разверзлись небеса, пошли дожди, утихли пожары. Уехали летние визитеры. Благодатная осень. С наших одичавших яблонь падают яблоки с тугим стуком. Лошади ходят среди них и едят, на губах вкусная зеленая пена. Осы делают в яблоках сладкие дыры. Мы снова вдвоем с Машей, как вначале. Она переживает отъезд людей, говорит, что вся измучилась, испровожалась.


Произошло событие: одна бабушка привезла нам любимого внучка, толстого мальчика. Ему десять лет, глухонемой и полный аутист — не смотрит на людей вообще. Сильно косит, но на колбасу собирает взгляд. Мы взяли его.

Мы его всюду водили с собой за руку. Он давал свою нежную, как у грудного младенца, ладонь и шел покорно. Мы учили его бегать и чуть-чуть научили. Сажали его на лошадь — взваливали, он в ужасе падал как мешок. В какой-то раз его усадили в седло, держали с двух сторон за ноги и вели лошадь в поводу. Понравилось, и катался. Это Кирюша. Маша с ним хороша. Они придумали сплетать пальцы гребенкой и идти…

С Кирюши началась собственно инвалидная работа. Ведь Пончики не были инвалидами, хотя имели диагноз. Его неудобно произносить, но один раз можно, раз уж они его официально имели: «олигофрения в степени дебильности». Ну а Кирюша стал корифеем в нашей жизни, в Любутке. Внес ясность, что надо делать.

Из всякой переделки я возвращалась к Маше — любой ценой. Потому что она ждала. Мне бы задержаться, переночевать в тепле, а наутро по свету беспечально и безопасно дойти. Или побыть лишний день в Москве, чтобы кроме кабинетов повидать живых людей, родных, с которыми рассталась… Но… Маша ждала!

Ждала и шила лоскутное одеяло, набирая из мешка припасенное старье. Она шила на руках сотни лоскутков — по бедности и неопытности все разного размера, все с надставками, надбавками — как она свела к целому?

Средний большой квадрат — оранжевые перцы, тонкое узорочье по густо-синему. Да, это платье мое, я ходила в нем последнее лето в интернат, но оно было с чьего-то плеча, не новое и разлезлось к концу сезона. А на подоле нашелся целый кусок. Еще и фотография есть, кто-то из ребят снимал: я посередине, в этом платье — и часы на цепочке, Жан и Зёмик по бокам. Жан до пояса голый, Зёмик в пиджачке школьном на голое тело. Я обнимаю их за плечи и так неудобно: Жан повыше меня и пошире, а Зёмик намного ниже. И все смеемся. Смеемся потому, что позади нас Прудка — лужа, в которой ближе всего можно искупаться. Но купание запрещено. Но способ есть: купаются голые, а я стою спиной. Потом считаю до десяти и поворачиваюсь. К тому моменту они выскакивают и надевают сухие трусы. Мы строем идем домой, и медичка на входе щупает трусы, но…

Вот лютики-цветочки веселых тонов — трусики Маши, другой Маши, моей дочки — стебелечку тонкому на даче в Ильинке. В те времена я сама детям шила. А Маша уже давно не стебелек — расцвела смуглой розой.

Этот красный лоскут — парус. Моя мама, направляя моего отца из его серьезных экспедиций в несерьезные, хотела плавать под алым парусом. Отец, относившийся к маме более чем серьезно, ее желаниям не ставил предела. Алого шелка не нашли, он весь тогда шел на знамена. Это вообще могли в то время истолковать неправильно — применение кумача в бытовых целях. В результате купили красный ситец с мелким черным рисунком — блошками или лапками. И под алым парусом на желтой резиновой калоше родители поплыли. А из настоящего красного флага с серпом и молотом были у моих детей трусы. Я их надевала своему сыну, только не в детский сад. Он носил их долго и не раз посрамил, что тешило тогда наше диссидентское чувство. Но сейчас Маша их не применила, с ними было покончено.

Этот линялый горошек — от моей бывшей свекрови. Мы жили с маленькой Машкой, моим мужем и свекрами в одной комнате, разгороженной шкафом. Я считала, что происходит драма Островского «Гроза». Свекор со свекровью не были злыми людьми, они просто говорили, как мне жить. Свекровь поучала: постельное белье надо метить, чтобы его не сняли с веревки во дворе. Метку надо вышить с одной стороны цветными нитками, а с другой (тайную) белыми. Соседи спорют явную, а я поверну с другой стороны и скажу: нате-ка, выкусите! На трусах мужчин наших надо было вышивать букву П — «перед».

Сарафанчик-раздуванчик — это море в блестках, ветер в брызгах треплет мне волосы и подол. Коктебель, мой молодой муж лежит на теплой гальке и смотрит на меня.

А этот серый в белых цветочках — это уже совсем все другое…

Голубой — беременное платье Машиной мамы, когда она носила близнецов Машу с Вовкой. Вот и розы — Машин сарафан гармаевских времен.

Как она могла, Маша, собрать всю мою жизнь и пришить к своей? Здесь все-все, что осталось от моей жизни, ее пестрая сумма, последняя служба ее лоскутов. А теперь кто я? Где я сейчас?


Безмолвье равнин снежных

Предчувствием горя,

Ожиданием счастья,

Режущей силой света

Наполнилось.

Незащищенность сущего

От грязи и боли,

Беды — знание

Пронзило.

Земля промылась слезами,

Всех простила…

Нежданно весенняя наступила

Открытость и ясность мира.

В предвздохе паренья

Одуванчики — земные солнца —

Отражают детски точно

Светила высшего бытия.

Ростки, листочки, былинки,

Не знающие своей жизни,

Одним желаньем движимы

В небеса!

Земля воспаряет в белом

Черемуховом одеянии,

Облаками яблоневого ладана

Окутанная,

Вознесение Господа —

Празднуя!

Алые свечи горят

На елях-крестах

Кровью Христа.

Алёне в день Ангела 3.VI.93. Маша


Не удивительно ли? Я удивлялась и радовалась новым силам, проявлявшим себя в бывшем ребенке. Она неукоснительно ухаживала за мной: горела ли я в лихорадке, проткнув ступню гвоздем (это еще на аллигаторских работах), моталась ли по хлябям в кабинеты, я находила прилежно убранный дом и выстиранное свое белье. Я протестовала насчет белья, но она не слушала.


Смотрю на тебя

Сквозь розовые очки…

Цветет шиповник.

Альбина Самусевич


Вернувшись из Швеции, Маша стала звать меня на «ты». Призналась, что беззвучно давно говорила «ты». Я давным-давно, еще в Ветажетке, сказала ей: зови меня так, как тебе удобнее. Но было неудобно или трудно переступить порог или просто робела. Теперь робость куда-то делась. Теперь я уже не тетя Алёна, просто Алёна.

Она быстро набирала силы по всем статьям. Руководила ребятами, которых была всего на два года старше, водила Кирюшу, заплетя пальчики за пальчики, взяла в руки хозяйство, говорила, смеясь, что хочет быть ключницей. У нее уже на поясе звенели ключи — немного, мы тогда почти не запирались.

Но хозяйство — это не диво. Диво было то, что она писала.


Из чащи выйду, ветку пропустив,

Так дивно взглядом поле обвести

И приподнять возникший купол света

На кончиках ресниц.

Нежданно так, не перейти

Жизнь — полем предо мной раскрылась.

Руками, что из сердца тянутся,

Ее охватываю. Робко близится рука к руке

И впереди обвалом замыкается,

Каймою леса зазывающей…

Вот вся она. Моя ли, не моя…

Показана одновременно и едино,

Мгновенна… Узлом из цепи вынута.

Взметнувшись, вспышкою сгорит

И будет нитью в нить

Однажды вплетена. Возвращена.


(Здесь уже не приходится говорить о глагольных рифмах. Верлибры ее свободны вполне, форма нигде им не тесна. В 20 лет она не пишет женских стихов. Здесь есть настоящая поэзия. Человек, в котором есть настоящая поэзия, открыт высшим сферам. Ведь поэзия изливается оттуда…)

Я превозносила Машу, а она была предана мне. Она не могла за-снуть, если я не скажу «спокойной ночи», и плакала. А я кончала поздно хозяйственные дела. Наутро она не смотрела на меня, я видела только спину. Спрашивала: «Что же ты не смотришь? У нас так славно было вчера, ведь я не успела сделать за ночь ничего плохого?»

В один вечер она рыдала и говорила мне вот что: «Я не знаю, кто я здесь! Я делаю все то же, что и ты, но делаю хуже, да?» Была истерика. Я кинулась утешать: «Как ты не знаешь, ты здесь… без тебя здесь…» — и это была правда. Без нее не было бы того, что было. Такой оборот дела… Я помню этот вечер и все дословно, что говорилось, и чем дальше, тем больше причин мне его помнить. И вот написала письмо.


Думузи, в новогоднюю ночь я пишу тебе письмо о тебе.

Я учусь у тебя откровенности и серьезности тона, учусь и другим предметам, трудным для меня. Вот прошло три года, и я продвинулась чуть-чуть.

Тебе случилось спросить у меня про себя — кто ты здесь? Мне еще не случилось тебе ответить. И хотя я давно всматриваюсь в глубину нашей встречи и знаю ответ, однако слова не рождались, они замерзали на выходе. Но в эту ночь я решилась преодолеть мороз.

Ты — мой ангел-хранитель на земле, наместник ангела небесного. Ты мне и дитя и мать в одном лице, ты — моя семья.

Я нашла тебя, чуть не в лукошке. Взяла и пошла дальше, не думая, что за поклажу я несу. В те времена я блуждала в сиротстве по людским толпам. Я стала заботиться о тебе прос-то так, без дальнего умысла, и сиротство мое кончилось.

И вот уже мы стоим двое наверху холма, как будто светает, стали видны дали и дорога наша через лес. Нас двое. Среди нас нет ни мужа, ни жены, но нас так значительно двое, что ясен умысел об третьем.

Мы идем по черному зимнему лесу и по белому, небесному. Елки черные и белые сходятся навстречу друг другу, как пальцы Мальчика с твоими пальцами, когда вы дружите ладошками. Все хорошо. Все хорошо, а ты горюешь. Что же ты плачешь, мокрое солнце мое?

Мороз и солнце, с Новым годом. 1/1-94. А.

Жаба на кочку выползает

Из кулака всякой нежити, Детских фондов, РОНО, собеса и прочих удалось вытряхнуть несколько ребячьих судеб. Не враз, а многолетними усилиями и унижениями. Но вот они у нас — бывшие мои пятиклассники.

Кажется, они там состарились к своим 16 годам. Вот уже на воле — оглянитесь вокруг, улыбнитесь! Но они забились все в палатку, поставленную на солнцепеке. Застегнулись там на все застежки и начали курить, день за днем. Две девочки и два мальчика. Они оказались угрюмы, совсем не так изысканны, как Пончики, и ругливы.

Им нужны родное тепло, своя кровь! Мы ездили с ними на розыски их родственников. Трое из четверых нашли, но вернулись ни с чем хорошим и опять залегли в палатке. И прошло полгода. Тогда мы решили делать им школу. «Школа? Спасибо. Мы отучились девять лет». (У них всё от — отучились, отработали, и счастливую жизнь они хотели получить от нас.) Это мой пятый класс?! Уже не пятый и не мой…

Но им нужна школа. Они читают по складам в лучшем случае сказки. Они не знают, что Земля круглая (земля — это грязь под ногами).

Будет другая школа! Естественная эволюция, Сатурн, Луна, Земля. Птицы, бабочки, млекопитающие. Им нужны основы веры. Будут беседы, сочинения, изложения, рисунки… У меня голова кругом оттого, как это интересно. Энтузиазм мой как будто захватил их, но вскоре посещаемость упала, а непробуждаемость возросла. Один из любуткинских старших ребят (любитель тишины) сказал, интеллигентно грассируя: «Творчество утомляет. У вас его слишком много». Я сказала: «Им не хватает критической массы. Вы приходите на занятия, надо быть нам вместе». — «Но мы устаем от работы на морозе, мы засыпаем». — «Тогда веди уроки, на своем уроке не заснешь».

И взял молодой учитель из московских школьников задачник Остера и начал, давясь от смеха, преподавать арифметику: «Пожарник должен по тревоге надеть штаны за 3 секунды. Сколько штанов наденет пожарник за 5 минут?» Ни одной улыбки в ответ — «Дурак какой-то!» (Учитель, пожарник?) — Эта задача слишком трудная, мы ее решать не будем. — Ну ладно, вот другая: «У учеников 5А класса 58 ушей, у учительницы Анны Ванны на 56 ушей меньше. Сколько всего ушей в 5А классе? — Ха-ха-ха» — это учитель. Ни улыбки ему в ответ. «Нет, мы этого не проходили. Разве это школа? Это не школа». Хорошо, вот вам школа с таблицей умножения, которую вы не освоили за девять лет, и обязательные занятия с домашним заданием.

Великий педагог, Песталоцци, вывел формулу школьного обученья: «Познание истины вытекает у человека из познания себя самого как центра. Познание это совершается через число, форму и язык, которые должны стать начальными пунктами всякого обучения, возводящего человека от беспорядочных впечатлений к определенным, ясным, очевидным знаниям об окружающем нас мире и о нас самих.

Обучение языку берет своим отправным элементом звук, от звука через изучение букв и слогов ведет к образованию и связному чтению слов…

Обучение форме начинается с выявления свойств прямой и кривой линий и ведет к образованию углов, равносторонних треугольников, круга…

Обучение числу ведется от предметного познания единицы и ее свойства образовывать путем сложения число два и другие сложные числа…»

И чудесно, и давно известно. А Вальдорфская педагогика добавила к этому ого-го сколько! И все идет оттуда же, из Швейцарии. Если же кому впору Монтессори — и это бывает, пожалуйста!

Да, конечно. Но если ребенку в 9–12 лет, когда по замыслу Творца он осваивает абстрактное мышление, вводили сульфазин, аминазин, галаперидол, то он не будет мыслить абстрактно во всех последующих возрастах. И в этом он становится похож на других. Он понимает 2+2, но 2х2 он не понимает. Если же соберутся Песталоцци, Штайнер и Монтессори и попробуют разъяснить ученику абстракцию таблицы умно-жения, то он скажет, что у него голова болит. Может быть, даже не болит натурально, но как-то скверно и тошно ему. Это горестное явление я горестно открыла. И еще хуже то, что у притравленных ребят это скверное и тошное чувство становится неприязнью к людям, тем, которые свободны в абстракциях: умножении и проч.


Ох, Русской земли человеки,

Не попы вас учили, а калики;

Уж не в лесу ли вы родились,

Не древесам ли молились?

В умах у вас туман да ветер:

Туман от топей непроходных,

Где тешатся над шутниками бесы,

Где жаба на кочку выползает,

Круглыми глядит очесами;

Буйный ветер от бездорожья

От степных немеряных далей,

От дикого вашего Поля.

Сергей Аверинцев


Школа у нас там же, где спальня, спальня там, где столовая и кухня. Посреди избы построен «слон» — двухэтажные нары с просторными лежанками и выходом на две стороны. По сторонам стоят два стола, и нижние нары служат скамейками во время еды. Здесь же зал заседаний, которые зовутся «ассамблеями». Здесь принимаются трудные решения относительно ближних и дальних горизонтов, хотя горизонты являются на наш двор без нашего соизволения, даже без нашего ведома. Но мы стараемся не пасовать перед обстоятельствами. Кто — кого?

Что было существенно — это баня. Баню построили по моему проекту. Рубленая избушка, посреди — круглая железная печка, в нее врезан котел. Печку сварил замечательный мастер. Когда ему случалось протрезветь, он мог сварить все. Но чаще не случалось. Говорили, отсидел он за убийство, и рожа была у него ужасная, перекореженная вся. Сейчас его уже нет в живых. Мать нашла его захлебнувшимся в ручье под названием Мочилка. Там пять сантиметров глубины. В двух шагах за домом.

Так вот, сварил очень хорошо, из своего материала, и взял по-божески — то ли ящик, то ли пол-ящика (водки) — не помню.

Мы были уже на подступах, достраивали ее, голубушку, но не хватило досок на пол и взять негде — тогда не продавали.

В темную ночь снарядилась экспедиция: две девицы и я пошли на дело. Перед правлением колхоза Кирова стояли три скамейки. Мы отбили топором доски с пеньков. Был у нас мандраж. Сейчас залают собаки, выбежит вся деревня и правление колхоза. Однако никто не встрепенулся, и мы унесли две 3-метровых и одну 5-метровую (я прихватила). Отличные струганые пятидесятки сулили нам блаженство на всю остальную жизнь. Сердце пело от мысли морального и материального ущерба, нанесенного колхозу Кирова и лично Налиму. Мне было страшно тяжело, но Меркурий — покровитель воров, жуликов, приделал мне крылышки к пяткам. Я шла, согнувшись в три погибели, отставала. Когда спустились в долину ручья Мертвяк, ноги мои подкосились и пала я на землю, придавленная доской. Прошло немного времени — шаги. Она вернулась, сообразив, что я отстала. Молча взяла доску на плечо и ходко пошла вперед. Я виновато сзади. Свет исходил от светляков в ту ночь, но они не освещали дорогу.

Наутро мне сказал моралист из старших мальчиков (тот, что когда-то любил тишину): «Тетя Алена, мы ворруем» (он зверски грассировал). «Да», — ответила я.

Да, мы воровали, но надо же различать: личная собственность была неприкосновенна, а колхозная — наоборот. Мнение колхозников совпадало с моим относительно второй. К сожалению, это не сблизило нас с народом за исключением Васи Гусарова, который подрабатывал у нас, обучая крестьянским премудростям и как лучше облапошить колхоз. «А скамейки-то с планёрки с…!» — сообщил он нам поутру, осклабясь гадкой улыбкой.

Может быть, это моя ошибка — затея с досками? Маша смотрела на пару с молодым моралистом глазами комсорга на собрании по исключению из рядов (комсоргом она в школе не была, но была старостой класса, а также держала на строгом режиме Вовку, забывавшего домашнее задание в школе, а тетрадки — дома).


Мыться в бане довелось только в октябре. С самой розовой утренней зари тот день был счастливым. С Машей и Виталиком сплавали мы на байдарке в Сосенки.


Сосенки… Милое имя!

Клонятся к сосенкам на ветру

Кусты и осенние травы.

Басё


Про Сосенки нужно сказать отдельно. Это полуостров, почти остров, посреди трех озер, как средоточие трилистника — песчаная гора, молодой сосняк. А вокруг подступают черные еловые холмы, как будто осаждают. Если идти сюда пешком, налазишься по бурелому и крутосклонам, дальше брод, перед бродом зыбучие пески. Если не захочешь бродом, соблазнишься перебраться по лесине, лежащей поперек реки, то намаешься — сучья растопырены у нее во все стороны, спихивают в воду. А сама она страшно скользкая от брызг, и прикрыто все изумрудным мхом. Когда до противоположного берега всего 2–3 метра, лесина кончается. Хоть и неглубоко там, но сапоги резиновые зальет. Разуваться неудобно, но куда деваться? А дно в ракушках-беззубках, все они стоят ребром и ноги режут. И не видно их: водоросли, как волосы волнистые, расчесанные быстрым течением, — красота. Еще два шага, и бахрома крапивы встречает, но это последнее препятствие, и дальше только лишь прекрасное. Но мы-то приплыли на байдарке по озеру, и все было прекрасно у нас. Вышли, помолчали, посмотрели, что на этот раз нам подарят. А здесь бывало, чего заранее не угадаешь: наверху вереск цвел, или по склонам земляника поспевала в редкой траве. Посреди сосняка на отдельной поляне росла достойно и просторно старая береза. Вокруг нее в какой-то момент расцветали колокольчики — те, которые как колокол каждый цветок. Это место природного благородства: растения не теснят друг друга. Это место гостеприимно. Светло, торжественно. И припасен сюрприз: весной — ландыши на весь склон, в июле маслята — столько, что снимай рубашку, завязывай рукава, тащи сколько утащишь домой. Кстати, рубашка потом не отстирается, будьте уверены.

Я нашла Сосенки еще в те времена, когда бродила здесь одна, до всей этой истории. Потом уже мне нравилось дарить их: дорогой подарок — дорогому человеку. Позже без всякого подарка народ повалил туда валом, и мусорили, и говорили: «Там одни муравьи!» Я ревновала.

Но в те счастливые времена, в тот счастливый день мы плыли туда по тихой воде на байдарке. И постояли там, и помолчали, и набрали два рюкзака грибов — на пятачке! Разных! Вокруг не было ничего — 10 октября, мой день рождения. Грибы уже не растут в это время!

День длился светлый, хотя солнце затмилось, но мы собирали грибы, не глядели на небо. Когда погрузились и оттолкнули лодку, тогда только заметили, что синяя-синяя, черная-черная туча в клочьях и лохмах выползла с запада. Закат разжег под ней уголья.

Мы все оглядывались на нее, но успели до своего берега и причалить, и втащить все в гору. Все было славно, вот только ножик мой английский Виталька потерял. Того уже и в живых нет, чья бабка привезла этот ножик в Россию.

В этот вечер мы с Машей мылись в первый раз в новой бане. То ли мы ни о чем не говорили, то ли о чем-то хорошем — ничего не запомнилось. Свежее струганое дерево, просто счастье. И вышли из бани новой — новые. Земля вокруг была новая под снегом. Он лег и больше не таял.

Машины стихи:

Вуаль спустилася с небес

И свет оделся в рваный пепел.

Последние угли заката

Задуло чьим-то тихим вздохом,

Глаза засыпало золой.

Волнение объяло землю,

Мир замер, и сиял мгновенье

Узор лишь тонкий, золотой

На снегом убранных деревьях <…>


К этому времени побывал у нас народ горький. Старые и малые инвалидики — умные и глупые, обожаемые родительские и приемные, и безногие, ненужные родной матери. Кто-то так и не дождался ее, хотя мечтал и надеялся — вдруг приедет или напишет письмо… А кто и повидал, так лучше бы не видел. Малые и старые — все сироты.

В марфушиной избушке поселились интернатские ребята, а финский на 210-м так и остался стоять пустым. Вряд ли сейчас от него что-то осталось. Кто-то был самоуверен, кто-то хотел бы пожить безначально-бесконтрально. Я не держала их. Девушки-конницы отселились, но ненадолго, жизнь увела их каждую по своему горьком жен-скому пути.

Парни продержались на разъезде 210 км больше года, однако архаровцев этих жизнь тоже разбросала в разные стороны. Имущество они пропили-продали, в доме, где жили, — запустение; наверно, сейчас уже обвалился он. Кто-то канул, кто-то появлялся к нам или даже к моим друзьям с моим именем на устах, чтобы обокрасть и исчезнуть в одночасье, погрузить свои дрожащие наркоманские руки, свои сизоватые лица, свои бесцветные глаза в мертвую воду и медленно в безвольной позе, вниз ли, вверх ли головой идти ко дну.

А был другой случай — счастливый, хотя и человек-опорник, т. е., считай, без рук, без ног. Однажды пришло письмо:


…Знаю, мужику не пристало рыдать, просить помощи у женщины, а я прошу, потому что больше не могу.

Если Вы помните, я живу в доме для престарелых № 6. Умоляю, заберите меня отсюда!!! Знаю, что Вы создаете в «зоне» Милосердия поселение для детей-инвалидов. Очень надеюсь, что буду полезен.

Прошу Вас, помогите мне, пожалуйста, если можете, позвоните мне!!!

<Телефон, адрес»>.


Он писал не только мне. Пытался завести переписку с норвежским королем (по-английски), с испанским (по-испански). Но один не ответил, другой ответил, что принять не может. Я позвонила.

Дальнейшую историю Маркыч (Марков он — это Виталик прилепил ему прозвище) расскажет сам.


18 ноября 92 года. Вечером позвонила Елена Арманд: мы можем принять тебя в гости, — сказала она живым высоким голосом. Я подумал — шутит, прикол. Но вслушался, оказалось, это не сон, это было всерьез. Любые путешествия требуют огромных усилий — ведь мне нужно было собираться в дорогу. Я очень люблю дорогу, и поэтому все минуты были минутами счастья. Итак, три дня, три дня сумасшедшего бешеного ритма, суеты сборов в дорогу, волнений. Исчезло мое отчаяние, уныние, ощущение ненужности. Сгинули мысли о смерти, канули размышления о бесполезности моего существования. Чувства в моей душе смешались — радость, надежда с одной стороны, с другой — боязнь, неуверенность в себе и вопросы, вопросы: куда, как будут принимать, как буду жить? А на дворе поздняя осень, и я уезжаю из ненавистного мне мира, ненавистного города, ненавистного интерната…

В поезде всю ночь напролет проговорили с моим новым знакомым — Сэржем (Елена дала сопровождающего). Пили чай, ходили, курили в тамбуре. Спать было, увы, невозможно, поезд бросало из стороны в сторону, будто ехали не на поезде, а на колымаге.

Момент нашей теплой, трогательной и в то же время торжественно-сдержанной встречи, традиционный обмен жаркими поцелуями…» (Маркыч, или сдержанными, или жаркими?! — Е. А.)


Так прибыл к нам милый человек, Маркыч. И вот наша будничная жизнь в хлопотах и мелькании, но одна неподвижная фигура посреди суеты в инвалидной коляске. Правда, деятельная живая душа — он придумал себе стать летописцем. Своими непослушными руками он исписал не одну тетрадь. «Страницы истории» — назвал свой манускрипт. Взял псевдоним — Марк Горбатский — МГ и о себе писал в третьем лице. Записки открывались посвящением в стихах.


Неистово молясь

Со страхом на душе,

Я посвящаю строки летописи этой

Тебе Любутка, град мой юный,

Что будет возведен в краю далеком-дальнем.

Лежит он в волости одной,

Край удивительно небрежный.

Он затесался здесь вдали

Средь примитивных деревень.


Молитву Господню читаю я и к написанью приступаю сего нелегкого труда. Вот так сложилася судьба — сам хроникером стал уж я. МГ

Маркычу пришлсь у нас лихо. Начиная с самой дороги — на станции нашей нет платформы, в домах нет пандусов и туалета нет. Россия — удобства во дворе. Ему приходилось просить, чтобы кто-то отнес его на спине. Сколько раз в день мы пробегали мимо него в своих хозяйственных хлопотах, когда ему надо было в чем-то помочь… но он пишет:


«Необычайно приветливые и милые девушки — Маша, правая рука хозяйки и Любаня (в просторечии Шарлотта) — спец по домашним животным. МГ знакомится с Виталиком: выпускником школы-интерната: скромный, мастер на все руки, с восхитительно добрым, мягким характером, мечтатель. Впрочем, неинтересных людей здесь нет. Приехали Катюши К. и Г. Екатерина Г. поет в церковном хоре. Так, видимо, она понимает служение Богу.

Пятница 23.11.92

Солнечный морозный день. МГ отправился по окрестностям, восседая в санях. Перед ним открылись великолепные виды. У Матушки-Природы нити пряжи сделаны из белоснежных хлопьев самого нежного хлопка.

За ужином читали стихи из сборника Ларисы Миллер. У всех настроение хорошее. Царит атмосфера благодушия и единодушия.

Утро 7 ч. 30 мин.

Утро для всех начинается по-разному. Для кого с православной молитвы, для кого с медитации, для третьих созерцанием дня минувшего и грядущего (во сне. — Е. А.). Затем завтрак, обсуждение текущих дел на день. Например у МГ возникли бытовые трудности. Подумали, решили и поручили это дело Сэржу и Виталику. Результат не заставил себя ждать: были сделаны перила, организован туалет со всеми приспособлениями и прочее.

Было задание кому-то купить солярку, утеплить пчелиные ульи, законопатить дыры в стенах старой бани. Финансовые вопросы. Эти дела решает «Большой совет» в зале заседаний (он же служит харчевней). Без всякого принуждения, давления. Здесь у каждого своя роль в общем деле.

Экономические проблемы, нависшие над всей страной, острым клинком вонзились и в этот хрупкий организм. Так наша тетя Алена ежедневно (ну уж это преувеличение. — Е. А.)оплачивает услуги рабочих из деревни натуральной валютой — 1 и 1,5 литра спирта (разведенного. — Е. А.), сигареты, чай. Так как деньги здесь не в цене.

На время каникул Любутка превратилась в дом без одиночества. Сюда приехали: Маша Ш. (МК. — Е. А.). Кажется, впервые за последнее десятилетие я столь сильно испытал чувство глубокой симпатии к нежному, очень ранимому обаятельному существу — Машеньке Ш.; впрочем, это лирика. (Маркыч, двоеточие ставил? После лирики про остальных забыл? И свое третье лицо забросил! — Е. А.)

Иногда мне кажется, что жизнь любутчан можно сравнить с кипящим вулканом. Это происходит от большого количества энергии, которая создается биением сердец детей и взрослых, воодушевленных одной идеей.

Вечером все ходили мыться в бане. Ужин — простая крестьянская пища.

Затем знакомились с творчеством Бориса Корнилова. Картина настроения в коллективе не ясна. Атмосфера мечтательная. <…>

После бурной недели детского гвалта и шума в Любутке воцарилась тишина. вечером каждый занимался своим делом. МГ делал гимнастику с тетей Аленой, затем размышлял. Читал «Опыты» Монтеня и «Духоведенье» Штайнера (как, зараз? — Е. А.)<…>

Дни, печальные дни: ребята, что жили все эти дни в Любутке, не приняли МГ. Очевидно потому, что он оказался среди них самым старым. Были и приятные моменты, например встреча с Ником. <…>

МГ впервые катался верхом на лошади! У него перемешались все чувства: страх, радость, ощущение птичьего полета и многое, многое другое.

Рассказ своего сновидения тете Алене.

Тетя Алена, этой ночью мне приснился сон. Еду я верхом на коне Принце вдоль длинного тракта. Вдруг мне встречается женщина, в ней я узнаю свою мать, которая затем убегает от меня. Я догоняю ее и говорю: вот видишь «мама», я уже научился ходить и ездить на лошади. А ты не верила. <…>

Тетя Алена в эти дни долго собиралась, неохотно, но все-таки уехала в Москву. А завзверями поехала за ней покупать лошадь породы першерон. Вскоре они вернулись с этим прекрасным созданием. <…>

Заместитель Алены замечательная Машенька (не та, другая), внимательная, очень покладистая и незаурядный талант, актриса, владеющая искусством мимики и жеста. Шарлотта — девушка типично русской внешности, крутого необузданного нрава и, в то же время, простой, душевный, веселый, милый человек, как будто из произведений Шукшина. Меня зовет не иначе как «старой развалиной». Почему-то ее считают все мужененавистницей, хотя я бы этого не сказал. <…>

Алена истратила последние девяносто рублей на хлеб и пачку сигарет. Живем! Курево на исходе — курим табачный сбор. (Легально курить разрешалось только Маркычу. — Е. А.)Тускло живем, но духом не падаем.

Вечером читали стихи поэта Северянина. Ячество и мания величия его поэзии вызывает бурю эмоций протеста у слушателей. <…>

Постоянно чувствую неудовлетворенность собой. Мало чего успеваю делать. Иногда чувство глубокого одиночества подстерегает меня, но выручает чтение. Вдохновение и эйфория низвергнулись с моих глаз. Сегодня мне было почему-то грустно. Как будет завтра — не знаю, но только одно! Тот мир, что зовется Любуткой, — мой мир.

Наступил конец месяца. Тонус настроения в коллективе резко упал. Изучаем стихи Павла Васильева, стихи которого воспринимаются по-разному. Поэзия сложного синтаксического уровня — трудно. Я вдруг обнаружил, что совершенно не умею читать современных поэтов. Я читаю ритм, а не смысл. <…>

Наступил день рождения наших девчонок. Весь день поют «Многия лета». Настроение приподнятое. Катюши К. и Г. испекли пирог. Катюша К. забыла положить в пирог муку.

Вечером читали стихи Анненского. Пели, пели, пели. <…>

Личное время проводят каждый по-своему. Чаще всего что-то читают, слушают радио. Телевизора здесь нет. Принципиально. Слышен смех — это Сэрж, генератор технических идей, балагур и весельчак, рассказывает анекдот, поддерживает настроение в коллективе.

Последний обход своих владений делает хозяйка школы-общины — Елена Давидовна Арманд. Женщина средних лет, небольшого роста, стройная, спортивного склада, подвижная, со смуглым загадочно-задумчивым ликом, большими, полными житейской мудрости глазами. Палитра характеризующих качеств необычайно сложна, необъятна, противоречива. Она обладает широчайшей гаммой человеческих, психологических, морально-этических, эстетических норм. Бог наделил ее душу всеми достоинствами своего собственного начала, которые присущи Ему и нам, Его детям. Впрочем, судить об этом не мне, и так я наговорил слишком много. Пусть судит Бог, история, время, люди».

Такими заметками Маркыч исписывал школьные тетрадки корявыми буквами через 3 линейки — египетский труд! Ему не так много было видно из его инвалидного кресла, он бывал заброшен и забыт нами — двуногими и двурукими, но доброжелательный и внимательный, он видел то, чего мы, проносясь, не увидели и никто не записал. Хроника событий, настроений, портреты… Может быть, характеристики характеризуют больше восторженного автора, чем сам предмет, но они ценны, уникальны, прекрасны. Вот так, через запятую:

«Мир гармонии, красоты, чистых, добрых, братских, духовных, веселых, предельно-искренних, индивидуально творчески развитых, полных жизнелюбия людей, умеющих жить в коллективе, в труде. Убежден, обитатели Любутки не страшатся своего будущего, потому что они вместе».

Маркыч, дружок, спасибо тебе.


Среди прочих явился старичок Евгений Алексеевич. Такой жалкий, теперь говорят: никакой. Седоватый, лысоватый, грязный голодный бомж — не знали мы тогда точного слова. Приняли его, накормили, уложили спать с собой на полу. Поспал, рассказал, что он из Свердловска-Екатеринбурга, не хочет больше жить один, хочет с нами. Будет помогать. — Да чем же вы можете помогать? Он пожил немного, что-то не сиделось ему. Я попробовала отправить его на выселки. Несколько молодых людей жили от нас в 12 км — хотели самостоятельности. Разъезд на нашей ветке — 210 км — убогий поселок — наш форпост. Там мы имели недвижимость: андреапольские начальники нам охотно предоставили огромное здание обрушившейся школы и 10 га чужой земли — выгон деревенской скотины. Мы этого всего еще не соображали, период был — сказку сделать былью. Там в большом бараке жили добровольно отделившиеся от нас юноши, к которым я и направила Евгения Алексеевича. Он пробыл там не больше 3 дней, вернулся, сказал, что выкинули его и побили. Это было совсем не в наших принципах. Позднее при встрече я сделала громкую выволочку парням за то, что обидели старика. Они оправдывались, упоминалась бутылка водки, которую он у них украл. Он же говорил, что он купил и принес им для радушной встречи бутылку, а они отняли и выпили. Так или не так — вернулся. Зажил у нас и даже участвовал немного в трудах — носил дрова, но развивал планы насчет того, что ему нужна женщина и тогда он уже устроит свою жизнь окончательно. Квартиру в Свердловске продаст и пускай на эти деньги я ему куплю здесь дом. Мифологический дом вызывал сомненье, но пристроить его к какой-нибудь вдовушке — мысль ценная. Я дала объявление в районной газете, что есть такой пожилой одинокий человек, не страдающий пороками, и он мог бы составить счастье женщины… организовать с ней семью и дом.

В те поры как-то длинным зимним вечером разговаривали и спросила я: «Вы в жизни любили, Евгений Алексеич?» — «Любил». — «Как это было?» — «Да так». — «А как ее звать?» — «Откуда я знаю». — «Не знаете как звать?» — «Она в электричке сидела напротив. Потом она вышла, а мне надо было дальше».

И вот пошли к нам письма. Сколько же их, женщин одиноких — не счесть! Одна даже так мечтательно писала: «Может быть, это мой Будулай…» Кто не помнит — Будулай — это цыган из фильма. Он оставил жену, русскую, с ребенком, а потом вернулся, такой красавец в кудрях, в усах. Сын стал уже взрослым, а жена сохранила былую прелесть и русую косу вокруг головы. Но на этот привет Евгений Алексеевич реально взглянул и сказал: «Я не Будулай». А по другим адресам стал наносить визиты.

В эти поездки я снаряжала его и умоляла помыться, но он отказывался: «Я год не мылся, с чего это я буду мыться?» Приодеть его хотела — белую рубашку, гуманитарные луноходы-говноступы цветов российского триколора. Он наряжался, убывал на несколько дней, но приходил назад недовольный: эта неподходящая, ей нужен только работник — дрова возить, хлев чистить и все такое. А эта вообще баба деревенская простая, что я с ней жить буду? Так сватовство тянулось, и все одни неудачи. В конце концов он уехал в свой Екатеринбург — Свердловск.

Прошел год. Как-то, подходя к дому после какого-то делового похода, слышу бравую музыку. Что это? В доме в углу за столом ребята — рисуют, только спины видно, а на переднем плане двое: Евгений Алексеевич! И женщина — в красном — и куртка и все остальное — как пожарная машина. Какой-то ящик у них на коленях и играют на всю ивановскую! А рожи! — Полны сами собой. Царица небесная! Что же это такое? «Это Ольга!» — сообщает Евгений Алексеевич. «Очень приятно» — это я говорю. А Ольга ничего не говорит. Потом встала она, я гляжу — беременная изрядно. Отозвала я ее и спрашиваю: «От него?» — «Еще чего!» — отвечает. И понесла-понесла про сожителя, общежитие, пожитки — некрасивое все и сама некрасивая, но нахальная. Я ее на благолепицу настраиваю: «Будешь с ним жить?» — «Ну». «Будешь ребенка растить — поможем». — «Ну». Потом его спрашивала, где он ее нашел. «На вокзале. Квартиру продал, — достал толстую пачку денег, — ей все купил, что она захотела». Изменился он совершенно — быстрый стал, верткий. Очень скоро и говорит он мне: «Нам надо съездить за вещами, а вы купите нам дом, вот деньги». И отчалили. За это время как раз вышел случай купить Марфушин дом за бесценок и на 210-м приобрели домик финский щитовой. Большую часть денег дали французы.

Явился Евгений Алексеевич скоро, один, убитый горем. Рассказал, что в поезде начались у нее схватки. Они сошли с поезда в каком-то пункте, там был роддом, где благополучно она произвела на свет младенца. Евгений Алексеевич жил в гостинице, носил ей виноград и пр. На 3-й день ему сказали, что мать сбежала, ребенка оставила. В отчаянии и безумии он хотел взять ребенка, да кто ж ему даст!

И вот он приехал, он будет жить в каком-то из купленных домов, он добьется усыновить ребенка, он разыщет ее… А пока дайте деньги обратно… Но денег у меня нет. «Обман, грабеж, я заявлю!» Исчез на месяц, вернулся, решил пожить, но страшно тосковал, говорил о ней все время, а то начинал кричать и требовать деньги, не будет он в этой дыре жить, уезжал в Андреаполь и там кричал-надрывался на вокзале и возвращался, кричал на меня. В конце концов я сказала, что положу на его имя в сберкассе Андреапольской и положила, хотя не сразу, когда набрала. Доходили слухи, что он еще выступал с обвинениями на улицах, в закусочной… Но с тех пор, как я перевела деньги, утихло. Я думаю, что его убили с этими деньгами. Еще год спустя звонили из ОВД Твери — розыск: узнавали про Ольгу. Я едва вспомнила ее фамилию.

В марфушиной избушке поселились интернатские ребята, а фин-ский на 210-м так и остался стоять пустым. Вряд ли сейчас от него что-то осталось. Архаровцев наших тоже жизнь разбросала в разные стороны. Имущество они пропили-продали, в доме, где они жили, запустение, наверно, сейчас уже обвалился он.

Были неудачи, как дальний гром. Были беды, но не подумала я, что это предупреждение.

В первых годах Любутки была перестройка, сыпались обломки старого уклада, и среди этого всего остались брошенными и голодали породистые лошади на ВДНХ. Какой-то человек увел к себе на дачу коня-трехлетку першеронской породы. Потом он замучился держать лошадь на участке, замучился и першерон. Через третьи руки подарили его нам. У нас тогда уже были Принц и Вишня, но дарового (почти) отчего не взять? Сказали, что он холощеный, на что фыркали, узнав, наши конноспортивные девушки, но когда увидели его, то перестали фыркать. Был он выше принца, шире в груди да и вообще по всем статьям превосходил. Масть почти белая в серых яблоках, а местами серая в белых. Ноги мощные, лохматые.

Шарлотта привезла его на грузовике, и (как и первых лошадей) прикатили ночью. Зима. Ни уздечки, ни седла — с уздечкой в Москве накладка вышла. Высадил шофер, как и тогда, на обрыв, до Любутки не довез, уехал. Вот она ночью из шнурков и проволоки (где нашла?) соорудила уздечку и привела коня. Наутро в ослепительном солнце предстал Першерон перед нами и был ослепителен, прекрасен, хотя и покрыт коростой, дерьмом, присохшим после дачной жизни. Как можно лошадь довести до такого? Попробовали его взнуздать, но он не давал, оказался необъезжен. И вот затеяли гонять его по корду — на веревке. Веревку держали несколько человек, а четверо по кругу стегали. И долго так гоняли, сами вымотались, пена клочьями летела с него, а он все не подпускал к себе с уздечкой. Как Шарлотте удалось договориться с ним ночью? Шесть часов продолжались учения. Потом он разрешил себя взнуздать, Шарлотту подкинули ему на спину без седла. «Ой! — взвизгнула. — Здесь болото!» Конь был мокрый от пота, промокла в момент и она. Но он рванул в галоп, они исчезли из вида, забыв, наверно, о мелких неудобствах. Вернулись они к вечеру, шагом. Так был укрощен конь, достойный Ильи Муромца (или же Добрыни Никитича, потому что белый).

Потом Шарлотта убыла в Москву праздновать свой день рождения. Она сказала, что пусть Першерон стоит в конюшне до ее приезда. Его к этому времени отскоблили, отодрали коросту, но он стоял в темноте в конюшне, приезд задерживался, я беспокоилась, что Першерон застоится, лошадь должна двигаться, ей нужна свобода. (Всем нужна — это мое убежденье. Нет, не убеждение — внутренняя необходимость. Выясняется: свобода нужна не всем, большинству не нужна, но держать в неволе я не могу.)

Вывели коня, тронули холку — седлать — он на дыбы. Сколько не подступались — бил задом, вставал на свечку, ломал забор. То ли снова его объезжать? Вывели Вишню — мы собирались ехать с Виталиком — Першерон наш, можно сказать изменился в лице. Он дал с собой делать все, что было нужно. Мы взнуздали, заседлали, поскакали. Пустились вокруг озер, по «большой восьмерке», как называли мы эту дорогу. Першерон шел размашистым галопом впереди. Под ним бы дрожала земля, если бы не снег пухом. Вишня, ласточка наша, впервые отставала. Виталик кричал сзади: «Придержите вы его!» Придержать было нелегко, он рвался в карьер.

Белый день сверкал на белом солнце. Белый конь скакал.

Раз в жизни это у меня было. В последующие дни я выпускала Першерона, чтобы он познакомился с нашими лошадьми. Им кинули сена, но Принц не подпускал конкурента, хотя какой он конкурент? Принц жеребец, Першерон — конь.

Они оба понимали, кто тут главный, но что ж кусать, бить задом, ревновать? Ну вот вам две отдельные кучи сена, вот три, если хотите… мороз все набирал силу, высовываться наружу никто не рисковал. У окна сидел Маркыч в своей инвалидной коляске и говорил мне, что Принц гоняет Першерона уже вокруг дома, вокруг деревни… Мне бы завести лошадей в конюшню, я все медлила, думая, что они набегаются и разберутся в отношениях. И все это длилось, пока солнце не стало склоняться. Я наконец вышла с куском посоленного черного хлеба, Першерон был около нашей срединной елки и остановился на миг, оглянулся, посмотрел на меня и пошел размашисто по дорожке под гору. Я позвала, но он зова моего не знал и не внял. Уже на закате попросила я Виталика сгонять на лыжах в Спиридово с уздечкой, но тот посмотрел на меня жалобно: «Я из бани…».

Мороз зашкалил за 300. Эта ночь у меня поминальная по отцу, я не спала. Она и всегда была черна, а в этот раз чернее черного. Какой-то ужас застыл в мире, не сдвигался, не кончался…

Но утро настало. Искать мы пошли с Виталиком по разным деревням. День опять сверкал как бриллиант. Жители говорили, что видели вчера такого нездешнего коня. Стала звонить по телефонам — почти в каждой деревне был хоть один допотопный телефон — и мне сказали… Мне сказали, что ночью какая-то лошадь попала под поезд.

Виталик поехал на лыжах по «водопроводу» в Мартисово, потому что этого не могло быть! Это какая-то другая лошадь! И поезд всего один ночной на нашей ветке. Першерон никогда не был там, не знал этой дороги. И почему, зачем скакать километр за километром по черному лесу в безумный холод? Куда? Вернувшись, Виталик сказал только: «Да, это он». Уехал в Москву: «С меня хватит». Думаю, что конь попал на полотне в луч прожектора и скакал по нему, не смея уклониться в сторону.

Так и скачет он у меня до сих пор.

Мог бы он стоять в конюшне. Мог бы стоять в конюшне, если б не своеволие мое — выпустить его на волю. Вина моя в том, что медлила я эту волю ограничить, медлила, когда медлить уже нельзя. Эту жизнь, которая на мне, нужно держать, я отвечаю за нее каждый миг. Я отвечаю, никто другой!


Виталик, милый мой, ну что это ты такое придумал? Что это ты пишешь?

Все мы были плохи после гибели коня. Но тебя я не винила. Только себя. Я решилась на рискованный эксперимент, я не пошла его ловить сразу, перепоручила тебе. Я вообще отвечаю за всю Любутку и за все, что случается в ней, перед своей совестью и перед вами.

Я не считаю, что с тебя надо спрашивать за сломанный мотоблок и бензопилу. Ты не специалист и взялся по необходимости, ради моей просьбы… Я думаю, что то, что ты сделал хорошего, больше твоих промахов. Недавно я узнала, что кроме повседневной работы, которую ты делал ловко, красиво, с душой, ты способен и на педагогическую роль с подростками. Например, Макс преобразился под твоим руководством. Я много раз любовалась тобой. Стеснительно говорить это в глаза. Скажу хоть в письме, что ты за это время преобразился, расцвел, нашел себя, и мы нашли тебя. Если тебе не говорили об этом здесь, это потому, что тон у нас суровый, не принято проявлять чувства, да ты и сам не допускаешь по отношению к себе ласки. Но что ж ты не заметил, что по существу мы — ты, Маша, Шарлотта и я составляем семью? Кто мне роднее вас? Правда, у тебя с Шарлоттой были трудности в отношениях. (И в семье такое бывает!) Но согласись, что она добрая душа, любит животных, смелая и веселая, с чувством юмора и талантом артистическим. Неприятна ее способность иногда наврать или поиздеваться, но кто без греха?

Одним словом, прости ее, прости нас и в знак прощения возвращайся. Ждем. Т. А.


Две девчонки, Машины интернатские малышки — Лилька и Маринка — достались нам после того, как прошли детские круги ада. Хотилицкий интернат был не первым и не последним у них на пути, в Бурашеве они побывали не раз, а сколько раз — не помнят. Они были там, когда мы с Машей начали работать в интернате, это еще налимовский призыв. А вернулись они при Аллигаторе и угодили в класс к Шапокле. Неполный год прошел, как их отправили в «санаторий».

Мы разузнали не сразу, где они. Это местечко Кошарово под вышним Волочком — интернат для глубоких инвалидов. Вот уж там дет-ский контингент был такой, который никому не показывали. Большая часть из них умирала, а те, кто поздоровей, после 16 поступали в за-крытые заведения за высоким забором.

Прошло почти два года, пока мы разузнали, как туда добраться, и отправились. Ехали ночь с пересадками, но достигли благополучно и получили разрешение на свидание. Сказано было ждать в вестибюле, к нам выйдут. (Ну, значит, живы, значит, здесь!) Ждали долго. Наконец с лестницы сошла девица повыше нас обеих, русая (наши тоже были белобрысые), но больше никакого сходства ни с той, ни с другой — или так выросла, изменилась… Но мы на всякий случай обняли ее и обалдело так спрашиваем: «Ты Марина?» — «Да». — «Бойкова?» — «Да». — «А ты помнишь нас?» — «Нет». — «А Марию Владимировну помнишь?» — «Да». — «А Елену Давыдовну?» — «Да». — «Хотилицы помнишь?» — «Нет». — «А как на Прудку ходили?» — «Да». — «А Лилька где?» — «Я не знаю». И что только делают нейролептики с человеком, подумали мы, не только в голове каша, но и внешне человек меняется до неузнаваемости! Встала она и пошла наверх медленно, как в воде. А мы обе тоже вроде утопленников… Но все-таки предприняли еще кое-какие шаги и в конце концов с большой паузой увидели Маринку, похожую на Маринку и одетую, как из дурного глюка — во все новое (еще складки складские не расправились, чуть ли не ярлыки болтаются). Нас приняли за кого-то: раз мы не родственники, значит, с нами надо осторожно. Потом видели и Лильку и даже прогулялись с ними на свежем воздухе. Но нам их, естественно, не отдали. Они были дороги Социальному Бесу — Собесу. И многажды я обивала пороги в Твери. И все равно их додержали до звонка. Но — victoria! В конце концов даже с документами и пенсией были они у нас! Эти жалкие дети — те самые, которые были видением, откровением нашим, воплощением мечты. Но знала я, что повзрослеют они (имбецилы все равно взрослеют) и появятся у них неожиданные наклонности. Сказала об этом Маше, но она словно бы и не услышала меня. Это было не так и важно, потому что мы уже кинулись, как головой в омут, в это дело.

Очень скоро у Лильки обнаружился отвратительный характер: она — вздорная матерщинница, истеричка. На удивление, после бурашевской немоты, у нее появились и артикуляция, и модуляция, и интонация, но что она выделывала при помощи этих достоинств! А кроме того, был у нее энурез — недержание мочи, и не было нашей мoчи, до чего в тесноте и без удобств все это благоухало, а она еще и хулиганила — возьмет и напустит рядом с горшком на пол.

Маринка имела во рту полную кашу, а так была тихой, работящей. Но и бестолочь же! Маша назвала ее Чукчей. Это прозвище так и приросло к ней и не отстает до сих пор, хоть потом и спохватились и стали отучаться. Чукча как была, так она и есть. Чук — ласково.

И взялись мы Лильку с Маринкой обучать. Маша целую зиму преподавала им календарь. Они рисовали годовой круг, разукрашивали его. Но кажется, это громадное цветное колесо не оставило в русых головках никакого следа. Со мной в другой учебный сезон они трудились над азбукой. В день рисовали и разукрашивали одну букву, и говорили и писали слова, начинающиеся на эту букву. А — Алена, Б — собака! Почему собака? Бегемот! Бегемот — гебемот. В конце учебного сезона Лилька умела расписаться на почте за пенсию: ЛИЛЯ, а Маринка умеет написать: МАРИНА БОЙКОВА и читать букварь. Но сейчас забыла все за ненадобностью.

И был еще ученик — Кирюша. История его поразительна, но ее не было бы вовсе, если бы не поразительная история его бабушки. Она отыскала его — двухлетнего — в государственном заведении, куда его запрятала мать, бабушкина невестка: «А зачем ему жить?!» Когда бабушка обнаружила нас, она настоятельно вручила его нам. По ее словам, Кирюша закончил к этому времени 5-й класс — умел писать и считать. Рассказывала, как ежедневно возила его в школу в трех часах от дома и сидела с ним за партой. Да, сидела и водила его рукой и переходила из класса в класс.

Я бы такому не поверила, если бы не узнала сама эту кругленькую румяную бабушку, взявшую нас «за грудки». Бабушка начинала свою взрослую жизнь в партизанском отряде радисткой. Там и забеременела от командира отряда. В одной из переделок она утопила рацию в болоте, чтобы не досталась врагу, тогда же погиб командир. Она вышла живой и вынесла будущего сына, который родился уже сиротой. Вырос он благополучно с фамилией нового бабушкиного мужа; вырос очень крупным мужчиной и не очень крупным, но руководителем. Не везло ему с женами, с детьми, он же не падал духом, переходил к следующему этапу жизни. Раз был у нас, но к Кирюше даже близко не подошел. Его интересовали наши материальные возможности. Была перестройка, и он забарахтался в этой новой субстанции. Но про нас он сориентировался, что это не то, слегка напился, кого-то прижал в углу, занял 600 рублей и отчалил. Ну а бабушка сконцентрировалась на внуке и льготах, которые положены ей как ветерану, а ему как инвалиду. Она поставила рекорд, достойный книги Гиннесса по количеству телефонных звонков всем, чей номер ей удалось разузнать, и давала по этим телефонам указания.

Кирюша не различал людей (даже бабушку от чужих прохожих), никогда не смотрел в глаза, не понимал знаков, вообще плоховато видел. Жизнь его проходила в полном ауте. Писать умел действительно четыре слова с любой буквы по кругу: папабабакириллканивец, абакириллканивецпапаб и т. д.

Да, вот кампания такая…


Из моего дневника

…Маша занимается с Кирюшей: передает медную палочку. Пригласили меня третьим номером. Кирюша с юмором относится к этому. Палочку старается не отдавать, похохатывает и попукивает…

…Чудное румяное утро, «алеет восток». Поздний месяц все прозрачней и — растаял.

Неделю назад прислали годовалую Маню, младшую лочку нашего затейника. Она наводит на нас террор. Маня первый раз не описалась ночью. Всю ночь мы с Машей наперебой сажали ее на горшок. Маша теперь ее крестная мать. Кирюша мотал бедром. Я раз пять стучалась в бедро, он переставал. Садилась среди ночи Билли — «Блин»! В половине седьмого я разбудила Оксанку на дежурство. Без четверти семь пошла доить козу. Обнаружила, что Лад обделал сени. В темноте мы растоптали. Спасибо — мороз — далеко не разнесли.

…Сейчас Билли поселилась на втором этаже «слона», с ней приближенные лица. Она не признает нашего уклада, спит до послеобеда, а приближенные лица должны вставать утром. Они это делают, изрыгая проклятия. Она руководит интернатскими, лежа на нарах, и они повторяют ее слова друг другу, как китайцы цитируют Мао. Она учит их конским наукам — кормить, поить, обрубать копыта. Они прошли у нее курс и усвоили, не в пример таблице умножения. То, что делает она сама, порой совсем неплохо, но наша школа ее усилиями полетела к чертям, стоило только скривить ей гримасу! Если я обращалась к ребятам, она вставляла словцо, разжигая войну мышей и лягушек. Между собой у них идет непрерывная грызня. Второй этаж «слона» стал ее цитаделью, и оттуда, брызгая бранной слюной, слезает какая-нибудь недавно приближенная, но уже опальная личность и, надрывно кашляя, отправляется жить (и умирать) в конюшню.


Все болели всем: гастритики, ревматики, и уж простужены были до самой сердцевинки — бронхиты, ларингиты, пиелонефриты, риниты и т. д. Но они не знали, что это такое, и думали легко о своих болезнях: «сопля-сопля, куда пошла?» — «на танцы». — «Дома сиди». Соплю втягивали обратно с прибаутками.

«Причиной задержки роста и развития беднейшей молодежи является не труд, а беспорядочная жизнь, частый недостаток самого необходимого, поспешное и чрезмерное пользование редкими наслаждениями, а еще более необузданно разгорающиеся страсти, дикость, постоянное беспокойство, дурное настроение и подавленное состояние духа». Истинно так, Иоганн Генрих Песталоцци, и двести лет спустя все происходит так же.


Писания вы не постигли,

в разум истины не достигли,

веденья не стяжали,

из школы Христовой бежали,

от розги благих наставлений,

от лозы трезвых вразумлений, —

да скитались по пажитям и пущам,

без пути блуждали, без толку,

всё по воле вашей юродской.

Сергей Аверинцев


Из моего дневника

…Грубость манер интернатских ребят грязнит наши светлые замыслы и готова захлестнуть нас самих. Отрешиться от дурных привычек помогает лишь одно средство — частушки, которые желающие сочиняют и пишут на большом настенном листе:


Хочешь вкусного поесть —

На ночь ставь будильник.

Будь мужчиной, не ленись,

Слазий в холодильник.

Если вовсе не дошел

Ты до туалета —

Есть расписка на снегу:

Здесь я сделал это.

Нас воспитывать взялись —

Пусть на себя пеняют,

Нынче им покажет Лис,

Чем носки воняют.

Нам кусочничать нельзя.

И куда ж податься?

Мы крысятничать пойдем —

Надо ж поправляться!

Вот садимся все за стол,

Взяли в руки чашки.

Начинаем разговор

Про свои какашки.

Если склоку затевать,

То на всю Европу.

Начинай с утра кричать:

«Блин», «козел» и «в ж…».

Если гонят тебя спать,

Плюнь на это, кроха.

Утром спать нам хорошо,

Ну а ночью — плохо.

Коль работать тебе в лом,

Ставь на кухне чайник.

Пусть работают вдвоем

Маша и начальник.


Это то, что поцензурнее. Последние четверостишия — Ее, авторство установлено. Шутки — прекрасно, но есть кое-что серьезное. Она настраивает ребят на оппозицию и склоку, сама без конца уезжает-приезжает. Всё и всех поносит. Кошмар, кошмар. Но все будет хорошо.


Мы думали, что все будет хорошо, потому что высокий дух парил, несмотря на прозу жизни. Мы думали не прозой. А Пастернак сказал, что неотделимые друг от друга поэзия и проза — полюса. Пусть полюса, но ведь неотделимые.


Маленький мальчик и стройная дева,

Дети земли — все вы шли по спирали.

Шли вы и шли, как судьба всем велела —

Вдаль и вперед, но куда, вы хоть знали?

Где вы, живые и теплые люди,

Люди, которых уж больше не будет,

Добрые лица, улыбки и смех…

Где же вы? Там? Что же ждет там нас всех?

Вот вы ушли, ну а мы-то остались,

Эти загадки одним нам достались.

Может, и вы их решенья искали

И над разгадкою ночи не спали?

Ждали ответа, надеясь на чудо.

И получили его? Но откуда?

В небо взирали, пытаясь найти

Тайны решений и цели пути?

Стойте ж, друзья. Вы теперь уж спокойны.

Вас не пугают ни боли, ни войны:

Новые вас ожидают пути.

Вас уже нет, ну а нам-то идти.

Нам-то идти, спотыкаясь устало,

Счастье уж рядом, сверни лишь с дороги —

Будет твое. Но угрюмые скалы

Вдаль нас ведут. Мы уже на пороге.


Стихи подписаны Ј — Маша Крокодилка. (Младшая Маша — ростом выше всех. А почему Крокодилка? Потому что были две неразлучные подружки, которые непрерывно пикировались и препирались. Однажды на тропинке они мне навстречу, уязвляя друг друга. Я и говорю: «Посмотреть — девицы-красавицы, послушать — крокодилки да и только!» Словцо мимолетное прилипло, как конский репей. Одна из девочек была им недовольна, вторая — довольна очень, взяла и сделала из него себе псевдоним Ј и так подписывала письма, стихи, рисунки. Но дуплет распался. Ј осталась одна, а вторая девочка с новой наперстницей составили пару, которая звалась Половинки.)

Но вот ведь что! Московские дружили с московскими, интернатские — с интернатскими. Московские с интернатскими несоединимы, нерастворимы, как воск в воде. Московские научились быть внимательными к сиротам и инвалидам, но не полюбили их — никто никогда. Интернатские научились говорить «спасибо» и «пожалуйста», «доброе утро», петь перед едой молитву. Но не примут московские их в друзья. А даже если позовут, те замкнутся в своем кружке. Опять возникало «мы» и «они».

Единственным посредником была Она, не принадлежа ни к одной компании. Мне Она — единственная — прощала возраст, но и не щадила! Когда мне случилось уехать на месяц в Швецию, она зачеркивала дни в календаре, отсчитывая время до приезда, и всех теребила и тиранила — чтоб тоже ждали. Но когда я приехала, кроме грубости и ненавистных взглядов — ничего, никакого разговора, никакого сладу.

Во всех Ее делах было ожесточение, самоуничтожение своей мятежной красоты, своей гибкой силы. Она таскала тяжести — мешок картошки, бревно, шла напрямик по снегу, по болоту. Она падала с сердечным приступом, и неизвестно было — это последний ее час или злой розыгрыш.

Граница между интеллигенцией и простым народом проходила через нее, то есть сквозь нее. Видно было, что это больно. Ей не жилось с простым и непростым народом, хотя и те и другие готовы были ее принять. Она писала:


Скот везут на убой —

Вот обреченности символ,

Кровью покрыт аналой,

Слюни пускает могила.

Мир обречен навек,

Мир в тошнотворных корчах

Ловит губами снег,

Гладь обреченную морща.

Мы — обреченные псы,

Воющие в чумовозе,

Трава, в ожиданье косы,

Слепые щенки на морозе.

Видишь безумных ряд,

Их землистую кожу —

Зря ты отводишь взгляд —

Мы ведь такие тоже.

Мы — обреченные жить

В трех измереньях душ,

Я обречен любить

Сквозь монолит равнодушья.

Ты — за кострами смерть

В вечном пронзительном мраке

Обречена смотреть

На жуть человека-собаки.

Холод железа в глубь

Судорог тощего брюха.

Отпоют нас — и пяткой в зуб:

Тело мертвое к боли глухо.


Из моего дневника

В этот день Билли лежала и не ударила палец о палец. «Что с тобой, болеешь?» — спрашиваю шепотом. «Не надо орать мне в ухо!» — отвечает и пошла со своей тарелкой ужинать под дождь.

Два месяца длилось. Она не разговаривала ни со мной, ни с Машей. Уже казалось, и нечем дышать. Я добивалась, чтобы она уехала. Наконец она просушила свои сапоги, штаны, подрезала копыта Принцу и уехала со своей собакой, не простившись. Навсегда?


Из Москвы пришло письмо:


Начальник! Со мной тут инсульт случился… Если у вас там есть что-то типа ноотропила, то уж вы отстегните, сколько можете. В Москве-то нет нигде. А очень нужно.

Будь здорова и не кашляй.

Нет имени у меня. И такое чувство, что меня вообще нет.


О Господи, о Боже мой! Не инсульт никакой, а шиза…


Вырос у нас Кирюша из десятилетнего мальчика в мешковатого великана с невиданным румянцем. Ехала Маша из Москвы, везла Кирюшу после свидания с бабушкой. Мы отправились встречать.

Половодье. Разведка показала, что Любутка размыла симонский мост. Ревёт в каньоне. Через пропасть положили две мандражные дощечки. Спиридовский мост уплыл целиком — четыре дерева, брошенные поперек, исчезли.

Вперед верхом поехал интернатский парень. Пока я девять км вытягивала ноги из жидкого снега, прибывшие уже шли мне навстречу. Впереди Кирюша на Принце верхом, под уздцы его ведет Она. Приехала. Красиво выступает: мужественная женщина — это не женственный мужчина, есть на что посмотреть.

Мне — ни словца. Перегнали меня и быстро скрылись из глаз, а мы с Машей поспешали, думая, они дождутся нас на переправе, потому что как перетаскивать Кирюшу через бешеный поток, было непонятно. Сам он повод не держит и по дощечкам не пройдет. Но у переправы нас не ждали. И узнали мы из рассказов парня нашего, что Она как вела коня в поводу, так без остановки вошла в реку, течение свалило ее, сшибло льдом. Но сумела встать. Кирюша сидел молодцом. Дома застала Ее на «слоне», бросила мне с ненавистью: «Сколько же людей не могут жить ни в Любутке, ни без Любутки».

Все флаги в гости

Открылись шлюзы, в Россию хлынула Европа: французы, голландцы, немцы, и «прочие шведы». Дивились на нашу дичь и бедность, жалели, везли гуманитарную помощь (большую милостыню): продукты, одежду со своего плеча, посуду и т. д. Приезжали полнокровные, высокие, красивые молодые люди, трудились на ниве добра: строили у нас баню и жилые дома, косили нашим лошадям, поливали в засуху наши огороды в то время, когда еще воду доставляли из-под горы, где бьет родник — носили вручную или на тележке мотоблока.

Жили наши благодетели на чердаках изб. Там хранилось все, что они нам привезли и чем мы не успели распорядиться — от мешков с овечьей шерстью до зеленого унитаза и, в пандан к нему, зеленой раковиной. Там же хранились продукты, которые мы ели не один год и в этом нам помогали крысы. Они гонялись несметными стаями и кусали за пальцы спящих под марлевыми пологами. Пологи годились от комаров, но не спасали от крыс.

В те времена европейцы прощали нам крыс, комаров, традиционные национальные сортиры с «очком» в яму — все, что они надеялись исправить, улучшить. Они хотели научить нас жить как следует (как они). И они пошли в народ, в наш.

Было время молодое, а в молодости случается любовь. Молодежь любила в самом прямом (простом) смысле слова, а старшее поколение — из русских — я, из немцев — чета Хольстов — Эккарт и Рената — в своем ключе и смысле.

Хольсты — чудесная пара, они были у нас раза два и принимали меня в своем доме в городке Шмаленбек близ Гамбурга. На террасе с мраморными ступенями в сад, за изящным столиком мы вели беседы с помощью двух толстых словарей. Когда темнело, супруги приглашали меня взглянуть, как раскрываются прямо на глазах бледные ночные цветы с нежным звуком воздушного поцелуя. Кроме этих поразительных цветов, в саду росла крапива. Это единственное место в Германии, где она росла, и это роднило Хольстов с Россией. Они двое — красивые, породистые старики, по всему судя — наследники тех, которые дали миру великую музыку, литературу, классическую философию. Сейчас они были последовательными штайнерианцами, что определяло их взгляды и поступки.

В русских просторах немцы как будто искали исполнить свое мистическое предназначение: они брали на себя роль взрослого по отношению к трудному ребенку, то есть на своем уровне то же, что мы делали с нашими приемышами. Эта идея, возможно подсознательно, обуревала Германию предыдущие сто лет, но толпа, чернь усвоила в начале ХХ века низкие истины, и началось грубое насилие. После войны аристократы духа в Германии напомнили обществу задачу, поставленную в философии Рудольфа Штайнера, имеющую христианские основы. Последователи доктора Штайнера — антропософы двинулись с добрыми делами к нам, увлекая с собой штайнерианцев северной Европы, где они успели сделать массу замечательных практических дел, исходя из философии, что само по себе уникально.

Свою роль они исполняли примерно так, как умеют только немцы и чтоб мы брали с них пример. Они потратили на это много сил и времени, не жалели денег. Ну а результат… С русскими еще никто не добился определенных результатов. Экспансия добра может быть отбита так же, как экспансия войны. Это будет очередной крах европейских надежд, усилий, крах России, но не окончательный. Россия его переживет, как и все предыдущие. Все-таки сохраним надежду на то, что сбудется пророчество Рудольфа Штайнера, Россия станет носительницей мировой культуры после Европы. Если очень пристально приглядеться, то признаки этого есть. Хочется верить, что не зря в вальдорфских школах разных стран учат дети русский язык и едут к нам совершенствоваться в нем, великом и могучем, всемирном языке будущего. Они хотят подышать нашим воздухом, вдохнуть нашей душевности, убедиться в истинности пророчества и ради всего этого потрудиться над нашим великим беспорядком и придать нашему великому будущему хоть какой-нибудь порядок.

Эккарт Хольст был у нас, когда радио заговорило голосом ГКЧП. Ужасное чувство охватило нас тогда. Призрак нашего и их прошлого дохнул смрадно. Горе породнило нас.

Машина мама прислала с нарочным:


Алена, сегодня радио и телевидение передали, что Горбачев ушел в отставку «по болезни» на его место пришел Янаев. Власть «временно» перешла к комитету по чрезвычайному положению в Союзе. Мы узнали это утром, весь день проходит под впечатлением этих событий. Я думаю, нам нужно собраться всем вместе и обсудить, что делать дальше… Я беспокоюсь за наших немцев, как их лучше переправить в Москву и потом в Германию. Нужно сориентироваться как можно скорей. Вероятно, завтра мы будем у тебя. Мы с Виталием хотим сегодня вечером посмотреть телевизор и разузнать все, что можно.

Дорогие наши, давайте сегодня вечером вместе обратимся к Духовному Миру, он слышит нас, его Любовь с нами. Давайте призовем на помощь благие силы Михаила, воинство Христово, пусть встанут они рядом, пусть поддержат нас в это тревожное время. Когда надвигается такое, в душе моей постоянно звучат слова: «К ногам твоим, Христе Боже, припадаю… Да не остави нас милостью своей.

Лида 19.08.91.


В это время Эккарт со своими прекрасными сыновьями строил из неструганых досок будку для сортира.

Потом он долго не ездил к нам. То ли мрачное впечатление от ГКЧПистского «Лебединого озера», то ли груз лет? Они с Ренатой приглашали к себе, в свой дом, в скромно-изысканную обстановку благополучия и хорошего тона. Я приехала. Однажды с застенчивой улыбкой он показал мне здание мэрии, построенное по его проекту: «Кроме туалетов я когда-то делал вот это». Эккарт Хольст был архитектором.

Из четырех детей Хольстов трое побывали и потрудились у нас. Первым (вообще первым немцем) у нас был старший сын Хольстов несравненный Райнер. В свой первый приезд через пять минут пребывания в Любутке он оказался на нашей помойке, он в ней копался! Мы с Машей бросили приготовление торжественного обеда, кинулись к нему. Он не бросил своего занятия, он разбирал и разбирал помойку на ингредиенты — органику (всякую тухлятину), железо (консервные банки), полиэтилен, деревяшки. Деревяшки надо было сжечь, но сжечь не просто, а сделать ямку, выложить ее камнями и жечь всегда только там, ни в коем случае не делать ожог земле — происходят страшные вещи в организме почвы.

Полиэтилен нельзя жечь ни в коем случае: при его сжигании выделяется диоксин — ядовитое вещество, накапливающееся в органическом круговороте «почва — трава — корова — молоко — масло — кормящая мать — грудное молоко — младенец (мутант!)».

Консервные банки нужно обжигать в огне, чтобы обгорел верхний защитный слой металла, потом сплющивать молотком и складывать в яму, от которой нет стока в реку.

Органические остатки нужно складывать в компостные кучи с прослойками дробленых веток для аэрации, потом в них добавить препараты трав, сделав для этого проколы палкой по кругу. В каждое отверстие закладывается свое растение: тысячелистник, одуванчик и т. д., а посреди — отверстие для злаков, и дальше — целая наука о компосте… Он смущал нас — и восхищал! Найдя на дороге или в лесу чужой окурок, он подбирал, нес его в кармане домой и присоединял к соответствующему сорту мусора: инородное в природе — невозможно пройти мимо!

Легко ли было нам смотреть на это! На следующее лето Райнер привез свою жену (немыслимую красавицу) с двумя маленькими детками. И хотя мы встретили их на вокзале и повезли с почетом на ма-шине главы администрации — своей не было, — красавица жена начала горько плакать в детское одеяльце. Но Райнер не повернул назад. Мы поселили семью в одной из двух тогда принадлежавших нам изб. В ней были два «слона» — топчаны на толстых чурбаках. На один поверх простыни Райнер положил три здоровых булыжника. Они разделяли детей, чтобы те не дрались. На другом топчане спали супруги, но там, кажется, валунов не было.

Милый, славный Райнер, он учил русский, повторяя как эхо при разговоре каждое наше слово, он хотел понять самую русскую суть. В ночь на Ивана Купала и Аграфену Купальницу мы ходили в лес прыгать через костер. «Райнер, пойдем с нами!» — «Спасибо, нет». Вдруг бежит сзади, догоняет — такой смешной — худой, длинный, в широчайших штанах, свитере, плаще-накидке и шляпе с полями. Мы прыгаем, прыгаем — он стоит до последнего в стороне, но — ах! — летит через огонь во всех своих хламидах… Как на смертный бой ринулся он к этим русским, привез семью, прыгнул в огонь…

«Райнер, в Купальскую ночь надо купаться, мы идем, ты идешь?» — «Нет-нет, ночь, купаться нет». Мы идем по некошеной траве, по росе босиком да закатав штаны, да подобрав подолы, идем на Глухое озеро — Маркизин пруд (наше собственное название). Его не видно в глубокой чаще, оно чернеет и клубится там, где должно ему быть, но так черно и так туманно, что можно купаться всем без купальников. И здесь всегда так купались — целомудренно и прекрасно. Круглое как блюдечко озерцо, оно окружено деревьями, а вокруг воды — бордюр — болотные травы, и земля ходит под ногой волнами. С этой зыбкой земли ныряют вниз головой в бархатную темноту, то ли черный, то ли белый пар — конец земли? начало воды? Туман… Я уже выкупалась и оделась. Стою, слушаю, как перекликаются негромко иваны с аграфенами, смеются. Вдруг бежит Райнер по волнам земли, на ходу раздевается и кидает мне шляпу, плащ, свитер, ботинки (связал шнурками) мне через плечо повесил — не надеется, что эта земля не уйдет на дно, — и брюки мне и трусы(!) — батюшки! Стою под копной шмоток под большим впечатлением. Кричу: «Райнер, ты живой?». Из тумана: «Чьють-чьють!»

Как нравилось немцам-юношам учиться языку у русских девушек, а немкам — у наших юношей. И выучивали удивительно, поразительно, потому что особенное обаяние в русских душах, а мы не замечали. Ну и доктор Штайнер писал, что так учиться гораздо лучше, чем по-другому. Наши русские девушки тоже хорошо учили немецкий, так что два немца не устояли, женились на них и решили остаться в России. Результат вышел такой, какой описан в рассказе Лескова «Железная воля». Правда, оба немца остались живы, но из Любутки уехали.


Эту зиму мы перевалили, как ни упорствовала…


Из моего дневника

Когда настала все-таки весна, мы пошли в поход. С нашей зеленой горы скатился цветной горох народа, оглашая ландшафт счастьем. С нами бежал Райнер (он приехал на этот раз без семьи. Там за это время родились еще двое сыновей). Райнер подкидывал вверх шляпу, и потом она катилась колесом по склону. С нами бежал и старый прекрасный Эккарт (рискнул еще раз приехать после ГКЧП). Он держал трубочку свою в руках, а добежав донизу — снова закурил.

Перешли по бревнышку Любутку, подождали, пока перейдет Джим — он-то не может за перильца держаться! Поднявшись по склону на водораздел, мы зашли в незнакомый лес, который много лет не видел людей. Раньше они были здесь, от их жизни остались вековые дубы в четыре обхвата да названия деревень на старой карте. Старенькая моя деревенская подружка говорила: «Где я замуж шла, там ноне грыбы растуть».

В черных болотинах стояли мертвые деревья, силясь не упасть, заламывали в небо сухие сучья. К стволам присосались гигантские трутовики. Иванов крест бледными ростками пробивался сквозь гниль земли. «…Я заблудился в сумрачном лесу». Не сразу поняли мы, где находимся, не сразу вывела я на дорогу, а дорога на светлую поляну к озеру с башней-водокачкой красно-белого кирпича, красиво и капитально построенной в 1903 году на века.

А вышли когда — радости не случилось. В пути от нас молча отстала Маша и увела с собой несколько ребят. Настроение испортилось. Но мы еще смеялись. Лесные царевны делали кокошники из трутовиков, а лешие — огромные уши и бородищу из мха. Набрели на бобровый лесоповал, веселая стройка. Из деревьев они делали карандаши — смех и удивление. А на вершине самой высокой горы — лосиное стойбище… Там всё в бобах лосиного помета.

Случилась в этом походе одна запомнившаяся история. Мы прошли много, устали, измотали вконец Райнера, а об Эккарте и говорить нечего. Слезли наконец со склонов, выбрались из оврагов, преодолели последний брод и вышли на нашу дорогу, до дома было еще километров шесть. Солнце садилось, последний луч нас приласкал в последний раз. И тут вдруг Ј обнаружила на дороге битое стекло. Это такое стекло, которое бьется на кубики 1х1 см. Дело ясное; значит, одна машина здесь тюкнулась в другую, и ветровое стекло разлетелось в стеклянные брызги. Значит, водитель был пьян, потому что скорость здесь может быть меньше меньшего — грунтовая дорога среди леса над озером. Налетели две друг на друга — дело житейское. Но Ј смотрела глубже: «Это инородное тело в природе!» — и стала собирать в кулак по штучке. Остановились, ждали ее, даже помогали: дело святое — освободить природу от инородных тел. Но тел было очень много, складывать их в карманы или в кулаках нести? А принесем в Любутку, все равно в природу вывалим? Но и сказать нельзя — пойти против того, что сами проповедовали. Ј зарывалась все глубже. Авария была очень давно, и на обочине под зеленым мхом был сплошной слой битого стекла. Ј все ползала на четвереньках, пришептывала экологические доводы своей правоты. Эккарт, покуривая трубочку, улыбался славной стариковской улыбкой, что-то думал про Ј и русский характер. Все ждали, похаживая туда-сюда по дороге, пока не стемнело и не стало видно стеклянной крошки. Но Ј-таки убедила, что наше дело собирать — не разбрасывать…


Это Любутка средних лет (то есть времен) — молодая, румяная, приодетая в секонд-хэнд и секонд-фут гуманитарку. Все накормлены.


Деревня смотрит на нас исподлобья — голодная, пропитая, отчаянная. Зато нравится у нас гостям. Они приезжают в летний сезон — так славно всё. А благополучие наше они считают общей принадлежностью, вроде хорошей погоды. Помашут граблями, покупаются, погуляют. Они любят приезжать из года в год. Помогают. Готовят себе еду. Задач насчет сирот-инвалидов нет никаких, зато друг с другом им не скучно, и, чувствуя себя старожилами, привозят друзей-подружек, родственников-знакомых, занимают чердаки, ставят палатки. Ах, не надо бы! Видно было, куда дело клонится, но сказать кому-то: не приезжай, не привози свою родню, одноклассников, случайных попутчиков — сказать это так неприятно! А если один-два раза и случилось заговорить об отлучении по поводу непотребного поведения гостя, то вызывало это удивление и возмущение: почему вдруг чего-то нельзя? Тут как в лесу, в малиннике, рвут все, кто малины захотел! Я их понимаю. Я их не осуждаю, тут действительно почти природа, не частная квартира. Хоть и кормились из наших закромов. И это немцам было видно, которые оплачивали нас и халявщиков — по-немецки аккуратно. Хоть и начинали роптать, но думали, что такой уж русский порядок, но похож на беспорядок. Ј писала об этом в стихах:


Эти глупенькие дамы,

Эти худенькие дети,

Эти маленькие драмы:

«Неприятно жить на свете».

Ну зачем же жить тогда мне,

Не смеяться мне, а плакать?

И зачем нужны мне драмы,

Этот нудный дождь и слякоть?

— Ты затем живешь на свете,

Что есть те, кому ты нужен.

Есть потерянные дети,

Есть кому готовить ужин.

И живи, и плачь, и смейся,

Так живи, пока есть люди,

Для которых ты — луч света,

Без тебя им плохо будет.

Вот зачем живешь на свете,

Вот зачем по миру ходишь,

Чтобы быть кому-то светом.

Так чего ж еще ты хочешь?


На самом деле, чтобы держать под контролем эту стихию, надо было бы каждому с утра дать лопату, пилу, ведро с тряпкой, потом научить, что с этим делать и где, а к вечеру пойти собирать по полям брошенные лопаты, грабли и ломаный инструмент, не говоря о том, что ведь они хотят есть (гости, особенно на свежем воздухе) и, кроме того, они хотят душевности. Если в душевности отказать — это портит все, всю атмосферу и нашу добрую репутацию. Когда плаваешь в море, бывает иногда встречная мелкая волна, она бьет в лицо непрерывно, не дает вздохнуть. И здесь что-то в этом роде: здравствуйте, я Таня, я Маня, я Аня. Всем дать по лопате, да еще и по душевности — это можно, но тогда уже ничего не остается для интернатских. Толпа прибывала, я теряла бразды.

Хорошо, что Маша их подхватывала. К этому времени стало видно, что она человек исключительно организованный и рациональный. Она успевала быть сестрой милосердия, участницей всяческих эвритмий, распорядительницей занятий у девочек — подруг своих младших сестер — и предметом поклонения. Надо отдать должное, она очень умно никогда не участвовала в делах сомнительных, не ходила воровать доски с колхозной планерки, не имела дел с Налимом, да и в походы наши с некоторых пор не ходила — то голова болит, то Кирюшу не с кем оставить.

В одно лето волна приезжих накрыла нас с головой. Пригласил их к нам знакомый, друг молодежи — затейник, который проявлял к нам всевозрастающий интерес. Я сопротивлялась массовым набегам, говорила, что наше место, по существу своему, маленькое и тихое, его нужно беречь. Он возражал в том смысле — с чего это вы взяли, что это ваше место. Нет, он не говорил ничего такого, он это с улыбкой делал. Причиной была Маша.

Гости без лишних слов ставили цветные палатки на красивых местах, на колхозных и наших покосах. Не будучи представлены, они не знали наших имен и лиц, мы не знали их. А представиться — нужно потратить день, и все равно не запомнишь. Их не научили здороваться с незнакомым встречным, а в этих местах до сих пор так принято. Интернатские косились на публику, широко гулявшую и громко говорившую на непонятном языке. Интернатские имели презумпцию враждебности ко всякому человеку.

Затейник (тогда еще не было слова «шоумен») придумал игру: вся большая толпа должна разбиться на «народы». Каждый «народ» берет на себя часть общественного дела, которое сам себе выбирает так, как его понимает. Молодежь запылала энтузиазмом, выбирая себе из дел и безделья что-нибудь эдакое. Я осталась одиночкой-наблюдателем. Понаблюдав, что интернатских ребят никто не пригласил в свой «народ», забрала их к себе и, чтобы не подавать им пример оппозиционерства, включилась в игрище.

Девиз нашего народа был: «Если не сейчас, то когда же? Если не мы, то кто?» А делом нашим было ежедневно топить баню и чистить туалеты. Эх, какой это было педагогической ошибкой! Как можно мнительным, страшно закомплексованным, ощетиненным подросткам давать такую задачу! Но не делай мы этого дела, как выжить, как досуществовать до конца бедлама? Моей работой было, а теперь и окончательно стало ставить заплаты на прорехи жизни.

Маша организовала себе отдельный «народ». А наш «народец» назывался «Развязанные шнурки». Просто вышло так, что в то лето я носила кроссовки с длинными шнурками. Заматываясь за траву, они развязывались. Было это каким-то намеком и симптомом того, что я плетусь «нога за ногу», играю в чужие игры и подчиняюсь толпе людей, а люди эти имеют свои устремления и подавляют меня своей массой. Был в этом протест и нежелание стоять в строю. Много чего в этом было в то время, когда важней всего, просто необходимо было быть впереди «на белом коне».

Самым популярным стал «народ» под названием «Кабак». Самым популярным человеком в нем был Машин брат Вовка. Его помощницы готовили еду, подавали, Вовка угощал, развлекал, пел под гитару, сверкал улыбкой. Улыбка у Вовки хороша — этого не отнять. Но наш «народ» пригласить забыли. Мы все-таки нанесли робкий визит, правда, не с теми лицами, с которыми ходят в кабак, но так и встретили нас. Хозяева уже устали от гостей, ни песен, ни угощения на нас не хватило. Такие частности и мелочи на общем фоне сразу не были заметны. На грубоватом и шумном молодежном фоне, полном счастливого эгоизма.

В конце лета «мужчиной года», «мистером Любутка» безо всякого конкурса стал Вовка. Сама я раньше церемонно и официально приглашала его на постоянное дело и жительство, но он отклонял предложения — не мог жить без геологии, без тайги и дальних дорог. Но государственная геология наравне со всем другим приходила в упадок, а мы, Любутка, пока процветали. Вовка склонялся зажить здесь. Напоследок он от души погулял по европам, по-нашему, по-русски, голосуя на автобанах, откуда-то был выдворен за визовую беспардонность, но навестил всех друзей и подруг кабацкого лета и целый-невредимый вернулся к нам. Здесь он узнал, что стал уже семейным человеком. Понадобилось некоторое время на улаживание дел и отношений, но родилась Даша и все уладила. Наше первое дитя со светлым личиком — и ангел похлопотал, чтобы она росла в семье, а не как попало, как дитя законное, жданное, желанное.

На первую семью хотелось умиляться. Поселилась она в маленькой изобке, которую у нас называли «Франция» после того как в ней пожил Люсьен Гатто. Вовка прорубил в ней еще одно окошко, Шарлотта стала чисто водить дом, а Даша росла, разливая тихое сияние. Мы все старались и поучаствовали, чтобы домик этот стоял как новый, не падал набок и печка чтобы была новая. Стены, и потолок, и пол отмыли от того, что было на них при старых хозяевах (содравших с нас семь шкур при продаже).


И французы нам сделали очень много добра. Но это было просто добро, не подкрепленное философией доктора Штайнера, вся их философия помещалась на двух страничках. Это не 375 Штайнеровых томов.


Хартия «Equlibre»

«Equlibre» — это гуманитарная некоммерческая организация, цель которой помогать всем нуждающимся: отдельным людям или группам населения, независимо от их убеждений национальной или религиозной принадлежности. Независимо от того, какими причинами вызваны их несчастья — природными, политическими или социальными, — «Equlibre» делает все возможное, чтобы:

— преодолеть или облегчить страдания;

— довести информацию о них до общественного мнения, властей, национальных и международных инстанций, до всех, кто может способствовать их преодолению;

— оказывать конкретную помощь.

<…> Эти программы могут носить продовольственный, медицинский, культурный и образовательный характер.

Этика «Equlibre»

Гуманитарная деятельность предполагает глубокое понимание того, что есть человек, вне всяких различий между людьми, в стремлении к справедливости и миру. Нужно верить в человека, он — суть гуманитарной деятельности. Во всех своих проявлениях «Equlibre» остается гуманитарной ассоциацией, что требует действенности, профессионализма, гуманизма и солидарности со страждущими.

Наше будущее — в признании и поощрении таких естественных, но постоянно нарушаемых принципах, как Обмен, Щедрость, Бескорыстие, Братство. Экилибр стремится развивать эти принципы и в этом стремлении хочет быть примером.

Три принципа

Жизнь уникальна, незаменима и бесценна.

Каждая человеческая жизнь ценна сама по себе, страдающего человека не выбирают, иерархии жизней не существует. Мы начинаем действовать, когда понимаем, что можем облегчить страдания. Одинаково работать для одного человека и для тысячи людей, не считая затраченных сил и средств. Верить, что жизнь уникальна, — значит верить, что человек сильнее обстоятельств. Это значит также, что надо верить в силу Красоты, которая спасет мир.

То, что делается для людей без их участия, делается им во зло.

Исполненный веры в человеческое достоинство, «Экилибр» делает все, чтобы вернуть человеку веру в себя, способность преодолевать препятствия и бороться. За исключением экстренной помощи, «Экилибр» всегда принимает решения вместе с людьми, которым помогает, учитывая их нужды, их желания, их культуру.

Цель не оправдывает средства, она воплощена в них.

Чем чаще мы прибегаем к неправедным средствам, тем дальше мы отдаляемся от цели. Ни при каких обстоятельствах, даже если есть очень серьезные причины, нельзя ради блага совершать зло.

Убеждения

Все члены «Equlibre» имеют одинаковые убеждения. Они заключаются в том, что добро всегда сильнее существующего в мире зла.

Обязательства

«Equlibre» выбрал путь независимости и в любых обстоятельствах сохранит добровольно взятые на себя обязательства:

— благодаря финансовой независимости по отношению к международным инстанциям, правительствам и спонсорам;

— благодаря политической независимости по отношению к политикам и политическим партиям Франции и тех стран, где «Equlibre» работает;

— благодаря независимости в отношении любой идеологии;

— благодаря неконфессиональному характеру при полном уважении к личным убеждениям и обязательствам всех людей, которые могут выразить себя в полном взаимном уважении, так как различия между ними способствуют богатству ассоциации.

Ответственность

— по отношениюк своим подопечным «Equlibre» обязуется работать, сохраняя уважение к их мнению, к их достоинству, относиться к ним как к достойным партнерам совместных программ;

— по отношению к спонсорам «Equlibre» обязуется наилучшим образом использовать принятые пожертвования, независимо от их размеров, и гарантировать их правильное использование.

Личные обязательства

Каждый член «Экилибр», будь то постоянный или временный сотрудник, волонтер или штатный сотрудник, принял решение стать членом ассоциации, чтобы участвовать в осуществлении изложенных здесь целей и принципов.

Участие в деятельности «Экилибр» предполагает полное признание этой хартии.


Сначала французы прислали мсьё Жака, который был пародией на д’Артаньяна. Он охотно подтвердил мое впечатление, сказал, что как раз играл в театре и кино указанного героя. Я предложила ему показать наши окрестности и дальнее владение — полуразрушенное здание школы на предмет восстановления и организации там филиала. Заседлали Принца и Вишню, мсьё Жак допил кофе, к которому был необыкновенно требователен (а в случае чего выплескивал, аттестуя его как ослиную мочу), и при помощи забора, так как ростом не вышел, добрался до седла. Расправил усы, приосанился, но не успел послать воздушный поцелуй стоящим кругом зрителям, как лошади пошли в рысь, и он завопил, чтобы притормозили. В общем, всю дорогу мы тащились шагом. В деревне к нам пристали деревенские лошади, жеребцы начали драться. Вместо того чтобы пришпорить и ехать вперед, мсьё поднял страшный крик, я соскочила — держать под уздцы его лошадь, сбежались окрестные жители, кое-как вывели наших лошадей за околицу. Эта история повторялась в каждой деревне. Мы так и не доехали до объекта, но и назад по старой дороге мсьё Жак возвращаться отказался, а другой дороги не было. Мы пошли лесами и болотами, бродами и звериными тропами. Мы увязали в трясине и тащили в поводу лошадей, они упирались. Другой бы радовался массе впечатлений, которые нельзя получить в Европе, но мсьё Жак думал иначе и смотрел мрачно. Несмотря ни на что мы, как говорится, усталые, но довольные вернулись домой — в синяках и ссадинах, в грязи, но живые.

В следующий раз мсьё Жак заехал к нам на машине в сопровождении двух молодых людей, которых он привез из Франции, чтобы снять о себе фильм. Он подкатил под нашу срединную ель, я вышла приветствовать его, поздоровались по их правилам (полагаются легкие объятия с двумя поцелуями мимо щек, но со звуками). Мсьё Жак попросил повторить сцену для камеры и чтоб побольше народу выскакивали из домов и бежали к нему, а я чтобы русские объятия с тремя поцелуями. Ну пожалуйста, не жалко.

Поехали еще раз на тот же объект на машине, но тоже не слишком быстро, потому что французские студенты должны были выходить и снимать, как мсьё Жак на большой скорости преодолевает российское бездорожье, то есть у каждой лужи снимали, как белый «Рено» вздымает веером черную грязь. А потом один студент ехал на капоте и снимал крупно через стекло мсьё Жака, а второй студент должен был лечь на сидение, чтобы не попасть в кадр.

Эх, мсьё Жак, довольно скоро нашлась для вас лужа, в которой застрял белый «Рено». Мы, не желая больше пригибаться, вышли заранее из машины и отправились все вместе купаться, а вы, посадив машину в хорошую грязь, которую можно было объехать, вылезли на крышу своего белого «Рено» в своих белых кроссовках и белых шортах и ругались, но нам надоело! Мсьё Жак, когда вы бригаде строителей разлили бутылку сухого шампанского в кружки — им свело челюсти и возникло к вам классовое чувство. А когда вы захотели повторить съемку и пригласили их пить из пустых кружек — вас в России крепко невзлюбили, и вовремя отозвало вас ваше чуткое начальство. Дело было зимой 1993-го, а вид у вас был как в 1812-м.

А русские рабочие пропили зарплату, пропили инструмент и материал и таким образом вразумили меня и французов, что строить надо только близко, под носом и силами своих ребят.

Нам прислали Люсьена Гатто — молодого архитектора, который был прекрасен собой, построил нам два двухэтажных дома, научил ребят работать, доказал, что француз — это не обязательно мсьё Жак, что он способен выжить на нашей пустой еде и при ядреных морозах, что готов потерпеть наши обледенелые «холодные удобства» и наше национальное безобразие.

Было так, что мы с Люсьеном покупали круглый лес. В большом деревянном здании Леспромхоза у окошка «Касса» Люсьен стоял с толстой сумочкой на бедре. В сумочке — миллион. Раньше я слышала, что такое бывает, но никогда миллиона не видела. Потом эти деньги назвали неденоминированными. Но тогда еще миллион, даже неденоминированный, — это звучало и придавало мне большое чувство.

И вот означенный миллион отдан, бумаги подписаны, мы ждем на следующий день лесовоз. И день ждем, и два, и неделю, и месяц — горит строительный сезон, горит командировка Люсьена, горят надежды жить как люди, а не как кильки в банке… все горит! Я езжу на автобусе в райцентр, хожу по коридорам и кабинетам леспромхоза — большой избы. Бухгалтерши и делопроизводительницы сочувствуют, но в договорах не указаны сроки и санкции в случае… Они говорят мне откровенно, потому что жалеют инвалидов: предприятие только и живет и доход имеет, заключая такие договора — деньги получают, а лес не везут. Но ничем эти женщины помочь нам не могут. Начальство!

Думала я, думала и придумала: посадить всех своих в грузовик и привезти в кабинет начальника. Собрались, начиная с Маркыча — на костылях и заканчивая полуторагодовалой Маней с горшком.

Директор Синепушкин в тот момент отсутствовал. В предбаннике, как положено, за своим неплохим столом секретарша синематографической красоты, крупная (с бюстом). Мы заходим вереницей в приоткрытый кабинет, а она застыла, не в силах произнести звука и что-либо поделать. С одной стороны, провинция — здесь невиданно-неслыханно делать что-нибудь противоначальственное. С другой стороны, чувствуя себя на посту, не отводит ни на секунду глаз от двери, как часовой перед Мавзолеем, не имеет права муху согнать с носа.

Появился Синепушкин — коротышка, сморчок, — увидел такое, что и во сне не снилось: все стулья, ковер — заполнены. Мой вольный народ сидел, лежал — кое-кто даже на спальных мешках, почитывали литературу, играли в морской бой, ели булку и крошили на ковер — это Ј. А посередине Маня на горшке — за делом.

У Синепушкина тоже сначала слов не нашлось — дыхание сперло, но потом зато вылетел залп матерщины и еще насчет того, что сейчас позовет мужиков и они выкинут наших инвалидов в окошки (2-й этаж) и все в таком роде, и — убежал.

Второй раз он пришел с прокурором и опять топал и кричал, а молодой статный прокурор поддакнул, что есть уголовная статья. Но этого языка мои ребята не понимали. Ј продолжала есть булку и ронять крошки. Тот, кто дремал на стульях, проснулся, но не встал. Маркыч сказал Синепушкину, что наше правительство подписало Хельсинкское соглашение, но тот, естественно, о таком не слышал и не понял. А меня не было, я двинулась в редакцию районной газеты и пригласила их прийти на горячую точку. (До того раза они писали о нас сочувственно и всегда просили им давать «матерьяльчик».) Но сочувствие их оказалось на поверку мягким, как рожки улитки, и все свое скользкое существо они спрятали в раковинку, рожки втянули. Они-то знали, чей зев изрыгает матерное серное пламя.

Прокурор задумался, с чего бы начать необычное дело. Велел писать «объяснительную». Взялся Вовка как старший на тот момент и объяснил обстоятельно, что мы более двух месяцев назад платили за строевой лес — 50 м3, пиловочник хвойный — 33 м3, брус — 5 м3, шесть рейсов фискарса*, четыре часа трелевочника; что мы серьезно заинтересованы в строительстве жилья, что мы не предпринимали действий, способных причинить материальный и моральный ущерб директору леспромхоза, во время посещения вели себя прилично, насколько это возможно при детях и инвалидах.

Владимир Иванович же ругался нецензурными выражениями при детях, кидался стульями, обещал нас выкинуть из кабинета, в общем вел себя очень несолидно и непристойно и т. д., и т. п.

Наконец прокурор с директором ушли.

Я пришла с авоськой продуктов, мы подзакусили, дело шло к концу рабочего дня, когда в третий раз появился дракон районного значения. Не глядя на меня, он дал указание главному инженеру, главный инженер выписал наряд, помглав — разнарядку, и вот с бумагой в руках воинство мое прошло мимо роскошной секретарши, смотревшей синими брызгами нам вслед.

Наутро Вовка поехал на делянку, там лесорубы объяснили ему, что к бумаге еще нужен ящик водки. Вовка, подгоняемый матерком, как ветерком, доставил, и они приступили валить лес («валять» у нас говорят).

В конце лета мы дождались транспорта со строительным лесом, потом еще раз приступом у Синепушкина взяли фискарс досок.


А тем временем из Москвы в Любутку несся белый «Рено» с сотрудниками и сотрудницами «Equlibre» смотреть, как подвигаются дела. Проводником служил Насер — помощник и переводчик Люсьена. Он бербер, т. е. по происхождению африканец из бывших колоний, ныне — головной боли Франции. Он был очень симпатичный, хотя русский язык у него в минимальном количестве и в неузнаваемом качестве… Только благодаря пронырливости, свойственной южным людям, он устроился на эту должность или благодаря комплексу вины европейцев перед африканцами. Так ли, иначе ли, Насер держался как капитан за штурвалом белого «Рено» до того, пока не посадил его в большую лужу, не доезжая километра до Любутки. Осведомленно-деловитый Насер нашел в Спиридове Ваню Зайцева при гусеничном тракторе с тройным плугом и попросил вытянуть машину из грязи. Не снимая плугов, Ваня развернулся, ломая деревья, и чуть не снес «Рено» вместе с нежным содержимым. Но обошлось лишь сломанным бампером. Насер выматерился на чистом русском. Ваня маневрировал на тракторе более двух часов, распуская перегар от трактора и от себя.

Я пришла на место событий, он обратился ко мне: «Арман Давыдовна, если бы я был пьяный, я бы и не пришел сюда, а я трезвый и вот хочу, чтобы ты яму все сказала по-ихнему. Я, Арман Давыдовна, для тебя всегда всё. Дернуть — пожалста, что? — пожалста. Только для тебя, потому что я хочу куртку с мехом и всё. Но ты яму скажи по-ихнему: большое спасибо, и я для тебя с поднятыми руками, а ён мне обещал куртку с мехом, поэтому скажи по-ихнему, что все хорошо…» Речь его была длинной, дух — тяжелым, объятия — жирными (мазут), а рожа — гадкой.

Французы сделали для нас очень много. Подвиг Люсьена Гатто вдохновлял на подвиги. Мы и совершали их со всей русской удалью и безалаберностью. Французы не пошли, однако, на то, чтобы с нами породниться. Люсьен женился, но выбрал в жены немку — чудесную девушку, музыкантшу, делившую с ним кошмар русской зимы. Она носила бревна на девичьих плечах, забивала гвозди (большие, «сотку») в потолок (кто знает, как забивать гвозди вверх, тот понимает). И играла на фаготе. Люсьен выбрал немецкую девушку с русским именем «Катья». (Старшее поколение немцев так любило русских, что называло своих дочерей «Танья», «Сонья», «Анка» — это полные имена.)

Милые немцы, прекрасные французы, вы — граждане мира. Стали мы, глядя на вас, гражданами мира?


Из моего дневника

Уже темень. Мы с Машей делаем завалинку, чтобы, во-первых, не замерзла картошка в погребе, а во-вторых, не замерзли мы. Эдик целыми днями возит воду и ездит за хлебом. Вовка с Люсьеном делают перекрытия в доме на горе. Виталик с Игорем строят пол в конюшне. Девчонки по хозяйству.


Летом наша Вишня ночью, на Глухом, принесла жеребенка Юлика. Этого никто не видел, но когда пришла весть, вся толпа кинулась с ужасным визгом туда. Инвалидов тащили на руках. Жеребенок стоял и моргал ясными глазами. Рыжий, кудрявый, грива и хвост тоже кудрявые. Глазки смотрели, ушки слушали (хотя не стояли еще), хвост отмахивал мух. Все было в большом порядке. В стороне лежала родильная рубашка.

Вишня все сделала сама, сама научила искать черное вымя, сама побила счастливого отца, чтобы не подходил к ребенку слишком близко.


Из моего дневника

Первого сентября я пошла искупаться, так как предшествовал жаркий день. За лето удалось раз пять, не больше, сходить на озеро. Был вечер, все голубое и туманное. Воздух был виден и тоже голубой. На склоне, позеленевшем после первого дождя, на шелковой траве лежал Юлик. Я легла рядом с ним, положила на него голову. Он совсем доверчивый, и Вишня разрешает мне все. Она стояла рядом, мордой целовала. Я разглядывала его, трогала нежные нейлоны на брюшке и на ногах. Смешные мозоли доисторического пальца у него от рождения…

Тысячи и тысячи лет назад вы, лошади, ходили на мягких лапах и были размером со среднюю собачку, на лапах были все пальцы у земли, как положено зверям, на пальцах — коготки. Но раздался Глас — приказ к служению. Вы были благоговейны, услышали и исполнили его. Вы стали расти с каждым поколением, чтобы мог на спину водрузиться всадник (и Пончик, и Георгий Победоносец). Ноги ваши становились чудесно стройными. Один палец случайно взлетел наверх (вот он где — на полметра от земли у Юлика!), а остальные пальцы-когти чудесно собрались в копытце — звонкие копыта арабских скакунов, орловских рысаков и всяких разных бегунов, которые пронеслись по истории людей. Это простое чудо, и из таких чудес — весь мир вокруг.

Мы лежали, пока не стемнело. Я пошла плавать. В темноте потеряла ориентир, долго не могла выплыть к своей одежде, путалась в стеблях ночных кувшинок. Они закрылись — погасли и не светили мне.


Мы строились и, кроме того, все лето косили траву в мечтах о корове. Однако зря мечтали. Один деревенский мужик, которого Налим предложил нам в шоферы и трактористы, в конце сезона угнал наш трактор с косилкой и прибрал к рукам все сено, которое мы насобирали в невероятное лето проливных дождей.

Памятуя о выигранных судах первых лет перестройки, мы попробовали сразиться с вором на поле юридическом. Три года после этого мы судились с ним в судах районном, областном, арбитражном, но ничего не отсудили, только потратились сильно на поездки да на адвокатов. В конце концов судья сказала нам: «Заберите свой иск, иначе вам придется платить все судебные издержки, а дело вам не выиграть. У него связи». Я забрала. Этот деревенский был приятелем Налима, а Налим на посту председателя колхоза Кирова предлагал мне не раз стать по совместительству нашим управляющим. Я отказала, тогда он вместо себя двинул своего дружка. Дружок не простой, а золотой — бывший главный инженер колхоза. При следующем толчке перестроечного землетрясения друг переправил на личный двор Налима большую часть колхозной техники и сам ушел в вольные фермеры не с пустыми руками. У деревни отхватил кусок земли, включающий Прудку. Где теперь купаться деревенским и интернатским детям? Эх, славный был лягушатник с зеленым островком посредине!

Но в тот год было уже не до купания. В октябре девочки косили заиндевелую траву, в ноябре мы собирали граблями то, что просыпалось у колхоза, торопились до снега.


Из моего дневника

Ноябрь сияет, как граненый камень. Два месяца ясное небо, белое солнце. Ночь осыпает звезды — падают до сих пор. Высушили сено. Говорят, кто-то еще косит мерзлые былины. Сейчас –250. Кончаем крыть крышу. Мальчишки с Люсьеном дубеют. Зёмик с Лисиком рифтуют, Игорь, Арсений наверху, там же Сергей с Люсьеном в сверкающей вышине на коньке. Сквозняк как нож.


Машины стихи:

Промерзлая голая земля до центра, до костей.

Забывшись, в твердости застыла.

Торжественен парад смертей,

Он наступает. Тем быстрей

Течение земное жизни леденеет.

И ярче дни той обнаженной мощи —

Земли небесным пухом не прикрытой,

Великолепной полнозвездной ночи

В сверканье льдистом, в отрицанье

Тепла мест здешних, и покоя

Смерть не приемлет и теснит

Явь зелени полей озимых…


Я ходила и низко кланялась Налиму, чтобы он продал нам зерно — жито. Ходила ходуном перестройка, стихия могла нас поглотить, нас обкрадывали все — от «МММ» до собственных шоферов, плутовал родимый колхоз Кирова, лютовала налоговая инспекция: «Вы получаете гуманитарную помощь, вы скрываете!» — «Мы получили два мешка сушек с хлебозавода…» — «Вес? Цена?» Я стою перед полными и очень полными «наложницами», держу в руках охапку топорищ, с валенок моих подтекает лужа… «Не надо путать свой карман с общественным», — говорят мне они.


Альтернативы — знак времени. Альтернативы альтернатив… У меня альтернативная (государственной, школе-интернату для детей-сирот-инвалидов) педагогика. У шведов есть государственные школы, есть вальдорфские — альтернативные государственным, и есть альтернативные вальдорфским…

Я еду к шведам смотреть их альтернативную альтернативной на громаде «Silya laine» и от альтернативности их жизни нашей, деревен-ской, меня страшно укачивает: казино, невиданные яства, шведский стол плюс шторм пять баллов. Но наконец почва под ногами перестает волноваться, и глазам открылось местечко Сульвик (Сольвейк), куда явился Пэр.

Пэр Альбом — старый возмутитель спокойствия. Он давно отверг вальдорфское воспитание к свободе и, удалившись в тихую пустынную бухту на побережье, построил свою крепость — несколько небольших замков, окруженных небольшими скалами. Есть и свой водопад… Да. У нас в деревне такого нет, здесь — долина вогнутая, а наше место выпуклое — главный водораздел Восточной Европы.

Школа — учителя, ученики, рабочие — собрались в зальце. Пэр читает сказку при свечах. Разных возрастов шведы — стройные белоголовые, и темные кудрявые, и негры. На полатях среди там-тамов и других ударных (со всего мира) — целая гроздь детей. На подоконники стрельчатых окон непрерывно влезают и слезают, но большая часть народа мирно лежит на полу на шкурах и матрацах. Все время ходят в дверь и из двери по узкой извилистой тропинке между людьми. Тесно, жарко, полумрак.

На полу поперек тропинки спит лицом вверх Александер — учитель младших классов. Через него перешагивают, на лицо не наступая. Девочка спустила с лавки ножку и поставила ему на живот, потом вторую. Он, не просыпаясь, поправил ножки себе на грудь. Кто-то с подоконника поставил ножки в носочках мне на голову…

Александер на уроке. Он в женской шубе мехом наружу без рукавов, в той же, в которой спал в зале. Оказывается, он волк. Надел маску, клык из папье-маше обломан, уши измяты. Этого волка много били. Играют кто как. Больше всего мальчишки в восточные драчки. Абсолютно бесконтактно. После каждого воздушного удара противник летит кувырком, умирает и т. д. Наконец Алекс (так дети его зовут) с грехом пополам их собрал и поиграл в игру на внимание вроде «Птицы летают, спицы летают» и в результате рассказал им историю о том, как герой судил себя судом чести и бросился с обрыва в море (из скандинавского эпоса).

Часа два, не меньше, длился урок, и много раз переставляли столы, стулья, скамейки в новые композиции. А дальше была лепка из терракоты: делали подсвечники. Свечи украшали цветным воском. Дети поминутно кричали: «Алекс, кам!» («Иди сюда!»). Потом молитва в новом углу, кружочком вокруг свечи, со словами и молча, закрыв глаза. Новый кружочек — обед. Чищеная морковка, овощной суп, хлеб с маслом. Дети за добавкой ходят по столу (в носочках). Стол круглый, а добавка — в центре. Александер сам делает бутерброды, сам убирает.

3-й класс Марселя тоже начинает с игры. Битый час двадцать подростков десяти-одиннадцати лет прыгают на него с разбегу (все хотят играть с ним), и только потом пришла тетя рассказывать про Трою, а Марсель распластался на полу, у него было тридцать восемь.

Ни разу не видела, чтобы кто-то из школьников пнул другого. И даже нечаянно никто другого не задел.

Пэр и Меретта — старые друзья. У Пэра большая семья живет в большом замке. У Меретты только дочка. Они живут в большом замке, который еще доделывают строители.

Меретта похожа на парусный корабль — стремительная, легкая, седая. Она художница. Как-то возникла такая особенная, пронзительная минута. Меретта у себя дома показывала картоны — свои работы. Это серия о ее жизни. Только первый — детство, солнечная лодка на солнечных блестках, в лодке девочка и дедушка. Но солнечные картины здесь и кончаются. Дальше — юность, любовь. Без солнца до конца. Он — много раз повернувшийся спиной. Он, спящий в самый главный день, в главную ночь. Она беременная, она рожает! Нечеловеческий крик, последнее отчаяние боли и рухнувшей любви. Это откровенное признание, рассказ о жизненной трагедии, крахе. Это слишком предметная живопись, слишком конкретная, сделанная рукой большого мастера.

Она никогда никому не показала эту серию, даже Пэру. Это показывают только чужому, который сегодня здесь, а завтра — нет его.

Меретта ведет восемь лет один класс — все предметы (так принято в вальдорфской системе) плюс ансамбль балалаечников (она восхитилась балалайкой в России). Раздает большие листы чудной бумаги и роскошные краски своим ребятам и учит их свободе в цвете. Они ляпают пятна беспредметно, и она видит смысл в сочетаниях цветных разводов.

Математика. В большой комнате с камином — доска, на которой Меретта пишет мелом. Ученики непринужденно расселись на полу. В большом учительском кресле обнимаются двое. Кто-то лежит на шкуре у горящего камина, кто-то спит на диване. На подоконнике двое играют на балалайках. Двое-трое порой поглядывают на доску. Меретта объясняет извлечение квадратного корня (это, наверное, у них по программе 8-го класса, если вообще есть программа). По добродушным замечаниям самых продвинутых учеников видно, что они относятся иронически к корням всех степеней. Но все чувствуют себя хорошо. Однако не век же и хорошее терпеть! И вот к Меретте со спины начал подкрадываться один из парней — крупный айн[1] (сын миллионера). Он выскакивает и стреляет в упор. Меретта падает, но он подхватывает ее на плечо, несет и сваливает тело на парочку влюбленных.

Сказав что-то вроде «finita la komedia» на английском языке, он приглашает учеников к выходу и поворачивается уйти, но тут вскакивает Меретта и всаживает ему нож под пятое ребро. После всеобщей свалки дети говорят: «Меретта, а не пора ли тебе покормить своих птенчиков?» Она отправляется на кухню, а в классе тем временем нарастает веселье: посреди куча мала. Из нее торчат ноги разного размера, и в конце концов какая-то нога достигает люстры и расшибает ее в мелкие дребезги — крик, звон, все осыпано битым стеклом… На пороге Меретта с подносом — в котелке горячее питье, гора сандвичей. Дети говорят, тяжело дыша: «Меретта посмотри, вот ведь люстра — того! Можешь себе представить?» Меретта: «Ого! — (Не «эхе-хе».) — Ну разбирайте тарелочки — кушать, кушать, кушать». Побросав гору грязной посуды, недопёски ушли, мы с Мереттой на четвереньках подбираем стекла. Я: «Меретта, как так??? И никакой дистанции!!! Никакого почтения!?» Меретта: «Весь смысл в том, чтобы у них появился собственный внутренний импульс. Тогда они все сделают сами».

Интересно посмотреть: каких же шведов выращивают они в конце концов своими шведскими методами? И как выглядит шведская земля, на которой живут такие шведы?

А выглядит она на Рождество совсем не зимней. Чуть-чуть декоративного снежка подсыпало под Санта-Клауса. Однако вдоль всех дорог, дорожек, тропинок (асфальтированных) расставлены через двадцать метров красно-белые двухметровые вешки, чтобы никто не сбился с пути: 200 лет назад выпало здесь полтора метра снега.

«А вот здесь мы остановимся. Обратите внимание: яблоня — ей 150 лет, а под ней нападали красные яблочки. А вот дуб — ему 1500 лет!» Под ним гуляет пони и ест желуди. Прибежал хозяин и сказал гордо: это мой пони! (Гордый народ.) А между прочим, в дупло того дуба мог бы въехать конный — оно у земли.

А вот музей оружия; в нем мечи и щиты, и доспехи псов- (по-русски говоря) рыцарей и их коней. Красоты, но и цены немыслимой. Но не надо забывать и смысл этих произведений искусства, посвященных тому, чтобы сохранилась под латами жизнь. Он может быть выражен современными словами: «дорогого стою».

А вот он, «Густав Ваза» — корабль («Титаник» своего времени), затонувший триста лет назад. Они подняли его! Они построили многоэтажное здание, внутри которого этот «Густав Ваза» поместился от киля до грота. Можно ходить по галереям вокруг и дивиться тем шведам, которые сделали это чудо, тем, которые утопили его и утонули (они представлены в виде деревянных фигур), и нынешним, которые подняли его со дна.

На горе над городом Стокгольмом можно насмотреться всего того, что было раньше: на пышных, сдобных фру, которые пекут хлеб в печах и угощают горячим; на кузнецов, на столяров, которые делают кровати для супругов наподобие здоровенных платяных шкафов; на лопарей, на северных оленей и тюленей (живых). А какие ветряные мельницы, рубленые без единого гвоздя! А вот… круглый колодец. Можно заглянуть: вглубь уводит череда лампочек и железные скобы в бетонной стене. Конца не видно — туман. На колодце табличка: «Дырка в Китай. Расчищена в 1974 году. Посещение с 10 до 21 часа». Боже мой! А мы-то! Только и учили в школе про Карла XII. Был он нами бит, как швед под Полтавой…

Меретта, возможно ли, чтобы твои ребята, когда вырастут, поддержали честь твоей нации? Они замахиваются на большое (подожгли один из замков — курили на чердаке. Сейчас страховая компания кропотливо восстанавливает сложнейшие перекрытия из дубовых балок. Такие перекрытия являли честь и славу шведских плотников!). Меретта, кораблик парусный, ты знаешь ли судьбу своих матросов?

Пэр Альбом — знаменитый композитор, выдающийся музыкант. Музыка — его педагогический конек. Музыка пронизывает и объединяет школу.

Пэр написал рождественскую мистерию — музыкальную драму «Осел и Вол». Либретто и постановка тоже Пэра. Ее играют двадцать с лишком лет каждое Рождество по три раза в великолепном зале антропософского театра. На нее сходятся, съезжаются друзья и родственники, идейные противники и враги, гости и местные обыватели. Педагоги, рабочие, дети играют на сцене. Кто не на сцене — тот в хоре, кто не в хоре — тот в оркестре. Ни на что не пригодные гости бьют в литавры (два удара за время спектакля, но проходят суровую муштру репетиций).

Начинается все в темноте. Голос вестника невероятного серебряного тембра пронизывает гармонией сфер до самого сердца, до мороза вдоль хребта. Действующие лица — Мария, Иосиф, пастухи, стадо овец (младшие школьники на четвереньках), ангелы в три человеческих роста, ужасные и прекрасные. Но главные в действе — это Осел и Вол, их версия Рождества.

Наблюдения Осла и Вола по уровню своему как раз соответствует современным молодым людям. Они разговаривают на молодежном жаргоне, распоясываются и препохабно отплясывают (особенно осел), срывая аплодисменты. Трое хозяев гостиниц тоже наводят на печальную мысль о наших временах. В присутствии Марии они говорят такое, что и простым женщинам слушать невозможно. Но Мария не обращает на это большого внимания. Как только рождается младенец, она бегает и всем его показывает. Довольна.

После спектакля в громадном беломраморном вестибюле публика вспоминает особенно забористые реплики Осла, отыскивая свои ботинки и резиновые сапоги. В театре все ходят в носках, а в вестибюле обходятся без гардеробщиков. (Нам бы так во Дворце Съездов.)

Пэр — мастер. К Пэру стремятся талантливые люди. Блестяще исполнил роль Осла строительный рабочий. А Вол — преподаватель, мастер-корабел, солидный, молчаливый человек. (На причале в Сульвике стоят парусные шхуны, и ребята ходят на них по морю — малый каботаж. Недавно потерпели кораблекрушение, но на мелком месте. Обошлось без жертв. В общем, шведы непотопляемы. Заезжайте к нам, как пойдете «из варяг в греки»! Мы как раз на том перекрестке…)

Наша национальная гордость начинала страдать. Один русский решился назло надменному соседу рассказать сказку. Известно, что в русских народных сказках есть таинственная сила. Вот эта сказка.

Жил-был хозяин, и нашел он себе работника. Честно и славно трудился работник год, а через год решился уйти от хозяина. Хозяин хотел ему щедро заплатить, но работник платы не брал. Потом, так и быть, взял одну копейку и пошел со двора. Перед дальней дорогой захотел он напиться, нагнулся над колодцем — копейка и упала в воду. Позвал хозяин работника: что ж ему, совсем без ничего в путь-дорогу идти? «Поработай еще годок, заработаешь и иди себе на все четыре стороны». История повторилась и на следующий год. Как известно, она повторяется до трех раз. Но на третий раз случилось так, что все три копейки всплыли, и мужик достал их из колодца. Наконец двинулся он в стольный град. Долго ли, коротко ли шел, встречается ему на пути лягушка-квакушка, просит у него денежку: «Дай мне, добрый человек, а я тебе послужу!» Он и дал. Идет дальше, а навстречу жук-жужун — просит, а дальше — сом-с-усом. Все деньги отдал дурачок (зачем они ему?), а взамен одни обещаньица.

Пришел в град-столицу, а там царь замучился с царевной Несмеяной. Полцарства и руку дочери в придачу обещает тому, кто рассмешит ее. Вот сидит она в своей светелке у окна и плачет. Идет мимо дурак, споткнулся и упал в лужу. Царевна и выглянула посмотреть, а тут приятели сбежались — лягушка, жук и сом, поднимают дурака, отряхивают, облизывают. Не сдержалась царевна и ну хохотать. Тут и свадьба, и сказке конец.

Ну что, — спрашивает русский человек шведов, — что вы про это скажете? Шведы призадумались. Один говорит: я думаю, что русский народ трудолюбивый — он ведь хорошо работал у хозяина. Второй говорит: исключительно добрый народ, готов поделиться своим достоянием с последней лягушкой. А третий сказал, что высокодуховный народ: он за свою работу не хотел взять плату — материальное не главное для него.

Мне кажется, что шведы, конечно, правы, но мысль появилась: вода ли была в том колодце? Не кабак ли это был на самом деле? И еще: русский не надеется нажить счастье трудом, а надеется на халяву. А Несмеяна — это Европа, которой все осточертело в батюшкином дворце, а русский человек занятно так ударил в грязь лицом. Но все дело в том, что мы с Европой породнимся.

Был задумчивый разговор с Пэром. Он сказал, что шведы ждут от русских ответа на загадку сфинкса: что есть третий путь? (Не наш прежний, не их нынешний.) Свой они прошли до упора и состарились на нем. Мы молодые (дикие), у нас все впереди. Мы должны этот путь найти для себя и для них, и вообще для людей. Они закоснели в жесткой форме, в своих доспехах, они хотят расправиться. Свободная вальдорфская школа создана для этого. Альтернативная школа Пэра — для того чтобы разрушить коснеющую вальдорфскую… У нас все наоборот — полная бесформенность и первобытная свобода, совсем другая.

Самый главный предмет в шведской школе — свобода. Самый трудный у нас — тоже свобода, в обратном, альтернативном смысле…

Однажды Пэр занимался пением со всей школой. Пел сам всеми голосами, в том числе сопрано (мне предложил петь басом). Пели все младшие, старшие. Учителя, рабочие. Чуть не все дети во время пения плакали. Оказывается, у одного школьника после гриппа случилось осложнение — воспаление мозга. Сейчас он в клинике, в реанимации, может быть, уже умер. Известие это пришло во время занятия. Дети плакали, взрослые утешали, пение продолжалось. Ребятам сказали молиться за него. О чем? Ведь смертью ведает ангел… Просто молиться…


Несколько раз за все время я отлучалась в Европу. Немецкие и скандинавские антропософы были в те времена очень радушны, коль скоро видели в нас ростки того, что антропософская доктрина обещала человечеству в будущем: рождение шестой всемирной культуры на русской почве. Они учили нас всему своему и оплачивали это учение и самоотверженно трудились у нас сами, давая примеры аккуратности, регулярности и пр. и пр. А заодно вдыхали необыкновенную атмосферу русской душевности.

Я отлучалась, но оттуда всеми мыслями рвалась назад:«Думузи, где-то ты в далекой дали, которая есть явь, а я здесь, где сон. Хотя можно потрогать рукой эту Швецию. Твой наказ — не думать — не соблюдаю. Праздничная жизнь не ценнее, хоть и слаще своей, настоящей. Однако поехать сюда было нужно на самом деле. Зачем — я расскажу, когда приеду. <…>

…если я успею на невельский поезд, то буду 29 декабря, не успею — тогда 30-го, надо еще попасть на автобусный день. Встречать было бы кстати, багажа набирается много».


Хмурая моя Россия… Непогода хлестала и плевала уже в порту, когда я на рассвете сошла с плавучего небоскреба «Silya Laine». Мутная, необозримая, пустынная площадь — Россия, по которой я перетаскиваю по очереди 7 сумок и рюкзаков. С ними уже была история в порту в Стокгольме. Там при погрузке на паром сломался лифт (бывает же и у них такое?!). Я носила на 6-й этаж вещи по одной и перед трапом складывала. И вот последнего тюка внизу не оказалось! Я вверх-вниз, и к контролерам у трапа — у меня украли! Они даже с трудом понимают меня: «У нас такого не бывает…» Все погрузились, а я все бегаю и все заглядываю во все углы. Контролеры мне говорят: «Отчаливаем».

Всю ночь в моей роскошной одноместной каюте мне не спится — в той увязанной ремнями сумке самое-самое: подставка для елки — трехногая раскладная; уздечка — подарок Билли — я сделала сама из роскошной кожи, с наборными клепками, как звездочки на черном фоне (сама красила), с фигурными пряжками… Там и вязанье — «цветное покрывало своему Думузи», — колеры к которому подбирала по всей Швеции. Оно почти доделано, кроме одного рукава, и с ним надо спешить… Все мои рюкзаки не стоят этого! Утром я зашла в «Информационный центр», и там на самом видном месте лежал мой драгоценный, мой нежданный-негаданный тючок. Проклятые шведы! Кто-то из них любезно поднял на шестой этаж и внес его на паром, поухаживал за дамой, не допустил, чтобы женщина поднимала тяжести!

Я везла подарки всем, а всех у меня много. И кроме прочего, подношения шведов. Я давала там мастер-класс, и они выразили признательность натурой: от букета цветов, который я по неосведомленности в своей деревенской простоте публично нюхала, не подозревая, что это искусная подделка (то есть искусственные цветы), до сыра и колбасы. Конечно же, я все это потащила с собой — Новый год на носу!

Ночью в Бологом, делая пересадку, выгружалась в снег — там не было платформы. Вслед мне проводник кинул перчатку — не в смысле дуэли — это была моя перчатка. Он угодил этой перчаткой в какую-то дырку с мазутом. Мимо шла бригада дорожных рабочих, тюкая звонкими молотками по вагонным осям. Они посветили фонариками, вытянули перчатку и водрузили вещи на ближайшую платформу. Затем — меня, подталкивая под зад и уснащая дело непочтительными шуточками. Дальше мой челночный, одинокий путь лежал (взлетал!) через мост над путями, и после каких-то часов вокзального уюта можно было грузиться на местный поезд. За время ожидания я привязала свои 7 вещей к ничтожной тележке и толкала это сооружение — всё зараз.

Местный поезд тоже не удостоился платформы, и поэтому я двинулась к нему, преодолевая препятствия, по путям. То, что случиться было не должно, случилось: между рельсами поклажа развалилась, но не распуталась — расползлась в виде большого паука. Я заметалась… Поезд! И в этот миг приближающихся двух огненных глаз смерти я была уже Анной Карениной, побывала уже в том последнем миге… Но он остановился… Это был маневровый, без состава, а то бы остановиться не смог… Еще несколько часов стоя в местном поезде (предпраздничное безумие!), перегрузка в автобус, и вот я почти дома, в двух км. Но никто не встречает меня, все мутно, предрассветно, и только Джим — верный, добрый пес на остановке, будто он один получил мое письмо…

Что-то случилось… Маша ждала не меня. Хотя кто-то зачеркивал каждый день в календаре до моего приезда… Но чтo, скажите прямо, что произошло? Не так уж понравились мои подарки, не так интересны рассказы? Стало неловко, появился намек, что за время отсутствия я забыла, где ложки лежат, что у Лильки болит, что у Маринки… Нет, не забыла я ничего, к чему эти интонации, взгляды вкось, что-то твердое в голосе Маши, как песок на зубах. И ни словечка в простоте…

Интернатские ребята уже раньше начали, не сознавая этого, играть в Ее (Биллину) игру, в Ее матерщинку-бесовщинку. А Маша? Они перессорились друг с другом.

Поселилась злоба. Мысль не оставляет меня, что злоба бездарна. Мне и самой неловко. Почему как-то глупо звучит? Маша, послушай меня хоть ты, расправь сердитый лобик. Разве мы не смеялись громко, когда приезжали домой? Не обнимались крепко? Маша, Маша, я не знаю тебя такой. Пусть это все будет не слишком серьезно… Сейчас я рассмешу тебя!


Блуждая по запущенному саду,

Я видел, в полдень, в воздухе слепом,

Двух бабочек глазастых, до упаду

Хохочущих над бархатным пупом

Подсолнуха. А в городе однажды

Я видел дом: был у него такой

Вид, словно он смех сдерживает; дважды

Прошел я мимо, и потом рукой

Махнул и рассмеялся сам; а дом, нет,

Не прыснул: только в окнах огонек

Лукавый промелькнул. Все это помнит

Моя душа; все это ей намек,

Что на небе по-детски Бог хохочет,

Смотря, как босоногий серафим

Вниз перегнулся и наш мир щекочет

Одним лазурным перышком своим.

Владимир Набоков

Ангелы — большие охотники до этого дела: баловства и удовольствия. Разукрашивают бабочку. Для чего? Для дела? Для своей веселой прихоти. И рыбок — для аквариумов? А кто, шутки ради, научил страусов прятать голову в песок? Кто додумался наделать сумчатых, а особенно сумчатую мышку? Это какая же у нее сумка? И что в этой сумке? А зебру раскрасить под шлагбаум? Это все смеха ради и искусства для искусства.

Ведь мы еще смешнее кактусов и страусов. Но мы должны играть, так нам советуют ангелы. Это хоть и смешно, но серьезно: нужно оторваться от земли и продержаться там сколько получится в необязательной жизни. Заняться глупостями. Ну давайте подпрыгнем. Хоть на носочки встанем… Бред какой-то…

Да, я жила у шведов красиво, но не легко! Выступала-танцевала (в каком-то отчаянии даже), но это нужно было — поверьте! Вам было в это время холодно и темно… Конечно, разумеется, нужно зимой заготавливать дрова, летом — косить. Конечно, жить — трудно. Нужно, чтоб все были сыты. Но если не играть… ничего не получится. А если играть в интриги — злобные игры — то в мгновение ока разрушится все.


Я люблю, когда играет

Дух с душой, как на подмостках,

Жизнь какая-то смешная,

Блики солнца, праздник в блестках!

Я люблю, когда сверкает

Взгляд твой черным бриллиантом.

Я люблю спектакль жизни, своенравно и с талантом

Сочиненный в высших сферах —

Мы играем, мы танцуем, мы живем не зная меры…

Грациозна и капризна,

Несерьезна пьеса жизни,

И пока она колдует, реет дух.

Но кто-то вызнал,

Что играют пьесу сферы —

Непреложный, кто-то серый,

Кто-то смеривший все меры

Взгляд свой вперил исподлобья:

— Блики, тени — лишь химеры.

Вы — не жизнь, вы лишь подобье.

Вы — ничто, вас в мире нету.

Есть лишь я. Здесь я велик.

Встрепенулся Ангел света

И поник.


Мое стихотворение. Я нашла его позже на случайном обрывке. Оно было скорее всего Ей — Билли. Кто еще блеснет бриллиантом? Но не было вручено-прочитано. Наверное, смотрел исподлобья «смеривший все меры».

В это время Она была в плохой форме, в сумраке, депрессии. Говорила: «Маленькие человечки напали». Завшивела. Обрила сама себя опасной бритвой — на сизой башке множество порезов, запеклась кровь. Мы все подвергались нападению человечков с появлением чуть не каждого интернатского гостя. И все лечились керосином. Средство зверское. Но верное. За человечками следовал и он, «смеривший все меры». Он вполз в нашу жизнь, в самый организм ее, как аспид-змей. Он завился кольцами вокруг будничных и праздничных дел. Он был старым обольстителем, пожалуй, со времен Адама и Евы. Казалось, дожить лишь до весны, а там…

Весна пришла.


Из моего дневника

8 марта никакой наш не женский день. В этот день родились козлята. Один из них был плоховат. Билли делала ему искусственное дыхание изо рта в мордочку. Потом массаж сердца, командовала: «Растирай мотор!» Но через час козленок скончался.


Интернатские участвовали в общих трудах и радениях, но за все это время они не стали к нам добры. Сбившись в стайку, упорствовали: вот мы и — они. Не подружились и с иноземцами и прятались от люсьенова фотоаппарата.

Но чудное дело — человеческое, душевное они извлекали из любви к зверям. Они очеловечивали кошек, собак, козлят. Ведь если пристально смотреть в глаза зверю, даже кошке, то увидишь колодец эволюции, такой запредельной глубины, что страшно. А им не страшно. Они спускались без боязни по известной лестнице Ламарка «к кольчецам… и усоногим», разводили попугаев, крыс, рыбок.

Молоко — и жизнь в придачу


Страшно ли, не страшно, а животных было много, но не было коровы. У нас не было коровы!

Корова — это смысл деревенской жизни, это образ жизни хозяина, чуть ли не его лицо!

Мечта о корове так сильно владела нами, что Социально-экологический союз — московское отделение — дал нам деньги на корову (ну и времена были!). Деньги ждали момента, издавая запах парного молока, а меня, как на грех, позвали в Швецию посмотреть, как они здорово справляются с аналогичными проблемами.

И вдруг доносится до Швеции слух: наши купили-таки корову!!!

Приезжаю — представляют мне: одёродром. Купили в колхозе. Как только я уехала, Налим состряпал дело с детьми. Молока она не давала, так как была в положении. Отёла мы боялись, молили заранее колхозного ветеринара не бросить нас в трудную минуту, он пообещал.

Через два месяца она приступила к отёлу — два копытца торчали из неё, но остальное никак не подвигалось. За ветеринаром уже не добежать. Детвора вся набилась глазеть, но стоило мне копытца потянуть, поднялся визг: «Ему больно!»

Бедная наша Дочь (с таким именем купили) телиться путём не умела, хотя телилась не в первый раз (за то, хотя и не только за то, всучил её нам председатель). Но мы, в первый раз принимая роды, оказались бессильны ей помочь. Телёнок погиб, корова осталась жива. Но теперь должны были потечь молочные реки. Дочь стала доиться, мы стали учиться доить. Доили мы с Машей, руки у нас болели днём и еще больше ночью, но удой был три литра в день (мерили на миллиметры молочного столба!), что было нормально для колхозной коровы, но одно расстройство для ребят. Явились стихи за подписью Ј:


Этой ласке зверя — веря,

Видя в нем уж человека,

А не зверя — ах, как странно! —

Вспоминаются туманно

Все заветы, что от века —

Среди них и право млека,

Молока златое право.

Молока, где оба правы

Зверь и человек — равно.

Жизни теплое вино.

Голод — пропасть — прорва, щель.

У обоих та же цель —

Молоко и жизнь в придачу.

Молоко. Вся цель — отдача.

Всё равняющий извек —

Млек.

Зверь ты или человек —

Млек.

Молоко — двойная жила.

Мать и та, что породила,

Мать и та, что грудь дала.

Две основы, два крыла.

Так, для мира — все равно

Те, что вперве появились,

Те, что вслед прийти решились —

Молоко из всех — одно,

И обоими одна

Движет жизненная сила:

Жизнь двоим — одна дана,

Все их в жизни примирило.

Жажда жизни — сила страсти,

Право млека — право счастья.


(Осознал ли этот ребенок, эта Ј, какую истину сказала?)


Из моего дневника

Я вела переговоры с колхозом о том, чтобы заменить корову (при продаже председатель обещал…). Ходила сама и с Дочерью по весенним дорогам. Ветеринар, бригадир и председатель гоняли нас по треугольнику и всегда ссылались друг на друга. Корова привыкла ходить, шла со мной без веревки, как подруга. Мы отщипывали с ней от одной горбушки. Однажды мы встретили на дороге машину, где сидели все трое (везли опасных преступников на центральную усадьбу). Они остановились и, налившись красной краской, начали нас костерить. Я им говорю: «Вот она хочет вступить в акционерное общество им. Кирова». Тут корова подошла и просунула голову в кабину. А с морды у нее как раз весенняя слюна висела до земли. Они от нее уклоняются, свирепеют: «Свезем ее на мясокомбинат живым весом, и покупайте тогда новую корову». «Ну спасибо», — говорю. Махнули мы копытом. Стало ясно, что надо расстаться с мечтами и идти домой. Мы вернулись. Там сидели дети без хлеба и без обеда. Строители кротко работали на голодный желудок, но в конце концов один выступил с речью о бесчеловечном отношении интернатских ребят к людям и человечном к животным. «Подожди, Вовка, когда-нибудь они и об нас вспомнят!» Все интернатские тискали своих щенят и козлят и забывали дежурства по кухне. Я не зря пишу о домашних животных так много. Это ВАЖНО.

Ходила я в соседнюю деревню смотреть корову у Колорадского жука (такое имя дала ему деревня). Колорадский жук даже варёным яйцом угостил — расщедрился! Продаёт свою, старую, трехсисую корову за 500 000! А рог у нее растет один вверх, другой вниз, вымя кривое. Тьфу! Провела у него зазря два с половиной часа. Он мне рассказал, как напротив его дома Лёшку Чапая зарубил топором Славка Андреев — мальчик из интерната, знакомый мне. «Завчера. И ряка крови, а личности нет нисколь, вся топором срублена». Хотилицы всегда припасали что-нибудь эдакое из новостей. И ни разу не видела я у рассказчиков ни удивления, ни сожаления (а поубивали и поубивались ого сколько! Уже на моей памяти…). За эту зиму вымерли все мастера в Хотилицах — плотники, столяры, печники. Остался один Афанасич — опойка, но он потерял способность к работе и совести.

Так вот, не прошло и дня, как корова наша рванула в деревню сама. Надо было догонять. В это утро в седле сидела Она, собираясь за хлебом. Накануне я дала взбучку и с утра назначила ей ехать в магазин. Но раз назначила, она мне и ответила: «Отклоняется». Однако так ли, иначе ли заседлала и была уже готова вполне, когда пришло известие об корове. «Догоняй, — кричу я Ей, — а я пешком подоспею и ее верну!». Она поскакала, я пешком вслед. А след показывал, что корова пошла напролом без дороги. В какой-то момент коровий след потерялся на снегу. По следам лошади я дошла до ручья и увидела там привязанного Принца и подальше на склоне Её. Не поймала, значит. В большом чувстве Она ругнулась, села на Принца и повернула назад. Мы с коровой окончательно испортили ей настроение, а народу быть еще день без хлеба. Я пошла искать свою пропажу и нашла в деревне у знакомых. Они привязали ее, но намерения коровы шли дальше: об них ревела она громко. Это была любовь. Я подумала, что недуг ее будет мучить каждые три недели, а я буду бегать за ней по лесам. И что за напасть мне! Вспомнила я дядю Андрюшу — «Решайте сексуальную проблему в Любутке!» Он к нам тогда еще благоволил. А сам для себя уже ее решил. пошла я к Харитону, он был ласков, сказал: «Веди на фирму (на ферму, значит)». Повела я, приманивая клоком сена, но корова деловито перегнала меня и — за Харитоном. Перед дверьми фермы: «Держи, я быка отвяжу». Тут я сробела, но Харитон пожалел, привязал сам внутри и повел быка за ноздрю. А бык, как гора! Я спряталась за дверь. Вывел он нашу Дочь через три минуты, сказал, что всё. «Я вам должна». — «А ничего не должны вы», — улыбнулся, а брови как у Брежнева. Я-то знала, что он каждый запой жену убивает.

И мы пошли. Я думала, что всё хорошо; значит, мы обнявшись пойдем домой. По пути встретился наш юноша Эдик, я велела ему позвать ребят за хлебом. В деревне, сказали, дают по две буханки в руки. Но прошли мы совсем немного, и корова упёрлась мордой в берёзу, губу нижнюю отвесила, расплющила, закрыла глаза, и на пестрой клеенке носа горошинами выступил пот. Я тянула её за рога, она приоткрывала глаза, и они были сиреневыми. За час мы прошли метров 30. Я пыталась дотянуть до следующего ствола, чтобы привязать её и самой пойти домой, пока она придёт в себя, но не могла достать несколько сантиметров. Она вросла в снег копытами.

На горе показались ребята с Ней во главе, я поторопила их в магазин, и вот мы с коровой все еще стоим, а они уже идут назад — без хлеба. Им не дали ничего, хоть и был хлеб. Наорали. Злые, голодные, они изругались, изъязвились про всё и вся, но Эдик взялся за верёвку, Она взяла полено (не палку), крутили хвост и лупили. Мы стронулись с места и пошли. Сама я уже ничего не могла, мои руки были в крови от верёвки. Снежный мост в ручье стал за это время в два раза yже. В предыдущие дни на этом месте я говорила: «Помоги, Господи!» — помогал. А сейчас, задержавшись на секунду, корова рухнула задними ногами. Но веский аргумент, треснувший её сзади, заставил поднатужиться и выкарабкаться.

Дочь наша выкарабкалась еще раз из щекотливой ситуации — быть сданной «живым весом» на мясокомбинат — все лето и потом, вплоть до декабря, держала нас на голодном пайке несносная скотина.


До чего же ты тупа,

Глупая корова,

От рогов и до пупа —

Все же будь здорова!

Не понять тебе слова,

Не понять и шутки.

И притом ты здорова,

Дочь, ты, блин, Любутки!

От пупа и до хвоста

Будь здорова тоже.

Но четыре литра в день —

На что это похоже?

Эпиграмма из народного (настенного) листа


1 апреля купили сено у Бабани — свое кончилось. До обеда грузили, возили, а с полдня началась метель, буран. Сено рвалось с воза и из рук, летело неведомо куда. Вот так шутка. А назавтра опять зима, бело… Бабаня заперла сарай и сено не отдает — на-кась выкуси! Рефлекс деревенский. Хоть у самой коровы нет. Сено позапрошлогоднее («Еще Володька — сын большой — не умёрши был, заготовлял»), а словчить надо.

Мы и землю выкупали так же, хоть и не первого апреля.

Деньги перепали нам от музыкантов. Лера Богданова, скрипачка, и Саша Штуко, пианист, самые великие музыканты г. Твери и других мест, имели гастроли в Голландии, а деньги за выступления — нам. Потом еще давали концерты в Любутке, потому что они — мои друзья. И как играли!

Вот на музыкальные деньги и купили землю. Уже был закон насчет продажи земли, но землю до сих пор не продавали в России. Налим решил, что закон — дышло, куда повернешь, туда и вышло: решил продать нам опять-таки сено, а там — несколько манипуляций, и вместо сена на 20 миллионов у нас оказывается два гектара земли в двух кусках. Но за ними надо было еще побегать по мелким кочкам на ровном месте — деревенским, районным и прочим начальникам, по всей камарилье, да с уловками. Но спустя полгода я получила документы (обманные же) на землю. А до того три года кланялась за честные, но так и не получила ничего. Ответ мне был всегда такой: «Как сойдет снег, так сразу приедем, отмерим, что вам положено». Но снег сходил три раза и три раза снова падал.


Из моего дневника

…Нахлынула полой водой весна. В воскресенье был потоп. Праздничные утехи забыты. Спасали конюшню, рубили доски, рубили лёд. Ночью Билли подняла интернатских и они продолжали рубить при свете переноски. Строили обводной канал. Матерщина висела в воздухе и никому не мешала — помогала. В понедельник спасали зерно. Оно намокло и начало прорастать. Таскали мешки и баки, заставили всё. Где сушить? Где хранить? Народец мой понимает толк в авралах. Русские люди! А серой работы не любит. (У других народов не так. Можно видеть на примере немцев, что серая работа определяет жизнь, и жизнь у них не в пример нашей.) Но я тоже не люблю серой работы, тоже русский человек. А хуже всего будить людей по утрам специальным нежным голосом, бодрыми шутками. Но это моя работа… Скверная работа и причина бесконечных ссор, перебранок и навсегда испорченных отношений. Но нельзя, нельзя, в деревне живучи, спать до полудня!

Странное дело, ведь крестьяне искони вставали до солнца. Летом — в 4, зимой — в 6. Просыпаться вместе с растениями, животными и даже упреждать их — здесь это значит выжить.

Молодые рукой махнули: выживем не выживем. Молодые отсыпаются как будто за стариков, они хотят спать, спать, спать. Молодые занавешивают окна плотными завесами от солнца. Сколько раз их понавешивали на все мои открытые свету окна! Чуть кто-нибудь вселяется — никакую пользу дому не успеет принести — только занавесится наглухо, на денно-нощно, намертво. Вечная ночь — их мечта. А трясти их за плечо или ласково уговаривать, урезонивать — только брань до обиды, до ярости. Их уговаривает и урезонивает уже больше ста лет интеллигент, как комар зудящий в темноте — вот кого прихлопнуть!

Нельзя в России никого будить, — сказал поэт. И в прямом и в переносном, и в Любутке и в стране. Они спят с открытыми, живут с закрытыми глазами. Медвежья природа! Разбуженный до времени способен убить. На Рождество они еще спят. Русские воскресают к Пасхе, любят Пасху. А европейские люди больше радуются Рождеству — не сонные, пробужденные народы…


…Дым затянул всё вокруг. Жители (огнепоклонники?) поджигают в апреле каждый год сухую траву. Огонь заползает в деревню и в лес. Наш сосед спалил в этом году свою баню, раскидал. Огонь обходил двумя языками избу. Кое-как затоптал. Назавтра пришел опять с банкой солярки — зажег.

Дело шло к Пасхе. Устали от неба зимнего, серого, черного. Хотелось чистого. Машины стихи на Вербное воскресенье:


Я случайно нашла

Огарок свечи Рождества

Из бумажного детского фонаря.

Он был синий,

Как цветы сегодня,

Взглянувшие на меня.

Как небо над Иерусалимом

При входе Христа,

Видевшее всё с Рожденья —

До сего дня.


Из моего дневника

Накануне уборка до упаду. В бане мылись поздно. В половине двенадцатого собрались читать Евангелие. Интернатские ребята были нехороши и, всё изругав, исчернив, разыгрывали полное пренебрежение. Девицы превзошли всех и во время чтения спали на столе. Демонстрировали.

Историю распятия они слышали в первый раз.

Я до трех делала тесто в сенях на верстаке, чтоб не разбудить, взбивая яйца. Печь не смогла и прилегла до шести. К позднему пробуждению готовы были куличи и пасха. К полному столу отнеслись положительно. Но перед тем как вкусить, опять читали Евангелие — Воскресение. Приутихли и слушали чинно.

Как им сказать самое главное? Я не знаю до сих пор. Им в нашем воздухе не дышалось.

Московская девушка Ася читала своё:


Воскрес!

Настежь окна, двери!

Воскрес!

В мае ли, в апреле

Воскрес!

И поёт, и бьётся

Воскрес!

С солнцем ли без солнца

Воскрес!

И грохочут сферы

Воскрес!

Не страдать без веры

Воскрес!

Сквозь миры звенело

Воскрес!

Не найдёте тела

Воскрес…

И слова — немы

И тысячный раз — первый …


Ну до чего талантлива!

Им, интернатским, не слышно, как «грохочут сферы»…

Мы не замечали, как и сами глохли с каждым годом. Яства становились всё тучнее, стол роскошнее, красивей. Объедались. Дежурные падали от усталости, подарки везли на тачках, несли охапками. Мы погибали «как Рим» под этим всем. Может быть, надо было совсем по-другому…

В ту весну мы пахали конской тягой. Сохой. И в последующие годы тоже так. Научились.


Жаркое-жаркое было лето. От зари до зари носили и возили воду из-под горы для кухни и для огорода. Думали, что, когда у нас в деревне будет колодец или водопровод, наступит рай на земле.

Кони наши валялись на пыльной дороге, как дохлые, их сразили слепни. Мы жгли костер для животных, и коровы лезли в дым, чуть не в огонь, облепленные кровопийцами, у них было изъязвлено вымя, съедена кожа вокруг глаз.

В деревнях пылали пожары, в каждой деревне сгорели один-два дома. Русские печи трубой указывали в небо. Мы гасили лесной пожар, даже не пожар, а начало пожара, вроде тихого коварного бикфордова шнура. Дымилась опушка леса и язычками тянулась к полю желтой ржи. А рожь шуршала, звенела от спелости, от сухости — вот полыхнула бы в момент и пошло и пошло! Мы окапывали, закапывали, затаптывали, а зверь все не унимался и дышал дымом из-под корней, из-подо мха. Но остановили.


Праздник сразу двух звезд.

Даже ночь не похожа

На обычную ночь!

Басё


Маше и Вовке исполнялось по 21. Их высшие Я спустились с подзвездных высот и заняли место, которое до поры до времени придерживал для них ангел-хранитель. Мы пышно праздновали все дни рождения, но этот был отмечен особенно. Гулянье день и ночь, а ночью видели северное сияние, ночью я писала им:


Этот месяц август —

Голубой, золотой.

Сударушка-осень,

У ворот постой!

Ночью звезды градом,

Чудный свет за горой,

Двое смотрят в небо —

Голова с головой:

— Вон там ворота —

— Где лес стеной?

Двое смотрят: ясный

Путь видят свой.

Двое ходят об руку —

Брат с сестрой…

Господи, храни их,

Они пред тобой!


С этого времени началось что-то новое.

Машина мечта исполнилась. Позвякивая ключами, она стала полновластной хозяйкой кладовых, амбаров, чердаков. Ключи подходили не только к хозяйственным объектам, но и к юным и пожилым сердцам. Она сменила задрипанные штаны на хорошенькие юбочки, которыми ее обшивали мама и подружки, она царила в кругу признательных и восхищенных и везде успевала.

Снова взялась за акварель, но не так, как раньше, а смело, размашисто. Кончились пейзажи, начались портреты — чьи? Не наши. Она говорила, что это не ангелы, не демоны, а те, кто ее окружают. Талантливо. А когда-то плакала, что больше не возьмется за краски, теперь об этом не вспоминала. Перестала плакать.

Писала, витала в сферах:


Музыка, музыка трубным охватом,

Эхом флейтовым —

Низвергается.

Черные ангелы саваном крытые

Многокрылые —

Елями окаменели.

Белою-белою волною и пеной

Объята земля. Сиянием Высших

Пронзена.

Бездны и бездны в строгих очах,

Беды земли у вас на плечах —

Давят.

В черный огонь, дымно смердящий,

Предчувствуя бой — предстоящий —

Спускаетесь.

Белый покров на земле оставляя,

Наги и тверды. Лучом как копьем

Бьете Содом.

Темную мощь, ржавое пламя

Грязных желаний — днями, веками —

Вниз повернете.

Радостью — гибель, мир избавляя,

Твердь поднимается — трещины, шрамы

Окаменели…

Вам не вернуться, разъяты одежды

Смертию Вашей — круг жизни в надежде

Внове рождается.


21 год — момент неустойчивого равновесия. Час решений.

Черные, многокрылые, или те, в белом одеянии, кружили над головами? Их было много: с Машиных акварелей являлись лица, вылепленные крупными цветовыми пятнами — большие серые, синие, только отсветы, отблески огненных тонов. У одного лишь взгляд в глаза и жалкий, жалобный или жалеющий? Просящий милостыню или милостыню подающий? Вот надменный, вот отрешенный. Их набралась большая коллекция, каждый в размер человеческого лица.

Первые портреты она подарила мне. Я разместила троих, как рублевскую «Троицу», так чтобы они передавали магнетический дух по кругу поворотом, наклоном головы, взглядом. Я уверяла себя и всех, что магия происходит. Я восхищалась (восхищала себя). Ни Маша, никто другой не отвечали мне, никто не знал, что сказать. Один только Виталик сказал, что смотреть ему на это ужасно и отвратительно. Говорил ли это неразвитый художественный вкус или дитя в нем видело то, чего не видели остальные?

Позднее, в мое отсутствие, все дареные были сняты со стены и отвезены в Москву. Машин обожатель устроил выставку этих работ на съезде Российского антропософского общества. Один из антропософов сказал: «Жители астрала. Да кто же их не знает!» Так ли он, небеспристрастный и безапелляционный знаток астрала, определил происхождение «этих» или нет? Из источников известно, что в астрале витают наши души во время сна, но обычно забывают после пробуждения, с кем там встречались. И где-то там же маются души умерших, неспособные оторваться от земных вожделений, — лярвы.

Эти лица я не знаю в лицо. Они смотрят со стены. Ну пусть. (По моей настойчивой просьбе Маша отдала их в конце концов.) Недавно пятилетний мальчик, оставшись наедине с этими портретами, страшно плакал, не мог заснуть. Я пришла, спрятала портреты, повернула носом к стене…

Эта осень длилась бесконечно, как прощалась…


Ах, как пылала рябина в ту осень повсюду,

Где и не знали мы про нее.

Так говорили, что, мол, к войне.

Е. А.


Но войны не случилось, а между тем пылало очень многое, но этого никто не замечал.

Маша мне связала носки под названием «Рябина» — оранжевые с черным. В те поры была такая прихоть друг друга наряжать. Девочки вязали носки и варежки из цветной пряжи. Ика подарила мне варежки с нашей елью, домиком, облаками (неважно, что они не лезли на руку). Я связала Шарлотте пушистые, серые носки — назывались «Угольки» — там было красное под пяткой, а Маше «Дорогу на Глухое» — сине-зеленые в ее любимой гамме. (Игра такая, вроде «языка цветов».) От нее же я получила варежки «Царевна-шиповник» — малиновые цветочки на сером. Ностальгические варежки на тему ее любимой московской постановки. Она была в главной роли. Последний детский звездный — первый девичий звездный дебют. Это та, другая жизнь, московская — прощай!

Да, я распрощаюсь, распрощаюсь…

А когда-то совсем давно была сказка братьев Гримм «Дикие лебеди» — наш спектакль.

Кто не помнит эту сказку, там речь о том, что чародейством были превращены в диких лебедей 12 братьев. А их сестра должна была сплести им рубашки из крапивы (или из звездных лучей — в другом варианте — они не жгутся, они колются). Надо успеть: если будет все готово, когда лебеди прилетят, то обессилеет колдовство, они сбросят с себя облик нечеловеческий и станут снова людьми. Сестра торопится, она день и ночь работает, руки ее, израненные, кровоточат. И вот они летят, но не готов еще один рукав…

В этот год я плела «рубашку из крапивы» Маше. Не рубашку, целый наряд. Уже была готова юбочка с мережками из тщательно подобранных переливчатых ниток, а там пошли узоры. Я распускала по сто раз и вязала снова. Но кончились узоры, и вот на ровном фоне аленький цветочек в самом центре на груди. Но не хватило пряжи на один рукав! Я спешила к следующему дню рождения, возила вязанье всюду с собой. Я не могла подобрать по цвету. Последний рукав. Искала даже в Швеции в местечке Задертелье (Зазеркалье). И наконец нашла. Вязала днем и ночью.

Успела и дарю. «Вот, — сказала, — рубашка из крапивы, вот и рукав готов, чтобы не улетел лебедь мой». — «Чтоб не улетел?» — спросила и поглядела на меня.


Из моего дневника

Сегодня снег, снег, снег…

Игорь и Виталик привезли Кирюшу со свидания с бабушкой — мешок таблеток в придачу. Это уж непременно. За несколько лет Кирюша вырос из пухлого мальчика в дородного дядю. Маша боится, что у него начнет расти борода и ее надо будет брить. На самом деле она не совсем того боится. Пожелание бабушки — Сусанны Владимировны, — чтобы Маша и Кирюша поженились: «Он и спокойнее будет». Да… Кирюша, правда, бывает буйным, бьется головой в стену, пробил насквозь дыру в кухню — двойной слой ДСП. Я заколотила дыру, оббила ее мягким, стеганым, задрапировала деревенскими круглыми ковриками. Он понял и в эту стенку больше не стучит, выбирает покрепче что-нибудь, бревна или вагонку. Лупит своей бедной башкой так, что дом содрогается; кажется, брызги должны лететь, и… ничего, даже синяка нет.

Кидается он и на людей просто так или когда не дали чего-то вкусного, дерется совсем неумело, но масса у него больше, чем у любого из нас, и mV2/2 — сила — получается ужасная. Он общается со стихиями: он любит таскать камни, он возит в тачке чурбаны — грузит столько, что тачка каждый раз переворачивается, но он упорно снова наваливает, и снова все падает. Он любит воду, играет с ней в бане, и огонь — к костру его влечет, а в воздухе… взгляд его мимо нас и сквозь нас видит свое. Может быть так, что для нас пустой, а для него нет? Абажур качнет и смотрит, как тени бегают. Но кота, например, кота он не терпит. Тот прыгнет к нему на колени, а Кирюша не глядя сметет его. Вот верхом он любит ездить, и я иногда выбиралась с ним. Я хотела, чтобы он держал повод, не добилась. Повод он бросает и едет в хвосте за мной, на рысях трясется как мешок, но не падает. Но явно нравилось это занятие. В те времена, когда его катали, было даже такое — завидев лошадь, кидался он к ней и обнимал за задние ноги.

Однажды мы были с ним в Спиридово и заехали к знакомым. Как раз вся семья — дети, родители, бабушка с дедушкой занимались во дворе дровами. Когда мы остановились, Кирюша распустил ширинку и выдал высокую струю прямо с лошади. Семья остановила работу, смотрела. После этого мы уехали, ничего больше не говоря и не предпринимая, эмоционально наполненные. Радость встречи, единение, редкий случай выхода из своей скорлупы, просто приветствие высказал им Кирюша.

В Москве бабушка баловала внучка, он заметно поправился и в поезде двинул локтем помидор и яичко. Смягчился только съесть бутерброд с колбасой. Сейчас лежит, занимается хиромантией.

У него навязчивый жест — разглядывает свою выгнутую ладонь с растопыренными веером пальцами.

Во время этого визита ему, как обычно, лечили зубы под общим наркозом. Бабушка бьется за то, чтобы внучек ее реализовал себя в жизни! А он и ее толканул в этот раз как следует, а дедушке (не родному) он дал по очкам и разбил! Бабушка сулит Маше завещать ей в Москве свою однокомнатную квартиру.


…Сейчас темно, но ребята грузят цемент. Они каждый день что-нибудь грузят. Светлого времени жалко, оно — на строительство. Дети интернатские готовят ужин — научились очень быстро — у них не убит интерес делать. Хуже всего интернатская тупость к жизни — мутный взгляд. Но нам повезло!..

…Суббота — банный день, определенно праздничный. Труды венчаются наградой. Мужская половина тащит Маркыча, Сашу. Сегодня Кирюшу мою я. Не сообразила, что девочкам — Нельке и Оксанке — не следует показывать его обнаженную натуру. Кирюша оброс вторичными признаками. Когда спохватилась, девочки уже намылились, а он выходит голый и с улыбкой: любит мыться.

— Нет, друг мой, заверни оглобли, трусы вот тебе, тут сиди!

Что я с ним разговариваю? Он глух. Я всегда с ним разговариваю, мне почему-то так хочется. Было всего два случая в жизни, когда он на меня посмотрел и даже совершил невероятное. Однажды мы ехали на санях, было много народу, ребятня, а ветер сек в лицо жестким игольчатым снегом. От тесноты ни повернуться, ни отвернуться, и Кирюша как раз лицом вперед. Я на вожжах. У меня была какая-то шапка с собой, осталась в санях — Ванькина, что ли? Я натянула треух на Кирюшу вместо вязаной и отвернулась спиной, тронула лошадь. А Кирюша-то, Кирюша, всю дорогу гладил меня по спине! Впрочем, может быть и не благодарность это, может быть гормон взыграл, которого мы ждали и боялись… А в другой раз мы были с ним тоже на санях, вдвоем. Я поехала по делу в Хотилицы, взяла его прокатиться — он любил. Там, в Хотилицах, мне надо было кроме всего прочего разменять 50 рублей. На почте не разменяли, магазин на обеде, ну и последняя попытка — последний «дом на горе», где пожилые муж с женой торговали самогоном и для вида держали прилавок с шоколадками. День был как стеклянный, мороз прихватывал щеки, подбородок. Хозяйка не хотела выходить наружу на лай собаки, а я не хотела вылезать из саней — не к чему было привязать вожжи. «Ну зайдите». — «Да нет, я не могу». — «Ну зайдите на минуту». И вот она мне тянет шоколадку (я решилась купить, чтоб не отказалась разменять деньгу), а я тяну ей с саней полтинник — тянем, тянем, не хотим лишний шаг сделать. Но у меня терпения мало, я только шагнула из саней, а конь двинул — тоже надоела ему эта волокита. Я кинулась догонять с деньгой в руке, а та тетка осталась со своей шоколадкой. Юлик — наш жеребец второго поколения — пошел размашистой рысью. Я в тулупе и в здоровенных подшитых валенках: «Тр-р-р, стой, тр-р-р, стой, Юлик, стой…». Если б не валенки пудовые — с ног падают, если б не в гору! «Тр-р-р…» — ужас меня охватил: если встречная машина или, хуже того, лесовоз, Юлик понесет, шарахнется вбок, в кювет, перевернет сани, сломает Кирюшу. Конь диковат, его надо держать, когда бывают встречные-поперечные. «Юлик, ради бога…» — хриплю. А Кирюша… он не взял вожжи, чуда не случилось, но он на конце саней и тянет ко мне руки! Как я кричала, как умоляла Юлика. Наконец, протрусив километра полтора, он остановился на горе — вожжа попала наконец под полоз. И вот уже метров пять до саней, но ноги мои отнялись. Руки тяну, а шагнуть не могу. Тихо прошу Юлика, а может быть, даже плачу: «Постой, я сейчас…» И как-то бочком, шажком… и упала руками на вожжи, вцепилась в них.

Все давно забылось бы, если бы не то, что Кирюша тянул ко мне руки. Чего бы я не отдала, чтоб побыть в его шкуре!

Наконец девицы отмыли свои прелести, Кирюша за это время раскалился как самовар. Повела его на снег, чтобы он не закипел. Вот мы с ним вдвоем, мою его, а он защищает от мочалки свой студень. Я учу его самого мыть голову, но его нежные длинные пальцы извиваются, как отдельные живые существа, сгибаются в обратную сторону и как будто ускользают в речной ил. «Ах, да что ж ты воду льешь без толку! Невдомек тебе, что воду возят из-под горы на детских санках, что гора обледенела, что Лилька с Маринкой ворочают фляги!»

Следующая банная смена — Вовка и Виталик, а там война, хоть пожар заливай. Вовка не дал Виталику какую-то доску, и вспыхнуло между ними и заполыхало. Виталик решил уезжать. Я уламывала, уговаривала — не помогло.

Над Виталиком смеются — он позволяет, у Виталика можно забрать что-нибудь — он отдаст, не понимает, что задевают его, — не мнительный, в отличие от других интернатских. Он один из них мечтатель, и улыбка постоянно при нем. Улыбается за всех остальных. Кроме всего прочего, у него есть любовь, не к девушке, а к цветным камням, полудрагоценным. К девушкам его любови не были ими оценены. Они по молодости своей души и по малости ее не поняли, что его любовь драгоценна.

Из своего интернатского и психушного детства Виталик сумел попасть чудесным образом в московский геологический кружок, а дальше больше, в пионерскую экспедицию. Во времена Любутки он уже ездил в Туркмению, Киргизию, на Урал, привозил полные рюкзаки кристаллов, жеоды хрусталя, раухтопаз, моховой агат, сердолик. Выменивал что-то на лазурит и чароит, точил из них медальоны, в которых раскрывалась скрытая от глаз тайна. Только его она и ждала сотни миллионов лет.

Виталик мечтал научить этой красоте интернатских, сделать мастерскую, дать им профессию. Привез станки, абразивные порошки, чему-то уже и научил, что-то у них и получалось, хоть и коряво (медвежий глаз у них), но дайте срок… Какой срок? Он уезжает навсегда, обида смертная, на доску ли, на грубость. Он не умеет огрызнуться, он покраснел, замолк и собирает рюкзак к ночному поезду. Конечно, Вовка себя чувствует вправе, хотя они с Виталиком наравне были на стройке, на лесоповале, на всех погрузках-разгрузках. Может быть, Виталик сделал даже больше самой тяжелой работы. Он на год старше. Но Вовка ведь не какой-то кружок, Вовка геологический факультет Московского университета имеет; Вовка не за поделочными камнями ездил, а был в настоящих поисковых экспедициях в Сибири. И то, что никогда не произносилось вслух, но не забывалось ни разу ни тем ни другим: в конце концов, он не интернатский какой-нибудь, в семье вырос.

Каким образом удалось Виталика в баню залучить, не знаю. Они мылись до полночи и заполночь. Вовка грубиян, но человек душевный. На этот раз он размягчил Виталика. Утром вернулась улыбка.


Пришло известие: умерла бабушка Доля. Маша и Вовка в тот же вечер уехали из Мартисова ночным поездом в Москву. Я много наслушалась рассказов о бабушке Доле. Первые три года нашей деревен-ской жизни Маша то и дело рассказывала о детстве и о своей семье. Младенчество ее и Вовкино прошло у дедушки и бабушки на даче. Каждый вечер бабушка рассказывала им новую сказку про них самих (с моралью), варила малосъедобную пищу, насильно заставляла Вовку есть — он был хилым. У Маши был хороший аппетит — она ела сама. В школьном возрасте Доля возила детей шесть раз в неделю в бассейн.

Последние десять лет пролежала парализованная. Дедушка умер на пять лет раньше, когда мы с Машей были в гармаевском лагере. Это как будто прошло у Маши мимо сознания. После смерти дедушки за бабушкой никто не ухаживал, кроме сына — Машиного и Вовкиного отца. Он ходил к ней раз в неделю, и Виталик бывал часто.

С семьей Сулимовых Виталик был знаком до Любутки — это знакомство пошло из геологического кружка. Бабушка Доля распространила на него свой педагогический дар, когда не на кого было больше его распространять. Сирота безродный, пригретый бабушкой, читал и учил наизусть сказки Пушкина, был благодарным учеником, а в последние времена заботился, помогал старухе дожить оставшиеся годы. Маша и Вовка были далеко и наведывались редко, а невестки и родная дочь питали к Доле ненависть, возможно потому, что та была прирожденной учительницей и досаждала всем своими поучениями.

Родная дочь Доли, Машина тетка, жила на одной лестничной площадке с матерью, но за десять лет ни разу не пришла к ней. Мать же, на что-то надеясь, переписала на нее квартиру. На эту квартиру рассчитывали Машины и Вовкины родители, но ничего не получилось, кроме полного разрыва отношений. Дочь зашла лишь после смерти матери, когда Маша с Вовкой разбирали бабушкины вещи, сказала: «Да, я не любила мать» и еще какие-то скверные слова. Потом делили дачу. Оттуда Маша привезла Полное собрание сочинений Н. Крупской, а потом, уже позднее, рамы и медные дверные ручки. Рассказывая обо всем этом, Маша называла тетку психически ненормальной, поднимала брови, морщила лоб и потряхивала подбородком: «Как это можно, нет-нет, я вообще не понимаю…»

Вот стихи. Маша — бабушке Доле (с небольшими сокращениями):


Где странствует твоя душа?

Как высоко она, взмахнув крылами, поднялась?

Да не оглядывайся,

Знаю — больно.

Я не трону твои старушечьи мешочки, —

Любовно унесу и все, что может еще сгодиться,

Пусть для ремонта старых кукол —

Сохраню.

Лоскутья, пуговки, колечки

Пойдут для оживления игрушек,

Мы открыли мастерскую,

Ты помнишь?

Дети им подарят души,

И куклы — с нас подобья — проживут

Иную, человеческую жизнь.

Я за тобою, не пугайся.

Смотри внимательно и говори со мной.

Попробую услышать, буду ждать

И не нарушу закона старой вещи.

Все, что отжило —

Ворохи бумажек, блестки и обертки,

Как ты, разрежу на цветы, огни

И радостные жесты.

Увижу путешествие по морю

На старинной красной каравелле,

Возникшей с пачки сигарет.

Но не волнуйся так, я знаю —

Ты мужества полна,

Твоей душе еще так много

Трудиться над прошедшим, мне —

Здесь справляться надобно самой.

Лети ж, паря, взметнись, не бойся,

Я здесь, с тобой, узнаю голос твой.

Откликнусь, не прощаюсь.


Как сильно говорит в Маше родная кровь!


Из моего дневника

Приезжала большая Машка — моя — на два дня. Привозила европейский дух, мне — свитер. Спросила, почему я не ношу белые свитеры. Гуляли на Глухое и Пантелеево. Лед черный, до дна прозрачный; внутри недвижимые пузырьки, рдеет одинокая стеклянная рыбка, на сколах — радуга. Стой и смотри — хоть на дно, хоть на свое отражение. Большие трещины змеятся с одного берега на другой: страшные, но неопасные в застывшем мире. Вот с пушечным громом рвется на противоположный берег новая змея и убегает, утоньшается звук, как у пули на излете. Сердце остановится от ужаса, но потом бьется снова. Лед черный, остров посередине белый. Переводить взгляд — можно ослепнуть.

Погуляли, поговорили об эвритмии. Искусства этого еще нет, только предощущение (Маша согласилась), хотя она училась ему в Англии четыре года. Эвритмия когда-нибудь сможет передать и всю жизнь и природу, как сейчас она умеет быть зримой музыкой, зримой речью. Может быть, Маша решит эту задачу: она естественник по первому образованию, видит природу, и эвритмистка с высшим вторым. Но она отнеслась к моим речам вяло.

Наши были к ней радушны, слушали про Англию, Ирландию. Вовка играл на гитаре, пел. Звали ее посмотреть репетицию спектакля. Сказала: «Все у вас симпатично, но какое это имеет ко мне отношение?»

Бедная моя Большая Машка… Ничего-то не поняла в нашей жизни. Обо всем у нее готово суждение.

Пошла, не стала ждать, чтобы я проводила ее (я, правда, задержалась, мыла сортир). Перед тем мы не виделись несколько лет, только переписывались. Как я хотела, чтобы скучала она по дому, по мне. Ведь был у нас дом, полный души! Я писала ей большие письма в Англию, спрашивала: «Картины нашей жизни еще значат для тебя? Или ты уже совсем там?» Как я писала в армию Егору! Как ждала писем! Эти времена, когда мы были по нескольку лет разлучены, только и были нашими общими временами, только и были тогда они у меня, может быть, была и я у них?

Я много ездила в жизни и много раз уезжала от них, с ними, без них — без своих родных детей. Но когда уезжала в Любутку совсем, они не знали ничего. И в дверях я сказала только, что уезжаю дальше, чем обычно. Они молчали против своего обыкновения. Что-то почувствовали. И еще сказала я, что может он, мальчик мой взрослый, не брать фамилию предков наших (это честь!), если не чувствует себя их потомком. Он сказал, что не чувствует. Так прямо и честно сказал. И я ответила, что значит он прав.

И дочери своей взрослой сказала, что может она снова поменять фамилию деда, моего отца, на прежнюю свою — своего отца. Она промолчала.

Дверь за мной закрылась довольно поспешно.


В детстве моем и в молодости была у меня страсть возиться с ребятней, с младшими детьми. Даже приемный был детеныш: ему пять, а мне — восемнадцать. Целых три года был моим, а потом отдала его матери — мать захотела. Но когда появились свои, куда-то делись все чужие. Двадцать лет были только они, родные, только им шила-вышивала пеленки-распашонки, только на их дни рождения и спектакли, только их учить на горных лыжах — и в Карпаты и на Кавказ, только им — английский в спецшколе и с учителями. Только в университет их, больше никуда. Только им письма — в армию мальчику моему, а ей, Большой Машке, в заграницу. И они нуждались в этом тогда и много писали мне. Ни до того, ни после не говорили они со мной, не хотели разговаривать.

И только ради них, чтобы был у них отец — 20 лет. Он был у них 20 лет!



О ГОСПОДИ, О БОЖЕ МОЙ!

ОТВЕТЬ МНЕ, ГОСПОДИ, ОТВЕТЬ МНЕ ПРЯМО, ПРЕДАЛА Я ИХ? Я УВЕЗЛА ИЗ ДОМА ДУШУ СВОЮ, ОНА БЫЛА НЕ НУЖНА. НО ДОМ ИХ СТАЛ ПУСТЫМ, СОВСЕМ ПУСТЫМ… И НИКТО НЕ ГОТОВИЛ ТАМ ЕДУ, НЕ УБИРАЛ, НЕ ДЕЛАЛ РЕМОНТ. А ЕСЛИ БЫ Я ДО СИХ ПОР ГОТОВИЛА ЕДУ И ДЕЛАЛА РЕМОНТ, БЫЛО БЫ ХУЖЕ. ОТВЕТЬ МНЕ, ГОСПОДИ, КРОВНОЕ ВАЖНЕЙ ВСЕГО НА СВЕТЕ? (РОДНАЯ КРОВЬ — ЭТО ВЕТХИЙ ЗАВЕТ, ЧТО Ж ТУТ НЕПОНЯТНОГО.) НО ВЕТХИЙ ЖЕ ЗАВЕТ НЕ ОТМЕНЕН. В КАКОМ ЗАВЕТЕ ЖИВЕМ МЫ СЕЙЧАС И ЗДЕСЬ? ГОСПОДИ, ГОСПОДИ, НЕ МОЛЧИ! ПОЧЕМУ, ДАВ ЗАВЕТ НОВЫЙ, ТЫ НЕ ПОМОГАЕШЬ ТЕМ, КТО ПРИНЯЛ ЕГО? ТЫ ЛАСКАЕШЬ ТЕХ, КТО ЖИВЕТ ПО-СТАРОМУ. И ЧТО ДОРОЖЕ КРОВНОГО РОДСТВА? ПОЧЕМУ НЕЛЬЗЯ СКАЗАТЬ ПРЯМО?.. ПОЧЕМУ НА ГЛАВНЫЙ ВОПРОС ВСЕГДА МОЛЧИШЬ ТЫ? Я ДУМАЮ, Я ВИЖУ — ДУШЕВНОЕ РОДСТВО ВАЖНЕЕ КРОВНОГО. Я НЕ ПРАВА?



Маше младшей я подарила свои талисманы.


Кому, как не тебе…

Прими в наследство

Стрелу и сердолик —

Стремительный полет

И сердца лик.

Пускай живет после меня,

Как и жила искони,

Стрела из серого кремня

В твоей ладони.

Мы вместе, все еще в пути.

Но я отстану. Ты — лети!

А в бусе, в глубине, внутри

Сарматки древней жизнь горит,

И слышны шепоты земли —

Любви, отчаянья… — внемли!

Моя судьба вместилась в ней,

В горячем камне из камней.

Ее в ладонь свою бери.

Остыну я, а ты — гори!


Талисманы из странствий своих по молдавским степям, из земли, наполненной памятью историй. Я хранила — он мне был дорог — каменный наконечник стрелы времен палеолита. У него, у того охотника из охотников, было много стрел: от больших — на тура — и меньше, меньше до такой вот, с ноготь, на мелкую птицу: филигранной, рассчитанно-асимметричной для поворота. У него, у двухметрового, был топорик и нож из кремня.

Я подарила Маше Младшей бусину — темно-вишневый граненый камень из ожерелья сарматки. Сначала я расчищала пушистой кисточкой ее ноги. Вот россыпь бисера вперемежку с охристыми звонкими косточками плюсны. Этим бисером был расшит ее подол. Дальше, с нетерпением в своей работе, но соблюдая правила, поднялась до рук. Там, в мелких косточках, она держала круглое серебряное зеркальце и щипчики для бровей (импортные — из Греции!). Скорей, скорей, дальше вдоль стройных позвоночков, не нарушенных кладоискателем, грубым копателем. Вот уже шея, а вот и череп. А где же украшения? Они должны быть… известно из литературы и из опыта… Как странно, как странно… Я сижу в могиле под ярким-жарким солнцем с черепом в руке. Он смеется — она смеется (черепа вообще смеются). Я чищу кисточкой землю в правильной последовательности: глазницы, рот… Вдруг — ха-ха-ха! — распахнулась челюсть и посыпались камни — цветные, разноцветные. Они были у нее во рту — сердолики, агаты, янтари… О!

Как Принц датский я с черепом в руке, в раздумьях… Пришел ответ: на стенке могилы по желтому фону черная кротовина — ход древнего крота. Она ведет в череп и далее выходит по другой стенке наверх. Он рыл и по пути навел порядок — сложил в коробку (черепную) рассыпавшиеся с нитки камни… только и всего!

Себе оставила пару косточек фаланги. Ведь не исключено, что это встреча со своими останками из предыдущей инкарнации!

А Маше Младшей — вся женственность в сердоликовой бусе.

Все мужество — в стреле.


В те же времена случилась история с Бодиком, или с Бодяном (прозвище получилось из Богданова, с исключением «бога» и «данного»). Черный, мелкий, юркий, цепкий, он произошел из общего с нашими ребятами интерната, а с Нелькой они дружили еще с Дома младенца. Тоже цыган. Прибыл к нам и говорит: «Мне в Торопце плохо, мастера ничему не учат, а ребята бьют. Возьмите меня к себе». Не хотелось его брать. Чувствовалось что-то, но по зиме не выгонишь, взяли до тепла. Летом его и Эдика снарядили одеждой, деньгами и рекомендательными письмами в Тверь. (Письма они, кстати, забыли взять.) Однако через три дня юноши вернулись обратно, сказали, что никуда из Любутки не поедут. Настала новая зима.


Из моего дневника

Суягные ягнились, жерёбые жеребились, сутёлые телились. Из собак — Филя в интересном положении. Дельно говорил дядя Андрюша: решайте сексуальную проблему Любутки!

Плодитесь, размножайтесь! Наши молодые люди — Лис и Бодян — зависли в нерешительности — то ли уехать, где-то устроиться, то ли держаться за это место. Стало им здесь неловко. Оба они, и Лис и Бодян, смотрели на растущий живот Чукчи, и страх пронизывал их каждую минуту. Будущие отцы выражали это по-разному. Когда новость была объявлена в столовой при всех, ответом — гробовое молчание. Через несколько минут Бодян заговорил насчет того, что мы не имеем права заявлять такое, пока нет доказательств, кто именно отец ребенка, и он требует сделать анализы (?), которые покажут, что он здесь ни при чем.

Следующие недели мы выходили из столбняка, а Лис с Бодяном предпринимали попытки обвинить в содеянном всех окружающих мужчин. Нелька участвовала в сочинении версий в пользу невиновности Бодяна. Лис перестал бывать в Любутке, ему носили еду в Ляхово. Бодян бывал охотно, очень темпераментно играл в «Коньке-Горбунке» того, который «умный был детина». (Блестяще играл и исправно дежурил.) И все как ни в чем не бывало, только стало ясно, что Чукча будет округляться до полной луны. Тогда он организовал Лильку и Маринку написать письмо с требованием к нам сделать Чукче аборт. Писать по существу никто из троих не умел. Это был невероятный документ, намокший от соплей и слез, которые происходили из распухшей Чукчи. Нам предстояло не читать — расшифровывать это произведение. После чего Машин будущий муж душил Бодяна, но не задушил. Это внесло смуту и разрыв отношений ребят с душителем. Саня тяжело пережил эту сцену, хотя к нему вся история не имела отношения: он ушел из Любутки. Позже ушел Виталик-старший, младшего будущий Машин муж выгнал за что-то втихаря. Самосудом. Стало ясно, что Бодяну нельзя оставаться в Любутке. Ему дали денег, одежду, продуктов на первое время, отправили с моим письмом в Торопец, в училище, где он был до нас. Он как будто уехал, но через два дня начались таинственные шепоты ребят, истерики Лильки, слезы Чукчи. Неделю Бодян скрывался в Ляхове, потом перестал прятаться и нагло заявил, что будет жить, где хочет. Отъезды-приезды повторялись несколько раз. Ушел от нас Ромка-школьник вместе с Бодяном, ушел и не вернулся, а Бодян вернулся пьяный. (Ромка-школьник отыскался через год.) Совет собирался по поводу Бодяна каждый день, мы не могли согласиться, должны ли мы его скрывать от армии (его уже разыскивал военкомат). Между нами происходил серьезный разлад со слезами сердобольной Аннушки и хлопаньем дверьми. Пока мы решали, Бодян очень серьезно обокрал нас, и еще раз кражу со взломом произвели его дружки из Спиридова. Потом уже и военкомат, и милиция пытались его за-брать, но через два-три дня он являлся из всех переделок. В конце концов насолил всем, Аннушка сказала, что видеть его больше ни часа не может. Интернатские ребята собрали ему из своих денег по 25 000 рублей, чтоб только он уехал. Михаэль повез его в Андреаполь, но там он не хотел выходить из машины, цеплялся. Он не мог поверить, что нельзя эту игру продолжать еще и еще. Чукча сама не имела своей прочной позиции. Она думала так же, как кто-нибудь, кто рядом с ней: нужен ребёнок — не нужен ребёнок, хочет мужа — не хочет мужа.

Лилька мечтала о том, чтобы был общий ребёнок, а то и муж. Чукча говорила: «Лильку я выкину, когда лебёнок». Я занималась с Чукчей шитьем лоскутного одеяла и сочинением имён. Мы выбирали имена, чтобы не было согласных, которых она не выговаривает: Валя-Вара, Варя-Вяла, Саша-Шаса, Вася-Ваша и т. д. — не то. Решили: пусть будет Ваня.

Шли день за днём, мы вспоминали всё новые имена девочек и мальчиков… Чукча говорит: «А если собака?». Забегая вперед, спешу сказать, что кончилось хорошо.


Приезжала умная голландка Анне, кстати, славистка, специализировалась на интонациях русского языка, говорила без акцента. Как немцы и французы, она делала доброе для нас. Собрала у себя в Голландии денег на постройку системы водяного отопления в двух люсьеновских домах. Я долго изучала проблему, ездила в Гидропроект в Москву, там мой школьный друг мобилизовал своих знакомых, и они начали предлагать дорогие проекты. Ездила в Тверь, там другой друг мобилизовал бригаду знакомых и показал образец их работы. Знакомые приезжали, знакомились с заказом на месте, вели переговоры, составляли проект, доставали (или воровали?) материал, доставляли за 400 км, монтировали, две недели резали автогеном, варили. Один из них ушел в запой, но доделали в срок. Однако я оштрафовала их по поводу запоя, потому что Вовка требовал денег за то, что сложит печки, без которых нельзя проверить исправность систем. Заменить Вовку было некем, денег не было, отпускать бригаду без проверки работы нельзя. И вот я придралась к этому запою, и хотя системы заработали в двух домах (Вовка сделал халтурные печки и получил свое), с рабочими мы разругались — им я недоплатила. А у наших стало обычаем отопительные системы поносить, хотя был сделан уникальный водонапорный бак, поднятый на двух бревнах наверх. Он поит много лет всю деревню водой. Но с системами обращались халатно, от плохого отношения их иногда разрывало льдом, продувные дома быстро выпускали тепло на ветер и опять были виноваты отопление, рабочие и я.

Ответственная Анне приезжала смотреть и фотографировать системы во всех деталях, чтобы отчитаться перед голландскими дарителями. И еще, следуя позиции разумной Европы, что голодному надо дать не рыбу, а удочку, она нам привезла овечьей шерсти и учила прясть и вязать. Но никто у нее учиться не стал и даже не подошел, когда она садилась с веретеном на скамеечке под средней елкой. Она с одним веретеном (без прялки) делала клубки рыхлой пушистой пряжи и тут же вязала свитер. Но немцы нам послали готовой прекрасной фабричной пряжи, из нее мы и вязали, научились до нее. Чем же еще нам помочь? — думала умная Анне. Она знала (и вся Европа знала также), что у нас получился нечаянный ребенок. Уезжая, Анне оставила на моем столе много маленьких подарков: конфетки-шоколадки, куколки, открытки, заколки в волосы и славненькие коробочки с непонятным содержанием. У иностранцев есть манера как бы подкидывать подарки, когда никто не видит — перед самым отъездом. Так что спросить ее не удалось, и я читала с двух сторон коробочек, но ни одного знакомого корня, по которому можно понять, о чем текст (в любом европейском языке), не нашла. Наверно, сладости.

Я решила все собрать, чтобы в ближайший праздник выложить это на праздничный стол. И вот, когда момент наступил, я выкладывала подарки на стол, увидела на красивеньких коробочках совсем маленький рисуночек — целующихся голубков. Хлопнула себя по лбу — правильно! Презервативы…

Эти коробочки я поместила в своей комнате в аптечку, прямо к стеклу, и вызывала мальчиков по одному и показывала, где они могут взять, не спрашивая никого (моя комната никогда не запиралась) в случае, если понадобится. Все они, легонько покраснев, отвечали: «К чему это вы, тетя Алена? Ха-ха-ха».

Время шло, а коробочки стояли как стояли, и прошло года 3, когда я обнаружила, что они-то стояли, коробочки, но все три пустые. И может быть, давно. Вспомнила смешное: Европа, узнав о нечаянно беременной Чукче, шумела о том, что надо прислать контейнер с контрацептивами.


Кто-то из московских ребят ехал к нам — помочь. Прогуливал школу. Кто не решался прогуливать, приходил провожать на вокзал прогульщиков. Так было у них принято. Оказалась и Она среди провожающих. Довольно давно не была у нас. Передала письмо. Рассказывали, что несколько раз то отдавала, то забирала — психоз какой-то. Все-таки дошло оно до меня.


Вы абсолютно правы, Елена Давыдовна: я — ничтожество. Слава богу, что наконец-то Вы это поняли. Все мои главные и неглавные беды (в том числе и отказ от курева) — касаются исключительно только меня. И я определенно не понимаю при чем здесь Вы. Вы не поняли, что произошло, Елена Давыдовна. Вы вообще ничего не поняли. По вполне определенной причине.

«Как упал ты с неба, Денница, сын зари! Разбился в землю, попиравший народы. А говорил в сердце своем: взойду на небо, выше звезд божьих, вознесу престол мой и сяду на горе в сонме богов, на краю севера; взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему. Но ты низвержен в ад, в глубины преисподней.

<…> И увидят трупы людей, отступивших от меня; ибо червь их не умрет, и огонь их не угаснет; и будут они мерзостью для всякой плоти».

Я не приеду, так как контракт уже подписан и я уезжаю в другую сторону. А то, что я постараюсь оттуда не вернуться — это исключительно Ваша заслуга, Елена Давыдовна. Можете считать, что взяли меня на слабo. Вы не поняли, что я очень редко прошу о помощи. И только самых близких.

Письма Ваши, даже если вернусь, я больше читать не буду. Во избежание греха самоубийства. Так что прощайте, Елена Давыдовна. Встретимся в аду (только у Вас сковородка будет поменьше, а пламя побольше).

P.S. Самое удивительное и непостижимое во всей этой истории — это то, что я люблю тебя. Я знаю, что любят не за что-то, а вопреки. Но вопреки злобным обвинениям в злобе, вопреки унижениям, вопреки подлости, вопреки глумлениям над упавшими, вопреки собственному, возникшему из перечисленного омерзению? Это странно, это необъяснимо, это невозможно, это страшно, но я люблю тебя. И мне стыдно.

Играйте дальше на самых-самых чувствах, Елена Давыдовна, и обманывайте поизощренней маленьких, наивных, несчастных детишек. Доброй охоты, Старая Сволочь!


О Господи!?

Я ищу причины этой напасти, этой беды. Нахожу ли — не нахожу?

Мы никогда не разговаривали. Отдельные реплики и взгляды, взгляды — продолжительные, прожигающие. Это бывало особенно тяжело наедине, за столом напротив. Я просила сказать хоть слово, в ответ — удар черной молнии. Я просила кончать дуэль, и белое Ее лицо перекашивала гримаса — презрительная, а может быть, только горькая. Так это было, уже когда Она уезжала в первый раз — она сидела на траве в своей шинельке, и смотрела на меня, и испепеляла ненавистью. Это было в первый раз, и поэтому я уговаривала ее остаться. Но ни единого слова в ответ не получила, только блеснула на меня и отвернулась.

Первый раз был после «эмансипации». Три девицы-конницы тогда, в самом начале, пожелали отделиться от нас. Они проскакали карьером и скрылись вдали. Было у нас полдома в Хотилицах с интернат-ских времен, туда и водрузились. И Она с ними — четвертая, вроде одна компания. Там они веселились от души с деревенским контингентом. Коней не поили, не кормили, посуду не мыли, полы не мели. У каждой завелся хахаль: Буря, Орел и Шершень — их деревенские прозвища, а так одна пьянь и бандитство. Шершень, который таранил наш грузовик гусеничным трактором, восьмидесяткой. В кабине были водитель, исполнительный директор и я. Шершень отъезжал и, слегка разогнавшись, бил, бил и бил нас по морде. Он добивал наш грузовик — добивался бутылки водки. Директор сбегал и принес ему. Такие были шофера-директора. А Шершень чуть не стал, так сказать, «нашим зятем». Совпало это дело с первой гуманитарной помощью, которая прибыла по балтическим волнам и далее — на колесах. Немцы прислали нам 10 холодильников, унитаз, разных фасонов раковины, сломанные пылесосы, много одежды, обуви на высоких каблуках, просроченные «сникерсы» ящиками, ржаную муку мешками-крафтами и чего-чего только, не говоря о буржуазных штучках-дрючках неизвестного назначения и безделушках. Все это выгружали на глазах нищей деревни, таскали по лестнице через чердачное окно наверх и в сарай, пока не задавили нас подарками совсем. Это было невиданное богатство. Мы жили этим не один год и раздавали и раздаривали больницам, детским садам и жителям.

Пока мы загружали чердак, в доме спали. Когда разгрузка кончилась, появились девушки-хозяйки в тельняшках до колен, помятые со сна, но в макияже и колье на грязных шеях. Немки сказали: «Здесь секс-коммуна. Но мы везли помощь маленьким детям-сиротам…» Сироты у нас были в Любутке, не совсем маленькие, но соответствующие все-таки гуманитарным порывам добрых женщин. В ту деревню не прошла бы фура, дороги не было. Такой конфуз! А наши девушки… Им было по 20, их уже нельзя было умыть и не отпустить из Любутки нельзя — себе дороже! А что там делала Она? Она не химическая блондинка — одна из всех, и не было у нее своего Шершня. Но Она сама захотела быть с ними, а не с нами. В пьяных Хотилицах, а не в Любутке…

Она хотела войти в какую-нибудь жизнь, происходящую перед ней, как за стеклом. Она хотела быть вместе с кем угодно. Она присаживалась мочиться рядом с мужиками, вставшими поссать у забора. «И ты?» — ржали они. «А чё?» — отвечала.

Пьяная… а может быть, и нет.

Тогда Она уехала. После педагогических раздумий и скандала с немками я сказала, чтобы из девиц осталась одна (только не Шарлотта), а остальные отправлялись к мамам. Послушались они меня не сразу, пожили по соседним деревням. Поговаривали люди, что они подожгли дом в пустующей деревне Лобно. Но постепенно и девушки и слухи растаяли в тумане, оставив нам одну — Шарлотту. Шарлотта в Любутке, а Она в Москве.


Я приезжала в Москву, Она появлялась у меня всякий раз. Мы сидели на кухне напротив друг друга и все не могли осилить разговор. Приходили мои взрослые дети — мы удалялись в комнату и томились. Я говорила, спрашивала, но в ответ — одни взгляды. Мы бродили по улицам, я развивала какие-то темы, надеясь помочь, заводила к своим старым друзьям, мы пили чай. Но ни Она на друзей, ни друзья на Нее не производили благоприятного впечатления. Мы уходили, и это повторялось не один раз и не один год. Она приезжала в Любутку и снова раздрай, скандал.

Но ведь было у нас с ней позади… что? Да хоть, например, ездили на тракторной тележке за 12 км разбирать и грузить старые кирпичи. Мы строились. Почему вдвоем, почему не в рабочих рукавицах, голыми руками весь день? Нагрузили целую телегу.

Васька Гусаров — первый наш тракторист — двинул Т-40, а мы смотрели на августовские звезды, лежали плашмя наверху, безразличные к толчкам, не чуя ничего, кроме набрякших рук. Но в какой-то момент Она крикнула: «Начальник!» Мы перевернулись. Если бы не крикнула она, быть бы мне под кирпичами. Но я-то, я отпрыгнула, я спаслась. Спасла себя. А она — меня. Почему я не думала о ней, а только о звездах и о том, что пульс стучит у меня в руках? Она тоже выскочила, но думала обо мне…

Вася с разбегу решил перепрыгнуть трактором через рельсы и перевернул телегу с кирпичом. Тот самый Вася, который вслед за этим подвигом снес нашим трактором автобусную станцию. Но это немного позже. Нас взяли к себе пьяницы в духовитый барак — ночевать. Наутро даже помогли собрать то, что осталось от кирпичей…

Я писала ей из Любутки в Москву:


…Имя твое еще не родилось. Его бесполезно сочинять, его нужно ждать. И вот я кричу SOS. Кричу тебе, потому что когда-то ты переводила через ручей мою лошадь, она сшибла тебя прыжком и прошлась по тебе копытами, а я стояла, уронив прут… Потому что в другой раз мы ехали на кирпичах, перевернулись, и ты знаешь, что я не успела крикнуть ничего, не успела спасти тебя, а ты успела. Ну и третий раз (классическая трехчастная форма) пришло твое письмо — «не мне, а другу моему». Друг, конечно, мне прочел и сказал, прочитавши: это счастье! Это так и было. Нам хватило его на двоих, с тобой — на троих. В тот вечер.

Но что-то случилось. Как змей, как струйка угарного яда вползла в жизнь.

Катастрофа в Туапсе[2] и история его самого, его уничтожение — не конец ли всего? Пожертвовать им — это пожертвовать ребятами — кто я есть тогда? Его ребята стоят моих, стоят вас, а вы стоите их. Взять и утопить все в сточной канаве? Ведь это у меня неразрывно вместе — вы и они.

Но почему я больше не могу играть сказок, не могу смеяться без перекошенного рта, не могу никого видеть, хоть и вижу? Была в Москве, видела его — он труп живой. Вот и я. Мне сейчас трудно, приезжай. Е. А.


Она приехала, и вот — стихи:


Как в сновиденьи город опустевший…

Вот что случится в старости с тобой,

Лишь только стукнет ставней ветер налетевший,

Да пыль взлетит над мостовой сухой.

Все на местах — картины, книги, вещи,

Исчезли только люди и зверье.

И все родное выглядит зловеще

И все вокруг как будто не твое.

Налился день отравленною вишней,

И солнце освещает эту быль.

Зачем все это сотворил Всевышний?

Полынь. Чернобыль. Небылица. Пыль.


Опять я не знаю, чьи. Она приехала — подкинула. Подозреваю только, что изначально было — «Вот что случится в старости со мной».

Я писала ей:


Кентавр нелепый и прекрасный,

Зверь необузданный — постой!

Ты слышишь? Стой! —

Мой крик напрасный

Как ветер средь ночи пустой…

Стой, дай же пене обсушиться,

Ты в мыле… Ходуном бока,

Свалялась грива… наши лица

Лицом в лицо… в руке рука…

— Нет, отойди! — оскал, копыта —

Кентавр я, но не человек!

Сокрыта боль, но не забыта…

Мне уготован вечный бег! —

Я на твоем пути стою!

Я удила не отпускаю!

Я тайну вызнаю твою!

Ты знаешь ли, о чем я знаю?

Однажды я до темноты

Следы твои искал глазами.

И замер — в чаще плакал ты

Людскими тихими слезами.

Как шкура нервная дрожала

От дерзкого касанья рук!

Во взгляде — ненависть кинжала,

В груди — неровный сердца стук.

Так нам завещано от Бога:

Кто плакал хоть единый раз…

…Внизу лишь люди плакать могут,

Вверху — лишь ангелы об нас.


(Простятся ли мне романтический словарь и дух? Но он соответствовал адресату.)

Что дальше? А то, что мы опять не виделись два или три года, едва доходили слухи, и потом, когда я была в Москве, раздался звонок в дверь. Я спрашивала кто, но ничего внятного в ответ. Не хотела открывать, но открыла — Она. Мы обнялись нелепо. Она была выше меня, и мы как будто менялись ролями — я была девчонкой, а она моим взрослым покровителем. Вот вернулась в Любутку. Все пошло по новому кругу. Она привозила своих демонов, свою бесприютную душу. Черная, во всем черном, и черно становилось кругом.


Из моего дневника

Весь март метели и морозы. В весенние каникулы мало приехало народу, а работы выше головы — половодье. Приехал Игорек на три дня, из младших — Половинки, Ј с Санечкой. Саньку нужно отпаивать молоком после двух месяцев психушки. Он медленно выходит из психотропного небытия, сейчас чуть-чуть посвежел, пытается петь, вспоминает слова, мелодии, еще вырос. Ј в своем качестве. Единственная в своем роде. Она взялась щекотать засыпающего Игоря, наступила на Машу, страдающую мигренью, объявила Игорю: «Стоит сделать что-нибудь хоёшее (хорошее)человеку, как он наоёт на тебя (наорет)».

Ј не выговаривает «р».

Вот она снова ринулась на Машу, треснула ее головой об стенку «не спецально» и снова сказала про хорошее отношение к людям, надув смешные детские губы, нахмурив темные бровки, а ресницы у нее — прямые, как ежики из глаз. Она стянула в обиде красные щеки ко рту, а через минуту снова: «Уя-а-а-а!» (что значит «ура»), и рот до ушей.


Стихи — её:


Напружив тетиву, стрелу пустить в оконце,

Вдруг отпустивши лука гибкую дугу.

И — золотым кентавром — на бегу

Смеяться вновь навстречу дню и солнцу.

Ты мальчик или девочка? — скажи.

Но ты в ответ молчишь или смеешься.

Но нем ты, и когда не назовешься,

Играешь ты над пропастью во ржи.

<…>

О кентавренок! Этот ясный взгляд,

Движения мальчишески неловки,

А по дороге золотом звенят

И, удаляясь, цокают подковки.


Удивительно, что этот кентавренок вызывал пламень чувств у юношества. И пламень не был вовсе безответным, но все какое-то детство, какая-то Пеппи Длинныйчулок, и в чулке этом, казалось не было еще женской тайны, одно «Уя-а-а-а!» Но юношество, глядя на это, вдруг стало резать себе вены. Не до конца, но так, чтоб заметно, а в будущем обещало — как следует.

Пришел ко мне поздно вечерком тот, что называет вещи своими именами (это насчет досок для бани), и сказал, зверски грассируя: «Тетя Алена, мне надо порррезать вены, а у меня не получается». — «Тебе-то зачем?» — «Я обещал Майклу быть его зеррркалом. Вот он ррежет, а я никак». Я согласилась и стала иголочкой царапать там, где пульс. «Нет, — сказал он, поскрипев зубами и мужественно улыбнувшись, — это не то, надо лезвием». Нашли лезвие, но надо было оттягивать кожу, чтоб вены-то не порезать, и мы позвали Машу. «Ай-ай-ай, — сказало Зеркало, — ну теперь хватит. Крови, правда, совсем мало, только кожа покраснела. Но что-то все-таки видно. Лишь бы до завтра не зажило…»

Насколько я больше люблю ребят по сравнению со взрослыми! Теми самыми взрослыми, которые из тех ребят получаются. Дети, зачем вы подражаете взрослым?


Из моего дневника

Половинки рассказали про Андрея и Нельку. Поведали Маше, и в красках. Маша передала мне, я в сердцах выгнала Андрея — младшего брата Шарлотты. Разозлилась еще и потому, что был он хамоват. Потом донесли, что он не уехал, а спрятан у Нельки. Я пошла на грязное дело — искать его в Нелькином доме. Нелька грубо, жестом настоящей цыганки, распахнула мне дверь и вышла из дома. Ах, как нехорошо! Оказалось, что наклепали, что не было ни греха, ни Андрея в шкафу — стыдно!


После великого увеселения народов наступило какое-то безвременье, межсезонье, растерянность, бесформенность и неразбериха. Птенцы гнезда, их как будто размарило от жары, от потного многолюдства, от греха — «объядахося, опивахося и без ума смеяхося» — отдыхали. Надо было не медлить, брать в руки эту камарилью, строить пирамиду — вертикаль, горизонталь… Как-то этого до сих пор удавалось избежать, как-то оно безвкусно!.. Не хотелось, не умелось, не получалось, хоть я и устраивала «ассамблеи» для решения проблем и обучения государственному мышлению, но они избегали и мыслить и посещать. Тогда я объявляла ассамблею с «рудиками» (вид сникерсов, доставленных нам немцами в количестве нескольких ящиков — просроченный продукт). На сладкие ассамблеи стали ходить, «рудики» ели, но мыслить так и не начали. Пошучивали, что, дескать, заняты достойным делом, раз едят шоколадки Рудольфа Штайнера.

Тогда я предложила, чтоб сказали все, а лучше — написали, чтo для них Любутка и что они хотят здесь делать.

Не много нашлось способных сосредоточиться на теме, но кое-кто написал.

Написал Бодик, который тогда храбрился и дрожал нутром одновременно. Понятно почему.


Елена Давыдовна! Я хочу астаца влюбутки. Я хочу учица немецким, руским математикой. Я хочу учица на шофера чтобы водить машину 1996 я хочу заняца с лошедями и делать что хочу.


Написала Нелька:


Я хочу жить и находиться в Любутке не потому что меня здесь держат или непускают куда нибудь, а потому что мне здесь нравится. Здесь красивая природа, лес, речка, луга и холмы. Здесь красивый закат солнца. Зимой тоже нечего, правда немного холодно. Вообще-то каждое время года по своему красиво. Да и люди здесь хорошие, которых мы любим. Здесь каждый старается заботиться друг о друге. Есть лошади, собаки, коровы, козы, кошки. Разве не хорошо? По моему очень даже! Я многому здесь научилась. Например ездить на лошади, вязать да и многому, многому другому. А что я собираюсь делать и чем заниматься дальше пока не знаю. Так сразу нельзя сказать, вдруг что-нибудь изменится.


Маша не написала ни словечка. Зато написал Вовка за всех скрытных, ленивых, неграмотных и пр. От широкой души.


Почему мы живем в Любутке?

Потому что мы живем в Любутке. Начали жить здесь давно и постепенно Любутка увлекла меня. Я не перестану радоваться и удивляться красоте вчерашнего, сегодняшнего и завтрашнего дней. Чувствую — живу на настоящей Земле, не на асфальтовой. (Ближайший асфальт километрах в тридцати.) Вокруг меня леса и поля, и есть река и озера, в них рыба, в лесу звери. На ветвях деревьев — птицы, не райские ли?

Вот она — Земля сотворенная Богом, для…?

Что же хорошего в жизни нашей?

Здесь не так уж много людей вокруг, и нет комфорта современного, удобства ХХ века воплощены лишь отчасти. Попросту нет телевизора, радио, ванны, стерильности город-ской квартиры и всюду земля, земля, земля…

Хорошего в нашей жизни много! Главное вижу в том, что моя дочь дышит настоящим воздухом. И тепло от огня через печку струится в доме, а жажда утоляется парным молоком или водой из колодца. Великое счастье быть все время с семьей даже если отлучился на пару часов в соседнюю деревню.

Чувствуется, что Любутку Господь бережет от многих острых проблем стоящих перед нашими соотечественниками. Для многих людей вопрос: Как заработать деньги (например!) стоит в первых рядах. Для нас это вопрос второстепенный. Мы как бы заранее договорились, что в Любутке не заботимся сейчас об этом. В этом вопросе идем мы враскос с обществом окружающим. Мои ежедневные думы не сводятся к деньгам, несомненно какая-то часть мозга свободна от расчетов на эту тему. И как-то странно получается по сравнению с основной частью деревни российской. (А мы в ее окружении, можно даже сказать в блокадном кольце.) У деревенских жителей основные усилия сейчас направлены на физическое выживание, путем заработки денег, и неспособностью полноценно прокормиться натуральным хозяйством. Сейчас предпочтение отдается бутылке зеленой. И вот зажиточные имеют возможность еще и зарабатывать сверх того, потому как едешь верхом на коне сквозь деревни и видишь голубой телевизионный свет черно-белого экрана льется в окна. А у зажиточного — видик. И в том, что из наших окон свеча видна — мне видится особое счастье. И то, что мы белое пятно и не призваны жить так, как живет окружение, обязывает кое к чему. Или заставляет хотя бы задуматься.

Эх! Хорошо в лес на санях за дровами поехать, чтоб сугробы метровые, солнце сквозь ветви и где-то за ними «Морозко» выглядывает и рядом собаки виляют хвостами, потявкивают на лошедёнку, и тут же Дашка с Шарлоттой сверху дров взгромоздились…

Хорошо, когда не должен, и не нужно ничего… За тебя люди сделают и слова не скажут дурного. В этом я вижу некий закон совместного сожительства свободных людей. Этот условный закон раскрепощает и расслабляет человека, и он работает, когда люди живут вместе, одним домом, одним хозяйством, одним столом, одной семьей… И даже о пропитании думать не нужно, а то о чем думать нужно, выбираешь сам.

Хорошо от этой свободы выбора в Любутке. И выбор здесь поистине безграничен: можешь открыть свое дело, можешь обязанностями обрасти, можешь начать ухаживать за зверями или коров доить. Можешь взяться ремонтировать, можешь строить начинать. А можешь к делам насущным обратиться — еде, теплу и крыше над головой. Или людям взяться помочь «трудным». Духовными делами увлечься не грех, и многое, многое…

Отличие от «жизни в миру» состоит в том, что Любутка безвозмездно освобождает тебя от дел и проблем, например, московской жизни. И поначалу это непросто, так отвыкнуть. Не просыпаешься с чувством, что нужно спешить к автобусной остановке или выйти в точную минуту из дома, чтобы в «точную же» оказаться на работе. И там люди на расстоянии тебя ждут и надеются на тебя, и у них рабочий день сорвется, если они связаны зависимостью с тобой. А здесь есть притягательная сила. Своеобразное «mg» как сила судьбы, когда не собственную судьбу творю, а она меня. Родилась Дашка, живем с Шарлоттой, и от этого мне хорошо. Чувствую становление в себе человека. Лошади легли на наши плечи, от работы с ними мне хорошо. Когда-то папа говорил мне: «Вот не будешь там то-то и то-то делать (стремиться учиться), станешь, Вовочка, говночистом». Чищу навоз каждое утро и не сожалею об отцовском пророчестве. Какая-то гордость от этой работы скорей проявляется. Вошли в судьбу лошади и открылась дорога, по которой скакать хотя бы всю жизнь можно.

Водопровод перемерз после 30 градусов мороза и еще один час из дня отняла судьба. На этот раз осваиваем древнейшую профессию водовоза. Ставлю 360 литров на сани и под горку за 250 метров к колодцу. С собой беру Кирюшу, глухонемого аутиста и как помощник он мне незаменим. Мне Кирюша помогает тяжелые фляги с саней снимать и в бочки заливать, я ему внимание уделяю и обеспечиваю его занятость. Хочется верить, что что-то неведомое, неслышимое для него совершаю.

Благодарю судьбу за водопровод замерзший… И что сани сломались и сделать новые пришлось и тоже как-то мастерство начал понимать. И от благодарности чуть ли не Благодать наступает… Великое удовлетворение, сила притяжения к земле, к работе не выдуманной и не созданной воображением. Она примитивна и все же конкретна и близка к помощи людям облегченно. От этой близости легко. Так важно точно знать свое место в человеческом строю, свой условный порядковый номер… творю что-то, чтобы людям легче стало, удобнее лучше жилось. И вот далек от помощи конкретному человеку. Уже и не знаю, помогаю ли? Может и помогаю себе, поскольку всю душу вкладываю в работу. Появляется в Любутке новый человек. Тут примеряю к нему свои обязанности и думаю, справился бы или еще нет, стоит подо-ждать его большей адаптации. Может и надеяться не стоит, и тогда уверенно переложить собственную отрасль на чужие плечи.

Решения по мере необходимости принимаются единолично или совместно, эти решения не всегда правильны и справедливы. Они поправимы. Бывает встает стена — тупик. Идем обратно. Путь назад труднее. Вновь, вновь броски…

Да, тупиковость, может даже тупость некая, сквозь которую как-то сочится и бьет «ключищем» жизнь. И это феномен.

Февраль 1996 г.

Рубашка из крапивы

Становилось все ясней, что этой славной бесформенности нужна хоть какая-нибудь форма.

Думай, голова, думай! Шапку куплю.

Как ни крути, от века нам дана форма пирамиды… Определенная иерархия и регулярность. Так у немцев и у прочих шведов. У них эта конструкция заложена в каждой голове. Ровно наоборот, чем у Вовки да и вообще у русских людей.

Что-то на тему об иерархии и пирамиде думал (косвенно и туманно) Машин — Вовкин папа. Мы одно время переписывались. Письмо:


…Я как-то устал от суеты и поэтому позволю себе роскошь хотя бы в письмах быть самим собой… Вот в житии старца Амвросия его позиция насчет смирения, что христианин должен считать себя много хуже окружающих. В идеале он где-то должен сравниться с пылью, с чумной или тифозной палочкой. Вот тогда он возвысится…


Про пыль, это, наверное, слова Амвросия, а про чумную и тифозную палочку папа, видно, добавил от себя — биолог как-никак.

Пренебрегая советом — строить из дорожной пыли, из бесформенного — бесформенность, я придерживалась противоположного — гордыни — найти форму, соответствующую музыке сфер. Я замах-нулась нести музыку сфер убогим, вывести их из сумерек слабоумия и безумия на свет духа. Ангел — мой покровитель — смутился и отступил. Я осталась одна. Но я же знала, знала! Танец планет и звезд рождает ритмы земной жизни. В пересечении лучей является все сущее.

Платон: «Евритмия, являющаяся выражением порядка, проникает в человеческую душу через тело; пластический танец вносит гармонию в существо человека». Лукиан: «Какое возвышающее душу зрелище в том, как тело поет, а звуки движутся!»

Мои заторможенные, расторможенные, раскоординированные, с гипер- и гипотонусом и пространственной идиотией, патологически нелепо и безобразно двигающиеся и не знающие — безобразны они или мир. Они начнут жить в гармонии. Сделать так, чтобы мои олигофрены попали в средоточие лучей и преобразились. Убогим я хотела дать шанс взойти из дольней жизни в горнюю. Я не источник, я только посредник, я — возможность. Я думаю, что это мое домашнее задание — в школе Господа, самостоятельная работа.

ТАК ЛИ ПОНЯТО, ГОСПОДИ?


Витая в эмпиреях, я перевезла из Москвы пианино, ноты, ковры на целый зал. Не было лишь самого зала — светлого, теплого, чистого свободного пространства.

Я торопила события, я призвала защитника от напасти — Михаила архангела, я решила — пусть осеняет зал его фигура, заказала парсуну — ручной набойки с золотым шитьем четырехметровой высоты…

Есть малышня. Они будут резвиться, играть и визжать в этом зале себе на радость и на пользу. В характер их можно заложить важный кирпичик. Такие самые, лет пять назад — как они любили это. Как они бросались в коловращение по залу, лишь только босые ножки коснутся ковра! Как собирали всю, всю волю, чтобы остановиться. Если нам, взрослым, нужно собраться с силами (с волей), чтобы встать и куда-то двинуться, то маленьким нужна воля, чтобы остановиться. У меня на эту тему кое-что припасено.

В будущем зале я вижу определенно двоих — Лильку и Маринку. Кто-то кинул их в мир куском глины, шматком грязи. Так они и попали в печь для обжига. Нужно все заново, нужно много трудиться, чтобы они смогли стать музыкой, чтобы материал размяк, чтобы звездные лучи стали строить новое тело. Оно станет лучше, не будет болеть. Там все устроено сейчас небрежно, не годится для жизни. Нужно не откладывать, начинать заниматься.

Есть две малышки, которых буду ждать с нетерпением. Ждут и они, два цветочка лазоревых — Даша и Туся. До чего хороши! До чего талантливы, изначально прекрасны. Если они станут танцевать, люди глаз не смогут отвести.

Но придут ли эти они ко мне? Редко сбывается…

Даша скучала по тому, что могло бы случиться, но пока не случилось или не случится совсем. Иногда, если ей не препятствовали взрослые, она приходила рано поутру, присаживалась на пригорке среди луговых цветов, поджидала, когда я выйду из двери, спрашивала: «Ты скучала немножко без меня?» — «Скучала». — «И я скучала ночью». Ей было тогда уже пять.


Детям нужен театр, мистификации, попросту говоря — сказки. В наших тесных избушках играли мы с мальчишками «Конька-Горбунка» — год за годом, сцену за сценой. Было это лубочно-комично, увлекательно. Блистали таланты, сверкали «алмазные копыты крупным жемчугом обиты». Это был (как бы сказать?) малый театр. Ждали большого — он крайне нужен. Но пока преобладала будничная жизнь. На ее фоне ходили по нашей деревне кудрявые девушки с угластыми характерами, грубыми движениями и языком. Были к тому же нездоровы. По молодости болезни удавалось скрывать. Нижние социальные слои, из которых они вышли неизбалованные и невзыскательные, научили терпеть. В своем дикарском облике в иной момент они бывали и красивы, но неухоженные — что душа, что тело. Однако, гордые своими кудрями и собой, были уверены в том, что их маленький наличный мир — это и есть Мир. У меня возникали насчет них мысли и даже видения. Как я хотела с ними заниматься!


Когда Ваш ум становится

музыкальной нотой,

А Ваше сердце становится

одухотворенной песней,

Вам необходимо еще только одно:

Захватывающий жизнь танец

нового творенья.

Шри Чинмой

Безумные твои мысли, скажут те, кто знает, о чем я мечтаю, о ком. За всю жизнь мне совсем мало довелось иметь настоящий, хороший материал. Какое это наслаждение! Дашок, будем ли мы когда-то танцевать? Ты придешь в мой мастер-класс?

Но плохой материал работать важнее.


В этих мыслях необходимы были паузы для реальной жизни, для хлопот сегодняшнего дня. И нужен был хотя бы порядочный хоздиректор. Их было несколько, заезжих, но порядочного ни одного. Я металась везде успеть и не успевала.

Много раз обращалась к изначальным временам: почему и когда, в какой момент пошло вразнобой, моя ли вина или общая закономерность…

Вначале было то, что называют «детским коллективом», что можно изучать и понять чохом. Но «чох» распался на личности, и стали воз тянуть как лебедь, рак и щука — говорили раньше, а теперь говорят — тянуть одеяло на себя. Поглядел бы на это Антон Семенович Макаренко — великий знаток, мастер, художник детского коллектива. Я, в свои 14, читала «Педагогическую поэму» — рыдая о том, что опоздала родиться: на 20–30 лет раньше и попала бы в его коммуну! Но раз уж не вышло, то хотела бы стоять в почетном карауле на кладбище у его могилы, и чтоб почетный караул был вечно, как у Мавзолея! Да, в 14 можно дойти по такому поводу до полного исступления. Томики на рыхлой бумаге, в мягкой обложке зачитала так, что их не осталось вовсе. Сейчас есть из библиотеки бабушки Доли (с наказом-заветом Маше: прочесть) да еще его теоретические статьи и полное собрание сочинений Н. Крупской в 15–17(?) томах). Я думаю, что у Антона Семеновича действительно было хорошо в коммуне. Ребятам хорошо. При том что в коллективе не должно быть уединенной личности, то выпяченной в виде прыща, то размельченной в придорожную пыль, а есть член социалистического коллектива. В Советском Союзе не может быть личности вне коллектива и поэтому не может быть обособленной личной судьбы и личного пути и счастья, противопоставленных судьбе и счастью коллектива. Советский коллектив стоит на принципиальной позиции мирового единства трудового человечества. Это часть боевого фронта человечества в эпоху мировой революции. <…> Наш воспитанник никогда не может выступить как носитель личного совершенства, только как добрый или честный человек, он всегда должен выступать прежде всего как член своего коллектива, как член общества, отвечающий за поступки не только свои, но и своих товарищей».

Интересное наблюдение: поколение Ваших родителей любило хоровое пение: «Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнем в борьбе…» А Ваше поколение, то есть моих родителей, пело на семейных вечеринках «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит…» Мы пели в студенческом общежитии: «Ах ты, моя Мурка, Мурка дорогая, здравствуй, моя Мурка, и прощай. Ты меня любила, а теперь забыла и за это пулю получай». Поколение моих детей вообще ничего не поет хором, а внуков у меня нет, но говорят, что их поколение делает под музыку групповой секс.

Наверно, у Вас, Антон Семенович, здорово получалось с подростками инфантильной нации. А теперь, нечего и говорить, у Вас бы ничего не вышло, хоть Вы и великий педагог. Но и тогда, талантливо воспроизводя в коммуне дух времени и искренне ему служа, Вы продержались только 8 лет и обнаружили в душе червоточину — чувства просто человеческие, личные, чувства горькие, непозволительные, непростительные чувства: «…Я никогда не думал, что настанет время, и я уйду от своих коммунаров. Я вообще не способен был представить себе такое событие. Оно могло быть только предельным несчастьем в моей жизни».

Вы еще пытались встать после нокаута, еще затевали объединение всех детских домов Харьковской области системы народного просвещенья Украины под единым педагогическим и хозяйственным руководством… Донкихотский Вы человек! Экое детство, Антон Семенович… Нет, мы повзрослее Вас, хотя какое-то уродское взросление, но мы родились в тридцатых, когда Вы ушли — это значит мы старше! Дети наши вообще смолоду были преклонного возраста, а внуки, довременно состарившиеся, впадают в детство на стадионах, на дискотеках…

Нет, Антон Семенович, дорогой мой, Вы мне не пример. Я имею дела не с коллективом, а только с человеком, напрямую — глаза в глаза. Я чувствую себя режиссером, но в моем спектакле нет кордебалета.

А может быть, он вообще театр одного актера, а все остальные зрители? Как жалко, что Вы не видите, не можете прийти на наш спектакль и потом обсудить все неторопливо. А может быть, видите…


Вот три девушки почти одного возраста. Я начну три раза сначала, погляжу по отдельности, хотя судьба их свела в одно время в одном месте, и есть схожие черты и общие пристрастия.

Все три — красавицы с кудрями. Одна русская — пышная блондинка (химическая). Вторая — украинка с гривой каштановых волос, третья — цыганка — чёрная, смоляная. Сладу с ними не было никакого.

Украинка и цыганка — девочки интернатские. Биографии их были фантастическими, да они не очень хотели (или не умели) об этом рассказать. А русская девушка Люба росла в семье, где разведённый пьяный папа жил в той же квартире.

Мама и трое детей любили собак, каждый свою. И не только любили, но и оборонялись от папы. Мама — уборщица на трёх работах — не стесняла детей воспитанием, не мешала их детской предприимчивости. И они в компании ещё нескольких отважных подруг многое предпринимали. Услышат, что в какой-нибудь зоне отдыха объявился маньяк — спешат с собаками туда. Сажают младшую — Любаньку — на полянку, сами сидят в кустах. Как только шмель какой-нибудь устремится к подсадному цветку, так из кустов говорят: «Фас». Все ли мужчины, порванные их собаками — маньяки, совершались ли в действительности эти подвиги или это один лишь плод юной мечтательности, об этом вряд ли мы узнаем. Надо чтоб было чем гордиться! Гордились они и тем, например, что первыми обнаружили в окрестностях «Лумумбы» (университета) повешенного на яблоне негра.

После окончания школы вся компания прибыла к нам, но недолго задержалась — смутила покой пьяниц и бандитов, деревенской молодёжи и унеслась как боевой эскадрон. Только пыль завилась по дороге. Забыли у нас младшую, Любу. Люба со своей собачкой-злодеячкой приступила к обязанностям конюха. Просила звать её Шарлоттой.

Вскоре за пазухой у Шарлотты завелась крыса. Она умилительно выглядывала из-за воротника и выползала из широкого рукава завтракать на стол, потом снова возвращалась в тёмную нору. Несмотря на такое привилегированное положение, крысу сожрал кот. Шарлотта оплакала крысу и притащила Ханурика. Странное хищное животное — помесь хорька с кем-то (ну не с морской же свинкой?). Этот устраивал забавные представления — гонялся под одеялом за невидимым врагом, а собаки облаивали его с разных сторон кровати. Был он длинный, пушистый, с завидным хвостом — красавец. Но злой — мог укусить за руку — и вонючий; беспардонно спускал фекалии с верхних нар на голову сидящим внизу.

Сердце Шарлотты было открыто всем неутопленным в болоте щенятам, всем недозакопанным котятам. Из них особенно славны в истории Любутки Маленький Мук — кот-уродец на кривых коротких лапах и мелкая рыжая страшилка Сильва, которая имела необыкновенный внутренний потенциал к распространению своего потомства в окрестные деревни и далее без конца. Сердце Шарлотты было закрыто лишь для нас, для людей. «От людей я видела только подлости», — сказано было раз и навсегда.

Взлет судьбы всех этих животных был так же крут, как круто падение. Исключением стал только Ханурик: он сбежал и организовал семью с местным хорём. Общими усилиями они загрызли всех баб-Аниных — Бабаниных кур. Бабаня — последняя местная жительница нашей деревни.

Всё бы ничего, но у шарлоттиных собак случалась течка (все были суки), и тогда приходили своры женихов из всех деревень, устраивали нам осаду. Потом они уходили, суки щенились. Щенков никто не думал топить, но и не брали себе. Судьба их была очень печальна. Шарлотта исподтишка отправляла их в деревню, где они беспризорничали и воровали яйца в курятниках. Деревня защищала свое добро. Вот Сильва — рыжая собачушка плебейских кровей — вернулась к нам с выбитым глазом. Она успела свое потомство воспроизвести не один раз к этому времени. Кто-то из деревенских брал себе щенка за маломерность (ест меньше, а брешет больше), несмотря на то что неблаговидный экстерьер самой Сильвы еще ухудшался в ее потомках, так же как непотребное поведение. Преступные наклонности щенков кончались, например, так: наши деревенские знакомые, взявши собачонку, вскоре оставили ее завязанную в мешке на шоссе. А некоторые собаки приходили к нам, на историческую родину. Мы узнавали в них приметы Сильвы. В придачу ко всему они ели дерьмо.

Однажды мы работали на строительстве дома, устанавливали стропила. Вот уже вечер, садилось солнце. С нами наверху был и наш шоумен. Он говорил Маше про зеленый луч, что за секунду до заката загорается и направлен вверх, в зенит — «Луч Будды», последний в алых лучах, он показан бывает очень немногим, умеющим смотреть. Уже стемнело, погасли все лучи, а мы все продолжали работу. Переноску пристроили на клен, стоящий вплотную, свет проходил сквозь красные листья, одел нас в узорный пурпур. Но раздражали какие-то звуки — что-то всхлипывало, ныло и довольно долго так, и непонятно. Мы спустились, искали, не сразу нашли: звук шел из ямы уборной. Когда это поняли, то стало необходимо что-то решительно делать. После некоторой заминки мы стали рубить сооружение (больше ничего не оставалось!), а срубив, достали из ямы сучонку. И в своем неординарном состоянии она была, несомненно, сильвиной родственницей. Мы отпустили ее дальше самой решать — утопиться ли в озере, лечь ли поперек шоссе. Эх, Шарлотта, Шарлотта! Ее самой при этом, конечно, не было.

В доме у них неизвестно откуда заводились животные. Щенков всех пород Шарлотте кто-то непрерывно дарил; кошки, морские свинки и даже рыбки просто там возникали, никто не знал, в какой момент и откуда. Волнистый попугай летал по избе и воровал еду у Даши из разинутого рта. Вовка волей-неволей полюбил животных. Маша говорила про Шарлотту, ставшую ее родственницей, что Шарлотта не может по-другому, это ее образ жизни.

Шарлотта была у нас ответственной за лошадей. Она любила прогулки верхом. А мы невольно (а кто и вольно) любовались. Красивая осанка, просто отличная — от всех нас, — и кобыла Вишня: с плохим характером, но прекрасным аллюром. Хорошее седло и уздечка. За всадницей неслись ее собаки и снежные вихри! Прочая упряжь и седла гнили в небрежении. Принц был из коней разжалован в ослы, взял на себя всю тягловую работу. В любой сезон, днем ли, ночью (к ночному поезду) возил он на санях и на телеге гостей по мартисовской дороге. Принц не роптал, иногда лишь шел на мелкие хитрости — уехать налегке из Мартисова, оставив там Вовку на произвол судьбы, или вытряхнуть из саней посреди брода беременную Аннушку — тоже ночью — в двадцатиградусный мороз, до станции еще 5 км. Но Аннушка после этого ничего, не очень пострадала — родила через неделю в Германии девочку (5 кг). Принц нас просто спасал во всех наших трудных случаях, и мы думали, что он будет у нас всегда, а в старости — персональным пенсионером.

Вовка трудился от души, он строил загоны для лошадей, чистил стойла, задавал корм. Все делал с размахом, топорно (топором и делал) — нам это годилось: наконец-то появился в Любутке мужик! Маша рассказывала, что в детстве Вовка был хилым. А вырос он очень сильным, говорил громко и прямо, но душевно был мягким. Этим мягким материалом владели Маша и Шарлотта.


Из моего дневника

Шарлотта водит Принца. Он в крови. Его холостили позавчера, свалили, ногу привязали к машине, другую к дереву. На передних сидели двое и двое на голове. Я сама вызвала ту команду, мы не справлялись с жеребцом. Давно беда висела над нами, я все откладывала. «Облегчают» у нас первобытно-традиционно — безо всякого наркоза. Я ушла подальше, малодушно, Шарлотта принимала самое близкое участие. Ноль эмоций, как говорится. Два ветеринара андреапольских, двое наших старших (боялась за них) и два мужика из Спиридова — все они пасовали перед Шарлоттой…

Принц ходит с ней под уздцы…


Шарлотта и ее сестра девчонками занимались хождениями в эволюционный колодец за щенками и котятами. Вприпрыжку неслись они вниз по лестнице, ведущей вверх, туда, куда взрослые заглянуть боятся. Бегали вместе, а вернулась одна Шарлотта. Сестра ее не захотела. Не смогла. Живет сестра на прежней квартире в пятиэтажке и все. И никого, и ничего… Из детей она там одна, тихо отдает концы папа-алкоголик, мама работает на трех работах уборщицей в харчевнях. Возит домой мясо-отходы в сумке на колесиках для собак — их пять или шесть догов и восточно-европейских овчарок — звероподобных собак и старенький мамин пекинес.

Шарлотта, прекрасная моя Шарлотта, смертельная опасность грозила тебе. Какое счастье, что ты не там, не в глубине! Это Даша вывела тебя наверх. Дитя, отмеченное особенно нежной душой. Я беспокоюсь теперь за нее. Хотя в ее беззащитности — защищенность, а в слабости — скрытая сила… Но это другая сила, чем у тебя. У нее другая красота, чем у тебя. Я всегда любовалась тобой, особенно в седле… Но у Дитяти другая стать. Как они сойдутся (столкнутся) — эти две разные силы и разные красоты? Не отдавай ее в секцию каратэ! (Сейчас семья живет в Москве.)


Баллада о грязной посуде

— Шарлотта, что ты делала, когда была маленькая, если мама поручала тебе вымыть посуду?

— Когда она уходила, я била посуду об пол и все…

— Маша, а ты?

— А я очень любила мыть посуду, играла с ней. Мне сначала не доверяли мыть чашки, а потом уже доверяли всё.

— А я очень не любила. Правда, там не было ни водопровода, ни горячей воды — дело было в эвакуации на Урале. Мама уходила валить лес на дрова или копать целину под огород весной, а нам с братом поручала: Алеша подметет пол, Аленушка вымоет посуду. Благонравный Алеша сразу мел пол и отправлялся в свои экспедиции. Он был уже тогда исследователем (меня обидным образом с собой не брал — четыре года разницы). Я тоже отправлялась в свои экспедиции и делала невероятные открытия, забыв и думать о грязной посуде. Выпутавшись из самых невероятных приключений (в болоте или на лодке, отцепившейся от цепи (от причала) и без вёсел под ветром поплывшей по озеру), я возвращалась домой и видела, что мне уже не успеть вымыть эту страшную, ужасную посуду. Я ложилась (замертво!) и ждала. Иногда долго. Приходила мама — она была скора на расправу. Что тут начиналось!.. И так, мне помнится, было все детство. А брат мой впоследствии стал отличником, потом золотым медалистом, теперь он доктор наук и автор монографий.

Казалось бы, при чем тут посуда и тем более монографии, которые пишет мой брат, когда речь здесь о девушках? При том. Посуду моет тот, кто ее видит…


Рассказ мой об Оксанке. Оксанка — та самая, что в интернате в день первого нашего знакомства пробиралась по кустам в колготках, приспущенных, закрученных снизу и привязанных к ногам веревочками, без обуви. Та, которую я отправила назад с прогулки, а она не послушалась и, мелькая в зарослях, кралась, как дикий зверек… Угрюмая девочка. Пиелонефрит, цистит, энурез. Она сторонилась ребят, они сторонились ее. Пончик, славный мой Пончик, во времена пятого класса не хотел сидеть с ней за одной партой. Она совсем одичала, запрыщавела. Были у нее казенные босоножки — обе на одну ногу. Про эти босоножки я даже писала докладную Аллигатору, чтоб сменить: «Довожу до Вашего сведения…». в ответ мне: «Приказ № 210 по Хотилицкой вспомогательной школе от 16.08.1989 г. Объявить строгий выговор воспитателю Арманд Е. Д. за систематическое невыполнение своих обязанностей. С учащимися группы не проводится работы по привитию навыков самообслуживания… Не приучая детей к бережливости, воспитывается потребительское отношение… Воспитатель Арманд Е. Д., пытаясь выгородить свою бездеятельность, вводит в заблуждение профком школы, директора (см. докладную от 5.08.89). На складе школы скопилось (имеется в наличии) достаточное количество обуви, одежды, но Арманд Е. Д. утверждает, что ничего не было…». В общем, между нами велась большая переписка по всякому поводу. Была на эту тему (на тему босоножек) еще такая сцена, что Аллигатор сказал: «Мне хочется ударить вас по лицу…» Почему-то крикнул это, повернувшись спиной ко мне, чего-то боялся, то ли в глаза смотреть, то ли думал, что я ему по лицу… Ударить — не ударил. Повариху — Веру Даниловну — ударил, а ко мне, видно, имел какой-то пиетет.

Оксанка с другими моими пятиклассниками была отправлена в интернат под Торжок. Не сразу мы с Машей узнали, где они. Потом переписывались и несколько раз навещали. Я вела переговоры с администрацией всех уровней, чтобы их отпускали к нам на каникулы или с нами на культурные экскурсии. Но ни разу мне их не дали свозить никуда. В результате таких действий — наших и администрации — дети развратились совершенно, не верили взрослым: мы сеяли смуту, начальство обманывало…

Но в конце концов настал день, когда я решительно увезла с собой первую четверку. Всех желающих не могла — они, мои и чужие, провожали толпой на автобусную остановку, там до отправления играли в ручейки, в бояр, плакали, бежали за автобусом, а те, которых везла, были молчаливы. Девочки в капроновых кофтах вспотели — жара. Плюс к тому они обе в кудрях, и кудри прилипали ко лбу и щекам. Оксанка была в очень яркой желтой юбке до пят, которую она ухитрилась купить на выходное пособие. И в этой своей желтой юбке (не о такой ли мечтала Катюша Маслова?) держалась обособленно. И среди прежних, интернатских, друзей у нее не заводилось. И у нас ни с кем она не сошлась. Захотела познакомиться с родственниками, не проявлявшими признаков своего существования во весь период ее сознательной жизни. Я с ней предприняла экспедицию для поисков родни по адресу из отказных документов. Довольно далеко от нас в населенном пункте Редкино Тверской области мы нашли отца, мачеху, старших сестру и брата в положении и состояниях типичных для того времени и социального слоя. На картину эту она посмотрела молча, те были тоже немногословны, проводили нас. Мы уехали в свою деревню и там зажили. Оксанка довольно быстро утвердилась «козьей мамкой». Неприветлива была она с нами, а приветлива зато с нашими козами. Она звала их по именам, и они отзывались.


Козопасы под лиственной сенью

Почивают, не помня даже,

Что промчали тысячелетья,

А профессия их — все та же!

Начиная к воде спускаться,

Видим: козы в ложбинах дальних,

Объедая листву акаций,

На копытах стоят хрустальных…

О, хранительница благоденствия!

Рассуди нас, богиня Деметра!

Козы пляшут… но заросли девственные

Под набегом их гибнут заметно…

Неужели ты миру позволишь

Таковое решение спора?

Неужели из двух — одно лишь:

Либо Фауна, либо Флора?

Новелла Матвеева

Деревенские о козах говорили: «скотина глумная и блажная». Правда то, что козы — скотина выдающегося ума и талантов — занимают в иерархии домашних животных место козлищ (то есть лидеров) среди овец (обывательской массы). Их всегда тянет стоять на возвышении: на крыше сарая, на перевернутом баке, как на броневике. При этом шкодливость их и плутовство доставляли нам большие огорчения. Они за десять минут управлялись с нашими огородами. Их бандформирования воровали из тарелок и кастрюль летней столовой, из кладовой.

А однажды коза пожрала финансовый отчет со всеми чеками и копиями чеков, вырвав его из рук Маши. И не удалось его отнять. Были большие последствия. В другой раз козы ославили нас в соседней деревне, куда они явились с Оксанкой на праздник Масленицы. Мы были приглашены на гулянье, прибыли туда на лошадях, запряженных в сани; и кони и сани в бумажных розах и лентах. С развевающимися кудрями, как коза, прискакала туда Оксанка, а за ней в розах и лентах на рогах треклятые животные. Гулянье обещало быть широким и веселым после долгих лет уныния. И вот выезжаем мы с колокольцами на круг, высыпают из розвальней ребята, посреди площадки стоит самовар и блины для детей, все гости собрались. Как вдруг на площадь ворвался неприятель. Главная коза единым махом схватила стопку блинов и помчалась прочь. Другие козы за ней, на лету ловя то, что не поместилось в главный прожорливый рот. Дети, взрослые бегут вслед, да где уж догнать! Деревня честила банду. Детям не досталось ничего. Праздник был испорчен, получился в нем изъян. Но кое-как отвлеклись на потешные соревнования, на хороводы вокруг Масленицы горящей, а когда дело дошло до гармошки и танцев — два притопа три прихлопа, козы явились в круг в измызганных лентах и в розах набекрень. Тут уж деревня им сказала, что они не правы.

Оксана не разрешала пальцем тронуть даже безобразника Васю — вонючего козла. Правду сказать, в младенчестве это было само совершенство: и ножки, и мордашка, и хвостик, и шерстка. В юности тоже хорош — отрастил кудрявый чубчик, морда такая умильная. А уж умен — чуть еще, и начнет писать стихи. Был похож на известный портрет Есенина с трубкой. В зрелых годах он оброс длинной шерстью, которая пожелтела, а потом позеленела от применения козлиных духов. Он не давал прохода женщинам и делал неприличные жесты. Ему надевали ведро на голову, чтобы отдохнуть хоть иногда от его приставаний, привязывали подальше от деревни, но ветер доносил оттуда зловоние. O, parfum! — хохотали француженки, приехавшие от «Экилибра».

Всякая попытка изменить нашу унизительную зависимость от коз вызывала истошный Оксанкин крик и вопль, проклятия и матюки — хоть святых выноси… Так она выражала свою нежность к животным в привычной, раз и навсегда усвоенной форме.

— Эх ты, девушка Оксана, коза ты эдакая, скажи — как жить нам дальше?

Будущее наше было под вопросом. Когда-то один восточный царь, стремясь завоевать соседей, велел своим подданным выпустить коз на территорию противника. За три дня козы съели леса, луга и сады супостата. Страна сдалась на милость победителя ввиду грядущего голода, беспорядков, чумы и пр.


Я не помню вкуса козьего молока. Были наши козы вырожденцами вследствие внутрисемейных браков, и удои были ничтожны. Но зато они плодились. Стадо все прибывало и дети радовались, потому что козлята — самые красивые и интересные игрушки на свете.

Весной среди прочих козлят родилась козочка необычайной красоты: самая длинноногая, прыгучая, вся в черно-белых узорах — Дуня.

Сошел снег, по первой травке резвилась Дуня, и кто ни шел мимо, заглядывался на нее. Как вдруг однажды у нее отнялись задние ноги, потом и передние. Оксанка носила ее в деревню к ветеринарше, всовывала ей в рот витамины, ставили на ножки, но она валилась с них. Оксанка устроила ее рядом со своей кроватью на тюфячке. Кормила из соски. По ночам коза, не держа равновесия, переворачивалась ногами вверх и плакала как ребенок, будила всех. Оксана вставала к ней, укладывала. Так много раз за ночь. А днем Дуня не теряла аппетита, сыпала горох под себя и прудила под себя же. Тюфячок полинял на нее, и стала наша коза розовой. Мы возили ее в город в ветлечебницу, от беломышечной болезни ей прописали инъекции. Уколы могла делать ветеринарша из дальней деревни, и Оксана носила Дуню на руках через день. Дуня росла, и вскоре пришлось носить ее в рюкзаке, но Оксана носила и носила, ночью вставала и вставала и на лужайку вытаскивала на солнышко. И выросла за полгода такая коза рогатая, что и в рюкзаке не поднять!

Как вдруг однажды Дуня устояла на своих нестойких ногах полминутки, а потом и пошла! Вот так чудо! Пошла Оксанкина коза, и побежала, и поскакала! И стала вскоре всем козам коза — дебелая, красивая, строптивая. Ждали от нее молока невиданного, целебного. Не дождались. Погибла Дуня злой смертью, в одночасье и неизвестно от чего. Полиэтиленом объелась? Вот когда крик и плач был Оксанкин, и руки отнимались и всем нам проклятие было на все времена.

Через год мы все-таки роздали коз в деревню бесплатно (готовы были приплатить) в «хорошие руки». Там их зарезали всех, не сходя с места.

Была после всего этого конская эпоха в жизни Оксанкиной. Полюбила она Перчика, нашего жеребенка, который выделялся красотой на фоне табуна из пяти голов. Характер свой ему передала Вишня и все свои уловки — например, если всадник неуверенно держится в седле, она ложилась на землю и ну кататься! По отцовской линии Перчик был «делом рук серого жеребца», как писал о нем в журнале «Домовой» талантливый журналист Федя. С буйным серым жеребцом колхозники не могли справиться и застрелили. В него же и масть нашего Перчика — серая в яблоках, и дородство.

На третьем году жизни, когда Перчика надо было объезжать, Оксанка стала всячески препятствовать ребятам ездить на нем. Особенно преследовала моего Ваньку, который сидел на Перчике, не в пример другим, цепко и ладно. Кричала, что Ваня мучает Перчика, дошло до того, что попрятала уздечки, седла.

И вот в какие-то времена остался от лошадей у нас один Перчик, и в эти времена я уже совсем плохо ходила пешком, а верхом еще могла. Надобно мне было ехать по делу в Спиридово. Зануздала я Перчика в свою домашнюю уздечку, кое-как приладила неупотребляемое, заброшенное в сарае седло, влезла с забора (с земли уже не могла) и двинулась, как выскочила Оксанка и стала рвать у меня уздечку из рук и кричать непотребно. Я коротко отрезала и поехала дальше, но уехала не слишком далеко, стремена мне были длинны и болтались на путанных веревках — с седла не подтянешь, в общем, мне пришлось слезть, чтобы их как-то перевязать.

Я недооценила коварство, не представляла степени вероломства! Она — Оксанка — кралась по кустам вдоль дороги (как тогда, в первый день, — в чулках, подвязанных шнурками), как дикий зверь, бесшумно и целеустремленно. Она выхватила, вырвала своего Перчика, а я осталась стоять на дороге со своими негодными для ходьбы ногами, со своей негодной педагогикой, со своим горем, со всем своим вместе.

Но и конская эпоха в Оксанкиной жизни кончилась. Случилась большая любовь. Пыталась она угнаться за интереснейшим талантливейшим человеком — профессиональным молодым бомжем. Откуда взялся бомж — это наш старый-престарый знакомый (друг?) — Дюша. За несколько лет он прошел большую школу жизни: был послушником в Оптиной Пустыни (при кухне), хлеборезом в армии. Досрочно отслужив, бывал дзэн-буддистом, кришнаитом, регентом в православной церкви, шофером в разных монастырях, приемщиком цветных металлов и наконец вернулся к нам. Он был узнаваем вполне, хотя раздался вверх и вширь (и телом и характером). Волос стало заметно меньше, манера общения застенчивая и ласковая, зато принципы четкие и весьма жесткие: делать только то, что хочется, и жить только за чужой счет. У нас он стал по влечению сердца массовиком-затейником более талантливым, чем старый, и скликал массы, не уставая, круглые сутки на волейбол, салочки-пряталки, бадминтон-воланы и подкидного дурака.

Осенью Оксанка уехала с ним искать нового счастья на новом месте.

В Москве работала в няньках; весь заработок отдавала любимому человеку. Копили доллары поехать в Индию (и задержаться там безвизно — там нет зимы!). Но нет, остались зимовать со своими заграничными паспортами и снова она в няньках.

Надо отдать должное, Оксанка сама, никем не понуждаемая, взяла на лето приемыша — двухлетнего сынишку своей сестры. Сестра Наташа, пройдя обычный путь для девушек ее среды, стала пьянчужкой и матерью слаборазвитого ребенка. Вот его и привозила Оксанка на лето в Любутку и даже рисковала благосклонностью Дюши, который и близко не подошел к жалостному ребенку.

Когда-то, еще в нашей начальной жизни я учила ребят таблицу умножения раскладывать в «квадрат Пифагора». Выучить таблицу оказалось задачей безнадежной. (В конце концов один из них, Эдик, превзошел всех и знал ее наизусть, его называли «гений», но и он все забыл по прошествии времени.) Остальные научились заглядывать в «квадрат» и кое-что решать. Оксанка пошла своим путем. На каждом уроке она перерисовывала «квадрат» на новую страницу, с каждым разом красивее. За зиму набралась целая тетрадь. У ребят же — странное дело — была регулярная ошибка: 7х8=54. Они спорили со мной, настаивали, что так. Потом выяснилось, что со страницы на страницу это 54 переходило из Оксанкиной тетради. Для ребят ее тетрадь была самым достоверным источником.

Но вот для взрослой девушки, работающей няней, аккуратность и регулярность — первейшее дело. А ходить за младенцами научила ее Дуня. Что же до непотребных криков, грубой ругани и лукавых обманов, она резонно мне сказала: «А время такое».


О третьей девице рассказ впереди — вздохну глубоко, приступая к нему.

Кровь цыганская — густая, жаркая. Чуждый народ этот в любой цивилизации, на всех континентах отдельный от человечества, но прижившийся рядом, медлительный, задержавшийся в пути где-то до Рождества Христова.

Девушку Нельку в приюте записали нелепо: Нелля. Когда в 16 лет дали в руки паспорт, она узнала, что она цыганка. (Так кто-нибудь в шестнадцать лет узнал, что он негр?!) Но, независимо от этого и всего вообще, была она независима, хотя и не ведала, что это особенность ее народа. Ее черты говорили о древности происхождения: кожа, потемневшая в веках, не имела ничего общего с нашим бледным небосклоном, а идеальное лицо не соответствовало русским лицам — хоть красивым, хоть некрасивым, — не знающим закона, а ждущим своего Резчика. В казенный дом их подкинула родная мать — сразу четверых малолетних детей. Причины этого поступка незнаемы, как и вообще о цыганах немногое известно нам, европейцам. Нет хуже участи быть педагогом цыган. Но начну сначала, и может быть, к концу рассказа (или жизни всей) станет понятно (может быть, и мне самой), была ли благом эта встреча…

Я приехала взять из интерната своих бывших пятиклассников (четыре года усилий, поездок, бюрократической возни). Один из моих — рыжий, по имени Лис, Лисик — сказал, что он хотел бы не разлучаться с любимой девушкой. Девушка стояла тут же, но не выразила на лице ничего — никакого чувства — ни улыбки, ни девичьего смущения.

— Хорошо, — сказала я, и она поехала.

Кто, когда показывал Нельке цыганскую манеру жить? Но нечто самое главное, воспринятое от предков, говорило ей: не признавать авторитетов, не иметь комплексов, не носить мини-юбок.

У нас она ходила в длинных, по щиколотку, узорчатых легких юбках (все подарки!), и в них была естественна, как, впрочем, и в брюках, а зимой — в рваном ватнике и солдатской ушанке. Вкус абсолютный.

В первое же лето стали похаживать две наши кудреватые девушки в соседнюю деревню. Не думаю, что успели они там завести какие-нибудь шашни, но были настолько независимы, что ни для дела на месте их нельзя было найти, ни ради нашего беспокойства. О своих отлучках они никого не предупреждали. А беспокойство было не просто так, потому что деревня, за исключением старух (а то и некоторые старухи), жила пьяно, криминально, по нашим меркам — предосудительно. Увещевания девицам не помогали. Встретив их однажды на дороге в деревню, я им сказала кое-что. Они ответили, что, мол, ходили и будем ходить. Я закипела: «Вы, может быть, замуж там повыходили? Тогда и переселяйтесь туда!» На что получила ответ, что они и не нуждаются жить у нас. И пошли, лениво помахивая цветастыми хвостами.

Домой не явились. Два дня их не видели, но в конце концов вернулась Оксанка. И ребята позубоскалили: надоело спать на сеновале? Или есть захотелось? Та отмолчалась. Ну а цыганка так и не пришла.

Она исчезла вместе с черным псом-овчаркой по имени Лад.

Поселилась она, как донесла разведка, в километре от нас, в ветхом сенном сарае на берегу Глухого озера. Через некоторое время стала появляться раз в день, кормить Лада. С нами не разговаривала, продуктов не брала. Что ела — не знаем. Впрочем, ребята, конечно, носили ей туда. Я не препятствовала, считая, что так и правильно. Правильно-то правильно, но дело шло решительно к осени, была середина сентября. Исчезло одеяло. Огромное лоскутное одеяло, которое я когда-то шила для деревни. И нельзя себе представить, чтобы она его похитила или что она несла его на себе до своего озера. Нет, она шла, конечно, налегке, не положив в карман даже куска сахара. А за ней мальчишки несли и одеяло, и крупы, и котелок. Они же ей устроили шалаш из лапника, а в шалаше поставили печку. Самодельную печку из четырех кирпичей, с трубой! Там, где можно было только свернувшись, лечь одному недлинному человеку, там еще вписалась печка и под голову был положен Лад. Впрочем, никто не знает — как именно.

Вот и утренники заиндевели, вот и ноябрь, снежок пошел. Стало интересно: кто кого. Кончался второй месяц цыганского житья. Она приходила бледная (но румянца и не должно быть на цыганском лице). И выражение этого лица было индифферентным, т. е. никакого выражения на нем не было. Выражение было на наших лицах, нам свойственно беспокойство.

По сильным морозам она таки вернулась: никому ни слова. Ну и мы — ни слова. Слов-то она наслушалась с избытком во всех предыдущих заведениях. Потом как-то заговорила. Ей поручили ухаживать за курами, их было штук семь с петухами. Одного петуха решили направить в суп, и она по этому поводу ругала нас и кричала: «Петушка не отдам!» Жалела. Ругаться она умела, голос был громкий, резкий, изо рта летели брызги, когда она отделывала кого-нибудь. Ругалась так, как умеют цыганки, хотя, возможно, никогда этого не слышала.

Но петуха зарезали (на что нужен второй петух?). А в курятнике я нашла пару подохших кур — плоских, затоптанных в грязи. Другие от голода тоже вот-вот грозились подохнуть.

Я — стыдить. Она: «Ах так?!» И переселилась из дома в баню на полати. Но баню-то топили раз в неделю! Там, кашляя и истекая носом, она продержалась удивительно долго, но в конце концов ее все-таки уговорили вернуться в дом. К этому времени купила я избушку в соседней деревне Ляхово — всего полкилометра от нас. Жила до того в ней Марфуша, сложенная пополам, — нос в землю врос. Была Марфуша черная, вся в саже, а изба была холодная, как пещера. Печь русская треснула — не топилась. Буржуйку имела Марфуша, но топила редко — дров не было. И так уже много зим. Как она не замерзла, было страшно и подумать. На своей мертвой печи? Да как не рухнула печь и не завалила ее? Ходила Марфуша к нам, насыпала я ей крупы понемножку, просила она и «сахарцу» — сладенького хотелось. В какую-то осень неподалеку от нас валили лес хохлы (прости меня, украинский читатель) и ходили мимо Марфушиной избушки в магазин. И вот один хохол, идучи, увидел Марфушу немного в стороне от дороги. «Баб, кого ты там робишь?» — «Плыву…» — «Дак вылазь!» — «Не могу, в грязь увязши». Хохол подошел, чтоб ее вытянуть. И не смог. Оставил он Марфушу и пошел за подмогой, вернулся с поварихой-хохлушкой. Вместе они Марфушу спасли. Вернулась она домой (дом хоть вот он, на виду, но ей хотьбы на час), взяла кочергу и вернулась к месту, где терпела бедствие: «Юбка там у мине опавши». Достала. Попросила порошку стирального у меня. А потом сказала: «Мука ваша негожа блины печь — вся растекши». Мозги у Марфуши съехали от страшной жизни и, видно, давно. Хаживал к ней хромой Хапуга — ее племянник. Приходил он в дни пенсии, приносил трехлитровую банку молока, пенсию забирал. В магазине, наверное, оставлял он какие-то деньги на хлеб — и только. За хлебом она ходила, но сама денег не понимала, была изначально неграмотна. До магазина надо было пройти километр, и поход этот занимал весь день — в неделю два раза. Там еще посидит, погреется, поглядит на народ в очереди.

Однажды зимой поздним вечером я увидела трактор с тележкой у ее изобки. Прошла мимо, но как-то беспокойно — вернулась. В избе шум-гром — Хапуга с женой тащат «шеламотья» — ветхое имущество, грузят в кузов, а потом и Марфушу за ноги по полу. Она плачет, молит их — Володюшка, Володюшка… Цепляется за ножки стола, за порог. Они матерят ее. Так и проволокли по земле и в кузов закинули. «В тяпло везем». И не знала я, что делать, только держала ее голову, чтобы не грохнули…

Хапуга хотел избу ее продать, я купила. Купила ее во владение «Любутки» дешево. Хапуга-то считал, что хорошо слупил за черную хоромину.

Обрадовались интернатские — будет у нас свой дом! И работали там как черти — днем и ночью. Отмыли стены, потолок. Русскую печь разобрали. Чтоб новую печь сложить, размораживали глину в котле на костре.

Пришла я на их стройку и дала неосторожно совет насчет печки (эта печка была уже второй в моей жизни). Не знала я, что они побросают работу, что сразу постыло все будет: «Она хочет, чтоб как она хочет. А мы хочим, как мы хочим». Так всех заводила Нелька. Все забросили, глина снова замерзла. В ледяной избе сидели целыми днями, курили, «базарили». Как-то потом развеялось это. Нашла я им печника, сложили, зажили. Трое парней и Нелька за глухой занавеской. Кровать у окна, на окне тюль, стена обита цветными лоскутами. Парни, глядя на нее, тоже начали требовать себе занавесок вокруг каждой кровати, мебель, посуду. Увезли старый резной шкаф, который я год очищала от черной краски, раскрывая под ней чуть не орех. Они покрасили его в ярко-желтый. Наводили уют, а Нелька их честила из своего угла, и ухажеры поговаривали: вот стерва-то. Но лишь за глаза, когда курили за дверью. Она же курила в царственном одиночестве. Курила с малолетства, с интерната (и на какие деньги?).

Стали они совсем независимы, но «голод не тетка» — являлись трижды в день. И пришлось назначить дежурства по кухне — учились готовить. Учились крестьянским работам с лошадьми, летом — с огородом. Была начата учеба, потому что после своих девяти классов вспомогательной школы читали они по складам и считали по пальцам. Но школу Нелька бросила первая и отошла под сень Той, которая наравне с ними была во всем, хоть и кончила нормальную десятилетку в Москве. Она сквернословила смачно с высоты своего роста, а нелька ей вторила. Дело школьное шло под уклон от одной ее гримасы. Мы несли страшные потери.

И — конец, полный крах. Лежали на нарах, сплевывали слова, сплевывали в «очко» окурки и туда же заодно всю предыдущую историю — нашу, человечества, все труды, все усилия. Интернатские ребята оказались в ее мрачной власти. Легко удалось Ей разрушить то, над чем мы долго трудились. Негде было поговорить наедине. Мы все были всегда на глазах у всех. Сказать любое слово значило получить в ответ десять. Я написала Ей письмо:


Ты меня спрашивала, зачем ты здесь. Да, я звала тебя сюда, как не звала никого другого. Тебе прощались срывы, как не прощались никому. И это было долго, как ни с кем. Теперь надо тебе уехать.

Вдруг стало понятно, что жаль сделанного — ты многому научила ребят, много сделала того, что было необходимо, чего не сделал бы никто другой. Но слишком дорогая цена. Придется нам расстаться.

Тебе жаль холмов, лесов (может быть, и нет). Надеюсь, что жаль и ребят или кого-нибудь из ребят. Но мне жальче. И сделано мною больше и места эти я люблю дольше, чем ты. Ребят я тебе не отдам, да ты их не возьмешь. У тебя нет никакого запаса — ни жизненного, ни душевного, чтобы взять на себя их судьбу. У тебя нет понятия о том, что им надо выбираться из подвала жизни наверх. Трудно тебе представить, вместить огромную истину, что в этих школьных дважды два — мировая гармония — мироустройство, что Пифагор, в которого они плевали — великий посвященный. Их мирок ничтожный, я ищу, как сказать им, что Мир — большой. Зачем встаешь ты мне поперек пути, зачем ты им хочешь встать поперек судьбы? Лучше сделай что-нибудь сама, но не ломай мое! Мы дошли до абсурда, до того, что мне Машу надо защищать от тебя. Вокруг под крылом твоим и в угоду тебе справляет свой час дебильство, фавориты и фаворитки, претенденты в фавориты копируют походочку и матерщину. Это то, что нравится, потому что в этом они сильны. Это учеба, в которой они отличники. Но под пластом этого всего как под глубокой водой — темно и нечем дышать…

Должен быть перерыв, чтобы время и расстояние поправили, что возможно. Пусть не будет злобы. В ней, в злобе, нет игры, она бездарна…


Она уехала, но Нелька ушла в полный аут. Ничего не желала слышать, ничего не желала делать, учиться. Наотрез. Мы ходили с ней близко друг к другу, не задевая, напряженно… Как будто танцевали фламенко…


Что?! Что я могу, если в сознании цыганской породы ничего не сдвинули ни Гитлер, ни Сталин, ни мировая цивилизация, ни… Пусть идет она своей походочкой в большой мир…

Я поехала в Тверь, искала ПТУ или что-нибудь в этом роде. Но был июнь, и кроме пустых кабинетов — ничего. Вернулась, повезла Нельку в Москву, наобум, не зная, что с ней делать. Нашлись друзья, которые отправили ее со своей дочкой на пустую дачу. Там не было взрослых, которые бы назначали подъем, режим, там были они сами и вволю клубники на грядках. Варили варенье. И вот явление: через месяц прибыла сама. В алой куртке, что я дарила, еще темнее лицо, еще больше и ярче глаза, еще красивее. Молчаливая. Оказалось, что дико скучала, тосковала и больше там не могла. И хотела на свой день рождения сюда. Никто не приступал к ней с работой, она поселилась в старой баньке и что-то делала там все лето. Ей помогали, но по большей части она была одна. К концу лета баньку сделала теплой избушкой с печкой, кроватью, столом, занавесками, половиками и всем, что бывает в доме. Только разогнуться в этом доме было нельзя, потолок не пускал и все остальное было такое же — на кровати в рост вряд ли могла она вытянуться, а оконышко на уровне колен. Мало кто побывал там в гостях — не приглашала, хотя и гордилась домом своим. Завела аквариум с цветными рыбками и волнистого попугая. «Ну уж отсюда меня никто не выгонит!»


За зиму явилось вдруг желание креститься. В крестные выбрала Машу, и ночью двинулись они пешком — 9 км по лесной дороге, час на поезде, и явились в церковь города Торопца, где был батюшка отец Роман, знавший нас и уже крестивший наших. Совершил обряд быстро. (Отец Роман был из закарпатских украинцев и с таким сильным акцентом служил, что было ничего не понять, но он старался произнести все побыстрей, чтоб у паствы не успели возникнуть вопросы. Нос был у него «протягновенен и покляп», но добрая улыбка возмещала эти частности.) Окрестивши Нельку быстро, он сказал ей проповедь, из которой она усвоила, что когда пойдет замуж, пусть приходит к нему венчаться.

В Торопец с Машей и Нелькой увязался еще и Ромка — школьник. Подросток, который действительно был в то время единственным школьником, ходившим от нас в деревенскую школу. Ходивший ежедневно, как мы думали, и — ошибались. Мальчишка был разбитной, ласковый, из бомжат. Общий приятель, Нелькин — особенно. Троица новообращенная погуляла по городу Торопцу, съела по два или три мороженых и, соскучившись ждать ночного поезда, отправилась с полдня пешком. Какие-то 35 км. Дотемна прошли едва полдороги. В пути стали терпеть бедствие, заблудились, лазая по ночному лесу, по ломкому насту. У Нельки отнялась нога (такое с ней уже случалось пару раз), она висела у них на плечах. Начерпали снегу, ноги промокли вдрызг. Но не погибли они! Не остались там. Как-то все-таки выпутались, к четырем часам ночи пришли. Мы не спали. Они являли картину ужасную: от страха и боли крикливые, Нелька хромая, в мокрых драных крестильных кружевах, школьник в кровавых натертых ранах. Ухитрился, балда, пойти в кирзачах на босу ногу! Хоть и балда, но человек вообще верный, а Нельке особенно. Нелька-то его, случалось, тащила из «школы» пьяного. Нечасто, но было. Потом уже она рассказала это, когда школьник исчез от нас, вернулся в большой мир. Однажды он уже исчезал на год. Я ездила в Москву, разыскала только его бедовые следы — его свидетельские показания по делу об убийстве — одного сожителя матери другим. Объявился он в нашем Андреапольском КПЗ. Издалека его притащила милиция. А я случайно услышала разговор по телефону, перевранную его фамилию, кинулась в Андреаполь. Встретились — неужели он? За год он стал выше меня — мы бросились друг к другу, обнялись. Он: «Никогда, никогда больше…» — и заплакал.

Но через некоторое время большой мир снова позвал его. Ромка двинулся в город Оленино, где в приюте были «девчонки» — младшие сестры. Географию представлял себе по отделениям КПЗ и пунктам задержания несовершеннолетних. Ехал бы долго. Я дала ему с собой карту и конверт с обратным адресом. Письмо пришло. На белом листе было одно слово: доехал. Больше его не видели и не слышали.


Нелькино крещение было признано выдающимся, знаменательным, отмеченным чуть ли не крестными муками. Она сама считала, что это знак свыше. Дальнейшая ее жизнь как будто пришла в какое-то соответствие с нашей. Она попробовала поучиться игре на фортепьяно. Но то ли учитель был нехорош (попытался за ней ухаживать), то ли не цыганское это дело — бросила, потянулась к гитаре. На гитаре играет и поет до сих пор, хотя ни слуха, ни голоса нет, но и, зная об этом и рассуждая трезво, все равно поет, и юбки носит длинные, цветастые. И, было время, писала с Машей диктанты и почитывать стала. Дело до-шло до серьезного, до Джека Лондона. Кто-то ей писал (эх, узнать бы, кто?):


Чтобы верит надо знать

Чтобы знать надо учитца

Тайны мира постигать

Добрым быть и не ленитца

Отдавая доброту

Тем кому она нужнее

Это просто потому

Что придет к тебе скорее

Бумерангом доброта

Чье-то теплое участье

И тогда душа твоя

Обретет большое счастье

Значит жизнь твоя не зря

В этом мире состоится

Если жизнь свою отдав

С добротою вместе слитца.


Поживала она в своей баньке, из которой ее никто не смог бы выгнать, да никто и не выгонял. Были влюбленности, и юноши-интеллигенты переступали границы своего круга (и порог баньки), как в иные времена аристократы влюблялись в цыганок. (А цыганы — в аристократок никогда. Почему?) До каких пределов доходили эти романы — знать не знаю; скрытно все было, не на глазах.

А еще за несколько лет у нее было несколько любимых собак. Были среди них большие и глупые, были и неглупые и мелкие дворняги, но все невоспитанные — кусачие, или вороватые, или чем-то болели. Страсть к собакам была такой порывистой, что добром не кончалась. Каждый раз разыгрывалась трагедия отбирать опасных, отправлять подальше, и я была тогда главным врагом.


Пришла весна. А весной мы возрождаемся по законам всего мира, и кажется, что все можно начать сначала.


Из моего дневника

Утро после дождя, туман. Земля дышит пахуче. Внутри небесного колокола звучит птичий звон. В огороде расцвел микроскопический синий цветок, с булавочную головку — неизвестный мне. Пророс на грядке чеснок — половина кверх ногами (Лилька сажала). Зеленый росток, тыркаясь в землю, выпихнул луковицы наружу. Они торчат на расстоянии от земли корнями вверх. По альпинарию паслись козлята. Из всех цветов остался один белый крокус. Может быть, оттого и сдохли, что наелись несъедобного? Погибли 4 козленка зараз. Остались 2. Оксанка рыдала, билась. Вчера отплакалась и пошла в Хотилицы смотреть «Полосатый рейс». А сегодня мы поехали на бусике (микроавтобусе) в Гладкий лог, где в иные времена я нашла «старый замок», скрытый от глаз крапивой и кустами. Мы ехали с песнями — коробочка набралась полная. Не пели лишь Кирюша и Алеша — грудной младенец. Нельку с Оксанкой, как водится, укачало. «Старый замок» стоял как и прежде в зарослях ольхи — никуда не делся, не обвалился — двусветный зал, венецианские окна, кладка из цветного камня. Как давно я мечтала, что когда-то мы будем здесь играть Шекспира! Лазали по нему, прыгали через круглые окна, съезжали по деревьям с верхнего карниза. Славно. Лилька вся вывернулась наизнанку, заигрывая с Виталиком. Он носил ее на плечах через затопленный мостик. Чукча благочинно прогуливалась туда и сюда (беременная), Эдик и Оксанка были в ударе. Играли в снежки на последнем снежном острове. Нелька предавалась черной меланхолии. А почему? Потому что дело шло о собаке.

Альхана подарили Нельке щенком, который помещался кое-как за пазухой. Он вырос с теленка и телячьей же масти. Восточно-европейский (азиатский?) овчар. Она занималась им спустя рукава, но любила. Собачью грамоту он не одолел — то ли дурак, то ли учителя такие. Нельке многие помогали в этом, но без успеха. Сосватала его собачница, уверяя, что он будет самостоятельно пасти наших коров и вечером приводить их домой, но он совсем другое имел в виду. Не только коров, но и людей — плохо различая своих и чужих — кусал и не охранял. Его трижды отбирали у Нельки и на третий раз отобрали.

За Альхана шел бой в течение года. Мы усидчиво заседали «без детей». Решали предложить Нельке отдать его в Москву (была хорошая женщина, хотела его взять) или построить для него загон. Она думала долго, ездила в Торопец: исповедалась, причастилась. Маша считала, что я должна предложить Нельке свободный выбор, положиться на ее сознательность. Я думала, что опасно полагаться: это до беды, которую мы себе не простим. Хоть и Альхана жалко — шелковый, красивый, и за Нельку страшно — за новую Нельку, понурую — как будто в бездействии своем прислушивалась она к голосам, издалека говорившим.

Случай с Веркой, прекрасной, тихой, разумницей-Веркой, переполнил терпение. Альхан свалил ее навзничь, прижал и вцепился в руки. Оксанка спасла Верку, бросилась наперерез, растащила. Пришлось мне напомнить условие, поставленное осенью: если Нелька не воспитает Альхана за это время, его отстреливают. «Отстреливают» — надо понимать условно, это выражение той самой собачницы. В конце концов Нелька пришла на собрание, сама заявила, что Альхана отдает и сама отвезет его в Москву. И отвезла. Приехала еще желтее, чем была, еще чернее, еще тоньше. Одна графика, никакой живописи. Поселилась в своей баньке, на людях бывала редко, но заботилась о том, чтобы узнали, что она снова курит. Заговорила тем самым голосом, который выделял ее вначале, очень громкий, возмущенный, с подвываниями. Значит, будет жить. Весна.


Какие ж вещи пишутся тайком

Не на бумаге — на изнанке взгляда

Светающим воздушным молоком!

Прекрасный сад — и вышедший из сада

Другой прекрасный сад; и все кругом — сады,

Наполненные ширью высоты

И необидной теснотою глуби;

И голуби; и человек в саду;

И он голубит все, а все — его голубит…


Ах, В. Лапин, опишите душевный пейзаж весны. Как это Вам удается откуда-то издалека узнать, что у нас здесь происходит?


Из моего дневника

…Приехал Алеша, мой бородатый брат. 3 мая пошли в поход. Впятером на двух байдарках. Компания сложилась в последний момент — самая лучшая из компаний. Никто своей аурой не задевал соседнюю. Чукча в нашем экипаже — лучший матрос. Сидит, улыбается и молчит целый день посередке между нами. А если завалы и перекаты — топает по берегу, молчит и улыбается — как-никак на седьмом месяце! Нелька и Виталик всегда впереди — ловкие, молодые, смелые — давали фору нам везде, нам — старым морским волкам. Мы смирились.

Река наша Любутка — лучшая в мире. Ни минуты не посидишь, не поскучаешь. Перед впадением в Торопу последний километр по карте (на самом деле — пять) бобры завалили непролазно. Рубились мы топором, подныривали, головы нам прищемляло бревном и течением затягивало туда куда-то. И все-таки вынырнули в Торопу. Она торопится — синяя, тугая, витая. Посреди плотина — старинные люди строили, стоит до сих пор. Была мельница с обводным каналом, здоровенные камни сдвинуты; сама плотина деревянная, дубовая, может быть. Пробили посреди брешь, в нее и попрыгали. Молодежь впереди, мы с Алешей — позади (против его желания: авантюра. Он-то знает много чего про пороги и водопады бывшего Советского Союза). Чукчу высадили. Думали, что будет Ниагара, но прыжок получился мягкий. А после него мы чуть-чуть расслабились, вот тогда нас поволокло по гребням бурунов, по стремнинам, по камням, пока не выкинуло на бережок, где уже лежала перевернутая первая лодка. Весь экипаж цел и невредим. Чукча молча пробиралась сквозь лесной хлам. Мы перевернули наше судно и поняли, что клей «Момент» не спасет положения. Но плыть все-таки надо и мы как-то поплыли. Хороша наша Любутка — веселая, затейливая в своих холмах и маленьких озерцах. Пока мы ехали, леса оделись в прозрачное, туманное, легкое одеяние, а понизу синие и белые огни цветов. Хороша и Торопа, вся извилась в петлях. Когда мы видели переднюю лодку, она всегда плыла в противоположную сторону, чем мы. Река заросла желтым солнечным тростником. На больших торопецких озерах больно глазу от синего и желтого рядом. А осоковые кочки в пойме наш народ каждую весну поджигает. Огонь из поймы перекидывается на лес, и дымы-пожары тянутся до первых дождей. У кочек наверху зеленые волосы дыбом, а старая борода превратилась в пепел, видна тонкая обугленная шея — будто собрание или митинг в защиту чего-нибудь.

Как весело смеялась Нелька весь поход, как славно Виталик шутил, а Чукча достойно выступала, неся впереди своего Ваню. Ну и мы тоже — два старых пня — зазеленели, отложили в сторону печали и предались безыскусному счастью.


Летом мне пришел срок уехать. Там, «в краях», получаю письмо:


Здравствуйте, тетя Алена

Пишу с ошибками. Я думаю лучше писать письма с ошибками, чем их не писать без ошибок. Сразу хочу сообщить радостную весть 5 июля Марина родила, правда не Ваню, а Наташу. У ней все хорошо. Скоро вернется в родную Любутку. Уже почти все готово пеленки, соски, люльки и т. д. и т. п. Мы все ждем не дождемся когда их можно будет забрать через 10 дней. Ведь это же здорово, когда появляется новый человек! Хотя пока и маленький. Бог послал его, значит он должен быть здесь. И не важно Ваня это или Наташа. Ему лучше знать. Мы тут немножко все преболели, ну нечего, Маринка приедет сразу все поправимся, мигом… — Господи Боже мой, когда же она стала так писать? Ошибок меньше, чем у наших студентов! А дальше: …Взяла я себе щенулю, она орет по ночам как резаная, еще не привыкла. Поэтому спать теперь невозможно. Иногда так хочется ей всыпать, чтобы летела до самого Спиридово. Вот так и держусь, чтобы не всыпать. Жалко, да и нельзя. Она ведь не виновата, что люди так придумали отбирать детей у матерей… — читаю я и дивлюсь, дивлюсь Нелькиному письму, говорящей Нельке. …Буду писать честно. Т. Алена я не люблю говорить о своих душевных проблемах. Мне бы самой в них разобраться. Я иногда сама себя не понимаю. Я не говорю, что я Вам не доверяю, но чтобы о них говорить надо быть близким этому человеку. Не каждый может открыть свою душу, это очень трудно. Но зато я могу говорить с Вами о старой Любутке и как она изменилась…


Нелька удивительно независима ни от чьего мнения, ни от наветов, ни от поветрий. Сейчас появилось общественное мнение, что надо отречься от старой Любутки и заклеймить. А сделать совсем новую, гораздо лучше. Она будет скучать по старой Любутке, по тому времени, когда мы спали все в ряд в одной избе на полу, но еще ничего не делили и не соперничали. Она думает, что свару принесли они, четверо интернатских, и зло постепенно победило. Милый человек, это не вы его принесли, хотя были и злыми, и сварливыми, но — не вы.


…Я всегда буду защичаться за тех с кем не справедливо обошлись даже, если они зделали плохо. Ведь надо смотреть не на плохой поступок, а на человека. Но это не значит, что мы должны смотреть на него как на проказника. У него тоже есть душа и его надо понимать… Это она про тех ребят, которые побывали отцами нашей Наташи. Здорово сказано — проказники! А дальше фраза, великая мысль, великое в малом: …Ну, а насчет котят… Мне действительно было легче их утопить, чем это бы сделала Маша… Мы тогда в первый раз стояли пред такой бедой: надо утопить котят — кто сделает? И еще: …С Альханом я знаю, что так лучше, значит это хорошо. Живой человек важнее даже того кого ты любишь. Конечно я скучаю без него. Но любая рана заживает и эта понемногу заживет… — Раскрывается цыганская душа — медлительный, никому не известный цветок. Но раскрылся еще не весь. Что там? Гляжу не отрываясь.

…Вам наверно хочется поскорей приехать. Но ради Бога т. Алена не торопитесь, еще успеете. Хотя я знаю вы там не отдыхаете. Но все же постарайтесь хоть немного отдохнуть, ну хоть чуть-чуть. Мы некуда не убежим. Вы меня удивили написав письмо, ну никак не ожидала. Когда я его прочитала мне стало немного грустно, да и грусть была какая-то не понятная. Но оно было хорошим правда-правда. Да, действительно в письмах разговаривать легче.

И последнее: Иногда человеку просто нужно, чтобы ему кто-то положил руку на плечё. Вот Вам обязательно нужно чтобы кто-то это зделал. Ну, все. До свидание. Неллька.


И почувствовала я усталость. Осеннюю что ли, блаженную усталость после летней страды.


Господь, пора. Ты видишь, лето грузно.

Накинь же тень свою на стрелку солнечных часов.

И ветра бег угомони на нивах.

Добавь последней сладости плодам.

За пару жарких дней они дозреют.

Поторопи их завершить свой труд —

Густую сладость в крепкое вино вливая.

И тот, кто не успел, теперь уж не успеет построить дом.

Кто нынче одинок — останется один.

Без сна в ночи он углубится в книгу иль в сочиненье

бесконечного письма,

Чтобы потом, блуждая по аллеям,

Кружить как неприкаянный осенний лист.


Мой перевод известного стихотворения Рильке (по ходу изучения немецкого с Христианом).


В наших местах золото второго Спаса быстротечно. Яблони отрясают плоды, облетает и кружит неприкаянный осенний лист.

И педагогика подвержена законам тем же — сезонам теплым, холодным и природным бедствиям. Что за печаль? Жаркий оранжевый остывает, вот уж багряный, бурый и… померк. Зимы как сиротства боится крестьянин, как ребенок, сжимается от холода и темноты. И ты, сеятель разумного-доброго-вечного, подвластен законам природы.

Наступила зима.


С Машей поехало вкривь и вкось. Да, одни «козьи морды». Поем перед едой «Отче наш». Я: «Встанем в кружок, Маришка, не подпирай стенки, Лилька, отпусти Джима, кого-то еще не видно за головами?» Маша: «Пусть люди стоят как стоят». Подружка ее, православная: «Да, в церкви тоже есть старушки, которые во время службы всем укажут, как и где стоять». Я даю тональность. Хор держит нижний голос — уже держит (на третий или четвертый год!). Я — верхний. Маша: «У нас тут не филармония: или молиться, или красоту разводить…» На клавиатуре малышка спрашивает меня: «Где си диез?» Маша бежит посмотреть, куда я покажу. Я: «Это — до». В глазах у Маши разочарование, как у торопецкой зав. роно, которая не поймала меня с нательным крестом еще тогда, в дохристианские, долюбуткины времена. Какое подробное внимание к каждому моему шагу! Объявляю: «Сегодня в семь репетиция „Конька-Горбунка“». — «О-о-о» — стонет Маша. Репетиция сорвана. Потом и в спектакле не участвовала она. Надо сказать, что спектакли с людьми, обремененными «нашим синдромом», дело тяжелое, почти неподъемное. Лежачий камень, и вода под него не течет. Я впрягалась в него как последняя кляча, я тащила его до вздутых вен. Инерция, презрение к любому творчеству, бесчисленные комплексы. А мне делать надо играючи, чтоб никто не почувствовал порванных жил. Режиссерская художественная работа — сама по себе, и это одна ничтожная часть человеческого, лошадиного труда.

И все-таки мы сыграли! Интернатские расцвели как алые маки. Успех! Аплодисменты, шутки: обливал себя водой — всех обрызгал, черт хромой!.. (Это правда — полное ведро настоящей воды и переодевание на сцене — в сухое. Зима же!) Да, они все понимают: и условности, и изюм натурализма. Режиссерское счастье! Педагогический триумф! После спектакля артисты унеслись. Там знатный ужин. Я одна. Никто не нужен… Еду задом наперёд, оседлавши тот хребёт.

Пусто в «зале», пусто в душе, громадная дыра. Это после долгого, длиной в целую зиму, напряжения. Это пройдет. Догорает печка, на которой сидели три сына: там и умный был детина, и второй, что «так и сяк», и, само собой, дурак…

Ведь у них, у каждого из интернатских ребят, был соблазн испытать свою власть — сказать в критический момент: а я не буду! И все посыпется, развалится, и всем-всем сразу досадить, и все-все усилия насмарку. Как легко, как сладко рушить! Там, в подвале подсознания, заготовлен гексоген для верхних этажей!

Мы чудом, по самому краю, прошли мимо этой опасности. С каждым по отдельности. Кроме Маши. Я уже разбивалась об эту стену. Это гранит. Уже было в прошлые разы: «Маша, выручай, Маша, нет выхода, Маша, Маша…» — «Я не буду кривляться». А всего-то козликом каким-то пройтись. Козлик, конечно, не принцесса… Но ведь нужно чуточку чувства юмора. «У меня нет юмора». Чего нет — того нет.

Ах, Петрушка — это я! И шапка у меня с кисточкой…

Вошла Маша. Сказала какие-то слова — пару вежливых фраз. Я ответила: «Да, все интернатские играли — это очень важно». Прошелестели друг другу бумажными губами.

Письма Маше ее папы начинались в те времена так: «Здравствуй, моя Госпожа…». Он объяснял, что «Мария» в переводе с древнегреческого значит «госпожа».

Когда мы жили вдвоем, не было среди нас госпожи. Не то чтоб мы были как мать и дитя и не то чтоб сестры. Скорее братья — старший и младший… Старший и младший? Не те ли Каин и Авель? Каин — сеятель и делатель, Авель — пастушок. Как известно, Богу была угодна жертва Авеля, а Каина — неугодна. У Каина разыгралась досада и ревность, он убил Авеля. А морально Авель убил Каина.


НО ПОСМОТРИ, ГОСПОДИ, НА НАС, ПОКА ЗДЕСЬ НИКТО НИКОГО НЕ УБИЛ. ТЕПЕРЬ-ТО ПРОШЛО ВРЕМЯ И ВИДНО, ЧТО МИР СТРОИЛ КАИН В ПОТЕ ЛИЦА, СЕЯТЕЛЬ ЗЕМЛИ. АВЕЛЬ ЖИВ — РУКОВОДИТЕЛЬ (ОВЕЦ), НА НЕМ НИ ОДНОЙ ЦАРАПИНЫ… ТАК ЧТО? НЕ НУЖНО БЫЛО СЕЯТЬ, НЕ НУЖНО ДЕЛАТЬ? ЧЬЯ ЖЕРТВА ДОСТИГАЕТ ТВОИХ НОЗДРЕЙ? ЧЬЯ — НЕТ?


Еще и такая оказия. В Швеции мне представился случай «умереть в прыжке». У меня была идея, что таким именно способом подобает мне умереть. Но до того сколько я ни прыгала — не умирала. В Швеции меня скверно подвел наш «шоумен», воспользовавшись тем, что я не знала языка и не понимала, что при мне меня закладывают. Он пообещал за меня то, от чего невозможно уже было отказаться — выступить сольно со своими танцами. Изготовили афиши, сняли зал. Но с собой ничего не было у меня — ни нот, ни костюма. Мне стали приносить всего на выбор — от детских рейтуз до кое-чего кружевного (из секс-шопа?). Ночами мне снилось, что прямо на сцене на мне лопается какая-то резинка и с меня сползает… Кошмарно играл пианист. А хуже того была я сама — шесть лет не выходила на ковер, шесть зим не снимала валенок… Был шанс умереть в прыжке.

Но нет, не вышло. В прыжке я приобрела только травму коленки и даже не заметила — на черном трико не видно крови. Вошла в раж. Я же не могу танцевать Шопена «вполноги» (профессиональное выражение). Следы крови затирали на полу.

Процессы в коленных суставах коварны. По возвращении пришлось с распухшим коленом прилечь в районную больницу. Я тянула несколько месяцев — раньше у меня все заживало само. А дома в это время было неладно. Маша стала просто неузнаваемой. Я думала, что сделала ее несчастной, отвергая ее возлюбленного. Писала ей из больницы:


Думузи, никакого права нет у меня жить так, когда ты надрываешься там. Невозможно возвращаться, если ты каждый раз плачешь от меня. Я не знаю, как жить. Я могу молчать дни и ночи напролет и не выдавать ни словом ни видом ничего, что болит. Я могу забить, заколотить все щели, из которых лезут мои бесы, но, я думаю, ничего не изменится. Мы с тобой — ни ты, ни я — не можем пытаться обмануть друг друга любезностями и не имеем права перед всеми остальными. Разве не бьет колотун от этого всю Любутку?

Моя вина. Прошедшие времена подспудно говорили об этом, ты много плакала, и я понимала, что твои слезы мне дорого обойдутся. Утирать их и утешать значило вызвать новый поток, я думала, пусть они подсушатся со временем. Но я знала, что найдется тот, кто будет их вытирать, дрожа от нежности. Они надрывали мне сердце, но я не подходила.

Ну вот и все. Это безумие, эти разговоры кончаются тут навсегда. Я не знаю больше ничего, ничего не слышу, не вижу и не живу никак — ни хорошо, ни плохо.


Ах, как неразумно, как безумно было мое письмо! Она была уже далеко. Какие слезы? Они высохли — эти слезы. А если и были — только о себе и не потому, что мы оказались по разные стороны… чего? Дела? Истины? По разные стороны Любви.


Серенады и песни у тебя на крыльце,

Тень веревочных лестниц у тебя на лице…

на старой пластинке пела Матвелла


Вернулась из больницы. С Машей мы не говорили, просто не успевали. Но был язык, который она применяла искусно. С каких-то времен поверх цветного наряда, что я вязала, она надевала серый спорок (или подкладку?) без рукавов. С плеча своего кумира тех времен. Она еще не могла выкинуть мой подарок, но погасила его, «посыпала пеплом». Эта власяница неподшитая, на ней не было пуговиц, так что полы некстати раскрывались на груди и был виден темно-алый цветок. А бывала раньше хороша в цветном платье.

Кому-то этот язык говорил.

Но некстати были этот цветок и платье и тем более письмо. Если она писала:


Я распахнулась —

Разорвалась плоть

До сердца, бьющегося на ветру!

Я мир люблю!

Нет мочи скрыть —

Любовь!

Пронзительность!

О люди! Рвусь — не рву,

И изнутри вся —

Разрываюсь!

Что шкуры наши?

Накипь зла?

Мир чист и нежен.

Нежностью полна

Душа моя — невыразимой —

К вам! К каждому —

Как к одному —

Единственному!


Как талантлива любовь — любая! Перед ней все поблекло, умерло и было похоронено, и не воскресло даже тогда, когда эта любовь закатилась за горизонт.


Дела мои все неприятные. То Налим подбил бабу отбирать у нас дом, за который она уже получила деньги (но я не довела оформление до конца). То надо было судиться с приятелем Налима, угнавшим у нас трактор с косилкой, — эта волокита тянулась три года и кончилась полным проигрышем. Потом надо было нести Налиму взятку — электрорубанок (Bosch!), чтобы земотдел дал нам клочок земли. Земля, давно заброшенная колхозом, — каменистый выгон — вдруг приобрел цену… Качали головой иностранцы: земля не стоила такой цены даже в Германии и Голландии. У Налима у самого глаза стали круглые, когда он выговорил цифру. Это при том, что землю колхозную продавать до сих пор нельзя, нет такого закона. А потом ему становилось мало и электрорубанка и денег, хотелось еще тиски: «А что у вас еще есть?» Я готова была отнести ему все, лишь бы дал земли, хоть пятки поставить — стояли мы на цыпочках. Он глумился: «Вы опоздали перерегистрироваться, значит эта земля снова отходит колхозу…» И платили снова.

За лето мы с Машей совсем растеряли друг друга. Я шла доить, но заставала Машу в коровнике не одну. «Иди к нам», — говорил затейник сдобным голосом. Куда — к вам? Доить втроем? И вдруг в один момент она отлучила меня от коров. Как-то сказала-приказала, и я растерялась. Может быть, пожалела меня? Правда, мне трудно было доить, таскать ведра с пойлом, особенно зимой в темноте по наметенным за ночь сугробам. Приходила я и утыкала лицо в корову, грела. Коровий бок хорошо пахнет, нежно. Вся плоть и пластика коровья доставляли первобытное счастье. К молоку — телячье упоение, к белому (неземному) — благоговенье. К первому нашему теленку — восхищение. Доктор Штайнер, Вы говорили о корове очень важное, Вы говорили, что корова, пережевывающая жвачку, для ясновидящего взгляда являет зрелище высокой красоты. Это — целый мир. Да, корова — Телец, наряду со Львом и Орлом евангелистов. Телец — Человеку: «Научись познанию моего существа. Я даю тебе силу исторгнуть у Вселенной Вес, Меру, Число». Человек: «Мне надо научиться, о Телец, твоей силе, исходя из той речи откровения, которую явили во мне небесные светила». Первый теленок — это телочка была — моя Муня. Я дала ей имя и выкармливала, и выпаивала. Она любила сосать не чей-нибудь, мой палец. В конце концов выросла дородная коровища. Я считала, что она любит меня, но однажды выгоняла ее с колхозного поля, и вдруг она меня сшибла и вмяла рогами в землю, и встала ногой на свитер, так что я не могла подняться. Свободной рукой пыталась чесать ее за ухом: «Мунюшка, коровушка, ты что, очертенела?…» А она — туда меня, туда… Чем бы кончилось… среди глубокой ржи, на дне. (Прочь, прочь аналогии — Муня, с лицом Думузи…)

Спас меня, надо признать по справедливости, Машин будущий муж. Увидал, что я скрылась, и пришел, отогнал ее. Потом Муня еще нападала на людей. Я договорилась, чтоб ее приняли в колхозное стадо в дальней деревне, чтобы она там вышла замуж и остепенилась. Там бык, там трава лучше, чем у нас, там общество. Раз пять я привязывала ее к телеге и тащила за 10 км. Но она приходила обратно через день-другой. Ходила она напрямик, ломилась через лес — сама проложила дорогу, вброд или вплавь через Любутку. и снова принималась закатывать людей или притыкать их к стенке. Проклятое животное. Может быть, правда, она возвращалась, потому что любила меня?

В конце концов зарезали ее.

Мне трудно было управляться с коровами, но я просила Машу: «Они мне не чужие, давай, я все-таки буду…» Она очень твердо сказала: «Нет». Сама она никогда не делала ничего такого в одиночку. Всегда кто-нибудь широкоплечий был тут же, нес ведра или чистил хлев, водил корову на свидание к быку. И почитал за честь. Она действительно была управляющим.

А что же я хватаюсь за все дела и все равно не успеваю?

И вот написала ей:


Иногда я пишу тебе письма… Сегодня ночью вдруг встала передо мной картина: Иосиф — молодой управляющий в доме Потифара, поспешающий во всех закоулках хозяйства, раздающий указанья рабочим, принимающий купцов. Управляющий с твоим лицом… Время играет старые истории заново, это его пристрастие. Может быть, души, прибывшие из глубины колодца времени, повторяются в новом воплощении, потому что только и умеют, что делать свою историю? Они несут ее в историю отцов, и сбоку кто-то, желающий участвовать в истории, добавляет свой ручей, свой приток, с привкусом другой горы, другой страны. Чистый ключ становится многоструйным потоком, вoды его в половодье мутны и плодородны. Тук, осаждающийся из них на землю, есть смысл и цель среднего теченья, смысл и цель средних лет человека. И вот многочисленные каналы, один из которых отведен в сад Петепра, под животворящим надзором молодого управляющего орошает пышное цветение жизни. Сам Иосиф опыляет метелкой бледные мясистые цветки пальм…

Ну велика ли разница — опылять корову или большой цветок? Покупать ли лучший в мире печеный лук или мешок картошки у пьяницы?

Старый Иаков к этому времени уже вышел из потока, потому что все его истории уже были рассказаны и известны наизусть его близким. Он живет еще на свете. С пространством легче, чем со временем: можно уйти и вернуться туда же. Он ушел тогда, когда неистовствовал о своем погибшем Думузи, и перестал держаться на волне среднего потока. В своем упорстве и безумии он хотел слепить прежнего Думузи из глины, но тот действительно умер. Он расстался разом с ним и бегущим потоком времени, его прибило к берегу. Казалось, антураж его жизни остался прежним — шатры и сыновья. Легко увидеть и нам, оглянувшись вокруг, Большого Реувима — гору плоти, — бушевавшего в свое время, как вода, проклятого Иаковом и принятого им в Израиль. Есть Дан, и Гад, и Иссахар и уж точно — быстроногий Неффалим, приносящий известья (разносящий сплетни), Завулон и алкающий Иегуда, чье необузданное желание использовала Фамарь, чтобы войти в историю любыми средствами. Фамарь, прикинувшаяся блудницей и произведшая Израилю дитя, законное в полной мере, в той мере, чтобы для него (для нее) было уготовано место в истории. Лица их различимы, хотя в зеркале времени меняются женские и мужские отражения, матери, отцы… Да, здесь есть и малыш Бенони — Вениамин, младший братец, оставленный матерью (отцом) на пороге жизни.

Иосиф вызволит их всех из беды, вывезет в страну Гессен, братьев и отца, которому предстоит длительное почтенное безделье, а детям — почтительное (или не очень почтительное) охранение его старческой немощи.

Иаков хочет найти близорукими глазами своего сиятельного сына в самой середине потока историй. Он ходит по своему берегу достойной медленной походкой, припадая на бедро (колено). Он ищет своего баловня, сновидца, бахвала с лукавыми черными глазами Рахили, с которых он столько раз снимал поцелуями слезы нетерпения. Но Думузи умер тогда, когда оплакивал Иаков свое дитя и рвал одежду. Того, которого он видел теперь, прищурясь от блеска богатой одежды и золоченой колесницы, он назвал бы Господин сын, он не решился бы его назвать Думузи и подарить ему цветное покрывало. Он уже отдал все и нечего дарить. Иаков появляется в жизни Иосифа средних лет только лишь раз, как «лик отца» в сцене соблазнения.

Самые чудесные обстоятельства выведут Иосифа на гребень истории, на должность выше, чем управляющий при фараоне. Его будут знать во все века и проходить в школе. Творец историй повторит эту, одну из самых любимых (или самую любимую), много раз, каждый раз сплетая знакомый узор из цветных нитей.

15 августа 1995 г. Накануне праздника — дня рождения.


О, она научилась всему. В том числе «опылять» корову быком. Я только и мечтала отдать все в ее руки, раз она такая хозяйственная, а я бесхозяйственная. Займусь как следует школой…

У нее была одна интересная примета человека управляющего — не соприкасающегося с материальными предметами, а лишь с людьми, которые будут соприкасаться, получив указание: у Маши никогда не было ни одной травмы.

Однажды только у нее выпал клок волос над ухом, когда родительская семья развалилась. Пришлось мне постричь ее наголо. Через год семья восстановилась и волосы равномерно отросли. Какая кровная связь, какая физиологическая зависимость!

Был и еще удивительный случай.

Нашему «шоумену» перепадали халявные деньги от немцев, шведов и проч. Время от времени он организовывал вояжи с избранными лицами — само собой не с сиротами, не с инвалидами. Ездили то по Европе, то на Байкал. Так он повез однажды Машу и других ребят в Бохум в самую страду сенокоса. То, что бывает время, когда «день год кормит», было ему невдомек. А у Маши там вдруг сместилась диафрагма, она не могла вздохнуть. По-видимому, столкнулись встречные течения влюбленностей и, как в море, образовалась стоячая волна. Это очень опасно. Но она все-таки вздохнула.

Конечно, она человек необыкновенный.

До чего же мы разные! У нас с Машей нет ни одного общего таланта, мы не конкуренты. Даже болезни абсолютно не похожи. Мои болезни очень простые, понятного происхождения. В письме к Большой Маше я пишу:


…В это лето я довольно прилично уцелела, хотя побывала под взбеленившейся лошадью и под телегой — слепни! Но чудом и копыта и колеса не задели. Еще довелось перевернуться из кузова, груженного кирпичом. И опять обошлось благополучно. Однако на третий раз не повезло: Принц наступил на ногу — слон! Я была босиком — растоптал плюсну и сломал мизинец. В таком виде я еще тащила его через болото перевязывать — не себя, его на новое место!

Теперь не лезет никакая обувь.

Сейчас утро, еще почти не рассвело, мелкий дождик, туман. Любутка тонет в серой влаге. Я в ночной рубашке слезла с чердака — лошади всей семьей пасутся в огороде. Уже три раза сегодня ночью гоняла их в полной темноте на сочный звук поедаемой свеклы — окаянные! А на днях катилась кубарем с лестницы, мне приснилось, что манин дом горит. Была засуха, всё лето вокруг полыхало… Подняла всех…

Понеже и я творю

Может быть, я не на своем месте? Думаю об отце. Его нет уже 25 лет, но я все прикладываю к его жизни свою и спрашиваю, что бы сделал он?

Мы с братом — ему было тринадцать, мне девять — увидели по-настоящему отца впервые в экспедиции по Тянь-Шаню. Караванная жизнь, ежедневные переходы с лошадьми, ишаками, конюхами. Нас, детей, взяли потому, что просто некуда было девать, не с кем оставить. Какое счастье! Какая удача в детстве идти караваном по высокогорным джайлёу! Как назидательно видеть отца в его полной силе и красоте. Ему не было еще сорока, он руководил работой, занимался наукой, людьми и, кроме того, вьючил лошадей, грузил, таскал. Наша мама, которая тоже была в отряде научным работником, ежедневно казнила его за то, что он ставит всем палатки на ночевке, до утра ловит разбежавшихся лошадей и т. д. Были ведь рабочие! Но отец надрывался, без конца рисковал, не мог жить по-другому и тогда, и дальше, всю жизнь до конца. Судьба била его и добила в конце концов. Он способен был сделать гораздо больше, потенциал его был рассчитан на выдающуюся жизнь. Хорошо ли он организовывал свои экспедиции? Мы — родные дети — считали, что прекрасно и нужно только так. И выросли, и пошли по его стопам, держа в душе высокий образец. Правда, некоторые люди говорили, что наш отец в экспедициях своих распустил народ, развратил его на иждивенчество и всякое непотребство… Как же так? Хотелось бы мне знать. Сам он черпал образцы из чистейшего источника матери своей — святой подвижницы, из тех, которые явились в Россию в начале прошлого века. Был ли у него в душе постоянный нравственный вопрос к матери или без всяких вопросов кровь ее жарко пульсировала в нем, но сходство и родство этих натур несомненно.

Я вглядываюсь с пристрастием в один период ее, бабушки моей, жизни: в первые годы советской власти она организовала школу-колонию для сирот. В невероятных условиях, на фоне прельстительного революционного безумства, бабушка моя, Лидия Мариановна, надумала: взяла на себя смелость и ответственность за судьбу детей. Это дело она держала своими руками все — от мытья нужников до ежедневного чтения духовных текстов. Нравственные принципы, которые она себе установила, создавали атмосферу горнего воздуха. Ее идеалы возвышались над идеалами времени.

Исполнила ли она задачу — сделать из своих приемышей «с огоньком в глазах» основателей таких же колоний, детских домов? Нет, никто не продолжил ее дела. Может быть, совсем не потому, что она ошибалась по существу — есть другая — грубая причина. Просто в один момент власть направила взгляд на колонию и заметила, что это дело выдается из ряда и нарушает красоту однообразия, к которому стремится наробраз. Детей разогнали, бабушку посадили. Она умерла за четыре года до моего рождения в местах отдаленных.

Не она навела меня на мысль заняться детьми. И тогда, когда уже взялась, я не сразу поняла, что делаю ее дело. Оно и не было тем делом — не тот размах. Представить себе не могу, как она смогла — 50 человек ребят! А вокруг голод настоящий… Мы — не голодали, хотя было время, когда считали, сколько ложек сахара в чай положить, и Маша била по рукам Бедного Генриха, который всегда ловчил превысить лимит…

Моя мама, которая сиротой попала в бабушкину колонию, рассказывала случай, когда Даня — мой отец — тогда 16 или 17-летний, пришел поздно с пахоты (за плугом на лошади пахал). Дежурные дали ему стылый ужин. Он быстро справился и пошутил: «Эх, теперь бы поесть!» Ему разрешили выскрести котел — это было заведено — небольшая награда кому-то после общей трапезы. Вот повезло, выпала такая удача. Но тут вышла на кухню Лидия Мариановна и возмутилась и запретила: почему ему, ее сыну, такая привилегия?!

А еще мама рассказывала, что Лидия Мариановна по утрам сама будила каждого чуть ли не поцелуем, а на ночь каждого благословляла и каждому находила сказать что-то для него важное. Мама, конечно, склонна была к преувеличениям, но все-таки…

Вот на портрете моя еврейская бабушка в свои семнадцать лет. Еще далеко до колонии, но уже вплотную эсерство и царская тюрьма. Она опирается на диванчик с узором белых лилий, в лице и фигуре нежность, удлиненность и хрупкость. Большие, чуть косящие глаза через 100 лет глядят доверчиво (на меня?). Белая блузка курсистки со стоячим воротничком, узкий длинный рукав, нитка мелких черных бус (тогда так носили). Острые локотки, темные волосы легким вьющимся облаком и забраны наверх.

В революции она участия не приняла — ее мысль была другой, а дело мгновенно следовало у нее за мыслью, за самой высокой идеей. Тогда были такие люди.

Но ни в те времена, ни в другие, ни она, ни сын ее — мой отец — не были жалованы судьбой. Имей они житейскую хитрость, хоть чуть-чуть изворотливости, дипломатическую пластичность, они прожили бы дольше и сделали бы больше. Было бы оно ценно?

Я хочу услышать ее голос, но осталось только несколько писем, которые неудержимо рассыпаются от времени и от времен, когда люди замуровывали в стену квартиры личную переписку, имея шанс в любой момент за нее сесть в тюрьму. Вот письмо ученику. Оно написано, когда уже была разогнана колония и подступало время Лубянки.


Дорогой мой Витенька, Даня написал мне, что ты решил, кажется, остаться с Олегом и Борей. Ты можешь себе представить, что для меня небезразличен вопрос о спасении Твоей души, и не удивишься, что я возобновляю разговор, который мы вели с Тобой в Лосинке по дороге в город.

Когда пустыня берет кого-нибудь в плен, бесполезно говорить, чтобы он ее забыл. Это все равно, что любовь, и больше того. Но есть люди такого склада и предназначения, для которых единственно мудрый путь — это тот, которым шел Олег. <…>

Боре я советовала в свое время подождать, чтобы не ошибиться в себе. Он не стал ждать и не ошибся. Тебе я говорю иначе: и ждать нечего. Сразу. Полный уход от мира был бы для тебя уклонением от Божьей воли.

На Тебе знак этой воли — талант. Не случайно притча о талантах понята миром именно так. Не случайно название монеты, благодаря ей, «талант» стало обозначением творческого дарования. «Отец мой творит понеже и Я творю». И на них, идущих за Ним, на тех из нас, которых Он для себя особо избрал — долг преемственности осуществления этого манифеста: «Учитель мой творит поныне и я творю». Творчество — знак богоподобия, наложенный на тех, кому сказано… и этот знак должно нести со смиренным благоговением. <…>

Дело музыканта, знающего истинный Источник и предел красоты — это дело помощи другим через очищение их чувства. А ведь большинство людей живет чувством, а не умом. Оттого и отведено музыке большое место в церкви. Теперь, когда так трудно безраздумным людям, особенно молодым, найти дорогу в церковь, теперь просветленная музыка должна милостиво и властно пойти за ними в мир. А много ли ее, просветленной музыки, сейчас на свете? В России я знаю только про одного. По какому же праву Ты сойдешь с этого поста? Что ответишь Ты, когда прозвучит вопрос: где они, которых Я поручил тебе привести ко Мне?

Знаешь ли Ты, родной, сказание о Касьяне и Николае-угоднике, как первый оставил мужика с увязшим возом, чтобы не запачкаться, а второй помог; и запачкался и был за это оправдан и утешен многим празднованием его имени, тогда как Касьяна поминают раз в 4 года?[3]

Бездонная в этом мудрость.

Страшное наше время, Витенька, и изумительное по зреющему невидимо, и велика ответственность каждого из Его сынов.

Не будет тебе покоя, если ты упростишь понимание своей ответственности. Знаю, что не будет. А без покоя замолчит для тебя и пустыня, а и не пропустит голос Бога, который Ты не захотел передать другим.

Да умудрит Тебя Господь на правильное решенье, мой дорогой.

Лидия М.

Низко кланяюсь Олегу и Боре, а если приехал Лёня — ему.


«Пустыня» в письме — это воспаренность духа, душевный настрой, образ жизни и место уединения — отшельничество, монашество.

Отшельником Витя не стал. Не стал он и музыкантом, а был, видно, очень одарен и уже знал успех. Он стал медиком и светилом в своей области. Не все таланты зарыл. Через десять лет после конца колонии он — заведующий больницей в Забайкалье. Даня пишет ему:


Меня нисколько не удивил твой бурятский энтузиазм. Но вот когда мне рассказали, что ты развел целое большое хозяйство, скотину и пр., я, признаюсь, был поражен и проникся уваженьем, т. к. раньше у тебя таких уклонов не замечал. Интересно, является ли это печальной необходимостью, чтобы кормить больных и персонал, или ты втянулся в хозяйственную работу и делаешь ее со вкусом?


Лидия Мариановна к тому времени умерла. Но, должно быть, присутствовала при этой переписке незримо.

Двое из воспитанников бабушкиных по выходе из колонии стали монахами: Борис Корди — Борица — ласковое имя, данное в связи с его небольшим ростом и Олег Поль — Олегушка — в колонии были особенно любимы всеми. Будучи на несколько лет старше, Олег преподавал математику. Оба были очень музыкальны: один играл на цитре, второй на рояле. Они, почувствовав влечение к православию и монашеству, решили отправиться на Кавказ, где вдоль побережья Черного моря, примерно от Новороссийска и до абхазских берегов, располагались в то время скрытые (иногда подземные) скиты, кельи, церкви, жили отшельники, старцы, обоего пола монахи. С Кавказа Лидия Мариановна получала письма от Бори.


…Мы живем высоко, так что и сейчас даже под нами ходят облака. На вершинах соседних гор выпал снег. Погода очень изменчива: то подует ветер с гор так, что хоть шубу одевай, то начнет палить солнце.

На небольшой поляне находится маленькая келья, срубленная топором, кое-как; покрыта аршинной дранкой и вместо рам просто вставлены стеклышки в отверстие (очень небольшое) для окна. Кубатура обычной кельи от 1–2 куб. саженей. Низенькая дверь, так что даже мне приходится наклонять голову. Назади дома находится навес, под которым лежат дрова и где готовят пищу над костром (очагом). Возле дома растут картошка и др. некоторые огородные овощи, кукуруза. Мне, кроме двух моих сожителей, не приходится видеть никого из людей. Но этим я нимало не печалюсь, а по правде сказать, так доволен…

Во всей здешней пустыннической жизни такая во всем убогость. И так это идет к монашеской жизни. Вместо, например, табуретки — чурбан и т. д. У другого монаха невозможно узнать, из какого материала сшита куртка! До такой степени она в заплатах. Ходят здесь монахи в лаптях — редко у кого есть сапоги.

Встаем рано, иногда даже в темноте. Длинные молитвенные правила, потом работа. В часов десять варим завтрак. Потом — опять работы. Едят монахи два раза в день и один раз пьют чай. Пища состоит из картошки с фасолью или картошки с капустой (что-то вроде борща). Это обычная пища монахов (некоторые употребляют масло, а другие и не употребляют).

Днем читают вечерню, а вечером — вечернее правило. В общем, исполняя все по уставу, идет на молитву часов пять в день. Кто может (кто в силах) — те встают ночью и читают полунощницу.

Ах! Как хорошо вставать ночью, читать и петь полунощницу!

Вспоминаю Вас и за все, все прежнее — благодарю. Никогда не забуду того, что сделали Вы для меня.

Поминаю и молюсь.

1926 Боря

Кавказ


…Не очень давно я с Олегом ходил в одну пустыньку — это верстах в 17 от нас, но, так как дорога очень трудная по горам, то около дня ходьбы. Туда мы ходим в церковь. Ближе церкви нет.

По лесу разбросаны кельи монахов друг от друга на расстоянии ј–1Ѕ версты. В стороне находится церковь. Церковь имеет вид обыкновенной кельи, но несколько попросторней. На крыше ее стоит деревянный крест.

Как интересно: войдешь в церковь, а там стоят седые, строгие монахи, в мантиях, стоят схимонахи в схиме.

Олег и я — самые молодые изо всех здешних монахов. Есть несколько таких, которые пошли в монахи с 15 лет, а теперь уж им под 50 лет. Но удивительно, они выглядят моложе. Некоторые лет на 15 моложе кажутся. Как здесь служат, мне не приходилось встречать прежде. С такой властностью, так и чувствуется, что они совершают самое важное дело. Так серьезно. Лица сурово-мужественные, а души кроткие и совершенно лишенные всякой раздражительности. Мне пришлось работать несколько дней на постройке кельи с этими монахами и двумя схимонахами. Один из них, как начнет рассказывать, как к нему залез медведь в кукурузу, то совершенно невозможно удержаться от смеха. Они умеют и смеяться.

Удивительно, как живут эти пустынники.

Знаете, чтобы смолоть пуд кукурузы, ее тащат за 5–6 верст. По ночам же стерегут кукурузу от медведей, которых нынешний год необыкновенно много. Даже днем залезают в огород. Их очень просто гоняют: или палкой, а то — камнями.

Провел первую зиму в пустыне, живя под руководством старца — схимника. Как своим старцем, а также здешним образом жизни очень доволен. Считаю великим счастьем, что живу здесь. Занимался зимой рукоделием и читал книги: Добротолюбие, сочн. еп. Игнатия Брянчанинова, Аввы Дорофея и еще др. прекраснейшие произведения св. Отцов. Очень бы Вам советовал для большего и близкого ознакомления с православным монашеством прочитать книгу Аввы Дорофея. Она небольшая, но по содержанию — великолепная.

Выходить из пустыни мне зимой не приходилось и проводили мы жизнь в полной тишине и безмолвии, несколько месяцев.

24 марта (ст. ст.) я принял монашество. Это величайшее время во всей моей жизни. Время самых высоких переживаний и чувств. Поистине великое Таинство (постриг и после него человек делается другим по существу, и правильно делают, что меняют имя, т. к. принявший ангельский образ становится другим, чем был прежде. Делается другой ум, сердце и испытываешь переживанья незнакомые прежде). Действительно, великое это дело и страшное, и Писание говорит, что «Ангели видяху, удивляхуся. Когда человек бывши во плоти хочет сделаться выше ястества. <…>

6 июля (ст. ст.) мы вдвоем со старцем (схимонахом Даниилом) направились в далекие горы, в глубокую пустынь к отцам-отшельникам. Старцу желательно было повидать своих старых знакомых, с которыми он много лет не виделся, и также ему хотелось показать мне, как живут другие пустынники, к тому же было интересно посмотреть природу кавказских гор. Шли по горным тропам по направлению к Абхазии. Шли крутыми скалами, ущельями, проходили великолепные луга — пастбища, где пасутся буйволы, лошади, козы и др. рогатый молочный скот абхазцев, имеретинов и греков. Все эти места покрыты густой сочной травой, едва не скрывающей человека. Подымались мы выше в горы, т. ч. хребты, которые перевалили мы, были более 2,5 верст над уровнем моря! Воздух редкий и прохладный. Растительность альпийская, яркая. Низкий альпийский алеандр с желтыми мелкими цветами. Много встречали совершенно незнакомых ярких цветов. В кустарниках живет немало птиц с мохнатым теплым оперением. Громко поют и весело себя чувствуют. Говорят, что если взять этих птичек с гор вниз, то они не переносят перемены воздуха и — умирают. <…>

Незадолго перед Троицею разогнали скит и монахов и монашенок-пустынниц нашего района. Прогнали куда угодно из леса и глухих гор. Мы не имеем теперь постоянного места жительства, т. к. свою пустыньку вынуждены были оставить. Мы находились как странники-изгнанники в совершенно неопределенном положении. Конечно, жить так, как жили зимой — спокойнее, но если нельзя будет в будущем так жить, то будем скитаться, как странники, по безлюдным местам, чем возвращаться в мир. Правда, будет труднее, но ведь вместе со скорбями посылается и утешение. Во время скорби и Бога чувствуешь ближе, и скорбь делается в радость.

1927 Монах Арсений.


…Около двух недель я нахожусь вне келии, среди мира и людей. Сейчас очень ясно видно, насколько большая разница в образе жизни у мирских людей и у монахов.

Так сильно соскучился по пустыне. Своя келия, находящаяся в лесу, сейчас представляется особенно драгоценной, а безмолвие и уединение — неоценимым.

Очень не вовремя болею-то я. Здесь наступает осень. Сыплются каштаны, пора копать картошку, нужно на зиму заготовлять материал (болванки) для ложек, за которыми нужно ходить близко к берегу, от нас за 35 верст. Бывало, всё это делали вместе со старцем, а теперь ему приходится делать и поспевать одному, т. к. я еще не твердо хожу на ногах.

Совершенно не дождусь, когда же поправлюсь.

Главное, сознаешь то, что другим являешься в тягость и обременение, а сам неспособен помогать при всем желании. Другой раз и без дела устаешь, оттого что походишь и потому приходится ложиться.

Старец же, спаси его Господи, заботливо услужливает и несет все тяготы безропотно.

Сию минуту приехал он на лошади, которую взял у имеретина, и я сейчас отправлюсь к себе в горы верхом. <…>

…Я наконец оправился от болезни. Уже более месяца, как прекратили появляться приступы… Сам Господь вразумил Вас прислать нам хину. Так она пригодилась!

Когда начались регулярные приступы малярии, то мы поспешили употребить решительное и сильное средство — лекарство местного изготовления. Выпивши один прием смеси ракии, красного вина и хины (всего смеси было немного более полстакана), прекратили этим приступы.

На другой день приступа не было.

Буду надеяться, что лихорадка оставила меня. Теперь сижу дома в своей келии и провожу жизнь в обычном порядке. Ждем зиму. До сего времени стоит у нас сухая и ясная погода. Но, в ближайшее время, ожидаем снега. Тогда уж сразу наметет аршина 1,5–2 и прекратится всякое сообщение от нас в селение. Мы уж будем тогда совершенно отрезаны от мира в течение двух или более месяцев.

Очень хорошо тогда бывает сидеть в келии и безмолвствовать. Так особенно тихо бывает зимой. Все деревья оденутся в снежные покровы и горы совсем белые так величественно стоят и ничто не нарушает тогда той таинственной тишины, которая царит кругом на далеком, далеком расстоянии. И отвыкнешь тогда слышать всякий шум. Никуда из келий не выходишь, кроме как до родника, находящегося в 10 саженях от келии.

По субботам и перед большими праздниками мы ходим к старцу и совершаем вместе бдение и на другой день возвращаемся опять к себе.

Такой порядок жизни был и у древних Египетских, Сирий-ских и Палестинских Отцов, живших в пустыне…

Когда же окрепнет снег (образуется наст), то бегают волки. Другой раз вечером вдруг начинают выть где-нибудь за горой, а то вблизи, за келией. Иногда даже по поляне бегают. Сначала было жутко, когда только что приехал сюда, а теперь — привык.

Милость божия да будет с Вами.

Недостойный молитвенник Ваш

монах Арсений

11–24 дек 1928 года.


Я держу эти письма, как будто, пока держу в руках, он не погибнет, этот Борица. Как будто еще можно удержать время.

Кто-то, скрывший свое имя и аккуратно отрезавший ножницами начало писем с обращением к адресату, оставил записку, прикрепленную скрепкой к конверту: «Борис Корди (архимандрит Арсений), родом грек, родился в 1904 г., умер около 1939 г. Он рано потерял родителей. Учился в средней школе сельскохозяйственного уклона (колонии), организованной в первые послереволюционные годы под Москвой Лидией Мариановной Арманд. Окончил в середине 20-х годов. <…>

Перед отъездом на Кавказ Борис, обладавший художественными способностями, по окончании школы работал в столярной мастерской в Абрамцеве, где учился изготовлению кустарных изделий (ложек и т. п.), рассчитывая в будущем иметь заработок, сбывая их в приморских городах и курортах. На Кавказе Борис принял монашество, а Олег стал иеромонахом. Через некоторое время все, скрывающиеся в кавказских горах, были обнаружены, арестованы, осуждены. Олег Поль был расстрелян. Борис Корди сослан на Урал. По окончании срока он поехал в Алма-Ату, к матери Олега — Марине Станиславовне, бывшей преподавательнице музыки в колонии. Борис жил в Алма-Ате и работал оформителем в музеях, выставках и т. п. до 1938 или 1939, когда все представители духовенства, находящиеся в ссылке или после ссылок в городах южного Казахстана, были снова арестованы и осуждены. Борис, по слухам, умер во время этапа.


Откуда-то знали мои родители, что и Марина Станиславовна погибла на этапе. За Борю ли ее взяли, за Олега или за Лидию Мариановну — неизвестно. Возможно, что причиной стал украшенный резьбой домик, который ей выстроил Боря. Он выделялся на фоне других построек.

Человеческий фон, наподобие жидкой среды, упорно желает выровнять и размыть, затопить то, что возвышается над ним. Только расходящиеся круги от инородного ненадолго смущают его поверхность.


Нехотя возвращаюсь мысленно в свое время, отрываюсь от того воздуха, от созерцания тех людей, тех вершин. Я вижу, как несравненна моя жизнь, как легко пребывать на равнине или даже на холмах Валдайской возвышенности… Мне было легче, потому что не так запредельно мечтала я о братстве всех людей, как бабушка моя, Лидия Мариановна. Мне было легче: и телесная моя конституция попрочней, и само место — эти леса и моховые болота — растворены в моей крови. Я люблю их. Я русская.

И потому еще, что не в «белых одеждах» делаю я свое дело. Разве могла бы она, например, получать из Москвы с оказией гадкий импортный спирт в литровых пластиковых бутылках, разводить его на четыре поллитры (или на пять) и давать трактористу, чтобы он на колхозном тракторе — колхозной солярке — притащил из леса два еловых хлыста (дерева) за бутылку или за две — три березовых — на дрова?

Но вокруг так делалось, делала и я, как все. Потом перестала, но тогда, когда оно уже было не однажды сделано. И не вернуть время до.


МОЖЕТ БЫТЬ, ЭТО ВСЕ ОТМЕНЯЕТ САМ ЗАМЫСЕЛ? ТОГДА, КОГДА СОВЕСТЬ БЫЛА СОВМЕСТНАЯ СО ВСЕМИ, КОЛХОЗНАЯ, Т. Е. НЕ БЫЛО ЕЕ. ЧТО ЗНАЧИТ СО-ВЕСТЬ? С КЕМ ВЕСТЬ?


Летит мой звонкий балаган

Но на этом бессовестном, совместном с окружающим населением пути, мы имели определенный хозяйственный успех. Хотя не были рачительными и делали тысячи ошибок, но жизнь наша матерела. Мы стремились наращивать хозяйство, и оно наросло. Казалось, еще немного, и начнется счастливая беззаботная жизнь. Можно будет заниматься только прекрасным.

Мудрый учитель Шри Чинмой сказал, что утвердить в жизни духовное — нелегкая задача; насытить жизнь материальным — невыполнимая задача.

Наши повзрослевшие ребята этой мысли тогда не знали, а и знали бы — не остановились все равно.

Захотели купить себе землю (единоличную) Крошка — Аннушка и Вовка (с Шарлоттой) прямо посреди деревни. Я была против. Приехали Аннушкины родители, убеждали меня: «Ну сколько ты собираешься жить? А они молодые». — «Я хочу, чтоб Любутка жила дольше меня». — «Ну и пусть себе живет. Они молодежь, пусть делают». — «А если они захотят вместо сирот свиноферму? Или дети их, или внуки?»

Были дебаты. Лучшие умы начали думать, московские ребята писали письма.

Писал Серый. (Он сам откликался только на это имя.) Серый — совсем не серый. Я знала его маленьким мальчиком, подростком, потом юношей. У него прекрасное асимметричное лицо и великолепная юмористическая мимика. Он длинный, якобы нелепый. На смуглом лице очень ясные серые глаза, очень пристальный взгляд.

Серый — замечательный музыкант, но детскую скрипочку он забросил ради гитары, классику — ради авторской песни. А всей авторской песне предпочел М. Щербакова, потому что самая трудная песенная поэзия (философия) и музыка — это Щербаков. Оба интеллектуалы — Щербаков и Серый. Серый — слухач: он извлек все аккорды с записей. Он педант — выучил колоссальный объем текстов, и без запинки. А как они пели с Саней дуэтом еще до мутации голосов. А потом уже один пел нижний голос, а другой дискантом… Я думаю, что они пели лучше Щербакова со Стародубцевым. Их любили. Но оба ходили «над пропастью во ржи». Страшный удел талантливых.

Письмо Серого (написанное ребенком или взрослым? В неустойчивый момент юности):


Здравствуйте, тетя Алена. Хочу вам написать письмо. Кое-что в вашей жизни вызывает во мне участие и протест.

Хочу задать риторический вопрос к вам. Правда, что вы захотели, чтоб появилась «Любутка» из протеста против советского образования? Мне кажется, что да. Даже если нет, то все равно я вижу критическое отношенье к окружающему вас миру. То есть критический подход. Я имею в виду, что в момент, когда учреждена была «Любутка», был сделан выбор в сторону чувства протеста перед чем-то; что «Любутка» задумывалась как нечто, что потом бы стремилось завоевать у советской системы всех интернатских, подвластных ей. Я не могу иначе объяснить то, что вы стремитесь к скупке земли и увеличению территории Любутки, по сути, как тем, что вы предпочитаете экстенсивную политику, в то время как на уже существующей территории вы не можете обеспечить порядок. Не то же ли самое происходит у нас в стране?

…Я ничего не предлагаю взамен, потому что я не педагог. Я просто высказываю свое ощущение.

Однажды я дал одно предложение, но вы его отвергли. Может быть, правильно. Не важно какое.

У вас тяжелый характер, вы и сами знаете. И он вследствие чего-то вам достался. Я говорю правду?

Я, естественно, занял сторону ребят, а не вашу сторону. Знаете почему? Потому что я уже изначально как бы на их стороне. Всегда если есть разделение на них и вас, то не буду же я занимать вашу сторону!

Я не хочу, чтоб было это разделение, и я думаю, что не им преодолевать стену, а вам. Надеюсь, вы согласны, что им это не под силу.

Я знаю, что у вас конфликты с нашими, которые хотят купить землю. Я считаю, что это нормально, что они хотят это делать друг возле друга. Если вы против — докажите так, чтоб все поняли, что вы действительно правы, что то, что вы хотите — лучше. К тому же я уверен, что они то, что хотели, сделают все равно…

Я очень хочу, чтобы вы обсудили это письмо с Машей и Маша прочтет, что сочтет нужным из своего, во избежание излишней субъективности.

До свидания Серый.


Да, ничего хорошего, кроме того, что сам Серый — хороший человек. Хорошо, что они начали думать… Знали бы они, что из этого получится… Что Вовка с Шарлоттой не купят землю, потому что Налим назначит цену, которая им не по карману. А богатые Аннушка с Михаэлем захотят купить Молодилку. Молодильная горка — это такое особенное местечко, сладкое, с видом на Симонское озеро. Это место, где на пригорке мечтают, играют, дети рвут на припёке первую землянику. Это единственное место, обросшее смешным растением — молодилом, похожим на пухлые румяные розочки, сидящие прямо на песке. Съешь — помолодеешь. Правда, на вкус они не очень.

Кое-как удалось урезонить Аннушку тем, что там нет воды. Там, правда, нет ни колодца, ни родника. Я нашла им место с водой и с видом, прилегающее к землям Любутки. Они построили там дачу, а на земле нашей, по соседству устроили свинарник. Потом построили гараж перед окнами (вместо вида). Потом потянулись отсюда — ближе к немецкому посольству, деньгам и цивилизации. Кому-то продадут дачу или будут наезжать летом, откармливать свиней?


— Тетя Алена, а не дадите ли расписочку-с? — Это юный шустрик Миша приступает.

— Какую же расписочку? Я вам дала деньги на определенное дело. И езжайте с богом…

— А на то, что не будете выступать в случае нецелевого использованья денег.

— Миша… Издал ты звук, сопровождаемый дурным запахом…

Они с Вовкой и без расписочки использовали деньги на нецелевые дела. Ну правда и то, что «с» в «расписочке-с» я от себя в сердцах приписала.

Серый, милый мой, что я могла тебе сказать тогда на твое письмо? Что-то неладно в королевстве датском…

Писаного устава не было на скрижалях (официальный, зарегистрированный — не в счет). А единственный, гениальный, сфокусированный в одной фразе: «Посуду моет тот, кто ее видит», надо было расфокусировать, чтобы всем было понятно, что в нем — обо всем. Этого я не делала и много раз меня упрекали за то, что законодательство туманно, а исполнительная власть нерегулярна, что распускаю детей и развращаю свободой взрослых. Воспитание к свободе — это мой метод. Я надеялась, что жизнь учит, а я вступлю лишь в момент, если ребенок сунет два пальчика в розетку. А взрослый? — Если станет кого-то обижать.

Но вот этот взрослый, выйдя на свободу, начинает грязно материться. Я чувствую мат, как брошенный в меня шматок грязи, даже если не ко мне обращено. Старомодное чувство оскорбленного достоинства. У меня за ним следует моментальная органическая, так сказать, пощечина. Это действие несовместимо с современным положением вещей, когда матерный гул везде и всюду. Что делать? Я, конечно, на незнакомых так внезапно не нападаю, но в Любутке всех предупреждала, что следует за матюжком, и может каждый услышавший, не только я, осуществить это право-обязанность (пощечину). Никто, само-собой, не осуществляет. А мне приходилось, хоть и редко (вспыхивала каждый раз, но сдерживалась). Были оплеухи двум взрослым парням, сбежавшим к нам из психоневрологического интерната. Эти двое матерились целенаправленно — знали, что делают, и были предупреждены не раз. И получив по мордaм, готовы были меня разнести в клочки, но не произошло. Не сомневаюсь, что мат стал бы у нас, особенно у интернат-ских, единственным языком, если бы я не приняла самых резких мер. Чего я добилась? В радиусе 20 м вокруг меня мата не было. Это на самом деле достижение: они хотя бы оглядывались, прежде чем оскорбить окружающее пространство.

Этолог В. Дольник объясняет происхождение мата. У животных, особенно у приматов, самец-доминант, взойдя на возвышение, ревет, размахивает кулаком и хлопает себя по половым органам, напоминая стаду, кто здесь главный. Ритуал таков, что слабый самец должен встать в позу подчинения, а сильный изобразит спаривание и тем его унизит-опустит. «Человек, — говорит этолог (уверенный, что человек произошел от обезьяны), — унаследовал это поведение, но, обладая речью, делает словесно то, что обезьяна выражает жестами».

Я думаю, ясное дело, человек и обезьяна — биологическая родня (так же, как человек и все живое), но еще не известно, кто от кого произошел. Здесь гораздо сложней и интересней. Оно так, при том что человек создан по образу и подобию Божьему, а Сатана — обезьяна Бога. И еще: язык дан нам свыше, откуда тогда мат? Мат — снизу.

И отсюда опасность, агрессивность, черная магия мата, особенно для детей.

Надо сказать, что деревенские при мне не позволяли себе матерщину, а если у кого и просыпется в ротовую прореху, то одергивали друг друга, просили извинения. Все прекрасно различают мат не мат. Бабаня, которая еще до Любутки нашей пасла свою корову около моей избы, и в пять утра я слышала, что корова дышит и жует за стеной (значит, опять съела земляничное мыло с моего умывальника!), — бабаня поучала корову хворостиной и словами: «Геть! Врах нямилый, змяя горбатая!» Она избегала в данном конкретном случае мат, правильно понимая, что он может пробивать сквозь стены. То, что колхозный пастух орет на колхозных коров так, что доносится до другой стороны долины и три раза повторяется эхом: мать-мать-мать, но это традиционная формула, которая вошла в генетический код коров. В другом регламенте они не мыслят жизни.

Подружка у меня была 84 лет, скончалась уже сейчас — вот уж говорит, будто реченька журчит: бабка Пашка — Пашенька Феклистова — Прасковья Феоктистовна Феоктистова (не хватило чего-то, чтоб придумать отдельно отчество и фамилию). Как рассказывала она про былую невероятную жизнь крестьянскую — все пересыпала ласковыми матюжками: диалект свой золотой — пересыпала скатным жемчугом. Это талант народный — взять шешку (черта) и привести в божеский вид.

Вспоминаю, как-то пошла я за каким-то делом на налимову планерку, а налим не видит меня, как раз стоит и настраивает и натравливает народ насчет того, что эта Елена Давыдовна со своей Любуткой явилась к нам без приглашения и поселилась без разрешения правления и колхозников. Мужики, сидящие на корточках, оправдываются: «Мы на нее хуи накладывам, накладывам, она не понимат». Этим обстоятельством Налим опечалился и написал в районную «По пути Ильича», которая уже готова была сойти с этого пути и перейти на «Андреапольские вести». Весть была вопросительная: «„Любутка“ — благо. Для кого?» И ответ: «За все время прошедшей деятельности общества следов возрождения так и не видно. Не увидишь там и следов любовного отношения к земле, умелой работы хотя бы на малых участках». Эти нематерные слова были сильны своей печатной силой, пробивающей широкую читательскую массу.

Но время шло, а мы все не погибали, выживали. Колхоз хирел с каждым годом, но держался, проживая наличное имущество. Поля зарастали прутняком и камнями, но люди находили возможность жить. То дырку просверлят в цистерне с горючим, солярку продадут на сторону, то свиноферму сожгут, а сколько свиней сгорело, сколько было спасено (зарезано) — незнаемо. То сконструируют удочку с крысоловкой на конце и через вентиляционное отверстие ловят в сельмаге за горлышко поллитры. С зерносклада тащили рожь-ячмень, но мешки худые метили маршрут и приезжал прямо по адресу Вова-мент. Иногда и к нам, хотя мы редко покупали ворованное. Я сыпала Вове в карман леденцы, и не потому, что в этот раз мы были виноваты, а просто такие сложились отношения, такой он был «дядя Степа», очень румяный и похож на молодого Баталова.

Председательское место для Налима не было бесплодным, а может быть, и самым хлебным на тот период. Но не хлебом единым. Был случай, я собралась звонить с почты и подслушала (не без интереса) чужой разговор. Спрашивал налим отчета с бывшего бригадира (ныне простого мироеда из деревни заозерной) насчет медведей, как там они, сосут ли овес на дальних рубежах. Мироед подробно освещал, на каком поле какой медведь сосет овес (специально для него посеянный). А медведь специально для Налима откармливался. Налим любил крупных зверей — лосей, медведей — стрелять. В общем, жил он неплохо, удержал казенную квартиру в Андреаполе, ездил на казенной машине куда хотел, отмечал охотничьи успехи с узким кругом за запертыми дверьми кабинета, но обида все-таки имела место: зачем Любутка не подохнет? И вот он предпринял шаги, выписал двух корреспонденток из областной газеты «Тверская жизнь». Те прибыли за 400 км, за час-полтора освидетельствовали нас, успели к завтраку на траве с налимом и Вовой-ментом двое на двое. После этого Вову транспортировал до дома наш шофер, прессу грузил в машину их собственный, о Налиме — не знаю.

В родной газете, однако, они по приезде написали очень профессионально, так, как налиму бы самому ни в жисть не написать. Начиналось: «То ли сон, то ли явь: трава-мурава, подсиненная небесами, изумруд лесов и хрусталь вод… Заповедное, заповедно-ирреальное, чистое, как око самой природы. Здесь речка Любутка, сродняя двадцать озер, организует ландшафт дивной целомудренности…»

Дальше к делу: «…Лет семь назад по андреапольским селам загулял слух, будто в прилюбуткинских рощах завелась сатанинская срамная секта: рядятся приблуды не по-нашему, гольём через костры сигают, хороводы водят, дергаясь прямо как трясуны. И кричат-воют что-то в небо…

…Пришлая хозяйка Любутки, которую окрестили в округе Армандихой (уж простите, Елена Давыдовна, что есть — то есть), так вот она будто вознамерилась скупить уйму заповедной земли и уж сколь подгребла, никто не знает…

…Поговаривают, будто вскорости приедет сюда столичный и заморский люд, для которого Армандиха и готовит базу. И будут здесь, на чистых озерах, стоять богатые усадьбы и какие-то виллы и кемпинги. Местным же при тех кемпингах, мол, уготована одна судьба — прислуги…

…Так для кого все-таки строятся в кольце лесов, в благословенном краю эти прекрасные, по-западному комфортабельные коттеджи?

Мы не хотим обидеть тех, кто в искреннем порыве поделился франком или маркой. Это стараниями Елены Давыдовны кто-то на Западе воспринимает «Любутку» как убежище обездоленных, больных детей, изгоев нашего российского общества.

Загадочное слово «грант» материализовалось в «Любутке» в корову и пропитание. Но сколько помимо этого гранта притекло сюда денег, нам выяснить не удалось. Ведь, согласитесь, на пенсию г-жи Арманд, пожалуй, сложновато и «Любутку» содержать, дочь Машу в престижном зарубежном вузе учить и путешествовать по Европе?

Обижены на «Любутку» местные. Было дело, одарила г-жа Арманд кое-кого, уж совсем неимущего, скудной гуманитарной помощью — платьишком, кофтенкой. А говорят, получила много. А только в Андреаполь Елена Давыдовна возила «сэконд хэнд» уже на продажу — раздала только то, что сбыть не удалось даже по дешевке…

…О потомственных уроженцах этих мест Елена Давыдовна говорит не пренебрежительно даже, а с брезгливостью, как о низшей расе. Впрочем, хватит. Мерзко, несправедливо, больно. Да простят нас те, кому читать это больно вдвойне. Те самые местные, соседи любуткинские. Не ради красного словца всю эту ложь да грязь перелопачиваем! Разобраться пытаемся, предупредить ложь еще бoльшую.

За дивным хороводом лесов — безнадзорное убогое детство. В заповедной территории — будущий курорт. А совсем глубоко, в сердцевине, так затаилось, что не сразу и разглядишь — что там, уж не бесовский ли лик?

Мы, конечно, не философы, не социологи, но антропософское ученье, которое исповедует, проповедует и насаждает Е. Д. Арманд, давно уже определено как оккультное. Основатель антропософии Рудольф Штайнер назвал себя «пророком миссии германской расы». Его считают одним из идейных отцов фашизма; расистский характер религиозного ученья Штайнера отмечают и многие западные исследователи. Кстати, на столь любезном Елене Давыдовне Западе вальдорфская педагогика, это любимое детище Штайнера, давно изгнана из всех государственных учебных заведений и нашла прибежище лишь в частных школах… В вальдорфских школах насаждается оккультная религиозная доктрина, отрицающая все традиционные христианские религии. Неотъемлемой частью вальдорфской педагогики, кстати, и является эвритмия, театральные мистерии, особые культовые танцы. Не это ли подсмотрели простодушные сельские мальчишки?

Теперь Елене Давыдовне нужна школа. Зачем, если детей в «Любутке» раз-два да обчелся? Учить-то некого! Нет, она поглядывает на детвору окрестных деревень. Кто школу строить будет, на чьи деньги — пока не знаем, но догадываемся. У тоталитарных сект средств обычно хватает. Вопрос только в том, знают ли андреапольские крестьяне, какая участь уготована их детям? У детей в результате вальдорфского воспитания тормозится математическое и естественнонаучное мышленье. Как удобно, не правда ли?…

Лес — стеной. До ближайшего городка час езды, да и не всякой машиной проедешь. Любой эксперимент ставь над беззащитным человеческим материалом, точи партиями «окаменелых» — так, кажется, по Штайнеру, называют особи, прошедшие все ступени вальдорфского обученья? Нам мало уроков Белого Братства, Аум синрикё, Муна, Богородичного центра? Пришло время антропософов встречать? Они уже застолбили себе местечко в Москве, прикрываясь названьем «Академия эвритмии». Прорываются в школы — не без успеха, хотя пока с опаской. Здесь же, в глубинке, и оглядка не нужна. Чем не рай — антропософский? Лучше им и придумать трудно.

Лидия Гаджиева

Кира Кочеткова»

Вот это замах! Ну, налим!

Наша «брехаловка» тут же перепечатала все и мгновенно разнесла по району. Редактор «Андреапольских вестей» весь разворот предоставил любезно на эту статью (я-то не всю переписала, малую часть). Виясь крупным телом, он предложил написать ответ, но я не снизошла. На их языке не разговариваю.

Вот оно — не мат, но более современное, совершенное кое-что, от него защиты нет, ну разве только руки с мылом вымыть, а помещение — хлоркой.

Надо сказать, что я тогда легкомысленно отнеслась к этому событию, чувствовала свою правду, верный тыл, даже ночи бессонной не провела. Деревенский народ не читал таких длинных текстов, если они без картинок и таким образом сохранил целомудрие. Те, кто почитывал, посочувствовали: «Ну, Давыдовна, ждите, что-то с вами поде-лают».

Да, однако деятели, которые имели над нами власть, не имея представления о нашей жизни, многие годы черпали из пожелтевшей уже газеты наш образ. А газетка, наверно, была в папочке у Налима, который вращался на орбите, близкой к начальству. Из председателей колхоза он ушел и подвигался все тесней и тесней к главному кабинету, в котором сменялись главные лица. Он никогда не заглядывал в покинутый колхоз, разве только в леса его на охоту, будучи главным экологом районным. Там, кстати, в лесу, он неприятно встретился в Вовой-ментом, с которым браконьерствовали раньше вместе, а теперь врозь — и взревновал. По рассказам, будто бы взялся Налим конфисковать у Вовы ружье, и получил Вовиным огромным кулаком, и отлетел, но Вова, спустя короткое время, вылетел еще дальше: со своей должности, и стал мирным безработным — пчеловодом, чему рады-радешеньки его славная жена и детки: перестал пить.

Я думала, что Налим ушел окончательно в зенит и в наших приземных местах я его больше не встречу. Но, забегая вперед, расскажу, что несколько лет спустя собралась проведать Налимову жену, 8-го марта дело было. Она жила с сыночком-последышем, нездоровым мальчиком, дочки были уже семейными в дальних городах. Налим, по свидетельству населения, не заглядывал в родные края, не урывал минутки от своей новой жизни. Жена его очень стойко держалась после инфракта, держала дом, хозяйство, лечила-воспитывала сынка. Я, имея свои беды, не могла все эти годы добраться к ней, но вот наконец собралась и вдруг — Налим! И встречает хлебом-солью, желает руку пожать. Я руку за спину, сославшись, что рукопожатия его слишком крепки. И ставит он на стол коробку конфет шоколадных и бутылку дорогого вина… А жена его — хозяйка замечательная — в момент готовит драники. Так он еще и указания дает, чтоб не на плите жарила, а в печь поставила — так вкуснее, да шкварок к ним подала. Она же в момент и шкварки, и огурчики, и квашеную капусту. И вот он рюмочку поднимает — первую, разрешите за женщин, а вторую, как истинный христианин — за светлый праздник и простите, Елена Давыдовна, если где, не ведая, вас задел ненароком… — Ах ты ж, господи, ах ты ж, боже ж мой — Прощенное воскресенье сегодня! Простите и вы меня, Михаил Налимыч…

И как же мне теперь быть? Как держала, так и держу камень за пазухой, как писала, так и пишу, грешница.

Надо признать, что жизнь не учит нравственности. Да, поступок делает моральным одно только следование высшему долгу. И в этом — бессмертие поступающего морально, поскольку в этой жизни он не будет вознагражден за свою добродетель.

Предаваясь стихийному кантианству, я пускала много чего на самотек, за что мой «чистый разум» критиковал еще Аллигатор, в свое время.


Об этом шли уже многие дебаты, предварившие разрушение иерархии: в результате пирамиду поставили вершиной вниз, широким основанием вверх, и — положение оказалось неустойчивым.

Практически это выглядело, например, так: снимая образцы с европейских инвалидных домов и одновременно исходя из своих убеждений, что курить — здоровью вредить, я настаивала, чтобы на территории Любутки, на виду у воспитанников, никто не курил (в идеале бросил курить). И мне не могли возразить, но все, как бы в забывчивости, покуривали, и контингент курильщиков рос. Были у каждого особые причины: Вовка до нас уже был геологом, вышел из тайги — сигареты в зубах требовала цельность образа; Билли — чем мужичее, тем вернее (плюс матерщина), тоже видна работа над образом; Шарлотта — загадочная — то ли от отсутствия, то ли от присутствия комплексов, то ли от простого социального происхожденья, то ли от таинственных моментов своей жизни держалась надменно по отношению к «проповедям» и к «проповедникам»; Виталик закурил прямо при нас, боясь отстать от Вовки и Флориана — самого-пресамого прекрасного немца, которого не одна наша девушка пыталась задержать в России; девушка Ася не могла не закурить как яркая эмансипированная женщина; Крошка-Аннушка, надеясь похудеть (и в связи с Флорианом). Игорек — православный, церковный — как же так? Катаринская — человек изысканный, совсем не стадный, умница. Ах, зачем вы в общее поветрие, в толпу?

Что же спросить с интернатских? Они курили не в отрочестве, а уж в детстве и тогда, когда не было у кого стрельнуть, тогда, когда обыскивали, когда били, когда, входя в спальню, ты должен был «дыхнуть» Аллигатору, поэтому надо было «заедать» осиновой корой или листьями одуванчика.

Теперь объединились те, кто ради позы, и те, у кого уже в крови растворен никотин необратимо, кто солидно покупал на родительские деньги, и те, кто подбирал «бычки». Я подняла меч против гидры и оказалась одна против ста ее голов. Маша перешла на сторону восставшего народа и во мгновение ока стала вождем. «Я сама готова начать курить!» — заявила. Начать не начала, но провела черту между нами. Умна? — Да, умна. Мои рубежи были сметены. Немного прошло времени до того, когда на всех крыльцах и скамейках теплые компании проводили время за русской задушевной беседой и русскими перекурами. Вместе — не то что поодиночке — им было спокойно, уверенно. Чувствовали, что я пройду молча и ничего не смогу сделать.

Я шла, как надпись петитом под городскими уличными рекламами, под налитыми тугой молодостью, наглыми, орущими, стоящими поперек уличного движенья: «Ночь твоя — прибавь огня» и т. д. А я — это надпись: «Минздрав предупреждает: курение опасно для вашего здоровья». Шла, глядя в землю, оскорбленную окурками. Подростки, для которых мой запрет имел еще какую-то силу, курили «бычки» в туалетах. Ванька, знающий, что такое ночной приступ астмы — у него аллергия на никотин, курил после того, как все лягут спать. Младенцы, не имея спичек, слюнили и жевали окурки — играли.

Когда-то у меня была власть выгонять, но выгнать всех и оставить — кого?

Это было мое Ватерлоо, я потерпела поражение, от которого не оправилась. Надо было пустить на самотек, дать свободу? Они ее взяли сами…


…У каждого человека есть черта, перепрыгнуть которую он не может. Она может отодвигаться. Она есть у всех — и у интернатских, и у меня, и у Вас с Машей, и д-ра Штайнера, и у Гёте.

Мне кажется, вы пытаетесь показать ребятам, что за чертой, а это удается с трудом. Не проще ли помочь им (именно помочь) отодвинуть эту черту? Пройденное место (математическо-физическая аналогия) заполнится само. Как это делается — еще не знаю, не думал об этом. Может, ответа нет вовсе, может, надумаю какую-нибудь теорию…

И напоследок совет: загляните за собственную черту, прочувствуйте это. Может, конечно, все вышеизложенное чересчур заносчиво, нахально — хобби у меня такое — совать нос, куда не просят.

Всего хорошего. Филипп.

P.S. Все-таки не вступил я в клуб перемывателей костей Вам и всем любуткинским клуб им. Билли, а как ни странно, пишу вот вам письмо.

P.P.S. Очень хорошо помогает расслабиться, успокоиться, поднять настроение пение. Я изредка уходил за Молодильную горку, пел всякую всячину. Самое надежное пение — выпевать какой-нибудь звук, чем громче — тем лучше. Выпеть в него проблемы, усталость…

Попробуйте. Ф.

Как приятно, когда вырастают умные! Петь я, может быть, не начну… А может быть…

P.P.P.S. Мои письма, на которых нет пометки «Любутка» — не для цитирования. Я разрешаю лишь пересказать суть. Что касается прошлого письма — я расстроен, что узкому кругу была прочитана не только часть о демократии, но и часть о новой эпохе.


Как жалко, что не могу обнародовать то, что о демократии, и особенно, то, что о новой эпохе. Вот, как странно, что юношу этого, одного из самых умных, уничижали Половинки… Где же логика?

Да, вот новость: меня жалеют. Плохой симптом. Не то, что жалость унижает человека, но в моем случае это плохо кончится — для Любутки.


Дорогая т. Аленочка!

Поздравляю Вас с Рождеством.

Будьте счастливы и любимы.

Пусть в Новом году будет все гораздо легче.

Пусть жизнь станет чуточку послаще, Вам этого так не хватает! В общем, будьте счастливы и здоровы! Оля.

Это младшая девочка, Ольгушка, подруга Машиной младшей сестры — у них свой кружок. До него докатился дальний гром.


Здравствуйте, любезная наша тетенька Алена! (Если Машка ласково — Машенька, то — вы? Или еще можно тетушка. Но это слишком как-то по-родственнически.)

Интересно, испортится ли погода к вашему дню рождению? Пока то еще лето и все растворяется в мутной зеленой дымке тепла и лиственного запаха. А ведь если бы листья не пропадали за зиму, то вся земля бы была усыпана ворохом и стогами и кучами шуршащих звонких листьев. И в них бы попадались каштанчики — я точно такой же нашла сегодня в скверике на Китай-городе и вам его шлю. Да, так вот. Скорее всего, погода испортится, и тогда, в этот дождливый день, разрешите поздравить вас с вашим появлением на свет. Очень странно, если тогда, много-много лет назад, молния не рассекла какое-нибудь реликтовое дерево или древний замок, или не открылся какой-нибудь тайник, или не забил до небес новый источник.

Они считают, что я родилась в каменноугольный или юрский период, среди реликтовых деревьев — тоже неплохо!

В общем, разрешите принести кучу поздравлений, пожеланий, просто желаний, коробочек, ящичков, флакончиков, пузырьков, сверточков и свалить все это в кучу у ваших ног, чтобы они превратились потом в настоящую кучу шуршащих золотых листочков. И пусть же они золотятся вокруг вас, и летают, и кружатся…

В общем, ерунда получается.

И, призвав на помощь Блока, пишет:


Сольвейг! О, Сольвейг! О, Солнечный путь!

Дай мне вздохнуть, освежить мою грудь!

Дай отдохнуть на уступе скалы!

Дай расколоть это зеркало мглы!

Чтобы лохматые тролли, визжа,

Вниз сорвались, как потоки дождя,

Чтоб над омытой душой в вышине

День золотой был всерадостен мне!


Засим разрешите откланяться, пожелать всего самого хорошего и всего остального тоже. До свидания. Ика.


Видно, если разные авторы в эпистолярном обращении не употребляют «Вы» с большой буквы, значит, это не проходили в советской школе. Но это частности. А вообще совсем не ерунда. В нашем деле талант к ласке и это шуршащее, летящее золото листьев так ценно! Эта жалость, это зернышко христианское: любить в смысле жалеть, жалеть в смысле любить.


Однажды в Хотилицах я выменяла у пьяницы большой глиняный сосуд — корчагу. Всего за бутылку водки. Ведра на четыре посудина, изготовленная здесь же из местной серой глины. Вот его делал гончар так гончар!

Из-за страшной тесноты я поместила его для сохранности на чердак. Но и там — рука ли врага, нога ли друга разбила его. Я собрала черепки и храню их. В дневнике писала: «Если соберу и склею, то все соберется и склеится».

Так и не склеила до сих пор.


Такая мгла, такая даль, такая карусель…

И двадцать пять недель февраль, и двадцать пять — апрель,

И сквозь томительный дурман по зыбким берегам

Летит мой звонкий балаган куда-то к облакам…

Михаил Щербаков

Любовь — я замахнулась на нее. Я неосторожна с огнем. Но это было на глазах у всех! Все отвернулись, заслонились, отошли, я же была слишком близко, ближе всех.

Мне было страшно, что у моего мотылька сгорят крылышки. Было ясно, что это невозможно — на глазах четверых детей; было ясно, что Маша не для легких связей. Страшно было за нее! Я не могла делать вид, что не страшно, я не умею делать вид.

Крылышки оказались прочнее, чем казались. Все кончилось само собой с приходом новой любви. Она вышла из этой истории новым человеком, мне незнакомым.

Я приходила сказать ей: «В моей жизни было шесть человек — любимых, боготворимых. В моей долгой жизни было шесть трагедий: мои любимые умирали или умирала в муках любовь. Не может быть, чтобы эта, седьмая, кончилась трагедией!»

Мы сидели за печкой на скамеечке, привезенной, сохраненной с тех времен — «…на малиновой скамеечке у подножья твоего». Никакого слова не сказала она тогда, глаза были, как гвозди.

Недолго посидели мы на той скамеечке, на которой когда-то, в начале времен, сидели две кошки. Одну из них, драную, получил от прежних хозяев еще диссидент и оставил нам, драную же, с извинениями. Она держалась на расстоянии, полудикая — у нее недавно закопали котят. Но прошло время, и она приволокла за шиворот котенка, которого, бывалая, спрятала от Диссидента. Итак, их стало у нас две: видавшая виды Мариванна и юная, совсем дикая Мавка.

У нас им было лучше, чем в предыдущих жизнях, сытно и госте-приимно. Я люблю кошек. Вскоре Мариванна стала походить на даму бальзаковского возраста фигурой и гладкой шерстью тигровой масти. Мавка была смешным ее подобием — тугой клубок, вполовину меньше матери, — но не уступающим ей ни в чем.

На этом жизненном этапе я писала маслом с них портрет. Они ладно сидели на скамеечке, хвосты кренделем, и смотрели в упор. Упор у них очень сильный, чуть-чуть утрировнный на портрете, они глядят так и сейчас.

А мы периодически сходили с ума от кошачьих концертов. Со всей деревни стаи осаждали дом и дрались, и вопили. Наш рацион способствовал тому, чтобы кошки котенились (местное слово). Первые разы жалела нас Налимова жена — зарывала котят. Потом надо было и ее пожалеть — что ж за участь такая! И вот, когда они выкотили сразу обе ужасное количество, я, загнанная в угол, позвала Гвоздика. За стакан он сгреб в мешок Мариванну, Мавку и слепой приплод, улыбнулся ласково, сказал, что больше мы их не увидим, он сделает все по совести…

И теперь они смотрят с портрета в самую душу. Я получила душевную травму и с тех пор никакую кошку ни за какие коврижки не беру. Кота — можно. Но еще такое открытие: только сейчас я обнаружила, что это наш с Машей парный портрет — разительное сходство. А глаза — как гвозди.

Еще светила живая мысль, где-то вилась золотая пыльца старых отношений, но наползала черно-синяя махровая туча. Вспомнилось: красное солнце подсвечивало снизу, испод ее зловеще тлел… Счастливый день первой бани!

Мы с Машей пошли в баню после всех. Там я говорила. Чураясь всякой дипломатии, я говорила ей, что так дальше нельзя, пора остановиться — видны беды и болезни, в которых виноваты мы с ней. Наш разлад всему причиной. Разве не видит она, в какие тартарары катится Любутка? В жизни нашей пошли раздоры, кусались заполонившие Любутку собаки, агрессивны становились интернатские, упал с лошади Серый, получилось сотрясение мозга. Маша в роли его душеприказчика добилась, чтобы не сообщать об этом родителям-медикам, которые уж что-что, а что делать при тяжелом сотрясении знали лучше всех. (У Серого эта история имела потом совсем худые последствия.)

Было ясно, что мы лишились благословения, которое раньше укрывало Любутку от настоящей беды.

Эх, правда-матка — я говорила и говорила, она молчала. В бане человек без доспехов, раскрыт и беззащитный, кроме взгляда исподлобья. Нельзя повернуться и уйти. Ужасно: она не плакала в этот раз, я, кажется, хватила лишнего, мне стало ее жалко. Но тут она заговорила: «Конечно, я тебе больше должна, чем ты мне…» — Она не успела кончить, как я испугалась страшно: «Что ты, как же так? Мы должны друг другу столько, что невозможно считаться…»

Больше никогда мы не мылись в бане вместе.

То, что было не выговорено там — совсем плохое, страшнее страшного для меня. Ответ выплеснулся потом, кажется где-то на тропинке, где-то на нейтральной полосе, около срединной елки, что ли? Мы жили уже в разных домах, а у Маши в доме — в моей первой «невзабольшной изобке» — жил ее будущий муж в добавление к Лильке, Маринке и Кирюше.

Я сказала Маше: «Я отпускаю тебя на свободу». Невыносимо, что она связана со мной долгами, это было не так на самом деле. Невозможно, чтобы она так думала.

«Отпускаю тебя на свободу» значило: я добровольно ухожу со своего особенного места в твоей жизни, я признаю тебя самостоятельной и отказываюсь от всякого назидательства. Я же назидала раньше: не слюнu пальцы, когда листаешь книжку; не грызи, не мочаль конец ручки (тогда она грызла назло; писала, грызла и помнутно бросала взгляд на меня); не тряси головой — «бородой» — для большей убедительности в споре и никогда не допускай хоровой педагогики — это если два (и более) воспитателя поочередно клюют одного воспитанника, тюкают его в маковку, как куры в богородской игрушке: хвостами наружу, а клювиками в одну точку: тюк-тюк-тюк — грузик внизу крутится.

Теперь это все не говорилось, но безмолвные речи были полны, переполнены. И в ответ только взгляд. Все закрыто-задраено. И больше никогда не открывалось.

Нет, было. Были четыре дня межвременья — межчувствия. Уехали главные действующие лица ее пьесы, и она сказала мне, что хочет уйти в лес, побыть одна (ну да, опять стоячая волна). Я знала такое место, нашла его — никто не знал и не нашел бы никогда. Поставили палаточку. Погода была дождливая и ночи темные совсем.

Я ходила к ней по темноте, когда все заснут, возвращалась часа в четыре ночи. Носила еду. Иногда мы говорили о чем-то отчужденно. Так ничего и не растопилось. И все равно ходила, хотя как будто и непрошена была. А когда заставала ее уже спящей, оставляла принесенное и уходила тихо. Утром я что-то отвечала нашим, куда делась она, правду сказать мне было не велено.

Один раз была кромешная тьма и я потеряла тропинку и направление, все щупала руками, завалилась в незнакомую падь, в бурелом. Перелезала через завалы, но вышла не к Любутке, а наверх в овсы, которые обсасывал Налимов медведь. Он собирает их в толстый букет в пору молочно-восковой спелости и чавкает, лапами держа. Но медведя не было тогда или, во всяком случае, не видно, поле я определила на ощупь…

Она говорила, что пробудет так недели две, но приехал тот самый, и она вышла из леса на четвертый день.

В этом пасмурном сумраке был проблеск. Уже снявши свой тайный лагерь, она сводила меня в одну заветную лощину. И там дождались мы, когда солнце выйдет на несколько минут и высветит вдруг узкий лог, заросший непроходимо купальницами-троллиусами. Мы были озарены, одарены — так полыхнуло желтым, они цвели! Вот, улыбнулась мне.


Так расставались, мучаясь. Машина мама писала мне:


Дорогая Алена, я знаю, как трудно тебе с Машей и Вовкой, и это несмотря на то, что и я и мои дети всем, всем обязаны тебе… но, поверь, Алена, ведь воспитывала, растила, старалась вложить в них все лучшее… Что-то, видно, не смогла, не потянула… Очень много думаю о тебе и молю Бога, чтобы тебе было полегче с моими детьми, коль идете вы по жизни в одной упряжке. Всегда буду рада вам помочь, что мне по силам, только ты обиды не держи на нас…


Нет, на Лиду с Володей обиды не было никакой, хотя мы стали общаться меньше и потом вовсе избегали. Явилась неловкость. А про то, что они всем обязаны — да, она тоже занималась у меня еще в Москве, а потом поменяла профессию прежнюю свою — на мою, и я ей помогала. Дети — четверо — все были в Любутке и тут росли, женились, выходили замуж и тут родили детей.

Что бы они делали в Москве, в своей трехкомнатной квартире?

Было и прошло время, когда Машины родители кляли меня, требовали Машу вернуть в Москву, потому что она теряла прописку, они теряли очередь на жилплощадь; Маша, обливаясь слезами, подчинилась. Тогда мы потеряли дом, который я купила. Потеряли, так как нельзя было иметь избу в деревне, будучи прописанным в Москве. Страшно я надорвалась за два года в борьбе за эту избу, но она все-таки стала Машиной избой. И семья живет там, а вокруг…На почве Любутки семья умножилась-размножилась — вот 5–10–20 человек, а там и 40 — родные, двоюродные, зятья, снохи, дети, внуки, сватья-кумовья, друзья, собаки свои и собаки друзей…

Нет, не было такого чувства, что они мне должны. Все происходило само собой и не подсчитывалось. И мысли не было никогда у меня. А у них, значит, была и мешала им жить спокойно: вот придет кредитор! (Кто же рад кредитору?)

Благодарная обязанность — обязательная благодарность — как это неприятно!

Нет, разве я против почтительности, благодарности, я тысячу раз за и благодарности, и благодарных. Это благородно. Конечно, со мной жить — не мед пить.

В иные времена Маша, надо думать, раздражалась на мою разбросанность и нерегулярность. Я все теряла и полжизни искала пропажи. Даже ухитрилась в поезде выронить из рюкзака печать Любутки. Потом несколько месяцев тянулось дело — выкупить ее у проводницы. Она через сутки проезжала обратно. Проводница говорила, что ей надо покупать квартиру, и поэтому она не отдаст печать меньше, чем…

Тысяча дел — и не угадать, за какое возьмусь сейчас. Очень неудобно в одной упряжке. Внутренняя логика у меня была, но я ее не разъясняла. Каждое дело мне надо было самой понять, испробовать, потом передать тому, кто сможет сделать. А как иначе? Я оставляла начатые дела сознательно. И не всегда делала то, что они считали дельным. В какой-то момент все казалось замечательным, а потом — все ненужным. Например, я люблю бабочек. На громадные люсьеновские окна делались занавески — оранжевые. В тюлевых просветах, в квадратах я вышила несколько бабочек. Это понравилось, и девочки все, сколько было тогда, увлеклись вышивать и фантазировать. Все, кроме Маши. Получилось хорошо: у каждой — своя, фантастическая, и все вместе — прекрасно.

Позже я стала рисовать на потолке столовой своих же любимых бабочек. Ночами, на стремянке стоя. Но этого не подхватили. И несколько моих квадратов остались без продолжения, пока не протекла на них жидкая грязь во время ремонта второго этажа, который делали Игорь с Виталиком, и отложила я это до… следующего воплощения. (Остроумный Миша говорил: не откладывай на следующее воплощение то, что можешь сделать сегодня.)


Интернатским ребятам чувство благодарности неизвестно. Весь мир — взрослые, а они в мире — дети до седых волос. Взрослые вообще — враги, а с другой стороны, они обязаны интернатским детям, должны обеспечивать их жизнь и виноваты, что не всем обеспечивают. Душа у интернатских — инвалид детства.

А с домашними детьми, которые выросли в Любутке?.. Они подросли и увидели, разобрались, что место это они полюбили (как не полюбить!) дом и видишь распахнувшийся вид из всех окон и оранжевые занавески с бабочками, Молодилку, Сосенки, озеро, юношеские забавы (ах, сеновал!). Здесь все такое милое, славное, классное, как говорит девушка Ася. У нее, особенно во время работы лопатой, то и дело пробегает или пролетает что-нибудь такое милое, такое классное, что лопата зависает в пустоте. Но и внимание окружающих она привлекает к этим милым явлениям — мушке или облачку и все, стоят и смотрят так классно, так приятно. Да, пора разобраться в явлениях вредных и полезных. Интернатские, бомжата, хулиганы, инвалиды — неприятны. Тетя Алена притаскивает новых шизофреников-олигофреников. Неприятна и она сама со своей идеей.

Думали и додумались, и сказал Игорь: «Идея — это мертвечина».

— Игорь, мальчик, ты ли это?

Лицо смущенное, улыбка съехала: он умница, понимает, ЧТО говорит, но говорит, хамит.

— Но подумай, сколько твоего вложено в эту идею! На твоих плечах погружены тонны и тонны — продукты, кирпичи, доски и т. д. Все каникулы свои ты поднимал с нами целину — «дербак», как говорят местные, катал бревна, копал траншеи для водопровода. А сенокос! 20 телег (тонн) одного сена… Помню я, а помнишь ты? — лежишь, распластанный, наверху воза, и воз высокий — раскачивается и укачивает. Лежит и Санечка рядом, и рубахи у вас рваные, расползлись, разъеденные солью, потом. Но не только грузчиком — и подгузники ты менял Тусе, и по фондам ходил в Москве, когда я должна была сидеть в Любутке. Твоя собственная жизнь? В ней ты не преуспел. В результате остался один в родительском доме. Старший брат процветает в Израиле — голова работает у него, как положено у еврейских сыновей. А младший — приемный сын родителей — работает в частной охране, имеет все данные для этой работы. Оба давно семейные. Ты — рыцарь Любутки, у тебя и голова и руки в порядке, но прекрасные дамы, все как одна, бросают тебя. Они не желают быть на втором месте.

Ты помнишь, ты читал нам лекцию по квантовой физике — нам, на нашем уровне — и с блеском. Это было в новом доме на полу в кухне. Мы сидели прижатые к печке в шубах и ватниках.


Был какой-то зимний праздник, не помню, какой это год, была гора подарков, как бывало тогда, и мне был сверточек с надписью: Алене. В пакете варежки. Рисунок их — довольно искусно связанный — ели черные и навстречу ели белые. Вложена в варежку бумажка, на ней:


Небесная ель

С елью земной

Ветвями — встречаются.

Переплетаются,

Как одна рука

С другой рукой,

Как небо с землей

И свет со тьмой,

Как жизнь со смертью

И Бог с Миром…

Как человек

Со своей судьбой.


Без подписи — ясно. Вот и все.

Эти варежки я никогда не надену. Лежат они в том пакете, с той запиской.


В той жизни вы говорили, писали письма, стихи. Вы дарили их, присылали, теряли, доверяли мне и миру. В этой книге я подписала их настоящими именами. В письмах нет плохого, в стихах — тем более. Там самое главное или самое лучшее, что есть в душе. И мера таланта. Но если кто-то не хочет, чтобы узнали о нем открытом — он может всегда отказаться. Мало ли на свете мань и петь?

Другое дело, если стихи и реальность в разладе. Это трудно для поэта и для меня. Но я не имею права оставить стихи и письма без имен. Стихи известных поэтов подписаны полностью. Это мир искренний идет нам навстречу.


В этом доме, в первую зиму после того, как Люсьен сдал его высокой французской комиссии, я жила одна. Жила на раскладушке, спала в двух шапках, в двух шубах, только что не в двух парах валенок. Хотела согреть собой дом, а не согрею — ах, сколько рушилось надежд! (Ну, и кроме всего прочего, к этому времени я уже очумела от многолюдства, от денно-нощной публичности.) В углу были свалены тыквы, которых мне было жалко. Чуть не жальче себя. Я надевала на их головы шапки… Башковитые, на которые ничего не налезало, замерзли первые, потом и все остальные. Я дожила до весны.

На следующую зиму ретировалась оттуда, потому что решили заколотить второй — продувной — этаж, а первый применять как кухню и столовую. Я должна была перебраться в другой люсьеновский дом, который утепляли объединенными силами России и Европы, протирая об сетку пружинных матрацев кубометры пенопласта до отдельностей размером с горох, смешивая их с чем попало и забивая пустоты, из которых все и состояло на дощатом втором этаже. Та глупая работа заняла три летних месяца. Зима была тяжелой, но жизнь в доме теплилась, мы даже расписывали с ребятами стены, значит, было выше 0°. Я целую зиму конопатила щели изнутри. Но на следующий зимний сезон Маша (хотя еще не вышла замуж) заявила о желании ее выросшей семьи переехать в более просторный дом. Я дала согласие съехать. Перебраться — куда? Назад, в ледяной дом. Мальчишек поселила в избушку, которую к этому времени покинули Вовка с Шарлоттой и Дашей. Правда, муж еще не Машин, а предыдущей жены, покричал, что он был за границей и видел, что воспитатели и воспитанники должны жить вместе, под одной крышей. Но так ли, иначе, под осень, где-то в конце октября — начале ноября Игорь с Виталиком утепляли мой чердачный дворец мокрой глиной вперемешку с опилками и конским навозом. Они сделали систему блоков и хитроумная электрическая машина тянула корыто с грязью через чердачное окно в дом. Дней за десять втащили тонны, но тут прихватил мороз и получилась вынужденная остановка. «Мы вам устроили холодную баню», — сказал Игорек со смущенной улыбкой. Я же, благодарная за этот их подвиг — выбора у меня не было — поселилась в доме, по стенам которого текли грязевые потоки, через некоторое время стали прорастать из щелей поганки. Грязь протекла со второго этажа на первый. Погибли бабочки — моя роспись на потолке. Я укрывала пианино. С морозом течь перестало, начало свистеть из тех пазух, которые ребята не доделали… Я только посмеялась — что эта зима по сравнению с той, первой? Живая жизнь заполонила дом: на первом этаже готовили, жарили-парили и в столовую сбегались на трапезу по звону колоколов. Работало водяное отопление, построенное на голландские деньги тверской бригадой слесарей и стоившее грандиозного скандала с Вовкой, желавшего тоже иметь себе часть дохода с этого строительства. Покричал и Машин будущий муж насчет того, что выброшены такие деньги! И все равно протечет!

На втором этаже жила я и была домашняя школа. Но зря я смеялась. Это была зима болезни. Холодная баня сыграла со мной скверную шутку.

Но Игорь, Игорек, кажется, и с тобой, произошло что-то. Ты изменился. А я хочу в своей душе видеть тебя таким, как в ту последнюю золотую осень: ты, заросший золотой шапкой кудрей, на фоне червонного золота кудреватого клена. Хочу вернуть время до.

Видно, ребята, я вас перегрузила. Взвалила на детские плечи непосильную ношу. За труды эти не брался ни один взрослый. Но в том и фокус: дети держали, а стали взрослыми — держать не смогли… И по-другому заговорили, а почтительность и благодарность обратились во что? Даже голос у Маши изменился, а смех…

Третье письмо:


Нужна хотя бы пауза. Поезжай в отпуск. Возьми с собой или не бери кого тебе надо или не надо. Надо же сделать перерыв в этой истории — на каждое мое поручение, на каждое хозяйственное дело слышать: «А Маша сказала…» Попытка делать из одного разное уже привела к плохому. Чего ты хочешь? Чтобы я ничего не говорила, не делала, не была?

Мы связаны трагическим родством и законами, которые сильнее хотений, отношений, взглядов брошенных исподлобья.

В этой истории только двое творят, многие делают. Ты понимаешь, если человек делает, он может не делать, исходя из обстоятельств. Если он творит, он не может не творить. Можно зажать его, но тем сильнее рвется наружу страсть его творчества. Я люблю твой талант, но я не смогу убить свой, не сможешь и ты — мой. Спрашивали, сколько я собираюсь жить. Моя работа не исполнена, поэтому я еще поживу.

Творчество — жестокое дело. Я творю, хотя не чувствую упоения от собственной силы, только удивление оттого, что получилось. Думаю, Сильнейший творит моими руками. Я же — Весы — всегда неуверенность, так ли поняла Его.

Может быть ты чувствуешь свою силу, величие и уверенность? Ты во Льве, и это отличает твою поступь по жизни. Помнишь, еще в первом нашем разговоре; во времена «детского лагеря», ты в малиннике начала мне рассказывать себя и остановилась только через несколько лет. Но ни разу не спросила, не просила рассказать меня обо мне. Разве я оспорю твои достоинства? Ты — дитя души моей, утробы моей души. Ты настойчиво росла внутри и долбила стенки утробы.

Роды все откладываются, и тем сильнее ты рвешь меня изнутри. От родов может погибнуть и мать и дитя. Могут остаться жить, но приобрести болезни и уродства.

Ты не хочешь выйти из меня, как не хотела выйти из дома в деревне к чужим людям. Разве я отправляла тебя к ним потому что не любила? Разве мать хочет родить оттого, что не любит? Ну да, когда роды, они антагонисты — мать и дитя. Но разве это ссора? Ссора с сором? Разве возможно? Разве мы с тобой в той Истории, где сорят?

Родись! Родись наружу на свой путь! И пощади. Но ты не слышишь. Потому что уже взято все? Ты хочешь беспредельной свободы от меня. Как я могу ее тебе дать?

Ты будешь замужем. С ним ты могла бы отправиться в новые дали. Ведь это не то, на что решалась я — двинуться в пустоту без широкоплечего мужчины, да еще с ребенком, лепечущим ночами о своих влюбленностях, ребенком, который то и дело роняет слезинки о своей несчастной судьбе.

Кажется, полумер и полумира не может быть у нас. Или все или ничего. Это общее, что совпадает. Боже мой, неужели единственное совпадение?

Конец зимы 1997


Не странно ли, что это письмо, выстраданное не одним годом, не было отправлено. Она не знает о нем. Тогда же было написано другое.


Я пишу тебе в третий раз. От первого до третьего — целая жизнь, главная в веренице жизней моих. Любутка — это поздний первенец мой, мой единственный собственный замысел.

Если уж рождается младенец, он делает это с такой настойчивостью! Все происходит, как он велит. И этот младенец — наше с тобой дитя.

Мы вышли с тобой из вавилона, там множество народа теснилось вокруг чужих идей. Я была в этом коловращении и едва держала тебя за руку. Потом наступила тишина и другая жизнь, как цветной сон. Ветажетка — встречала ты такие имена наяву? Там ноги без воли, но и без усилия несли по стылой дороге. Ноги в чужих рваных тапочках чувствовали и помнят холод осенней хляби и жар ячменного зерна, руки помнят тяжесть полной лопаты, а глаза — только твои открытые всему миру навстречу. Кажется, что свет в тех местах лучился в тумане, в этом свете мы рвали бруснику, грибы, стоявшие в ряд, чтобы рука успевала их собирать. Нам дарили там огурцы.

А помнишь, пустили однажды истопить черную баню и мылись в ней ночью. Все было блаженно. Мы шуткой отогнали от бани мужиков с гармошкой. А еще листали альбом на двух парах колен и забыли об отъезде. А когда было уже безнадежно успеть, мы взвалили на себя неженские рюкзаки и двинулись к ночному поезду. Попадали, лежали, припав к сырой земле, где-то в лесу, не чая встать… Там ты увидела, что плечи мои не очень широки, не всегда снесут ношу? Фантазии сбывались в то время. Вдруг огни из темноты, трактор и желанный вокзальчик — Жукопа, а там много лесных людей, теснота, махорка.

Мы в первый раз расставались (хоть ненадолго). Кое-как погрузились мы на поезда, идущие в разные стороны.

Встретились мы счастливо, но в длившемся светлом сне случилась дождливая ночь, в которой ты была одна на пустыре, среди мусора, оставленного толпой людей, с их голосами, с привидениями. Я где-то ходила, как всегда, но была на самом деле прилежно рядом, чтобы защитить тебя и утешить. Сколько я еще водила тебя по ночам, рискуя — чем? Всем, что было — твоей рукой в моей.

Но потом мы еще сиживали под малиновым абажуром вместе. Ты хотела вместе читать, говорить и видеть в моих зрачках отражение свое; ты взглядом запрещала мне прочесть хоть единую строчку без тебя, не отпускала выйти за калитку. Были ночные рыдания и великие разговоры — великое время в убогой избушке. Там я узнала от тебя такое, чего не слышала во всей предыдущей жизни, там узнала нежность твою и впервые — заботу. Не больна ли? Как спала? Никто не спрашивал никогда. Кто лечил меня, кто брался стирать и штопать белье, кто делал праздники? У кого, когда ты научилась? А ждать — ты научилась у меня или сама умела — каждый миг, каждой частицей своей. Ты говорила, что умрем в один день, смущала меня. Мне нравилось смотреть на походку твою «уточкой», на маленькие руки, делать твои портреты. А руки твои в это время учились делать лоскутную жизнь — встречи — проводы, зима — лето. Руки научились косить и доить лучше меня.

А ты… писать стихи.

Ты живешь с нашими детьми — Кирюшей, Лилькой, Чуком, Тусей.

Ты научила меня: с любимыми не расставайтесь… и каждый раз навек прощайтесь, когда прощаетесь на миг. За все, за все благодарю тебя. Ангел низко пролетел над нашими краями. А.

Пасха. 27 апреля 1997 года.


Хотелось вернуться, забыться, зарыться в те прошлые леса и моховые болота, над которыми свечение атмосферы придавало серебристый оттенок и зеленым листьям и красным бусам брусники, и смуглым шляпкам бодрых молодых грибов. Да нет, хотелось вернуть Машу во времена до.

Как она смеялась девчонкой, когда была Машкой, с переливами колоратуры. И знала это и применяла (такое легкое тогда превратилось в плотное и грубое теперь…). Однажды подшутили ребята надо мной. Так было принято — взаимно. И вдруг как из пушки захохотала Маша, оглушила. Страшная обида ударила меня в лицо, сшибла. Может быть, с того момента начиная, я не раз поворачивалась молча и уходила. Но это же поражение, это всякому видно. Тогда плечи поднялись, а углы губ опустились и застыло выражение «увы мне». Потом я могла пытаться перед зеркалом пересиливать его в улыбку — но бесполезно.

В каждом отдельном случае можно было повернуться и молча уйти. Но ко всей жизни не повернешься. Она и шла своим чередом. Своим — не моим. А мне выпала больница. Изменилась походка. Когда-то говорили: одна походка чего стоит! У меня, или у моего осла… «Мой брат осел» — так обращался Франциск Ассизский к своему телу. Так вот осел отказался мне служить, правда, я с ним плохо обращалась. Попала в больницу, скучала по Любутке, писала в больнице так:


— Мой брат осел, здесь дно ущелья,

И нам не надо бы стоять.

Зачем же ты стремишься вспять?

Занявшись этой канителью —

Лягаться, прыгать и орать,

Нет шансов нам подняться в гору.

— И не ищи во мне опору.

Гора есть вздор.

И я хочу наперекор!

— Мой брат осел, внемли же хору

Разумных доводов: простор

Деяниям полезным

Открылся бы, когда б мы влезли

Наверх. Там все мои мечты,

Но сбыться им мешаешь ты.

— А мне милей мои болезни:

Копыто сбито,

Рот засох.

— Но если ты еще не сдох —

Услышь, и голову склоня,

Узнай, что смысла никакого

Ты не имеешь без меня.

И лишь тогда, когда мы вкупе,

Лишь мы с тобою, мы вдвоем

Молитву Господу несем.

— Ты хочешь въехать в рай на крупе,

Не на своем,

А на моем?


Нет, походка изменилась у меня (у осла — само собой). Это стало заметно всем, а как же? Тогда у всех изменились голоса и лица… И слова, и мысли.

Появилась мысль. Что ж откладывать? Надо сказать ясно. И я написала нечто… духовное завещание: может быть?

«После меня в Любутке должна быть и голова и сердце. Голова знает, что происходит сейчас и здесь до мелочей; видит, что впереди дальше собственной жизни и слышит, что вокруг, шире самой Любутки… Она имеет отношение к миру.

Сердце чувствует, как живет все сейчас и здесь. И как нужно, чтобы оно жило. Ум и сердце несут всю тяжесть на себе, всю ответственность. Это совесть Любутки.

Все остальные помогают им столько сколько могут. Они — рабочие руки, сильные ноги, зоркие глаза и т. д. Чем больше они влияют на ум и сердце, тем ближе они к ним. Те, кто живут для своих целей — те живут за пределами Любутки и ходят туда за заработком, если это нравится той и другой стороне. Но они не имеют общей земли, общих денег, не едят за общим столом. Каждый, кто приходит, должен за какой-то срок, например год, определить, где, на каком расстоянии жить ему. Те, кого берет Любутка под свою опеку, живут в самой Любутке и имеют все, что имеет Любутка. Если они встают на свои ноги и имеют свои интересы, отдельные от Любутки, они переселяются в Ляхово, в Спиридово, Кр. Горку и дальше. Душевное родство выражено в пространстве и хозяйственной связи. Если оно не родилось по отношению к приемышу — это не причина, чтобы расстаться (Лилька). То труд для остальной Любутки. Если труд явно непосильный (Бодик) тогда через боль и долгие попытки придется сказать ему — прощай. Не может Любутка нападать на кого-то, но защищаться должна. Приходится ради общего причинять боль одному.

Приходится причинять боль и убивать животных. Приходится преступать закон, если этот закон, как всеядная свинья готов пожрать младенца. Приходится идти на компромисс с совестью, но при условии помнить, что это компромисс…»

Но вдруг стало ясно, что это некому прочесть. Его, этого текста, никто не узнал. Почему? Со своим я опоздала манифестом.


Выбираем место для строительства коровника.

— Вот здесь, — сказала Аннушка, — я не собираюсь с ведрами ходить за километр.

— В Гегмании коговник ставят на сентг (с саксонским «р»), — поддержал ее муж Михаэль.

— Надо делать так, как говорит Аннушка, ей доить, — очень громко заявил Вовка. В эти поры он уже был в открытой оппозиции.

— Мне все равно; как все решат, так пусть и будет, — сказала Маша.

Маша, Маша, не может быть! Тебе все равно? А «чаша полная тумана»? Ты ее не увидишь больше с нашего холма — никогда. Опомнись!

Это же насовсем, это архитектура, не клумба — сегодня здесь, а завтра взял — да и в другом месте. Это же и лицо и душа Любутки.

Я убеждаю, я многословна, я не переживу, я не знаю, что сделаю… Я же не для того так долго искала этот холм над озером, чтоб на нем водрузить скотный двор. В России на таких местах строили усадьбу или церковь… Я ищу доводы доходчивые, для них.

— Вы же не хотите, чтобы тучами летали мухи, слепни, навоз тек рекой через Любутку. А бодливые коровы! У вас же дети, вспомните Муню…

— Тогда Миха не будет ничего строить, — заключила Аннушка.

Вот они передо мной, выкормыши мои — кто с пяти-, кто с десятилетнего возраста — но лица у них неподвижны!

Так и было. Вместо коровника Михаэль строил свою дачу — он дипломированный плотник, затем и приехал сюда. Через год, правда, взялся за коровник, на склоне в стороне от домов (моя Пиррова победа). А пока скотина наша в старом коровнике замерзала зимой, затоплялась в половодье. Он строил три года, потом бросил, обиделся, что ему не помогали. В конце концов все скисло — и настроение, и подгнил материал. Недостроенная громадина стоит, бревна пузом выпирают из стен, лошади и коровы ютятся в одном отсеке, мерзнут — допущена строительная ошибка.

Злопамятствовала ли Аннушка на меня все эти годы в Любутке, скорее просто являла свое. Я получила ее в ученицы совсем маленьким ребенком. С ее родителями меня целенаправленно познакомили на слете студенческой песни где-то за городом: шла пара, муж с женой, очень бодрым шагом, очень крепкие ребята, коренастые. На плечах у них сидели двое круглых близнецов с бритыми головами, неотличимые как два арбуза — девочка и мальчик. Родители были туристы и общественные деятели. Детей — четверо. Позднее вся женская половина занималась у меня: мама и две дочери. И надо сказать, дочка старшая с большим успехом. Я и просватала ее в ее будущую профессию и замуж. И то и другое увело ее далеко, но ничего не испортило. А близнецы появились у меня на занятиях лет в пять. Был один-единственный случай в моей практике, что я просила родителей не приводить ее, именно Аннушку, пропустить одно занятие. Не управилась я с ней. В те времена по сезону, по два работала в разных залах, кочевала с Курского вокзала в Кузьминки, на Киевский, в Лефортово, Щербинку, Коньково. Контингент мой двигался следом. Аннушка появлялась на детских занятиях и оказывалась непременно в первом ряду. Если я раздавала какой-то реквизит, например мячики, и чтобы не было давки, спрашивала: «Кто у нас самый скромный?» — «Я», — через головы протягивала руку Аннушка.

И вот мы наконец в Беляево, где удалось позаниматься несколько лет подряд, Аннушке уже четырнадцать лет. Мы играем серьезные вещи и наступает наш последний Моцартовский-Андерсеновский «Свинопас». Она — свинопас. По ходу работы над постановкой обстоятельства и внутренние закономерности театра, которые к тому же замечательно совпадали с педагогикой, сложились так, что спектакль игрался дважды через антракт, одно и то же — сначала в миноре, потом в мажоре двумя составами. Аннушка: «Я полроли играть не буду». — «Да вот же твоя роль цела-целехонька». — «Не буду, и все». — «Хочешь сказать, что тебе достанется полславы?» Постановка, близкая к выходу, особый момент искушений: полугодовая работа всех… Ах, как будут просить, умолять! Да, упросили, умолили, уговорили.

И вот наступила Любутка. Конечно, Аннушка здесь. Было так заведено — на Святках мы гадали: воск лили, и два зеркала ставили, и за ворота башмачок (валенок) бросали… Аннушка одну, и другую зиму, и третью ходила обнимать забор: сколько штакетин обнимет — выйду, не выйду, выйду, не выйду, выйду, не выйду, выйду! Значит, в этом году выйдет замуж. Но он, хоть надежды подавал, замуж не брал. Вот тут-то нам всем — не только ему — небо с овчинку и показалось. И опять первый и единственный случай (за любовь) пропустить год — мое требование. Ушла она от нас «навсегда», обратилась к православной церкви, предала нас и меня лично анафеме. Через год приехала и увидала толпу красивых, просто роскошных немцев. Новая любовь разыгралась, одна безответная, другая ответная. Правда, за ней пришлось съездить зимой в Мюнхен или в Любек, нипочем — съездила и достигла. Вот он, законный муж, первый ребенок. Родственники со всей Германии приехали в нашу деревню праздновать, привезли с собой бочку пива, купили в Спиридово свинью, сшили невесте подвенечное платье — пора, уже полтора года старшему и подташнивает от следующего. Чудесная немецкая родня: мама — вальдорфская учительница, папа виолончелист или не виолончелист, а просто, как добрый немец, играет на музыкальных инструментах, тетушки, дядюшки и покровитель — плотницко-столярный магнат. Меня Аннушка приглашала сыграть сваху по аналогии со свадьбой старшей сестры. Старшей ее сестре я по жизни была свахой, от души — не надо было разыгрывать. Ну тут я сыграла, постаралась, чтобы было весело и красиво: и кони, украшенные лентами, и венки молодым — васильки-ромашки, и всякие там шуточки-прибауточки: выкуп невесты, шаферы-маферы, и по традиции, и по вдохновению. Три подушки привязаны были ко мне снизу-сзади, две повыше спереди (в смысле бюста): «У нас все есть, всего много». А наряд-то мой — это подарок ее старшей сестры. Она расшивала крестом полотняную рубаху. И панёва. Немцы, растерянные, приволакивались-приподскакивали в наших «Чижиках» да «Боярах», но старались усердно постичь. Русскую невесту они приняли благосклонно: дородство и родство (родители ее подарили дорогие подарки) внушало приятную надежность делу. Кроме всего, невеста очень скоро заговорила по-немецки — это тоже зачлось.

Началась русско-немецкая семейная жизнь. Михаэль был по строительству, Аннушка стала зав. «продуктовищем», таким домиком с уродским названием и неудачной конструкцией — на сваях, обернутых жестью от крыс. Крысы же ходили с удобствами по деревянной лестнице. Вот там, сидя на мешках с крупами и развязав мешки с сухарями и печеньем, пил чаи узкий круг, который приглашала Аннушка — «своих, ха-ха», без интернатских. Тогда она еще не догадывалась, что об этом умнее было бы помолчать. Однажды и я была приглашена, но разрушила то, что было так классно, так мило. А может быть, только надоумила их не приглашать меня, когда собирается теплая компания. Так и катились наши события, наши сушки да баранки, набирая силу, дошло и до серьезного…

Но сначала цвели цветочки, и среди цветов этих явился к нам другой немец, уже женатый к этому времени на русской. Я пригласила его возглавить биодинамику — оригинальный агрономический метод. Христиан, такой плотноватый, седоватый, красноватый (любитель пива?), лет за 40, говорил-тарахтел как трактор на кошмарном русском языке. А жена его, Таня, тонкая лицом и талией — молодая березка — с косой ниже пояса. Она прогуливалась молча.

Я показывала им наши славные окрестности, был июль, наш холм в цвету, в шмелях и бабочках. Христиан же на это обстоятельство ноль внимания, а все лишь о том, как с ним плохо обошлись во всех предыдущих местах, где он побывал. Во время прогулки с руки у Тани упали золотые часики и потерялись. Плохая примета. Но не обратили тогда особого внимания, у них был — что ни на есть — медовый месяц. Я уступила им свою комнату и зашла спросить, разбудить ли их к утреннему автобусу, на что получила в ответ лишь: «Не стучайте, мы уже ложаемся».

Они переезжали к нам капитально с огромным количеством вещей: сельхозинструменты, бытовая техника, всяческие (буржуазные) якобы необходимые вещи и солидная библиотека на немецком. У него был даже мини-трактор! Дивное диво. Когда Христиан выезжал на нем, он желал, чтобы его видели (и фотографировали)! Однако, кроме славы, он хотел еще и денег. 500 дойче марок в месяц — половину денег от «Любутка Хильфе», что значит по-немецки — «Помощь Любутке», половину всех наших денег. Я посчитала, что оно того стоит, что доход оправдает расходы и вообще за то, что получаем, надо платить. «Любутка Хильфе» согласилась.

Но началось сразу неладно. Им обещали избу, а ее заняла Аннушка. Она была беременная, и ей оказали предпочтение. К приезду семьи мы не освободили сарай под Христианово ценное оборудование. Началось с обид и крика, так и дальше пошло. Их поселили на некотором расстоянии от нас, а к нам они ходили в баню. В положенное время Аннушка родила, а Таня оказалась беременной. Аннушка, имея баню под боком, успевала туда раньше, а Христиан с Таней стояли под дверьми, чтобы не пропустить очередь, и час и два, но не такой Аннушка человек, чтобы ради этого поторопиться. Таня ждала кротко, Христиан бурно.

Но зато когда Христиан заводил свой мини-трактор под окном у Аннушки — кричала Аннушка, что разбудили ребенка. На следующий день Аннушка вкопала в землю столб на выходе мини-трактора. Христиан попер на таран! Прибежал на крик Михаэль, и вот уже два немца стоят друг против друга, как петухи, растопырив перья. Я бежала бегом встать между ними, остановить мордобитие — едва успевала. «Шайза», — кричал один другому. «Шайза», — кричал другой, что значит по-русски «говно». Я успевала только голову поворачивать. Были и другие слова, но я перевода их не знала.

Христиан был покрепче, покряжистей Михаэля, но за Христианом стоял слабый тыл, хрупкая интеллигентная Таня. Против Аннушки нечего было и думать идти воевать за какие-то права. К тому же она собрала под свои знамена молодежь Любутки. Все поразительным образом объединились и, опуская явные заслуги Христиана в культуртехнике и мелиорации, которые он имел благодаря своим инструментам, приспособлениям и железной воле, потребовали убраться из Любутки. Шло общее собрание.

Ребята мои… стали вдруг некрасивыми. Где те, которых знала я и которыми любовалась? Вовка, где неотразимая твоя улыбка? Миша, чуб — черный бурун, и глаза в детстве были голубые, хорошенький такой мальчик, правда нос — на двоих рос, одному достался. Михаэль — ариец, у него нос был формы идеальной, но на кончике часто висела капля; Маша — красавица моя… Что стало с лицами вашими? Маша, ты ли это? И кричишь так резко, дребезжит голос… Я знаю ту, которая писала:


Видны сердца…

Кричу: не ткни! Не тронь!

Хрустальный дом-душа,

Коснись, как золотым лучом,

Прозрачно,

Слухом,

Глазом чистым!


Христиан хлопнул дверью, красный, ушел. Осталась Таня до конца. Стоял крик, кричали — как лаяли. Я ничего не могла изменить, заступаясь. Я говорила: Христиан сделал мост, по которому все ходят, делает дорогу в Ляхово, гараж для всех наших машин. Таня — художница-строгановка, она нам нужна для будущей школы; каждый интеллигент — на вес золота, для ваших детей необходим. Их жизнь здесь только началась, явление еще не родилось на свет! Им некуда ехать… Все эти доводы расшибались о 500 дойче марок, которые никто не упоминал, но они висели (незримо), словно боксерская груша.

Таня досидела до конца. Встала:

— Простите нас за то, что принесли мы вам неприятности. Спасибо за все доброе, что сделали здесь для нас.

Тихое лицо, тихие слова — в прямом смысле всё, не в обратном. Вот это Таня! Смотрите, смотрите, ребятки (о, волки), не часто такое увидите!


Интернатских ребят не было на этом собрании. «Мы и они» стало главным в их позиции, в их мироощущении. Нелька устранилась нарочито. Я подумала и написала письмо Нельке, хотя она была здесь рядом, через дорогу.


Нелька, продолжаю удивляться на тебя. Кто из ребят может понять, из воздуха уловить все тонкости настроения, отношения каждого к каждому? Кто сидит на собрании и, как барометр, знает наперед, какая атмосфера нависла и полна еще невидимых молний? Кто может пожалеть Христиана, когда все копят на него злобу и он остается один на один с непонятными русскими с их сплоченной ненавистью к нему? Кто может написать мне про плечо и руку, положенную в час беды? Это ты. Больше некому.

А кто повернется и спокойно пойдет мимо, когда все работают, гнут спину на поле или выматываются на сенокосе? И это тоже ты. Но иногда все ходят мимо, ты от зари до зври гнешь спину на Христиановой морковке…

Ты чувствуешь Любутку родной, каждую ее тропинку — своей, каждый миг прислушиваешься к ее настроениям и знаешь их внутренний тайный смысл, почему ты никогда не делаешь сама того, что спасет эту минуту, или настроение всех на целый день, или праздник? Испортить светлый праздник было всегда твоим делом. Подгадать пакость к 12 ночи на Пасху или в Новый год — часы бьют, все стоят вокруг стола и ждут тебя, а ты выжидаешь за дверью, чтобы все изругались, изо-ждались и перессорились. Но теперь ведь это не так? Разве ты не была совсем маленькой глупенькой девочкой, когда попала сюда? Разве ты не выросла, не изменилась?

Нелька, Нелька, приди на помощь. Для этого будь с нами вместе — на работе, на праздниках, на собраниях. И не говори голосом противным-препротивным: «Перестаньте ругаться!» — а положи руку на плечо тому, кому плохо, даже если он ругается больше всех. И скажи: «Я хочу быть с вами вместе, я хочу видеть вас и говорить с вами, вы нужны мне». Тогда всем станет ясно, что ты нужна всем и все нужны друг другу.

Пока. Жду ответа. Тетя А.


Она убрала руки за спину и не взяла у меня письма. Шельма, будто видела насквозь, что в нем написано. Прожгла глазищами.


Немцы стремились на восток не случайно. Эта нация поучительная, она чувствует свою миссию, она послушна Провидению и бодро едет сюда за свои деньги, из своей Германии, где нет комаров и приличные бытовые условия. Она по нашей одноколейке (раз в сутки ходит поезд из трех вагонов, «Горбатый», — местное прозвище, и 200 км тащится восемь часов, в туалете на полу моча) преодолевает всё. Немцы чувствуют, что должны научить русских аккуратности, методичности, законопослушности, честности в конце концов! Русские — великая нация, но это же кошмарный народ! Если ему привить хорошие манеры, то в будущем русские родят ведущую культуру Мира.

С этой мыслью и чувством Михаэль и Христиан надеялись поселиться в России на постоянное жительство и поучить нас тому, чего нам не хватает — в смысле недостает. Они оба много работали сами — качественно, пунктуально, планомерно. Христиан, например, взялся в первое лето руководить сенокосом (а сенокосных сезонов к тому времени у нас за плечами было несколько), он требовал, чтобы сено складывали в сарай не раньше, чем влажность его станет 14 %. Три раза заставлял ребят раскидывать по полю, пока не пошли дожди и не испортилось всё: и сено, и отношения. А он все еще кричал, что в Италии (?) доводят до 14 % и тогда надо в три раза меньше, потому что «бeлок» там лучше «уедается в желудок».

Русская истовость с немецкой методичностью — нет, несовместимо. Об этом только еще мечтают там, наверху, ангелы с архангелами.

Как любить землю

«Любить землю и научно уметь трудиться на ней». Это слова, возникшие из надгробия Куропаткина, вдруг зазвучали: «Услышьте же!»

Высоко и благородно мыслили Вы, Ваше Высокоблагородие. Но вся возвышенная Ваша история поросла бы быльем-чернобыльником, если бы случайно благородный человек не обратил на нее внимание и не написал про Вас книжку «Куропаткин в Шешурино». Провинциальное бедняцкое издание (не иначе, за свой счет) о богатой событиями жизни, о человеке, чей портрет, написанный Репиным, находится в Русском музее: А. Н. Куропаткин, военный министр — во всех орденах и регалиях — член Государственного Совета.

Военная карьера вознесла Вас, Алексей Николаевич, внука крепостного крестьянина! — на высоту головокружительную. Вы участвовали в боях с войсками эмира бухарского, воевали в Алжире в составе французских экспедиционных войск во главе с генералом Ловердо. Кокандский поход, русско-турецкая война 1877–1878 гг. — уже начальник штаба. Нельзя не помянуть слова художника-баталиста Верещагина: «Куропаткин не был так щегольски, так дерзко храбр, как Скобелев, но и он был замечательным храбрецом, и лошадей-то под ним убивало, и зарядные ящики у него перед носом взрывало, и самого его много раз ранило…». А потом Вы руководили походом в Синьцзяне и против туркменских племен. В промежутках между кампаниями — адъюнкт-профессор Генерального штаба, генерал-майор Главного штаба, начальник Закаспийской области, где Вы прославились как ревнитель торговли, сельского хозяйства и промышленности, автор справедливой судейской реформы, привлечения крестьян из России к освоению края; как основатель русских поселков и школ в Туркмении и Узбекистане. А далее — пост военного министра. Вы оставили его, чтобы отправиться воевать с Японией в качестве командующего Манчжурской армией. Да, Россия тогда потерпела поражение, одним из главных виновников посчитали командующего, и вы покинули воинскую службу.

С таким громоподобным прошлым, частью блестящим, частью трагическим, Вы отбыли в свое имение Шешурино Холмского уезда Псковской губернии.

В 1914 году Вы были моим ровесником. Вы написали несколько рапортов и обращений, чтобы быть призванным в действующую армию начавшейся Первой мировой войны. Желание Ваше осуществилось, Вы командовали гренадерским корпусом, Пятой армией, Северным фронтом и — снова Туркестан…

После Февральской революции Вы были арестованы, но освобождены по заступничеству Временного Правительства. Вы — в Александровском комитете о раненых.

Осталось шесть лет, которые Вы провели в Шешурине. Вы собираете свой архив, состоящий из монографий, статей по военным вопросам, частично переведенных на другие языки, дневники, записные книжки, воспоминания «70 лет моей жизни». У Вас большая переписка со знаменитостями всего мира, Вы кавалер наград Российской империи: золотой сабли «За храбрость», награждены портретом шаха Персидского с украшениями из алмазов, золотыми орденами Бухарской короны и Бухарской Звезды, отличиями Франции, Румынии, Сербии, Черногории, Персии… Да, Почетный член Императорского Русского географического общества, награжденный Малой Золотой и Малой Серебряной медалями, член Стокгольмской военной Королевской академии, почетный член Фармацевтического общества, почетный член Общества охраны народного здоровья, почетный член Русского астрономического общества, Почетный Казак России, почетный гражданин города Ташкента и т. д.

Так вот Вы кто! А мы собирали белые грибы на месте всего того, что осталось от этой жизни, от этой славы… Но что Вас привлекло в эту глухомань, в это убогое место в то смутное время? Свидетель тех лет пишет: «Деревни за редким исключением с убогими, искривленными от времени строениями. Избы и надворные постройки с провалившимися крышами, из которых, как ребра скелетов, торчали стропила. Настроение людей уныло-апатичное, чувствуется глухое раздражение».

Читаем у Ю. Попова: «Сельскохозяйственный кризис привел А. Н. Куропаткина к идее создания специализированного учебного заведения. Предстояло всеми силами доказать преимущество перехода на хутора, освоить научные агрономические предприятия и вообще обратиться к опыту наиболее развитых сельскохозяйственных регионов России. Так родилась „Наговская низшая сельскохозяйственная школа первого разряда имени генерал-адъютанта А. Н. Куропаткина“».

Дело начато было еще в 1907 году. Куропаткин составил докладную записку в земскую управу от имени своего и своей матери о готовности передать 27 десятин земли для школы. Департамент Земледелия выделяет 61 десятину лесной дачи для нужд школы. Продажа казенного леса помогла найти средства на строительство зданий и приобретенье сельхозинвентаря. Дело шло споро и энергично. Открыта Наговская школа была уже в сентябре 1908 года.

Какая увлекательная книжка! Какие впечатляющие успехи! Трудно удержаться, не переписать ее всю, но главное: стало вдруг ясно, кто наследники, к кому был обращен голос из-под земли — это мы. И, поняв внезапно такую простую истину, совсем по-другому читаю и вижу картины эти. «…После русско-японской войны Куропаткин возвратился в свое имение Шешурино. Привезли его на машине, которых здесь еще никто не видел. Он сообщил ребятишкам деревень Наговье, Песчанка, Зубари, чтобы мы пришли к нему. Он позвал нас покататься на машине. Нас было много, и все прибежали. По очереди садились в кузов машины. Сам Куропаткин сидел рядом с шофером, и мы впервые проехали на чудесной машине. Возил нас до Бологово, Песчанки, Борок. Так совершили два рейса. Он любил детей, был добрым для нас. С каждым находил разговор, интересовался нашими заботами, делами, играми… Учиться он брал способных ребят из бедных семей: Матвея и Филиппка — сыновей Акулины Ивановой; Петра — сына Ефимии, которые ничего не имели, кроме избушки, Катю, сестру Петра, взял в горничные, затем выдал за фельдшера, дав ей приданое. Учились еще Никифор — сын Прасковьи Гусевой, Егор Воробьев — мой брат Арсений Воробьев и другие».

Наговская школа набирала авторитет. Под председательством А. Н. Куропаткина в 1911 году произошло совещание, как сделать доходным скотоводство в местных условиях. Приглашены: инструктор по скотоводству, врач, агроном, земские гласные, сельские хозяева. Было отмечено, что в крупных и мелких хозяйствах разводить скот убыточно. В средних — 10–15 голов крупного рогатого скота — имеется положительный эффект.

Участники совещанья познакомились с «улучшенными способами ведения сельского хозяйства» в Наговской школе и личном хозяйстве генерала. По итогам в Холме прошло чрезвычайное земское собрание. Бюджет 1912 года был определен в 6836 рублей. Из них от Департамента Земледелия 2200 руб., от губернаторского и уездного ведомства 3600 руб. и 1036 руб. генерал доплачивал из своих личных сбережений… Далее: сельскохозяйственные выставки в г. Холм — сотни экспонатов. Куропаткин был почетным председателем комитетов по их устройству.

Ваше превосходительство — так ли обращались к генералам, я не знаю, но то что Вы превзошли все мои представленья о том, как было, о том, как может быть, о том, что когда-то будет, и мысли, что землю должна взять на попеченье своё интеллигенция, так же, как и сирот. Видимо, они были, как и Вы, интеллигентами — победители выставок Главного Управления землеустройства и земледелия, на которых Вы председательствовали и раздавали золотые и серебряные медали: Пурвин — шведский овес, Арбузов — трехлетняя культура ржи, Зеленый — культура хлебов, Борисенко — овес «Золотой дождь», братья Краклинь — рожь Ивановская, Баневич — корова айрширской породы, Краус — бык ярославской породы, Воронцовский женский монастырь — кобыла Галка, Омелько — Масло, Кукин — фрукты, Бауэр — мед, Михайлова — образцы холстов. Наговская школа — опыты с минеральными удобрениями под картофель, телка Красавица.

В озере Говья Куропаткин затеял разведение рыбы. В 1911 год из икры выведено полмиллиона мальков сига. В 1912-м от Юрьевского казенного завода получено 400 тысяч икринок сига и 100 тысяч — ряпушки. Из Жижицкого озера завезли судака. Был план зарыбления ряда озер. На рыбоводство Департамент земледелия выделял ежегодно по шестьсот рублей.

Но не хлебом единым живем… 19 февраля 1911 года в день 50-летия освобождения крестьян от крепостной зависимости в школе генерал-адъютанта А. Н. Куропаткина состоялся литературно-музыкальный вечер с докладом управляющего школою о дореформенном быте крестьян, историческом ходе событий, предшествовавших великому решению. Хор учеников под аккомпанемент балалаечников исполнил народный гимн. И далее была представлена программа из четырех отделений — сцены из «Бориса Годунова», «Бежина луга», декламация, пенье и танцы до трех часов ночи. Присутствующим были предложены чай, холодный ужин, фрукты, сладости. Всего было 400 человек: учителя и учительницы земских и церковно-приходских школ, местные помещики, много окрестных крестьян и крестьянок, как родственников учеников школы, так и посторонних.

26 августа 1912 года в Наговской школе, как и во всей России, тор-жественно отмечали столетие Бородинского сражения. И снова доклады, гимн, спектакль на тему партизан в тылу врага… Праздник привлек внимание всей интеллигенции округи — агрономы, фельдшеры, ветеринары, учителя земских и церковно-приходских школ.

Вперед, интеллигенция! Какое уныние? Какая апатия?

Но грянула Первая мировая, за ней Гражданская. Куропаткина хранила Судьба. Он вернулся, отвоевав, в свое Шешурино — ему было под 70. Уездный холмский исполком пригласил его восстанавливать школу, которая была разрушена и нуждалась в капитальном ремонте, надо было собирать разбазаренное племенное стадо. Алексей Николаевич, я ли Вас не пойму? Вы добывали одежду, обувь, дрова, телеги, упряжь, 3 ящика стекол, 15 топоров, земельные орудия, корм десяти племенным быкам и пяти лошадям, а также учебные пособия. Но есть и существенная разница: техникуму нарезали 143 десятины земли. Из них 117 десятин ранее принадлежали генералу. Есть и сходство: холмский уездный продовольственный комитет стал отказывать в поставке продуктов. Техникуму было предложено перейти на самообеспечение.

Учебная программа состояла из русского языка, алгебры, геометрии, физики, химии, животноводства, растениеводства, черчения, земледелия и машиноведения. Сам Куропаткин преподавал там экономическую географию. Но через три года техникум закрыли, 21 января 1924 года Куропаткина в связи с преклонным возрастом освободили от всех обязанностей.


«Видел я Что всякий труд И всякий успех в делах Производит взаимную Между людьми зависть. И это — суета И томление духа!»

(Книга Екклезиаста)

15 лет Куропаткин строил свою мечту. Но вот пришло требование к нему: как бывшему помещику уплатить единовременный чрезвычайный революционный налог в сумме 70 000 рублей. Не знаем мы, взорвался он или опешил перед беспардонностью плебса, но написал: «Мною внесено Псковскому губернатору 25 тыс. рублей на создание Наговской сельскохозяйственной школы моего имени. Для школы я купил участок в 24 десятины за 4 тыс. рублей и пожертвовал еще 4 десятины моего участка в Яблоново стоимостью в 2 тыс. рублей. Затем прикупил для школы еще 14 десятин на 2600 рублей и 66 десятин лесной дачи на топливо сельскохозяйственной школы…» Он не перечислил ежегодные доплаты в бюджет школы, помощь ученикам, проведение праздников. Не вошли в список и строительство шешуринской больницы и дом для обслуги — 6 тыс. рублей. Выстроено почтово-телеграфное отделение, пожертвование Куропаткина — 4 тыс. рублей и т. д.

До сих пор действуют все корпуса больницы. Здание фельдшерского пункта используется как начальная школа, а почта стала жилым домом.

Алексей Николаевич Куропаткин, Вы… (неловко сказать, сейчас не говорят это слово в прямом положительном смысле) Вы — патриот. Вы и слово «краеведение» переделали в «родиноведение». Звучит нескладно, но это ж искренне! Вы великий родиновед, создатель Холмского краеведческого музея и теории музейного дела.

Но неугодна жертва Каина.

В 1918 году Куропаткина посадили как заложника (красный террор после покушения на Ленина). Арестовал его председатель Холмской ЧК, бывший выпускник Наговской школы Рубельт[4]. Куропаткин сказал ему тогда (слова записаны): «Я знаю, вы меня расстреляете. Я монархист, с десяти лет надел погоны, дослужился до генерала, занимал высокие посты, но против рожна не попру. Если вы думаете хозяйничать, то написанное мною пригодится» (это про свои рукописи).

Генерал чудом уцелел, за него заступились железнодорожники Семиреченской ж. д. (Средняя Азия). Вытащили его из лап Петроградской ЧК. А сына его не спасло прошение генерала Ленину. Ленин был глух, Алексея Алексеевича расстреляли на Лубянке.

Алексей Николаевич, как Вы после этого, в свои 70–76 лет? В этот период написано из крупных работ:

«История вольных городов Великого Новгорода и Пскова»;

«Начальное образование сельского населения Холмского уезда с 1850 по 1917 год»;

«Продовольственные средства и продовольственные нужды сельского населения Холмского уезда в период 1861–1920 годов»;

«Шешуринская библиотека в 1922 год (10 000 томов), переданная в Холмский уездный отдел народного образования»;

«Историческая справка по созданию Наговской сельскохозяйственной школы»;

«Отчет по Шешуринскому опытному полевому хозяйству за 1924 год»;

«Население Псковской губернии»;

«Границы Холмского уезда» о составлении карты уезда: географии местности, административное устройство, все поселки и хутора, объекты исторического характера для посещения их отдельными группами учащихся и гостей. В этот период в уезде имелся единственный геодезист А. Я. Федоров. Помочь ему могли, по мнению Куропаткина, учителя местных школ и ученики Наговской школы;

«Экономическая записка о необходимости проведения железной дороги через Холмский уезд».

Это то, о чем он думал, что писал. А как жил?


«17 марта мне исполнилось 70 лет. Остаток своей жизни я посвятил ученым работам в Шешуринской библиотеке по Туркестанскому краю, важность которой признается советской властью. Но нужда заставила меня приняться за физический труд. Я в лето с Н.Филатовым и Е.Павловой косил и убирал сено… Немного помогаю артели пилкою дров и в других хозяйственных работах. Весною и летом буду в огороде и поле. Невестка моя, Ольга Ивановна (вдова расстрелянного сына, мать двоих внуков. — Е. А.) исполняет все домашние работы, готовит пищу, убирает жилые помещения, работает с сепаратором… Прошу оказать поддержку и сообщить об этом в Холмский уездный земельный отдел.

Председатель Шешуринской трудовой артели

Алексей Куропаткин

№ 116 8 ноября 1918 года»

«Прошу Наговский волостной продовольственный отдел отпустить несколько фунтов керосина…»

Нищета… Забвение… Жалкий старик…


Неправда, вздор!

Тот, кто украл — всего лишь вор.

Вы меч украли, но не честь.

Пока я жив — король я здесь!


Ответьте им, Алексей Николевич, словами короля Артура.

И отвечает словами Куропаткина:


«Лично ни на что и ни на кого не жалуюсь… веду небольшое опытно-показательное хозяйство, заведую волостною (основанной мною в 1917 году) библиотекою, читаю лекции по экономике России и Псковского края; красноармейцам читал лекции о милиционной системе и другие. Устраивал Холмский народный музей. В моей работе меня поддерживает вера в то, что переживаемое нами время составляет большой шаг вперед в истории всего человечества».


Смутили Вы меня, Алексей Николаевич, и размахом, и успехами трудов Ваших. Величавостью образа. Самая гибель Вашего дела — трагедия рядом с моими неурядицами. Сейчас не арестовывают за утопии, не расстреливают детей моих. Но есть зеркальное сходство: Ваше детище загублено становящимся монстром нового строя — мое рождалось в час его падения и продолжается в смутное время. Вы обратились к несчастной сиротской земле и к детям, живущим на ней. Я начала с сирот и осела с ними на земле.

Почему мне так важно знать про Вас, хотя я ничего не могу повторить из Ваших дел? Кажется, я ищу у Вас защиты — странное желание. Может быть, просто женская слабость… И еще — снимаю образцы, как держаться в скверных ситуациях: «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает». «Варяг»…


Все корабли мои горят,

Над морем тьмы моря огня вздымая…

А я иду, легонько шпорами звеня

И талией чуть-чуть играя…


Это я писала. Думала, доблесть в том, чтоб вида не подавать. Держаться.

Но он не держался — он держал на себе Россию.

Прощайте пока, Алексей Николаевич. Я помню о Вас, и когда буду сомневаться в себе, Вы будете рядом.

Как любить ребенка

Пришла пора взять новых детей. Интернатские выросли. Парней я устраивала в ПТУ, в люди. Оксанка стремилась в город любыми путями. Можно было начинать снова с маленьких.

И вот газета «МН» — «Московские новости» — на первой странице поместила фотографию девочки лет трех. Стоит в одном сандалике у гусеницы БТРа. Газета объявила об эвакуации детей-сирот из Грозного, вызывала желающих взять их в семьи. У меня возникло простое соображение, что это наш случай. И мысль пришла, что все формальности сделают те люди, которые это затеяли, а нам только получить детей «готовых». Не надо их прятать, будут законные. Но и не это самое главное, а то, что девчонка та никак меня не оставляла, все стояла в одном сандалике. Инстинкт заговорил, и я принесла эту газету и мысль на общее собрание, в которое переименовали «ассамблею».

Доброго уж сколько времени не слышно было на собраниях. Но здесь такое ясное, однозначное дело… Что можно плохого сказать?

Неожиданно произошел большой шум, крик, хай. Давным-давно так не кричали, но здесь был особый случай.

«Газета — это не есть конкгетно», — выкрикнул Михаэль. Маша срывающимся голосом: «Это твоя политика!». Машин будущий муж: «Я вообще ничего не понимаю, я не понимаю, что здесь происходит, вот!!!» Несколько раз выходил и входил, хлопал дверью. Дама, имевшая дальние виды на Любутку, возмущалась: «В Индии 150 миллионов детей голодают, так что ж теперь всех кормить?! Брать детей — это безответственно!» Дерзил подросший Миша, создавал общий шум Вовка (Шарлотта никогда не ходила на собрания, ее позицию выражал Вовка). Аннушка сказала сакраментальную фразу, что у них вообще другие планы, которых только я не знаю. Не сказала какие, сообразив, что ляпнула лишнего. Я ушла резко, повернулась спиной, и довольно демонстративно, к себе наверх, не слушая того, что летело вдогонку.

Потом прислали Игоря — как всегда для того, чтоб сделать то, что все другие не хотели взять на себя. И он сказал, что все против того, чтобы брать детей, потому что здесь у нас нет хороших условий. Детям нужны условия, фрукты и прочее. Если я все равно, никого не слушая, возьму детей, то пусть их будет не больше двух-трех.

У меня не было определенности, сколько нужно брать детей — по обстоятельствам. Если так катастрофически никто не берет там, тогда я возьму их… Сколько — не знаю.

Послушайте, ребятки мои, старика Песталоцци, хоть и усмехнетесь вы криво, переглянитесь, обменяйтесь язвительным словом: «Я довольно счастливо достиг этой цели. Вскоре можно было видеть, что 70 одичавших нищих детей живут друг с другом в таком мире и любви, относятся друг к другу с такой внимательностью и сердечностью, которые не часто встречаются в небольших семьях между сестрами… Привлекши к себе на грудь некоторых из наиболее чувствительных детей, я на первых же порах спрашивал их: „Разве тебе не хочется жить, подобно мне, в кругу бедных несчастливцев, воспитывать их и делать из них образованных людей?“ Боже, какие у них были возвышенные чувства, как слезы блистали в их глазах, когда они отвечали мне: „Господи Иисусе! Если бы и я мог этого добиться!“»

Настроение угрюмо замолчавшей Любутки неделю спустя выразил Вовка в пространном трактате. Привести его целиком невозможно по его объему и большому разбросу мысли, но главную можно выудить, если прочесть два-три раза.


Некоторые соображения и как я вижу «чеченский» вопрос


Высказывать свои абсолютно все соображения, все, о чем думаю и что понимаю по этому вопросу, не считаю необходимым, поскольку это очень большой вопрос. Хочу охватить лишь очень немногие моменты, кажущиеся мне наиболее беспокойными, острыми, проблематичными. Было бы неправильно рассудить, что только нижеотмеченное меня и волнует.


Как жить людям на земле, если нет мира среди них, искренних отношений и добро не приумножается, а злом пропитан весь воздух? Самый сложный вариант договориться так с людьми, чтобы договор устраивал всех, чтобы требования к жизни у всех членов общества были бы удовлетворены.

<…>

Война может быть открытой, активной, может быть скрытой, пассивной, может быть объявлена гласно, а может и предъявлена как «добрый мир». Отношения, заретушированные под «мир» — значит внешнее добро, а тайно ядерная бомба готовится и разведка работает добросовестно, предоставляя сведения о боевой готовности противника.

Войне всегда сопутствуют жертвы, иногда они непомерно велики.

<…>

И как же получается, что злоба вспыхивает в отношениях. От бессилия идет она? беззащитности? отчаяния? духа не хватает? Или?

Злость — она дитё соперничества, как победить не заполнившись «доброй» злостью, хотя бы на той же стометровке. Или внутренняя злость вновь от внутренней разрухи? А можно в бесстрастном отношении чего-либо достичь? Трудно или невозможно?

<…>

А вот суть «согревающая», «теплая». Там-то дети еще в более страшных условиях находятся. (В условиях физического и морального недопустимого к детям отношения.) Важно, наверное, то, что это не сознательная их там оказия и не вина родителей, если родители русские к тому же. И даже если вина родителей, дети за поступки своих родителей не несут вины. Раз оказались они там и в плачевном виде, такая судьба (?), так нужно значит, такая дань у войны?

Или это поствоенная кормушка, когда можно наживаться и ни в чем не отказывать за счет «помощи детям», когда можно сказать громко и всем-всем: у меня дети из ЧЕЧНИ. Я заслуживаю славы, почета, деньжат мне побольше, и главное — моя жизнь пусть будет им отдана. Действительно ли честно и сознательно возможно (?) отдать так жизнь детям, делая все для этого? Можно ли быть таким властелином собственной жизни или необходима предначертанность свыше для подобных поступков?

<…>

У разведенной семьи возможен ребенок, если люди все же живут вместе — это происходит через ряд всевозможных насилий вплоть до родов. Вот оно, насильное дитя, чьей-то волей на свет проведенное. Будет ли хорошо воспитание, не станет ли ребенок очередным вырожденцем? Крепко ли на ногах сможет держаться, наберется необходимой твердости? Или будет посредником на пути гибели рода человеческого?

И тут можно оправдываться: как воспитывать, когда подавленная «мать-рабыня», отец «муж-тиран» и невинный ребенок, и нет согласия в семье. И вывод — без согласия семейного ребенку «добро» не светит, если чуда не произойдет.

А есть еще и такой взгляд.

Да, сатана и дьявол витают, а что, если его затмить сознательными добрыми делами? Сдохнет или выживет?

Если выживет, значит из доброго выйдет недоброе? Значит, нужна вера, а где ее берут?

С уважением Вовка

P.S. Ответ совершенно не обязателен, может и не требуется.

25 Х 96.


Нет-нет, Вовка, ответ тебе готов. Уже 200 лет как сказано — послушай! Песталоцци когда-то тоже провел собрание. Он пишет: «Когда сгорел Альтдорф, я собрал детей и сказал им: может быть, в эту минуту сотни детей без крова, без пищи, без одежды; не хотите ли просить наше доброе начальство, чтобы оно приняло к нам человек 20 детей?» И теперь еще представляется мне то волнение, которое сопровождало их восклицания: «„Ах, да! Ах! Боже мой, конечно, да!“ „Но дети, — сказал я, — подумайте о своем желании. У нас нет столько денег. Трудно думать, чтобы мы стали получать больше прежнего ради этих детей. Итак, легко может быть, что вам придется из-за этих детей больше работать за свое учение, меньше получать пищи и даже делиться платьем с новоприбывшими. Так только в том случае говорите, что желаете принять этих детей, если охотно и искренне откажетесь от всего этого ради их нужды“. Я говорил это со всей твердостью, на какую только был способен; я заставил их самих повторить все, мною сказанное, чтобы увериться, что они ясно поняли, к чему ведет их предложение. Но они оставались тверды в своем решении и повторяли „да-да, если даже нам придется получать худшую пищу, больше работать и делиться с ними одеждой, мы все-таки будем рады, если они придут“».

Сейчас оно устарело. Вы ребята современные, в этом ваше преимущество перед чудаком. Для удобства своей жизни вы ничего о нем не знаете.

Таким образом, все вы заботились о пользе детей, которых не хотели брать.

То, что случалось у нас, судила и рядила Москва. Оказывается, это ее задело. Писали письма. Машина мама совместно с Аннушкиным папой заявили развернутую позицию, в которой о детях говорилось, что взять мне следует не больше двух, чтоб за них полностью отвечать самой, а в делах Любутки стать рядовым членом, руководство и деньги передать молодым. Заняться можно, в крайнем случае, пчеловодством, но на внешних фронтах отстаивать интересы Любутки. Они-то знают, насколько коварна и опасна окружающая среда и администрация любого ранга. Они, организаторы «Общества защиты осужденных хозяйственников», предупреждают меня и убеждают эту часть работы взять на себя. «А молодежь, они останутся все равно твоими духовными детьми».

Саня, который по некоторым причинам долго был в Москве, писал: «Вы молодец. Чертовщине Вас не взять. Длите, храните, оберегайте моменты просветлений, выкраивайте минуты для одиночества, занимайте чем-нибудь руки, не перегружайте голову.

Вы делаете все правильно. Никого не слушайте, слушайте свое сердце».


С такими напутствиями, если их можно так назвать, я уехала в Москву за детьми. Там узнала, что одна только женщина из редакции «МН» сама занимается этим — вывозит детей с проклятого места. Но спохватился кто-то другой — не дал ей сделать то, что она, наивная, придумала. Она успела вывезти — похитить — человек десять ребят. Остальные нужны были Молоху, который правит бал.

«МН» напечатали об успехе, фотографию, как дети выходят с ней из самолета, и закрыли эту рубрику. Десять ребят к моему приезду разобрали. Один, шестилетний Вовка, остался с ней, с той, что украла его у войны.

«Лишние» дети нашлись и в Москве. Я привезла Ваньку и Димку — восьми и девяти лет. Потом Славика, потом нашлась Ванькина младшая сестренка Сашка, потом еще один Димка… В конце явилась девочка Светка четырнадцати лет, которая задала нам перцу похлеще всех мальчишек. Да и не все они были зараз — двое, трое, ну четверо. Школьники или дошколята, маленький был Игорек — двух лет.

Ванька, Димка, Светка — почему я их так непедагогично зову? Потому, что они были такими на самом деле. «Ванька» — хулиган. К тому же некоторые «ка» — ласкательные. «Ульянка» нежнее «Ульяны». Хороший мальчик был бы «Ваня».

Любутка ребят моих не приняла — насупилась, набычилась… Была зима, я жила в холодном люсьеновском доме. Сказала перед отъездом, что если будет холодно, с маленькими детьми поживу в избе, которую занимала Аннушкина семья, пока она отбывает в Германию, чтобы там рожать второго ребенка. Предполагалось, что они будут отсутствовать три месяца — до апреля. «Нет, — сказала Аннушка, — у нас в доме остаются ценные вещи, никаких детей я в свой дом не пущу». Могучая Аннушкина натура заключала в себе могучий цинизм. Но и все остальные взяли ее сторону, хоть и не выдавали себя слишком откровенными речами. Слово сказал пастор «Christеn gemеinschaft», — навещавший нас довольно регулярно, крестивший Аннушкиных и позднее Машиных детей. Видно, как-то его подготовили на немецком. Он сказал с сильным акцентом по-русски, что самое главное — это семья, а для семьи — дом, на который никто не должен посягать.

Я не стала давать бой беременной женщине. Но если сказать правду, была под большим впечатлением, как бревном по голове получила.

Только тут обратила внимание, что все, кто вселился в дома, запирают их, если отлучаются хоть до туалета. Вешают замки. Вот уже висит на Нелькиной баньке, аккуратно запирается Маша. Об Аннушке и речи нет — замки на всех домах и на всех дверях… А мне не нравится так жить, и не получается у меня. Кстати, деревенские люди, особенно старые, если уходят, вставляют щепочку в дверные петли, и только.

В Европе я много повидала инвалидных заведений и ни одного замка. Можно на кухню зайти — там горы фруктов, орехов, чего мы не видывали у себя. В другом месте была комната с надписью «Minerales», где в стеклянных выдвижных полках сверкали чудной красоты шлифованные камни и природные кристаллы, раковины, кораллы и даже самородное золото — веточки в прозрачных коробочках. Можно выбрать себе что понравится и пойти через два квартала в магазин (очень дорогой!) — заплатить.

А мы вдруг запираемся друг от друга… Ах, нехорошо! У меня всегда дверь нараспашку, но то верно, что из комнаты уходили мелочи (и не мелочи) из одежды, а то и деньги. Ну а припрятанные на чьи-то дни рождения шоколадки исчезали из любых тайников. Тайники приходилось менять. В конце концов я забывала, где спрятала, и кто-то находил раньше меня, на это и расчет держал. Но что болело как живая рана — это выдранные из альбомов фотографии, с мясом, так ужасно. Альбомы делались для всех, и я очень много с ними работала — с самими фотографиями и с композицией, оформлением… Но я же каждому дарила фотографии!

Стала учиться запирать — сколько ключей потеряла, сколько замков поменяла! Немного лучше стало с моим добром, немного… И сама — не в лучшую сторону.


Ребята, которых я привезла, были не такие уж маленькие, мы пережили зиму в холодном доме. В свою избу Аннушка поселила сторожа. От меня! В дом, который стоил мне крови, жизни, бессонницы. Это тот самый дом, который я начала покупать, еще работая в интернате, тот, на который дал денег мой старый друг (правда, влюбившийся потом в Машу); дом, на который денег не хватило, и я добавляла из своей интернатской зарплаты. Хозяйка дома, жившая за озером в дальней деревне и вызываемая по смешному сельскому телефону через соседей, такая дрянная баба, приходила и каждый раз прибавляла цену — поняла, что мне очень нужно. А мне платили 190 руб., Маше 120, и мы, желая достойно выглядеть, отправляли Машиным родителям 50. Поддерживали. Дело откладывалось до следующей получки, через месяц все сначала. Мы ругались, торговались прямо в сельсовете, я перестала спать… Потом кое-как расплатилась с бабой, но не осталось денег заплатить пошлину — оформить сделку. Потом выписалась Маша по настоянию родителей, и все рухнуло. Начал подкапываться Налим, писал заявления в суд от имени бабы, которая уже получила все, что хотела, плюс бутылку. Этот дом надо было заново конопатить, обивать, кое-где подрубать. Этот дом хотел уже умереть вместе со своей старой хозяйкой Анисьей Степановной, которая когда-то стояла, как каменная баба, с козлятами под юбкой. Та, что продавала, была ее дочкой. Мы уже перекладывали треснувшую русскую печку, делали сами кирпич-сырец в самодельных формах. Купить красный кирпич не было денег. В дополнение к печке сделали камин из печных изразцов, которые 15 лет ждали своего часа в Москве на моем балконе, а из Москвы в рюкзаках везли их ребята. Изразцы частично побила баба, выбрасывая нас из избы, но их хватило на лицевую сторону. И несколько лет наша главная общая комната — спальня, столовая, школа и все остальное — была освещена камином со старинными изразцами. Тепла настоящего было не так уж много, но все-таки больше, чем от камина папы Карло, нарисованного на куске холста. А другого неизъяснимого тепла, необходимого нам тогда, было как раз столько, сколько нужно. Ну а когда вселилась Аннушкина семья, изразцы (и камин) исчезли просто без следа.

В этот дом Аннушка посадила сторожа, чтобы не вошла я и не привела детей… Ну что тут делать, если дети нежданны-нежеланны… Все пошло как-то похабно.

Я сказала Маше, нашелся случай сказать, что если они задумали делать здесь другое, новое дело, то лучше бы делали его в другом месте. Потому что здесь я буду делать прежнее. И даже когда меня здесь не будет, когда я умру, все равно дух мой будет здесь витать и мешать ей, независимо от моего желания. И память людей будет мешать, и память вещей… Ответом были темный взгляд и стремительный уход.

Было так, когда, казалось, еще можно говорить и слышать друг друга. Был момент — я мыла окна — приходят Маша с Владом, и он просит их благословить. Скороговоркой: «Мы решили пожениться… вот». Маша молчит. Я, кажется, уронила тряпку от неожиданности. Помолчали. Благословила их. Правда, не перекрестила, не обняла — не сумела. Видно, они долго решали, чтобы все было по высшей категории, но на лицах у всех у нас было напряжение от усилия и от продуманности шага.

Потом я приглашала их к себе и серьезно и торжественно. Дарила и напутствовала о том, что наступает самый главный период их жизни. И в этот период им предстоит на каждом шагу решать, кому отдать свою заботу — своему или чужому, как поделить любовь между ними… Ничего нет труднее этой задачи. Маша сказала сухо, что на самом деле ничего в их жизни не переменилось и отношение к подопечным не переменится. Я пожелала, чтоб они — никто другой — построили часовню. Дело это имело свою удивительную предысторию. Я думала, что если оно станет их делом, то, может быть, изменит настроение в Любутке.

Но события начали развиваться стремительно и совсем в другом направлении. Их стремительность происходила от подростков, которых я привезла, оттого, с какой скоростью они бегали (и жили), а не оттого, как шевелились набычившиеся и насупившиеся взрослые. Мне нужно было советоваться о многом. О любви…


И вот беседа, которая беззвучно длится. Я спрашиваю, волнуюсь, он отвечает:

— Вас любили ребята, а Вы — их, Вы можете научить так любить ребенка, вот именно так… если можно этому учить?

— «Как вас дети любят», — говорит какая-нибудь сентиментальная особа. Любят или ненавидят — все они, видя мои недостатки, хотели бы меня немножко переделать, сделать лучше. Бедняги, не знают, что самая большая моя вина — это то, что я перестал быть ребенком.

— По-видимому, я тоже. Но нужно что-то делать. Я живу в деревне с детьми разными: большими и маленькими, сиротами, бывшими интернатскими, приютскими, инвалидами. Они радуются жизни, играют и вдруг самое обычное, как будто невинное оборачивается бедой…

Возникает вопрос: спасаю я детей или наоборот — делаю преступление… Я так хочу Вам рассказывать и спрашивать про детей!

Счастье детей от общения с ровесниками все знают, и даже не с ровесниками, — лишь бы он был не взрослый. С детьми и зверями — в игре они где-то в другом времени и месте, в своем раю, и не хотят оттуда возвращаться. И там любовь их вмещает много больше, чем взрослая любовь.

— Дети любят людей одного с ними пола, любят стариков и тех, кого они в глаза не видели, даже кого на свете нет.

— Да, так оно и есть. Дети прощают старикам их возраст (те, что «в самом соку» — не прощают). Дети ласкаются к узловатой шершавой руке, разглаживают пальцем морщинки. И еще: великое ребячье счастье — это когда нас нет с ними.

Свобода! Горный воздух свободы от родителей и воспитателей!

Взрослые не любят, когда за ними следят органы или теща. Они борются за свободу. Дети тоже. Не давать им свободы проще, чем не давать взрослым, и мы по мере сил не даем.

— Чем больше у ребенка свободы, тем меньше необходимости в наказаниях.

Чем больше поощрений, тем меньше наказаний.

Чем выше интеллектуальный и культурный уровень персонала, тем меньше, тем справедливее, тем разумнее, а значит, мягче наказание.

— Детское: порвал штаны, влез на крышу, прогулял школу — надо дать им волю (наступив на горло себе). Но вот незримый переход от детского во взрослое — это очень большая проблема. Из неограниченной свободы, безнаказанности уличных ребят происходит преступность, от которой они гибнут. Но занянченные, поднадзорные, тоже гибнут. Отчего же гибнут — от свободы или без свободы? Оттого, что нет счастья. Счастье — это свобода и любовь.

Христианская любовь детей, обнимающая траву, первых бабочек, блеск реки, — все что может душа вдохнуть, это «остановись, мгновенье!» — за ней не надо надзирать.

Во время незакатного июньского солнца в положенный час я выхожу и кричу многократно, как перепелка: «Спать пора, спать пора!» — они же, глухие ко мне, продолжают нырять в бурьяне, за конюшней, по чердакам. Глаза сквозь меня, лица полоумные, рубахи взмокли… Я делаю нажим (на меня двойной нажим — своих убеждений и общественности); в конце концов (не с первого раза) добиваюсь, загоняю, укладываю. Но через несколько минут их снова нет на месте — нахожу в постелях всякий хлам, фигурно уложенный под одеяло. Простительный обман для подростка? Вот иду снова под елку (у нас одна большая стоит посреди деревни), сажусь на лавку и любуюсь, и не насмотрюсь: они прекрасны. Как носятся, как прячутся, увертываются в хитроумных правилах своей игры. Похожи на стайку стрижей. Но те давно уже спят.

А наутро весь мир сияет и звучит для них. Под горой, в солнечном тумане, птичий звон и стрижи проснулись в гнезде под карнизом. Но они спят. В душной избе, как подкошенные на бегу — не успели, бедные, собрать руки-ноги. Мухи встали раньше и садятся им на лицо. У них же только капельки пота выступают на верхней губе.

В полдень они просыпаются — но какие! Ничего хорошего с виду, и настроение — дрянь. Я не хочу сдавать позиции: «Ну ладно, суббота ваша, гоняйте до петухов. Но только суббота!» Так ведь они спят в результате всё воскресенье, все воскресенья! От светлых праздников не остается ничего. И наступают на меня: «А почему сегодня нельзя?!» Мною очень недовольны, даже больше, чем если бы им не дозволялось никогда и ничего.

А потом из них вырастают молодые люди — те особенные люди, которые не спят все ночи, слоняются и спят весь день (болезнь заразная). Они презрительны к восходу солнца, хоть ни разу его не видели, не говоря уж о блаженстве бегать по росе босиком.

Так они живут — не вместе с миром, а врозь. В торжественный момент восхода они отсутствуют, а когда природа просит тишины — куролесят. Такие у нас были. Они как будто прошли сквозь нас, как сомнамбулы, и устремились куда-то — в порок, безумие. В полночь к бодрствующему привязывается нечистая сила и побеждает его, одиночку. Так в сказках. И это правда. А если человек спит, его ангел-хранитель бережет. Вы же знаете, Вы — доктор, что перелом в болезни — в температуре, настроении — происходит ночью, во сне.

Из ночных людей по большей части получается пустоцвет.

Каждый летний вечер, каждую бесконечную зимнюю ночь надо решать заново и отдельно для Вани, отдельно для Славки, для Димки, для Вильдана. Ночью зимней они все в комнате, сидя на кровати вяжут носки на пяти спицах. Я читаю. Но наступает время кончить и… не удается без потерь: «Ну еще одну главу, самое интересное! Ну хоть досюда!..» Если же шахматы или кино (безразмерное!) — молчаливый или громкий конфликт неминуем. Наутро злые, враждебны — вчера не доиграли, а дать выспаться — тупые и апатичные.

Что Вы на это скажете?

— Чем незаметнее ты сломаешь сопротивление, чем лучше и чем скорей и основательней, тем безболезненней обеспечишь дисциплину и достигнешь необходимого порядка. И горе тебе, если, слишком мягкий, ты этого не сумеешь сделать.

В обстановке дезорганизации и расхлябанности могут нормально развиваться только немногие, исключительные дети.

— Это так же, как с русским народом: ни повысить цену на водку, ни понизить… Но ведь не так же оставлять!


Как Вы думаете, если ребенок все время один среди взрослых, он вырастает в чудовище?.. Иван Грозный, Петр I. Нет, скажете Вы, все вместе в гитлерюгенд они вырастают. Да, соглашусь я, в пионеротряде возмужал Чикатилло. Как бы мы ни решили — полезен или вреден детский коллектив, — они все равно сбиваются в компании, или стаи, или своры, сметая все ограничения и запреты. Собравшись вместе, они чувствуют себя одним большим существом, зверем, монстром — расширяются, наливаются силой. Вот уже больше училки и воспиталки. Наверно, и всего начальства детприемника или колонии для малолетних… «Чудище обло, озорно и лаяй». Здорово! У чудища нет ни фамилии, ни лица (когда много — все равно, что нет совсем). С кого спросят, кого поймают, кого накажут?! (Они не думают так, но так чувствуют.) В хмельном упоении силой своей страшны.

В иные времена подростки до страсти любили приезжать в нашу глушь — помогать нам в деревенской жизни. Любили холм и озеро, купанье среди кувшинок, любили коров, лошадей, верховую езду, любили нас и друг друга, а дома их любили интеллигентные родители. И вот, думала я, там где-то фанатеют от наркомузыки, беснуются и сокрушают мир молодые люди вульгарного воспитания и пагубных наклонностей, это те, это там. А у нас благодать, целомудрие.

Когда настала зима, в один сумрачный зимний день скучавшие в тесной избе, на спальном тряпье наши подростки затеяли возню. Веселились, визжали, до хрипа хохотали… Что-то трещало, что-то задиралось в сплошном клубке.

Я стояла у притолоки, они увидели меня, только когда попадали, выдохлись трёпаные, потные. Сказала им: «Вам надо бояться массового безумия. Оно свойственно земным существам с древних времен. Об этом и евангельская притча: стадо свиней, одержимых бесом, бросилось с обрыва в море. Были бы они отдельными животными, они бы не покончили с жизнью. Бойтесь быть толпой. Настало время отдельного человека с собственной совестью».

В ответ — ни звука. Буйных радостей они не чурались и после, как я знаю, но справляли их без свидетелей на сеновале. Про тот ли случай или похожий сказали мне через несколько лет: «Это слишком сильные слова». Случались сильные слова, но редко. Я думаю, что слова редкие лучше, чем частые, а слабые хуже, чем сильные. Может быть, они запомнили тот случай, но заряд мой пальнул вхолостую, это стало видно не сразу, когда дым рассеялся…

— Я думаю, многие дети вырастают в отвращении к добродетели, потому что ее безустанно внушают, перекармливая хорошими словами. Пусть ребенок сам открывает необходимость, красоту и сладость альтруизма.

Буйство — особый хмель. А бывает тихий яд, возможно ли от него спасти?

Приехал однажды несимпатичный мальчик (или юноша). Кому-то несимпатичный, а кому-то наоборот — очень-очень. Две девочки (или девушки) написали ему письмо с гадостями и подбросили. А он стал читать вслух, на лице улыбка — и осекся. Затея мгновенно распространилась, мода на анонимки охватила всех, как пожар солому, и занялось… Сколотили почтовый ящик и без перерыва вынимали из него подметные письма. За доблесть было написать то, что вслух не скажешь. Я налетела как тайфун: «Пишем анонимки?! А узнали бы, отчего погиб Пушкин!!!» Но остановить эпистолярное половодье не удалось. Младшие девчонки, выставив старательный язык, крупно и коряво плели свои интрижки, которые сползали набок на нелинованной бумаге. Писали все. «Тетя Алена, вам письмо!» — «Я в руки его не возьму! В приличных домах бросают в корзину, не читая, письма без подписи!» — «Мы написали вам памфлет…» Я так и не узнала, был ли он с подвохом (наверно, нет) и хороши ли те стихи. Со временем увлечение само собой прошло, ящик забросили, но след остался. Тогда же, или когда выросли, они рассердились и сказали мне: «Вы из всего делали нравственную проблему. Это неприятно. Мы просто писали, просто курили, просто бесились».

Вы же об этом говорите удивительные вещи: «Когда со страстью борется еще слабая воля, пусть дитя терпит поражение. Помни: в конфликтах с совестью вырабатывается моральная стойкость. Пусть дитя грешит».

И еще о тщете педагогических усилий:«Береза остается березой, дуб дубом, лопух лопухом. Я могу пробудить то, что дремлет в душе ребенка, но не могу ничего создать заново. И буду смешон, если стану сердиться из-за этого на себя или на него».

Да, почему не выглядит смешным он, на кого бы не сердился? Выгляжу глупо я, если сержусь. Вы правы.

Вы замечали«бессмертную искру похищенного у богов огня, блеск непокорной мысли, гордость гнева, порыв энтузиазма, осеннюю грусть, сладость жертвы, грозный голос совести, и Вы преклоняли колени: я хуже тебя».

Когда наших детей освидетельствовали врачи, они у всех нашли изъян в здоровье, всем что-то прописали… Я предъявила Ваню, а Ване ничего не прописали. Спрашиваю: «Какой диагноз?» — «Талантливость, — отвечают. — Это тяжелый диагноз, справляйтесь».

Вы говорите:«Ребенок имеет право солгать, выманить, вынудить, украсть. Ребенок не имеет права лгать, вымогать, выуживать, красть».

Если Ваня врет всегда, вымогает при удобном случае, выуживает и крадет, что тогда? Он, еще не зная цифр, украл 60 рублей. Хозяин рюкзака поймал его за воротник, и под грозным натиском фискальных улик Ваня начал эволюционировать: «Какие деньги? Какой рюкзак?» Через день: «Брал, но потерял», еще через полдня: «Ну да, спрятал, но забыл где… Вспомнил, но кто-то уже взял». Еще позже: «Нате, подавитесь вашими деньгами!» — «Ваня, где еще?» — «Это все». — «60 рублей не бывает одной бумажкой». — «Бывает». Эта история длилась несколько дней. В это время безнравственность прямо-таки висела в атмосфере — безнравственность фискалов и досужих наблюдателей следователей (и моя в том числе). Казалось, что если нажимать сильнее, можно выжать больше 60 рублей.

В свои восемь и девять лет Ваня поворовывал по мелочам, но у нас в замкнутом пространстве не развернуться таланту! Иногда он припасал денег (моих), когда случай выпадал съездить в дальнюю деревню и купить там сигарет. Шоколадки он предпочитал сигаретам. Но прокатиться в санях с Лилькой и Маринкой и на обратном пути, развалясь на сене, пускать кольца на глазах у восхищенных зрителей — эта минута «дорогого стоит». Он угощает Лильку. Лилька угощается и хохочет как заводная от вкуса риска. Она же его и закладывает регулярно. Ваня горит, претерпевает, но отношения с Лилькой не портятся.

— Получай трепку! На неделю без радостей, без сладостей — играть не играю, читать не читаю, в гости с собой не беру!

— Почему? — спрашивает он в недоумении.

— Ты — вор, я с тобой не хочу.

— Я не вор, — отвечает он каждый раз; его лицо спокойно и убежденно.

Ваня крадет, потому что живет полной жизнью. Жизнь эта перехлестывает чрез границы и захватывает чужую территорию. Крадет, потому что это увлекательно, потому что он артист. Это надо видеть! (Я увлекаюсь, когда рассказываю про Ваню, никак не могу остановиться.) Широкая русская душа. От непомерной широты — неряха: наследит, раскидает, растеряет и всегда оставит следы своих проделок. Не бывать ему удачливым вором!

Вы на этот счет замечаете тонко:«Когда ребенку ни разу не представится случай выковырять из кулича изюминку и тайком съесть ее, он не может стать честным и не будет им, когда возмужает». Может быть, это та самая изюминка? За два года очень уж их много…

Мы прибыли в Питер с компанией лилек, маринок и проч. Ваня — самый младший участник, ему — 10. Нас привела сюда жажда культуры и архитектуры, живописи и скульптуры. Из-за моей болезни экскурсии возглавляют два интеллигента, потомственные ленинградцы. Ваня ценит Эрмитаж, но каким-то образом сворачивает в «Пассаж», и все идут за ним. О, этот звездный час (длиной в 3 дня!). Деньги украл у моего изголовья — купил часы; кассету с Цоем вынудил купить доверчивых интеллигентов (тетя Алена любит Цоя!). На мороженое, жвачку и значки (с Цоем) вытрясли свои накопления из чулка Лилька с Маринкой и еще одни часы «нашел» перед отъездом прямо на вокзале. Часы надел на руки девчонкам, кассеты сунул мне в рюкзак до лучших времен. Но подружки заложили его в очередной раз… Можно было Ваньку трепать, можно грозить и постепенно выжимать — когда и сколько. Но это уже было — повторяться нельзя. Можно отнять все часы, кассеты и проч. (я отняла), он и глазом не моргнул. Те, лучшие в его жизни мгновения не отнимет никто.

Вы говорили, что «Вам нужно, Вам интересно (а может быть, и ему самому необходимо) узнать, чем он является в жизни среди людей, в действии, какова его не истинная, а рыночная цена; что впитывает в себя и что сам способен дать и как смотрит на это толпа, какова его самостоятельность, сопротивляемость массовому внушению. Если мы видели ребенка одного, мы будем знать его односторонне. Но и он не только не узнает о себе, но и не вырастет таким, каким бы мог вырасти».

Посмотрели бы на него, когда он на втором году у нас начал играть в шахматы. Он был неукротим в нападении до кровожадности и слаб в защите. Когда выигрывал, назначал на завтра разбудить его в 6 утра, чтобы до завтрака успеть сыграть партию. Когда проигрывал, плакал от злости, швырял фигуры. Не играл, пока не забывалась рана.


Малыши в песочнице лупят друг друга лопаткой, устанавливая первые ступени иерархии. У подростков соревнование в многоборье: важно, кто старше, кто уже учится и в каком классе, кто сильнее телом, кто — духом, кто выше ростом, кто красивее, у кого больше значков, кто умеет дальше плевать и т. д. В напряженной борьбе добывается положение «деда» или «шестерки». Очень важно, какой жизненный опыт накоплен к этому моменту.

Ваня был отважным, не боялся никого и ничего. Он дерзил всем взрослым, и своим, и дорогим гостям. Он залезал на все крыши, холода не чувствовал вообще, в одних трусиках кувыркался в снегу и ходил колесом. Таким он уже был, когда прибыл к нам. А до нас, когда он остался без матери и жил с дедушкой, он боялся одного: дедушкиного портрета. Дедушка был целыми днями на работе, а портрет со стены следил за Ваней глазами. Ваня прятался от него, но тот не терял Ваню из вида. Ну а дальше в Ваниной жизни был детприемник, детдом, детпсихушка.

Ваня и Дима были равны почти по всем статьям — по силе, по росту, по героическому прошлому: Ваню детдом сдал в психушку за то, что он сломал руку девочке и вообще много чего делал. Дима имел преимущества, он уже был школьником 2-го класса, но его исключали, потому что он с приятелем третировал начальную школу. Мама хотела сдать его в колонию для малолетних преступников, но туда не взяли, поскольку он еще молод. Тогда она нашла нас.

Когда они знакомились, я слышала разговор. «У тебя мама есть?» — «Есть, в тюрьме сидит». — «А мою, наверно, посадят». — «А папа?» — «Я его не видел, мама говорит, что он еврей». — «И мой еврей».

Красивые оба, Ваня красотою русской, а Дима какой-то англосакс.

Так вот, единственное, в чем Ваня опережал — он был сильнее духом. Пока я даю урок математики Димке на втором этаже, Ванька режет ножницами занавеску на первом. Я ругаюсь за занавеску, возвращаюсь наверх, преподаю русский. Ваня с топором взялся за мебель. Я ругаюсь за мебель и сажаю Ваню за стол напротив Димки. Ваня бьет под столом Димку ногами. Я срываюсь и таскаю Ваньку за уши, он валится под стол и лупит ногами по всему нашему хрупкому благоустройству с криками: дура, козлиха и пр. Я тащу его за воротник из комнаты, он хватается за все, что стоит на полу, все летит к… Сил моих маловато, но я загоняю противника под стол, занятия продолжаются. Ваня ноет внизу: «Я не хочу под столом, я не хочу. Простите, тетя Алена, больше никогда так не буду».

Так прошел первый учебный год, настало лето. Однажды ночью я иду по темной лестнице, перешагивая через известные скрипучие ступени, и замираю у «скворечника» (это открытая ниша — пять ступеней вверх от моей комнаты). Место, единственное в своем роде, Ваня захватил его для себя, потом пригласил туда Димку. (Тесно, но зато не страшно темноты и не лежать с краю, чтобы не напал «ночной»…)

Ванин голос:

— Ну что, идешь?

— ………

— Тогда выбирай, что отдашь — все свое, мотоцикл или жизнь?

— … Жизнь…

— Тогда иди!

— Одеться?

— Раздеться!

— Там комары…

— А если я тебя ножиком прирежу?

— Я пойду, когда тетя Алена уедет.

— Врет она, еще вчера обещала уехать.

— У нее нога болит.

— Тогда я тебя вместе с твоей тетей Аленой…

Выдержка моя кончилась, я вышла из засады и ехидно разыграла симметричную ситуацию:

— Ваня, иди-ка ты, пожалуй.

— Куда?

— Туда.

— Одетый?

— Раздетый.

— А комары…

Но пришлось. Ушел. Я Димке:

— А ты чего Ваньке поддаешься, ты же старше на целый год!

— Он только говорит, что ему 8 лет, ему на самом деле больше, чем мне.

— А какой такой мотоцикл ты ему должен отдать?

— Какой у меня будет, когда вырасту.

Через 15 минут я пошла поискать Ваню — он съежился в углу на террасе. Стояла чудная теплая ночь, полная комариного гуда. Я подумала — хватит.

Но Ваня духом не пал. Димка попал в рабство вплоть до того, что брал ванины грехи на себя. Глупенькая девушка средних лет прогуливалась верхом. Ей в голову угодил камень. Она с воплями появляется в дверях собрания, ее ведут, укладывают, утешают. Я на крыльцо: «Кто?!» Мне отвечают: «Да ваш Димон! Мы уже кинули его через забор в огород…» Я: «Дим, иди сюда! Кидал?» Краснеет, опускает глаза… Я за ухо…

К ужину встает раненая амазонка: «Да Димку я вообще близко не видела, Ванька кинул». Ваня: «Я кидал просто, а один камень влетел в нее».

В борьбе за победу Димка испробовал все. Например, матерщину — не перематерил. И тогда он собрал все силы и познания и кое-что организовал. В один прекрасный день звук детского верещания в «скворечнике» насторожил молодую мать; выскочила и я. И при всем честном народе она вытащила из «скворечника» свою четырехлетнюю девочку, совершенно голую, не успевшую стереть с лица невинный детский смех. От вида матери она завизжала, и дальше у них продолжалось за закрытыми дверьми. Злодеи исчезли из поля зрения мгновенно, но недалеко. Я вышла на улицу, сломала прут, подозвала Димку и закрылась с ним в своей комнате.

— Говори!

— Не могу! (Покрылся испариной.)

— Говори!

— Не могу сказать, стыдное слово…

— Говори!

— Секс.

— Спускай штаны.

Спустил покорно. Я трижды стеганула. Не помню, что он при этом, кричал ли, плакал. Знаю, что он пережил, но не боль, другое. Эта экзекуция была не первой в его жизни. Первой она была в моей. Меня трясло.

Потом я привела Ваню. Никаких слов с ним не было. Он орал благим матом, хватал меня за руки, за ноги. Просил пощады, штаны не спускал. Что-то сверкнуло в этой перепалке, но и по этому сверкнувшему я промазала… За стеной раздавались вопли.

Больше на эту тему у нас событий не было.

Димка не отходил от меня ни на шаг. Во время сенокоса голова его выгорела до червонного золота, нос облез, мы работали граблями весь белый день. Ваня, напротив, появлялся ненадолго, валялся на копнах и торопил нас на купание. Приближался сентябрь. Димка заговаривал со мной насчет того, чтобы остаться, но только без Вани («Ваня меня размажет».) Однако Ваня деваться никуда не мог, и ближе к началу учебы мама (которую пока не посадили) увезла Димку. Было от него одно письмо, что стал он отличником в московской школе.

— Преступный ребенок остается ребенком, об этом нельзя забывать ни на минуту. Надо верить, что ребенок не может быть грязным, а лишь запачканным.

— Отчего же не может? Что ж, ребенок не человек?


— Нужен воспитатель, который не сковывает, а освобождает, не подавляет, а формирует, не требует, а спрашивает. Он переживает с ребенком много вдохновенных минут, не раз следя увлаженным взором за борьбой ангела с сатаной, где светлый ангел побеждает.

— Да, все так…

— Порядок должен быть — железный регламент. Уже не воспитатель, не защитник юных, беззащитных, а надсмотрщик, ключник. Не воспитатель — интендант. Управлять педантично, четко, чтобы не промотать. И дети должны чувствовать, что ты это для них в поте лица своего добываешь и экономишь. Амбарная книга и плетка, кулак… Я закаливаю детей и приучаю к дисциплине. Воспитываю будущих членов общества.

И это так. Надо сознаться, что в педагогике присутствуют обучение и дрессировка. Нет, не вся педагогика состоит из этих составляющих. Но, прискорбно ли, постыдно ли, к иным характерам годится то или иное, в той или другой степени. Я бы восстала против дрессуры, если бы не столкнула жизнь с личностями, подобными необъезженной лошади. Объезжают лошадей в определенном возрасте: гоняют на веревке по кругу и бьют кнутом до хлопьев пены; седлают и перед препятствием бьют плеткой; запрягают, ведут в растяжку и бьют. Потом можно не бить, только показать кнут.

Мой прекрасный Ванька, я люблю тебя, я бью тебя! Раньше не было у меня такой беды — до работы в интернате. Но, разрываясь между детьми и администрацией, я натягивала вожжи, а они рвались, кони мои! Я удерживала их от пропасти — карательной психиатрии, они сдуру жаждали свободы. Я давала им всю свободу, какую могла, но дать больше — значило погубить. И я останавливала их, но они рвали постромки… Я грозила, тащила кого-то куда-то на пределе сил.

Они пришли через несколько лет, даже те, кто костерил меня, даже тот, что замахнулся топором. И были сентиментальны.

— Вместо ответа я дал ему по рукам.

Вы ударили ребенка?!

То, о чем мне трудно рассказать, — это телесные воздействия. Не наказания, потому что не продуманные, а то, что срывается мгновенно, раньше мысли. Оплеухи — сколько раз в жизни, и все достались Ваньке, в тех же самых случаях, когда взрослому — пощечину: за скабрезность слова или жеста, за боль, сделанную слабому, садизм по отношению к животному. Я не могу себя оправдывать, это не принцип, это вспышка.

Вы не верите тем, кто заявляет: «„У меня нет наказаний…“ Нет темного карцера, но есть изоляция и лишение свободы. Дети боятся, значит, наказание существует. Ведь и нянька не отдаст ребенка нищему, не бросит в лесу, чтобы съели волки, она только грозит».

Сколько же везде грозят!

Я презираю угрозу, зная все о лживости ее, вредности, тяжести, — но сколько же я грожу! Угроза действует один раз, второй раз — вряд ли, а на третий вам никто не поверит. Это показатель бессилия, нечестности…

«Вы правы, можно держать детей в повиновении угрозами и при отсутствии критического отношения к себе думать, что это мягкий способ воздействия, тогда как невыполненная угроза — большое наказание».

Да, особенно если пригрозить и уйти, не оставив возможности для дебатов, торговли, надежды на прощенье. Один на один с угрозой.

Ваню до меня много били, у него шрамы на лице, на спине. Я, полыхнув, много оскорбляла его. Он был оскорбителен, возмутителен, непробиваем, неутомим. Все вокруг кричали и топали на меня за то, что я мало его воспитываю, не слежу, спускаю. Но если следить, надо было бы бить непрерывно, потому что к звуку голоса он был абсолютно глух.

Мне не приходилось никого бить кулаком, но ладонь отпечатывалась на Ваниной заднице — рука тяжелая. Я думаю, что ладонью больше оскорбляют. У Вани нет (пока?) достоинства, а криминальных наклонностей хоть отбавляй. Ваня крупный, ловкий, красивый, но до чего же бывает мерзок! (Мне не простят эти слова.) Ваня прощал мне оплеухи. Не то слово — он чувствовал ко мне нежность минуту спустя. И я со стесненным, смятенным чувством отвечала на его ласку. Нет, не то, чтобы я раскаивалась или, наоборот, утверждалась в своей правоте. Что-то заставляло так поступать — меня и его. Но ведь и конь знает и любит хозяина, укротившего его вчера и грозящего ему плеткой сегодня. Педагоги знают это, но очень редко сознаются. «Это уголовное преступление», — говорите Вы.

Когда мы начинали свое дело после года работы в интернате, мы уже узнали, как бьют, как мучают изощренно, манипулируют письмами от родных, держат голыми, чтоб не убегали, поручают старшим ребятам «поучить» младших, не марая педагогических рук, мы зареклись, — мы поклялись не наказывать ни словом, ни делом. И вот мы сами, никто не командует, не требует: «применяйте наши методы воспитания».

Жестокость наказаний у меня не та, что в интернате, но все-таки они есть! Это поразило меня, я искала объяснений.

Печаль, уязвление сердца воспитателя от наказания воспитанника — это единственное… нет, не оправдание. Оно теряет какое-либо нравственное значение, как только начинает служить оправданием. И все-таки это отличает одно наказание от другого, сделанного если не с удовольствием, то с удовлетворением, со спокойным расчетом, с преступной улыбкой.


А вот насчет кормления…

«Ребенок должен есть столько, сколько хочет, не больше, не меньше. Даже при усиленном питании больного ребенка меню можно составлять только при его участии и вести лечение под его контролем».

— Туся, отчего у тебя синяк на лбу?

— Маша в угол ставила…

Туся — человек тщедушный, хотя и веселый, ловкий, сообразительный. Ей — три. Она сразу залезает ко мне на колени и говорит, что хочет есть, но у нас в доме ей есть запрещено (а там ее кормят насильно и наказывают).

Когда я взяла Ваню, он предстал перед сидящими в машине пассажирами с пакетом фруктов в одной руке и четырьмя плитками шоколада в другой. Все это он съел почти сразу, делая паузы, только чтобы сказать глядящим на него пацанам: «Никто ничего не получит! Оборзели, раскатали губу. Закатайте обратно, я жадина». Десерт он утрамбовал ножками Буша, запил лимонадом, покричал на нас и заснул, лоснясь смесью банановой мякоти и куриного жира.

Перед отъездом его лечащий врач предупреждал меня: «Ни в одном детском доме он находиться не сможет, его удел — пожизненный психиатрический стационар. Я давал ему нейролептики — и его дозу, и двойную, и тройную, и взрослую — его ничто не берет. Я сталкиваюсь с таким впервые — это органика!»

Ваня четвертый год у нас, никуда его не отправили (перестали давать ядохимикаты). И все у него в пределах Тома Сойера — несколько покриминальнее, но жить можно. А вот ест он за троих и кричит, что не наелся. Я не даю и даже стыжу его. Смотреть страшно! Ваня поноет-поноет, но в конце концов устремляется на другие Геракловы подвиги и даже забывает, что пришло время снова поесть. Я думаю, это обжорство — рудимент психической патологии. Ваня растет буйно в высоту и ширину, в стремительность, предприимчивость и зловредную фантазию. Права ли я, что ограничиваю его в еде?

Я думаю, прав ребенок, не правы взрослые в истории с Тусей, а в истории с Ваней — думаю, ребенок не способен понять, где польза, а где вред. Не потому ли так думаю, что в этом случае прав взрослый, а взрослый — это я?

И вот из Песталоцци: «Я убедился на опыте, что постоянное употребление самой простой пищи, картофеля, свеклы и немного другого, при разумном чередовании, является, даже при малом количестве хлеба, вполне достаточным для здоровья и хорошего роста. Я убедился также на опыте, что причиной задержки роста и развития беднейшей молодежи является не труд ранний или поздний, а беспорядочная жизнь, частый недостаток самого необходимого, поспешное и чрезмерное пользование редкими наслаждениями, а еще более необузданно разгорающиеся страсти, дикость, постоянное беспокойство, дурное настроение и подавленное состояние духа…

Я убедился, что дети самого подавленного состояния духа, бледные, немощные в своем безделье и нищенстве, — эти самые дети при непривычном для них, но регулярном труде очень быстро приобретали бодрое настроение и поразительную прибавку в росте, единственно благодаря перемене условий жизни и устранению причин раздражения страстей».

Что еще органически необходимо? Сон. Вы пишете, что«дети требуют меньше сна, чем мы привыкли думать… чем мы бы хотели. Это зависит не от возраста, а от стадии развития».

Это правда, они и растут скачком, и спят рывком, и едят прыжком.

Что же делать со сном? Из практики мы знаем, что делает юность вместо ночного сна. В какой-то момент опускаем руки, смиряемся. А утром мы находим послание себе: «Не будите да не будимы будете!»

Что еще органически необходимо детям? Бегать и орать. «Бегать и шуметь, — говорите Вы. — От свободы двигаться и кричать зависит их физическое здоровье». Мы все — взрослые — думаем, что это их досадный недостаток, возрастной дефект. Можно ведь упасть и разбить голову (о них заботимся) или помешать нашему отдыху. Ну ладно, физкультура и спорт — побегать и попрыгать — только организованно, но кричать?

— Что ты кричишь? Я не глухая! Да помолчи же наконец!

Кричать необходимо для их здоровья. С трудом можно с этим смириться. На память приходит, как в десять лет, где-то в апреле я стремилась выбраться из интеллигентной семьи, из тесной квартиры в полуподвале на трамвайный круг перед Политехническим музеем. Туда прибывали гражданки моего возраста на сухой островок асфальта и приносили с собой грязную тяжелую веревку. Еще издали начинали: «Чур, первая! Вторая!» Как мы прыгали, мешая уличному движению, как кричали: «Жила долго не живет!» Однажды, надрывая глотку в общем хоре, увидела я отца. Он молча смотрел на меня со страдальческой улыбкой. Я осеклась. Было стыдно. И только теперь я поняла, что естественно это и не страшно…

Но, покричавши в детстве, юность продолжает орать, когда пора бы уже кончить. Почему надрывается эстрада в микрофоны, телевизор ревет, рок грохочет? Выпускают пары…

Когда-то на Руси выпускали пары в календарные праздники раза три в году. Кажется, на Николу Зимнего дозволялись безобразия. В сумерках парни шли толпой по деревне и ломали заборы, валили поленницы. Деревня загодя закладывала двери, запирала ставни, ждала: пронесет — не пронесет. А девки в это время воровали кур и гусей. Потом сходились в одной избе, выпивали-закусывали, парни лапали, девки визжали, гоготали, веселились, играли. Наутро все входило в берега, и только удалые рассказы оставались от праздника непослушания да взрослые качали головой. На Масляной тоже принято было безобразничать и скабрезничать.

Традиция — это природа, она почти так же выверена абсолютным вкусом и гениально рациональна, как лес и луг (естественный ландшафт). Она давала возможность выйти парам без больших разрушений.

Вы считаете, что в играх ребенок чувствует себя до некоторой степени независимым? Может быть, даже больше… Он чувствует себя творцом — Творцом. Это очень важно. Начиная с Рождества, детское население в России все более оживлялось. К Масляной веселье расходилось не на шутку. Молодежь гуляла: катались буйно, в кулачки бились на Москва-реке, на просторе, брали снежную крепость, на Неве конные бега для всех желающих, всех любителей удалых забав. Сколько же кувыркались в снегу, съезжали на заду с крыш в деревне, прыгали по сомнительному ледку. Сколько звону, шуму, крику, топу! Похоже, что молодые будят землю, торопят весну, добавляют ей своих сил. Теребят нашу вялую взрослость. Это их природная работа, обязанность, такая, которую имеет каждый возраст по мере взросления и старения года. И не столько для своего здоровья, но для здоровья всех, всего живого, земли они должны быть неуемны и голосисты. Поговаривают, что учителя и воспитатели живут долго, набравшись жизни у детей.

Дневное веселье отличается от ночного. Дневной разгул молодости волен, а ночной — вольней; дневной буен, а ночной — страшней. Пленительная свобода детства от памяти, от житейской тяжести делается свободой юности от солнца, от Природы. Ночь свободнее, чем день, от пространства (его не видно), от времени (часы не считают), от нотаций взрослых, от здравого смысла. «Темнота — друг молодежи».

Солнечный человек становится ночным животным. Ночью выползают пороки и ужасы, и все выходит наружу, на простор, что скрывалось, заслонялось от света. Слепоту ночи, глухоту ночи, пустоту ночи будут насиловать мельтешение неона, попса, вихляние фантомов. Они сбились воедино в чудовище.

День и ночь делят между собой человека. Господи, помилуй и спаси наших детей!


Скучно, наверное, спеленутому младенцу. Скучно годовичку в манеже — тюрьме народов младшего возраста. Скучно в прогулочном дворике детсада — вытоптанном до вогнутости земли.

О-о-о… Скука бесконечных школьных дней. А переменки… В наше время полагалось ходить парами по кругу. Старшеклассники с повязкой на рукаве были надзирателями. Один мой знакомый мальчик был законопослушным. Это был сын моего друга диссидента. В Хотилицкой школе он ходил по кругу с пустой рукой, протянутой для пары, посреди нормальной вакханалии. Всякий скажет: этот мальчик — ненормальный. Да. В третьем классе он бросил школу и пошел в многолетний поход против всего, что было вокруг: родителей, общества, законов и государства, воинской повинности, против законов природы и Бога. По ходу дела он обнаружил блестящие умственные и музыкальные способности и превосходное чувство собственного достоинства, но он уничтожил, испепелил окружающий его ближайший мир.

Интернатские не увлекаются театром. Интернатские смотрят прагматичным стариковским взглядом. Они отказываются взять в руки акварельные краски и кисточки. На праздниках поедят, возьмут подарки и молча уходят.

Им трудно, они уходят от всего, что вместе. Им любезно «чудовище» — толпа силы, наступления, подавления, захвата. Но ансамбль, оркестр совместности — ни за что. Одному Ване удалось преодолеть давление мрачных обстоятельств. Натура! Да и детдом его был опекаем Английской баронессой фон Кокс.

Мы играем несколько лет подряд «Конька-Горбунка» главу за главой. Ваня — угадать нетрудно — за Ивана-дурака. Да что там за дурака — он играет роль за любого, знает наизусть весь текст, всем подсказывает. Даром что таблицу умножения за три года не осилил…

Однажды в Москву мы ехали, по пути говорю ему: «Вань, будешь гостить в родном детдоме, а не слабо тебе интеллигента сыграть?» — «Как это?» — «А так: спасибо-пожалуйста, простите-извините, разрешите вымыть руки после туалета, будьте так любезны, передайте мне вон тот кусочек. Ну и еще не лазить в суп пальцами, не вытирать жирные руки об себя и об людей…» — «Не поверят». — «Это смотря как сыграть!» — «Варежку разинут…» Прихожу за ним, за Ваней, через две недели, а мне со всех сторон: «Спасибо, спасибо, спасибо вам за Ваню, какой лапушка!»

Песталоцци говорит об этом: «Наибольшими дарованиями часто отличаются наибольшие бездельники; весьма часто они способнее рабочего народа; известно также, что крестьян, лучше других умеющих читать, вернее всего можно найти сидящими по трактирам».


Один раз судьба спросила с одного интернатского парнишки. Ехал он верхом по проселку. Стояла несносная жара, и оводы кружили как мессершмитты. Чуткая, нервная кобыла взбесилась и понесла — с дороги под уклон, по зарослям, сорвала уздечку, сбросила седока и влетела в зыбучий песок. Он подбежал, он тянул ее, кричал, кидал под нее валежник. Но вот обессилела она, перестала биться, затихла. И тогда он подкатил ей бревно под голову и понесся за помощью. Через болото, крапиву, через речку вброд, вплавь, на гору — он бежал и орал, звал на помощь и предстал перед нами с лицом безумным: Вишка тонет! А деревня наша после субботней бани, чистая-пречистая, распивала чаи на террасе. Но мгновенно вскочили все, схватили веревки и горохом с холма, да тем же путем, подоткнувши длинные юбки, через заросли и реку напрямик, бурелом — вот она! Голова наверху. А тут еще жеребенок Вишкин сорвался, лезет туда же, орет. Держат его, не пускают. Одна деваха наша — да какая деваха: на девятом месяце беременная — Шарлотта — командует: «Тяните ее! Бейте, бейте! Ради Бога, ради жизни — бейте…» Вытащили Вишку тогда, живую, дрожала она… Мыли ее в Любутке, умывались сами по сто раз — ядовитая грязь разъедала кожу. Еще через день вылавливали тапочки — чертово место!

Кобыла ли спаслась тогда или интернатские от своей вязкой душевной дремы?


Однажды летней ночью мы сидели у костра — большая компания, чуть не все старшие. Ночь была прохладная, и только легкий ветерок тянул с собой запах дыма, напоминая, что в это лето горели леса и деревни — стояла страшная засуха. Но сейчас было спокойно и только — странное дело — одна падучая звезда как будто скатилась прямо в деревню за озером, а там ответно вспыхнула искра и стала разгораться: больше, больше — пожар!

Все окаменели, присутствуя при злом чуде, и только один из всех вдруг побежал и исчез под горой. Время тянулось, томило, тлел костерок, мы ждали какого-то известия, смотрели вдаль на огненный столб и на его медлительную смерть. Ближе к рассвету пришел тот самый. Мы узнали, что он прямо в одежде, в ботинках переплыл озерный залив, добежал до деревни и успел встать в цепь передававших ведра с водой. Сгорела копна соломы и сарай. Дом отстояли. Это большой ярко раскрашенный дом единственного в деревне куркуля и мироеда, но вся деревня, человек двадцать, забыла про счеты — все бегали с ведрами. В конце всего, когда погасили, заметили нашего юношу. Нашли ему какие-то портки и балахон — сухую одежду — и он вернулся вокруг через мост. Днем он пошел отдать чужое, там ему подарили десяток яиц в награду. А мы смотрели с холма, как к деревне тянулся пожарный трактор с центральной усадьбы колхоза.

Судьба обратилась ко всем нам, а отозвался один, мгновенно подумал и сделал, мы растерялись. Но мы видели, и вдохнули озон — свежесть атмосферы от поступка.

Идейная среда. Сила ее не в твердости духа, а в полете, порыве, движении. Здесь не работаешь, а радостно вершишь. Творишь сам, не дожидаясь. Нет повеления — есть добрая воля. Нет догм — есть проблемы. Нет благоразумия — есть жар души, энтузиазм. Двигающим началом здесь — отвращение от грязи, моральный эстетизм.

Рискованные это дела… моральный эстетизм… Судьба испытывала, обошлось. Я знаю: чем рискованнее педагогика, тем она действеннее. Только бы не убились…


Смотрю из окна больницы: снег, солнце, тени синие от веток деревьев переплелись на сугробах. Пять собак бегают в догонялки, валяются, дурачатся. Славно! Позавидовала я им — и не потому, что у них все четыре лапы в порядке, а так просто… И вспомнила невзначай, что сорок лет назад гуляла в Нескучном саду со своей годовалой красавицей: щечки красные, глазки черные. Прохожие заглядывались на нас, а я — на бездомных собак. Вот так же они играли и носились по яркому снегу и так же я позавидовала им тогда. Такого простого счастья уже не может быть, но помню, что в детстве было. Бывают дети упоительно счастливы и похожи на тех собак… Не только похожи, но просто родня.


Если ты желаешь детям добра, ты должен избегать всяких столкновений с коллегами.

Да-да, я знаю за собой этот первородный педагогический грех. Измена. Переход на сторону противника в условиях военного времени (мировой войны взрослых и детей). За это меня уволили из интерната. Уволили из взрослых и перевели в дети. Но Вы поймете меня, верней, простите, у Вас бывало такое.

Любить детей лучше удается подросткам и старикам, особенно старым девам, как тете Полли любить Тома Сойера. Люди в возрасте весенних трелей и витья гнезд для педагогики, как правило непригодны. Они перестают понимать чей-либо язык, кроме своего. Они становятся несостоятельны в любви к детям — чужим, а иногда — своим (просто некогда).


Ванина мать пишет Ване из тюрьмы нежные письма, он ей отвечает. А уж он натерпелся от нее всего и запомнил совсем не детское. Было ему года четыре, пять, когда ее посадили. Но Ваня ждет, когда кончится срок ее заключения.


Здравствуй, мама!!!

У меня все хорошо. Я получил от тебя письмо и очень обрадовался то что тебя отпустят через год. Мама, а когда у тебя будит ден рождения. Напиши мне пожалуеста. И сколько тебе будит лет. Я сдес котаюсь на лошадях. Мама у меня потрескалис губы. Тётя Алёна помазала мне губы розовым маслом. Сейчас пятого апреля. Тётя Алёна вяжит насок она дала мне померить и он не полез, а еще родился телёнок. Он очень маленький меньше всех. Один раз тётя Алёна, я, Слава поехали на лошадях в деревню Хотилицы четыое с половиной километров от Любутки. Мы ехали пол-чиса туда и обратно. Только мы подезжаем как вдруг откуда не возмис выбежала шавка двое лошадей Принц и Перчик понеслись корьером. Мне чуть было не повезло. У моего друга Славы был старый конь и хитрый он побежал по земле а у меня глупый он очень молодой ему всего 3 года а лошади жевут двадцать пять лет. Ну воти всёчто ямогу написать про коней.

Ваня.


Его младшая сестра, Саша, тоже хочет найти «маму, которая меня родила», среди десятков «мам» (были у нее в домах ребенка, детдомах, приютах)… Саше было три месяца, когда мама загремела по второму разу. И вот они с Ваней оба ждут. И я жду с ужасом. Кое-кто считает, что надо позволять детям приходить в места, где отбывают наказание, и постигать там азы гражданственности. Я думаю не над тем, надо ли это детям в общем случае, а над тем — надо ли Ване и Саше видеть там родную мать? Над просьбой матери показать детей и желанием Вани повидаться…

Приехали. Ваня посмотрел зону, вышки, клубы колючки и женщину за стеклом, «которая оказалась моей мамой». Может быть, там была крупица любви — не мое дело судить. Пусть везде, где только любовь может оказаться — в тюрьме ли у забубенной родной матери или у Вас, когда Вы пошли в газовую камеру с чужими детьми, пусть она везде спасает гибнущий мир. На ней лишь держится.

Да, именно так надо смотреть на педагогику: науку об искусстве любви к детям.

Спасибо Вам, Януш Корчак.

Умойся чистотой капели

Расклад был такой, что я решала дилемму — кому отдаю больше — «родным» или чужим. «Родными» были те, которые жили здесь до того, как я привезла новых детей. Новые были чужими. Но они были младше. Они занимали все мое внимание, оставляя жалкие крохи «родным». Те ревновали. Они злились, что я не считаю их главными, правыми, справедливыми, добрыми и т. д.

Раскол, начавшийся раньше, вступил в фазу дележа матерьяльных ценностей, а жизнь еще подбрасывала искушенья.

В одно время известность Любутки выросла с подачи талантливого веселого журналиста Феди, роскошного глянцевого журнала «Домовой» с прекрасной статьей и красивыми фотографиями. Зачастили к нам всякие корреспонденты — репортеры, журналисты TV и проч. О нас писали неудачные статьи и делали неталантливые передачи, но все в положительном смысле. Дошло наконец до «Антропологии» с Дибровым! Что за Дибров, я ведать не ведала, но те, кто это организовал, говорили, что это «очень-очень».

Я была в Москве по Ваниным делам, и мы с ним оказались во втором часу ночи на студии под софитами. Прямой эфир струил зефир с моего лица, потому что меня в обязательном порядке сильно намакьяжили и все это таяло и оказалось отвратительным на вкус. Дибров в своей улыбке тоже подплыл, на нем тоже был толстый слой краски. Ваню посадили у меня за спиной. Добрые тети подарили ему жвачку, и Ваня к своему обычному предосудительному поведению добавил пузыри изо рта. Но я не могла им поруководить, мне надо было держать ухо востро с Дибровым, который, отвешивая комплименты, утверждал, что я подвижник(-ица) и богоборец(-?). пришлось его поправить, а Ваня делал в это время за моей спиной свое черное дело. По телефону шли звонки, и в один момент глаза Диброва почти выскочили наружу: «Нам позвонили, что вам жертвуют миллиард рублей! И знаете кто? — Брынцалов!» (Аптечный магнат-олигарх с самой скверной репутацией.)

В передаче был перерыв, студия зашумела, стали пересчитывать миллиард в доллары, чтобы лучше осознать сумму. Во время перерыва Дибров убеждал меня не скромничать и не отказываться от «подвижника». В это время студия звонила по указанному к миллиарду телефону — он оказался фальшивым. Просто шутка.

Про то, что шутка, во втором отделении не упомянули, чтоб не портить картину. Мне Дибров, встав на одно колено, подарил роскошный букет, Ване — полные карманы жвачек и прочих гадостей. Меня поцеловали знойно-макияжно.

У передачи был успех, правда, свои, кто смотрел передачу, смеялись надо мной за подведенные глаза и крашеные губы (первый раз в жизни!).

Историю с миллиардом я не успела пережить — или не сумела, в общем не огорчилась. Однако она имела далеко идущие последствия. Никто не поверил, что миллиарда не было, переживали то, что он есть, но я его скрыла. До деревни дошел слух: Давыдовна получила шесть миллиардов. (В деревне принимается только первая программа, поэтому колхозники «Антропологию» не могли посмотреть, вынуждены были получить информацию из вторых рук.)

На передачу ли, на статью ли в «Домовом» отозвалась фирма «Седанко» — прислала машину с дорогими продуктами: фрукты, колбасы и проч. плюс роскошную стиральную машину. Привезли на здоровенной иномарке, какой — не умею сказать. Эту монстру пришлось оставить в Спиридове у знакомых во дворе, к нам дороги не было, а ценный груз переложить на розвальни и таскать в несколько приемов конной тягой. Наутро машину обнаружили с большой дырой в ветровом стекле. Так коротко и ясно выказала свое отношение деревня. Продукты, понятное дело, наши съели быстро, стиральную машину сломали за год. Остался красивый адрес от Зии Багаева. Храню его. Наверно, Зия Багаев, генеральный директор нефтяной компании, был хорошим человеком, за это и погиб вскоре.

Регулярное содержание от «Любутки-Хильфе» крепко взяли в руки Маша-Аннушка с мужьями. Мы с мальчишками получали продуктами по разнарядке. Я с деньгами не люблю и не умею обращаться, это было неплохо, что мне не надо о них думать, хотя не так уж и хорошо, если по разнарядке выдавали нам кетчуп и пипифакс вместо курицы к Ваниному-Славиному дню рождения. На поездки, фотографии, газеты и журналы, на книги не выдавали теперь принципиально. Тема денег подспудно-подледно присутствовала все время. Будоражил миллиард Брынцалова. Возникли новые проблемы.

Вот однажды попросила Вовку — запряги, мне надо ехать. А Вовка прошел мимо, потом крикнул издалека: «Новая русская, плати доллары!» Может быть, он пошутил? Была бы шутка, наверно, после нее бы запряг. Маша объяснила: «Вовка просто честный». Хорошо объяснила. В смысле — Вовка говорит прямо то, о чем все думают, но молчат. Между собой они не молчали и были согласны в том, что пришло время объясниться с «Любуткой-Хильфе» и подать информацию в нужном свете. Демонстрируя демократический принцип, написать должны были все (кроме меня — «новой русской»). И пусть «Любутка-Хильфе» услышит глас народа. Самое отзывчивое, не ограниченное пространством-временем перо нашлось у Вовки.


Маленькая исповедь о «настоящей» жизни Любутки[5]

(Такая «маленькая», что не всякий читатель доплывет до ее середины. Как разливы сибирских рек Вовкино красноречие. Нет возможности ограничивать его полет мыслей, жалким листом бумаги… Но насладись, читатель, самим слогом и изысканной логикой повествования!)


Да, мы виноваты, что сделали Любутку такой, какая она сегодня. Виноваты перед теми людьми, которые видели здесь что-то другое или хотели, чтобы получалось что-то иное. Надежды людей мы не оправдали. Почему? Попытаюсь ниже ответить на этот вопрос. Кроме того, мне важно затронуть основные проблемы и несогласия, из-за которых Любутка переживает критическое время. Кроме того, хочу открыть некоторые жизненные закономерности и правила жизни в Любутке, как жизнь происходит здесь на самом деле, то есть несколько углубить и расширить взгляд тех, кто не успевает «основательно» разобраться в здешней жизни во время визитов. Все нижеследующее есть мое мнение и поэтому не могу гарантировать абсолютную объективность.

Наша реальность есть в том, что мы живем здесь. И вот мы пытаемся жить вместе так, как это возможно.

Однако каждый из нас очень сложный индивидуум. Жить совместно или согласно, дружно, ладно и продуктивно мы пока не умеем. Мы плохо умеем извлекать пользу из предопределенной возможности «жить вместе».

Причин, побуждающих делать такой вывод, достаточно много. Одной из них является «любукткинская слабость» или отсутствие сил для конкретной деятельности. Было бы желание, а силы придут. И желания на данный момент имеют ограниченный характер. И если это искреннее желание жить и работать вместе действительно, а не подчинено чужой воле, то на пути его развития и воплощения стоит множество препятствий, поскольку реально выходит так (практика показывает), что одного желания недостаточно. Желание должно быть общим. Пока такого определенно нет или как-то оно слабо выражено и поэтому стремление к совместной деятельности продвигается медленно.

Еще одной причиной невозможности полноценной совместной жизни являются частые конфликты, которые сами по себе бывают очень серьезными и не могут разрешаться быстро, растягиваются и в течение этого времени существует какая-то недобрая атмосфера среди людей, чувствуется разруха и отчаяние, иногда пропадает надежда.

Конфликты начались в самых разных областях, среди разных людей, но участились и превысили «нормальную» частоту по мере взросления жителей Любутки. Или если смотреть на Любутку как на один организм, он просто стал взрослым, а это значит очень многое. Основное состоит в невозможности подчинения воли какому бы то ни было лидеру. Во все предыдущие годы таким «лидером», нашим руководителем, начинателем (за что мы премного благодарны и о чем никогда не стоит забывать), «родителем» была Алена. Постепенного совместного отрегулированного перехода от подчинения к самостоятельной жизни не получилось. И это суть сегодняшнего главного конфликта в Любутке.

Есть и более «мелкие» причины конфликтов. Постараюсь перечислить как можно больше известных мне. Жители Любутки сейчас обеспечиваются материально очень неравномерно (от 100 тыс. рублей в месяц до 500 DM в месяц). Так получилось опять же из невозможности или практической немощи, неумения совместно вырабатывать решения. В результате мы подчинились наиболее аргументированной, сильной воле и надеялись, что переживем и конфликта от материальной дисгармонии не будет, однако он уже есть. И пока не очень известны способы для удовлетворительного разрешения этой ситуации. Это один из безответных вопросов (для меня).

В Любутке очень много дел и приходится делать неимоверный объем работы, особенно когда заканчивается «гостевой» сезон. Люди устают и не могут отдохнуть, от этого перенапряжения — всевозможные срывы.

Очень много работы мы придумали себе сами в тот период жизни Любутки, когда были детьми. Понятно, что в то время слишком много вещей делалось неправильно, по-детски и очень безответственно.

Наша техника, машина и трактор, в очень плохом состоянии, и это потому, что до определенного момента не было хорошего механика и водителя-специалиста, а гаража нет и сейчас. Наши животные не могут похвастаться хорошими условиями, как и мы сами, мы не смогли построить им сразу хорошую конюшню-коровник. И все это объективно, понятно и недостойно примитивной критики и осуждения. Спрос с «детей» (нас в прошлом) невелик. Упоминая сейчас о наших детских прегрешениях, я сознательно не коснулся педагогики и тех дел с подопечными, интернатскими и инвалидами, которые начались уже тогда в неопытной «детской» Любутке. Не коснулся, поскольку мой род деятельности в Любутке в большей степени был связан с бытовым устройством жизни.

Люди в Любутке работают по-разному. Особо дело обстоит с ответственностью. Она вновь распределена крайне неравномерно. Важно то, что для каждого человека эта ответственность разная, если под ответственностью понимать возможность собственно что-то гарантировать. Из-за этой меры ответственности получается в Любутке очень много неразрешимых ситуаций. Например, кто-то считает, что поместить детей в антисанитарные условия без нормальной врачебной помощи и хорошего жилища — безответственно и даже недопустимо. Для другого же ничего серьезного в этом нет, и он не строит из этого проблемы, попросту даже не думает и не видит этого. И в работе происходит похоже. Отношение к разной работе неодинаковое. Один может сделать больше, другой меньше, один качественно, а другой очень быстро и плохо. Значит, у кого-то одна мера ответственности, у кого— безответственность, и это принимать в нашей общине мы пока не умеем. Самые трудные моменты появляются, когда приходит время действительно что-то сделать вместе, сложить в одно целое любое отношение к работе и вынести из этого общее законченное дело. Кто-то с легкостью готов подчиниться чужой воле во время работы и готов искренне делать то, что навязывает руководитель, бригадир, а для кого-то работать в таком стиле уже насилие, непреодолимый барьер, да желания просто нет выполнять какую-то сомнительную абсурдную работу. Об этом подробнее позже, а сейчас речь идет о причинах конфликтных ситуаций и нельзя не упомянуть межличностные отношения.

Появляется ненависть или субъективное отношение друг к другу, когда вступает в силу какая-то внутренняя неприязнь у двоих людей. И что с этим делать? Например, один вполне искренне говорит: «Я отношусь ко всем людям по-разному, одного люблю, другого не люблю, и это единственно возможный честный вариант для меня». Однако опыт показывает, что если живешь не один в своей берлоге, а сотрудничаешь, то должен относиться к партнеру, сотруднику или подопечному как можно более объективно, непредвзято, достаточно ровно. Отношения в Любутке не могут быть также сугубо деловыми. Общая трапеза, работа на земле, работа с людьми не терпит сухих отношений. Ненависть внутри не должна жить в Любутке.

Среди причин есть и такие положительные, как появление в Любутке семей. Это ведь вообще совершенно меняет жизнь общины, и забыть или не заметить это невозможно.

Изменения начались с появлением первой семьи в Любутке. Дети не отвечают за ошибки родителей, а требуют столько, сколько им могут дать. Создать лучшие условия в семье естественная потребность и долг родителя. Все это оказало влияние на жизнь общего организма Любутки. Затем в Любутке появляется и вторая полноценная семья, почти параллельно в Любутке появляются новые люди, каждый по своему обосновывающий свое появление. Для первого это желание испытывать на любуткинских землях биодинамическое сельское хозяйство и внедрять его в России, для других это помощь конкретным людям, облегчение тягот жизни плюс нежелание жить в современном мире, городском хаосе и беспорядке, потому что по существу жизнь в большом городе, если начинать с «нуля», немногим легче любуткинской, скорее много и много труднее. Для любого человека, семьи, всего нового, появившегося в Любутке, наступает период адаптации. И опять же для каждого адаптация индивидуальна. Кто-то в этот период может выкладываться и, пройдя его, в конце концов найти оптимальный стиль работы, а кто-то, наоборот, сначала просто наблюдатель, а потом начинает сам задавать отношение к жизни, такое, какое считает правильным. И это сильно влияет на уже «налаженную» жизнь.

Абсолютно понятно почти всем, что чтобы стать полноценным жителем Любутки, нужно прожить здесь не меньше года. При этом наиболее верный способ пройти адаптацию заключается в том, что необходимо пережить зиму и быть участником всего осенне-зимне-весеннего цикла жизни. Пережить зиму вместе во всем, что есть в это время в Любутке, по-прежнему не просто для всех. Главным в этот период становится забота о тепле. И вокруг этого необходимого для всех тепла «теплится» жизнь.

Появление новых семей и новых людей в Любутке неимоверно расширили и раздвинули картину, идею, генеральный план, которые были и есть у Алены в голове. Видимо, все это новое стало совсем непохожим на Аленины представления, чем-то совсем отдельным.

Оно, новое, сознательно, естественно и реально получилось так. Это отмерено и положено жизнью. И когда начинается противление естественной такой жизни. Начинается что-то неправильное, разрушительное, недоброе.

Важным дополнением можно считать то, что сильное противоречение между идеей и реальностью у Алены связано с несовместимостью поколений, и это очень объективно. По-моему, главное здесь состоит в том, что пожилому человеку хочется спешить и успеть сделать еще и еще, поскольку не приходится уже рассчитывать на целую жизнь. Большая часть прожита. Нам же, молодым, спешить просто невозможно. Мы постоянно останавливаемся на том, что старый человек уже прошел. Останавливаемся, наблюдаем. Изучаем, учимся, любуемся. Мы делаем жизнь в расчете на многие-многие годы, и для нас далеко пока ощущение «выполненности» основной задачи.

Неимоверно трудно договориться людям различных «генераций». А значит, остается уступать, если еще есть желание договариваться и строить совместную жизнь, посвященную общей идее. И уступить оказывается труднее всего.

В самом начале говорилось, что одной из причин сегодняшней ситуации в Любутке является отсутствие сил. Силы приходят по мере желания или необходимости.

Мое главное желание в Любутке — научиться жить хорошо, дружно и делать добрые дела. Для меня очевидно, что научившись вместе хорошо работать, мы сможем успешно справляться с детьми-инвалидами и, может быть, решить грандиозный вопрос о возможности автономного существования Любутки. Видимо, рано или поздно нам предстоит жить самостоятельно. Как это возможно, если экономически жизнь в деревне нерентабельна и круг занятий, способных поддерживать жизнь на необходимом уровне, ничтожно мал?

Свое участие в деятельности Любутки я вижу в работе для животных так, чтобы жизнь людей и детей стала более здоровой. При этом есть ощущение, что жизнь людей в целом не только оздоравливается, но и облегчается в зависимости от того, насколько великую пользу приносят животные, а это зависит и от того, сколько человек отдает животным и делает для них. Дети и инвалиды поправляются, когда ухаживают за лошадьми или едут в повозке, катаются верхом или пьют молоко или… Много полезного есть — дать возможность детям осваивать необходимые ремесла — делать телеги, сани, шить из кожи, подковывать, учиться делать и работать на лошадиных сельскохозяйственных машинах, уметь обустраивать быт животных, заготавливать корма… Мне видится это очень важной возможностью. Полезность лошади обосновывать не требуется, замечу лишь, что в экономическом отношении лошадь выгодна в безденежной деревне, если действительно с лошадью постоянно работать. Планы, связанные с «лошадиной» областью, очень велики. Если коснуться еще реальных жизненных желаний, есть большое желание и необходимость построить в ближайшем будущем комплекс: коровник — конюшня — сеновал — молочная кухня — комната упряжи — гараж для конной сельскохозяйственной техники.

Великое желание и необходимость есть в решении проблемы колодца. На данный момент уже очень много придумано по этому делу и мало реализовано.

Наши силы могут увеличиваться от дружных добрых отношений, от сознания важности и необходимости конкретной выполняемой задачи. Нам важно четко знать, что вот сейчас мы работаем и эта работа облегчит жизнь конкретным людям, детям, инвалидам, животным. Для меня это как-то связано вместе. Всевозможные определенности, сложности сегодняшней реальной ситуации состоят в том, что иногда работаешь и вдруг приезжает кто-то и говорит: «Ты работал неправильно, плохо. Будем теперь работать по-другому. И живете вы тоже неправильно, не так, как нужно, жить нужно так и так, я лучше знаю, как нужно здесь жить». (Это все еще кипит у Вовки задним числом на Христиана, но он очень тонко, не называя имени, придает мысли общепринципиальный характер. — Е. А.) Или: «Давайте все силы отдавать такой-то идее, она достойнее». (Это уже в мой огород. Тоже тонко весьма. — Е. А.) И еще много могу привести таких примеров из нашей жизни. Все это приходит к нам сегодня и уменьшает наши силы, увеличивается агрессия. Силы убывают и кончаются. Нам остается или противостоять, а для этого нужно иметь более сильную идею и много сил; или подчиниться и быть этим самым исполнителем неизвестных, привнесенных откуда-то проектов, или найти средний вариант, договориться; а может, продолжать заниматься своим делом, своей работой и нести ответственность за то, что делаешь.

В сегодняшней жизни я стараюсь работать именно в этой области и сфере, а оттого другие возможности общественного сосуществования, отмеченные выше, менее достижимы пока. И может быть, это нехорошо.

Например, когда я говорю: «Нужна помощь — приготовить столбы для лошадиного загона», специально ни на кого не рассчитываю, просто надеюсь — вдруг кто-то поможет. Так происходит сейчас оттого, что лошади — моя ответственность, и улучшение их жизни — мое решение, и все сказали: «Да, улучшай, это неплохо, хотя дети и инвалиды важнее». — «Да, — говорю, — важнее, просто улучшать жизнь животных — моя задача в Любутке». И вот в своей ответственности и в «своих» делах и сил как-то больше, потому что про эти дела точно все знаешь, хотя и есть некоторая неуверенность в том, что вдруг решат избавиться от лошадей и других зверей, скотины. И в этой ситуации побеждает простой внутренний интерес и смысл самого дела — делать колесо для телеги просто интересно, сделать телегу еще интереснее, печку сложить ужасно интересно.

Много всего все время будет прибавляться и каждый живущий должен быть готов ко всему, к любой неожиданности, случайности, почти как на войне, где в любой момент можно поймать пулю. И вот происходит «нечто» в Любутке. И мы такими вот нескончаемыми делами и невозможностью остановить этот снежный ком явно живем не по возможностям, недостаточно у нас этих самых сил. Хотя какие-то силы есть, и мне кажется, силы найдутся на все, любую работу, только для этого чего-то не хватает. Вот не знаю, чего? Любви, дружбы, добра, договоренности, взаимопонимания или —?

И вот следующая часть, связанная с нашими возможностями, состоит в финансировании. Как, например, повлияет на нашу жизнь уменьшение или прекращение финансирования, увеличение его, появление возможности самостоятельной жизни, есть ли она?

Предположим, мы жили, живем в Любутке, а денег вдруг стало совсем мало приходить, так что даже хлеб не всегда можем купить, что будем делать? Будем больше работать и появятся силы, потому что появится конкретная задача — прокормиться, выжить, заработать деньги для жизни. Что еще? Будем печь хлеб, будем больше стараться получить от земли. Землю-то у нас не отнимут, пока тут кто-то живет. Это ведь реально — получать от земли пропитание. Но все необходимое не получишь. Трактор будет стоять, грузовик стоять, все проекты, строительство встанут. Да. Все люди какой-то период будут плохо питаться, значит будут болезни, денег для лечения не будет, поэтому будем лечить плохо или «народными средствами». За электричество платить не сможем, откажемся от всяких электрообогревателей, электроплит, не сможем работать электроинструментом, стирать будем только руками, газом тоже не сможем пользоваться. Больше будем работать руками, использовать лошадей. Жизнь будет тяжелее и помощь детям и инвалидам в такой жизни — большой вопрос.


Дорогой Вова, на всякий случай пишу тебе кое-что из практики Матери Терезы и ее «Ордена милосердия». Она со своими монахинями — сестрами милосердия — в этом самом 1997 году имеют 400 отделений в 111 странах, 700 домов милосердия в 126 странах, медицинскую помощь оказывают 500 тысячам семей регулярно, 250 тысяч получают помощь в лепрозориях и клиниках для больных СПИДом. В школах при отделениях Ордена обучается в 1997 году 20 тыс. детей.

Вова, она отказалась с самого начала своей работы от какого-либо регулярного финансирования. Она и ее монашки собирали милостыню — только! Конечно, эту милостыню подавали часто крупные воротилы и бандиты, но Мать Тереза принимала ото всех — на доброе дело во спасение души какого-нибудь кровавого диктатора Гаити — Жана Клода Дювалье. Но и принцесса Диана тоже была среди жертвователей. Это после, после того, как собирали милостыню на улицах Калькутты, это после того, как Мать Тереза стала нобелевским лауреатом. Если шире мыслить, то и шире горизонты, Вовка.

Может, государство сможет лучше позаботиться о них, или в нас «любых» все же больше тепла и оно найдется даже в той ситуации, о которой выше сказано? Для меня это пока опять вопрос. Надежда пока нерушима. Пытаюсь быть готовым к повороту жизненной ситуации в любую сторону.

Эх, тут бы остановиться. Вовка, ты и так все блестяще представил.

Наоборот, появляется больше денег, ситуация становится менее предсказуемой. Особенно если осознать, что просто так, для размазанной жизни, деньги не даются. И любое финансирование накладывает определенные обязательства. Однако если мы можем спрашивать деньги на определенные нужды: строительство, животные, наемные рабочие, то наемная бригада, которую мы могли бы содержать на высокой зарплате, соответственно могла бы здесь постоянно строить коровники, дома и т. д. Проблема состоит в том, что трудно в России такую бригаду найти, чтобы она действительно делала все так, как хочется и не очень дорого. Такой бригады «живьем» встретить не удавалось. Можно делать все самим или построить такую бригаду среди своих. А что вообще меняется, когда работаешь в Любутке за деньги или бесплатно, как это происходит здесь сейчас? Для меня это видится так: наверное, у меня бы прибавилось сил, если бы я знал, что за работы по разным проектам я могу получать деньги. Здесь важно, какие это деньги и, может, проще такую работу делать бесплатно, потому что главную проблему вижу в невозможности договориться всем так, чтобы все были согласны и довольны тем, что эта работа стоит столько-то, эта столько-то, третья столько. Договориться до этого возможно ли?

И другой идеальный вариант — наша жизнь так удачна, что мы способны кроме обеспечения себя самих начать некоторые производства. Хороша идея пекарни, причем здесь и инвалидам место найдется, печь и продавать хлеб по округе, по деревням. Можно делать игрушки из дерева или вообще работать с деревом, это тоже — перспектива или безнадежность? Овощи для продажи? Мясо? Молоко? Шерсть?

И здесь связь с государством. Кто мы — община, официальная производственная организация? Налоги, статус, «внешняя» деятельность — это ведь необходимое условие любой организации.

Все эти вопросы — тема уже другого разговора.

Остановился. Жалко, не видно почерка. Он такой выразительный, ну просто портрет! Ай да Вовка! Ай да молодец! Хоть и приглажено для немцев, для спонсоров, но русская душа себя показывает! А время-то, время — уже то, когда от слова «Любутка» вставала шерсть дыбом у них, у ребяток моих, на загривке. Опять та же история: «Она хочет, как она хочет, а мы хочим, как мы хочим».


Писала и Машина малогабаритная подружка — мать-одиночка с девочкой. Она рациональна, канцеляритна, более, чем Вовка, лаконична. И успешна в деле: представить немцам историю в нужном свете.


Динкино письмо:

…Поскольку число постоянных или долговременных жителей Любутки сильно возросло, ответственность за различные области деятельности, раньше сосредоточенная целиком в руках Алены и Маши, стала распределяться между значительно большим числом людей. Естественно, в процессе согласования, состыковки различных сторон жизни и деятельности неизбежны сложности, споры, порою и конфликты. Было все это и у нас, и мы пока довольно медленно, с трудом учимся находить взаимоприемлемые решения, оптимальным образом распределять ресурсы, время, силы, ответственность.

Далее все также дельно, но колорита того нет, что у Вовки.

Наша задача сейчас — сделать все возможные шаги навстречу друг другу, найти форму организации внутренней жизни, которая, не исключая свободы принятия решений каждого в своей области, регулировала бы общую жизнь в той степени, в какой необходимо для дальнейшего существования Любутки как общины.


Да, или колорит, или краткость. А талант?

Были и другие письма, но не будучи свежими по мысли они утомили бы читающего. Если только привести еще мысль из Аннушкиного письма насчет того, что«никто не отрицает, Алена построила фундамент Любутки, но дальше делать здание — стенки, оконные и дверные коробки, рамы, матицы, стропила и т. д. должны люди более высокой квалификации…» (жена плотника). Вот он и талант!

Машиного письма не было ни в этот раз, ни потом… Она хотела оставаться в тени, как некогда отсиживалась в шкафу.

Еще и Виталик написал письмо — такую абракадабру, что Игорь, выступивший секретарем этой затеи, смутился. Виталик, бедный, когда поднимался по социальной лестнице к людям следующего этажа, очень робел, начинал говорить много, думая, что чем сильнее он замутит и запутает, тем лучше будет выглядеть. А дальше его подхватывал поток, которым он уже не управлял.

Но надо же было выдержать демократический принцип: все-дак-все.

Кроме меня. От меня держали в тайне. Но дальше — то ли Игорек действительно потерял письма (наравне с носками, трусами, ботинками), то ли отчаялся в демократическом принципе, но секретные документы валялись в разных углах. Я подняла, спросила. Честный Игорь сказал, что не помнит, посылал ли их, не посылал… Не помнит — и баста! Но они уже сделали то, о чем говорила умная голландка Анне. Анне говорила: «Когда вы начнете решать БОЛЬШИНСТВОМ голосов, тогда вы погибнете».

Насчет устава в Москву отправилась дама, имевшая виды на Любутку, с молодым сопровождающим лицом. Своих собак она поручила еще одному молодому доверенному лицу. Но вот новое дело: сказали, что напишут новый устав, на фиг старый, он сделан по шаблону, а они напишут, новый, правдивый про всю нашу жизнь. И чтоб без председателя, потому что только демократия годится. Что и как было в Москве они, вернувшись, промолчали. Ничего не привезли, дело заглохло.

Я думала, что, по крайней мере, не надо выносить сора и писать немцам. Бросят нас. И не меня, всех вместе — Любутку. На что говорили мне, что немцы — друзья, а друзьям говорят всю правду.

Эту правду Аннушка с Михаэлем везли прямо в Гамбург на собрания «Любутки-Хильфе» и докладывали. Аннушка бойко тараторила на немецком. Дополняли картину заявления с подписями, где подписывали обязательно Игоря (был он в наличии или не был). Его подпись как бы гарантировала подлинность всего вообще.

Я-то думаю, что решение большинства (толпы) не всегда умнее и нравственнее позиции одиночки. Кроме того, я им говорила, что нельзя же писать обо всем. Есть стыдное. Если у вас чирей на заду, не надо показывать его даже друзьям.

Немцы терпели наше свинство несколько лет, делали всякие шаги, писали письма (старый мудрый Эккарт, конечно), ласково увещевали:


Дорогая Алена! Ты знаешь эту проблему: хочешь делиться с кем-либо кое-что непосредственно личное, но не знаешь язык другого и даже через длительное время не удается выучить его язык так, что умеешь выразить важное, входящее прямо в глубину от человека к человеку и, кроме того, понять его ответ. Мне остается писать просто так, как у меня на душе, и найти себе хорошего и достойного доверия переводчика.

Ты можешь себе представить, что я так же, как и Ренате, сильно смущен социальными проблемами в Любутке, отягощающими вашу совместную жизнь. Во-первых, между людьми есть конфликт поколений, а во-вторых, есть кризис в развитии общества и страны.

Это факт, который может подтвердить почти каждый учитель в школах, что подрастающие люди каждого года рождения имеют новые понятия жизни, потому что каждый приносит новое, другое из того мира, где мы находимся до рождения. Обусловленные этим разницы между поколениями, наверное, никогда были такими сильными, как ныне.

Если мы смотрим на это таким образом, мы замечаем, что мы можем учиться многому от поколений наших детей. <…>

Достаточно известно, что семилетний ритм человеческого организма находится в каждом социальном организме. По такому понятию социальный кризис организации «Любутка» является частью естественного процесса роста. Это — вызов, и важно, справишься ли с этой задачей или сломит она социальную связь. Это метаморфоза. <…>

Об основном направлении этой работы, однако, надо прийти к согласию. Я думаю, что в настоящее время не стоит увеличивать Любутку, а прежде всего наряду с необходимостью будничной жизни должна состояться культурная работа. В настоящее время беспокойство, торопливости, ссоры, отчаяния важнее чем когда-нибудь ухаживать за развитием сердечных сил.

Этим я имею в виду провести художественно-культурную работу с детьми и молодыми людьми. Я считаю, что в этом ты могла бы видеть свою важнейшую задачу. Основоположение и уход за культурными импульсами музыки, театра, рисования и т. д. является же твоей областью, в которой ты достигла уже значительного в работе, а эти вещи сейчас являются очень важными.

Оставь организационные проблемы молодым людям вокруг тебя, не трать свои силы на ссоры о финансовых и других поверхностных проблемах. Для тебя есть более важные вопросы, твое богатство идей должно стать плодотворным и важным в жизни. <…>

Дорогая Алена, если мне удалось написать это письмо так, что оно не уменьшит наше взаимное доверие, а укрепляет его, то это будет для меня большой радостью. Я очень на это надеюсь и желаю тебе много доброго!

С сердечным объятием.

Твой Эккарт.


Саня писал мне — не немцам:


Здравствуйте. Обращайте внимание на обустройство будущей самостоятельной жизни давно выросших «подопечных»! На это можно и деньги тратить — это более достойная статья расходов, чем закупка техники и пряников. Выполняйте по возможности желания парней по части их будущего, что им надо, они знают, — это я все к тому, куда средства вкладывать, раз уж финансовые вопросы рассматриваются сейчас как очень важные.

Дома — да и всё, пожалуй, оформляйте как частную собственность. Вписывайтесь в окружающий пейзаж — те, кто собирается там жить. Перенимайте деревенский уклад повседневности — в нем самом по себе нет ничего постыдного.

Инвестиции с Запада-то прекратятся, это да, но сдается мне, прекратится и кое-что поважнее — то, что дает возможность вместе жить — общиной ли, деревней, тусовкой, просто добрыми соседями, людьми, короче. Отрывайтесь кто как может, между делом нагуливайте радости себе сейчас на всю оставшуюся жизнь. Забота о личном подворье способствует внутренней гармонии. Если имеется какое-то место, в котором можешь сам все разместить, делать, что считаешь нужным, тогда повышается самооценка, прибавляется спокойствия, и этим можно жить, перенеся как бы это место в себя, тем самым имея свободу и внутреннюю. Можно поработать, можно потормозить среди своего барахла, и в душе это чувство становится привычным. А смежные площади обитания провоцируют ощущение лишнего медведя в берлоге. Флаг, конечно, тому в руки, кто способен не медведиться. Однако реальные усилия стоит направлять на обеспечение желающих отдельной жилплощадью. И похоже, что впереди будет круто.

Вообще-то все, конечно, будет хорошо.

До свид<ания> Саня


А немцы, верные своей верности — так трогательно! — прислали большую седую Эдельгард, которая учила массажу. Своими огромными теплыми руками она ласкала нас. Мы на занятиях должны были разбиться на пары, чтобы делать массаж друг другу. Мы гладились с Аннушкой. Старались касаться так же нежно, как великая мастерица умного ремесла, загоняя камень за пазухой еще дальше пазухи.

Приезжал к нам и Дитер Хорнеман (Дмитрий, как он звал себя по-русски) — священник Общины христиан, служил по-русски с сильным акцентом, причащал, помазывал, возглашал: «Христос в вас», и минестранты вторили: «И дух твой да исполнит Он».


Аннушка продала Гулю — первую нашу настоящую корову, которую я купила, и она кормилицей нашей была шесть лет. Конечно, Гуля была уже старой, но еще доилась лучше молодых, еще телилась и была умна. «Продала задаром», так сказала — не то что дешево, а просто отдала — надоело доить и ухаживать. Вторую корову — тоже я покупала — она сменяла: какие-то шахер-махеры в деревне. Эту поручали доить гостям. Они, развлекаясь, дергали несчастную скотину за сосцы. Получился мастит.

Потом Аннушка пригласила цыган, они приехали за лошадьми. Конечно, пять лошадей — это много для нас, но не живодерам же на колбасу продавать! Наверно, «общее собрание» назначило ее главным животноводом. Я не ходила на эти собрания после скандала насчет чеченских детей. На лошадях ездили только мы с мальчишками. У Аннушки с мужем к этому времени было две легковых машины, на которых возили и Машину растущую семью. Никто из них не ездил на лошадях, не было к этому ни склонности, ни необходимости.


Цыгане приехали на оборудованном грузовике (это их промысел был по всему району). Приехали рано утром — промозглым, проклятым утром, Аннушка вывела им Вишню и Герду, но тут я выскочила (не успев одеться), схватила двух за уздечки. Их хотели грузить. Баба в коже, с золотыми зубами, массой много превосходила меня — она рвала уздечки из рук. Два мужика с машины орали матом, грозили, но не подошли, Аннушка стояла тут же, наблюдала. Никто, никто не выбежал, не помог мне — кто-то спал, кто-то не посчитал нужным.

Я остервенела, отбила у бабы Герду, двух не смогла. Потащила ее, побежала прочь под гору в овраг, в кусты, в лес. Стояли мы с ней на талом сером снегу и не знали, одну ли Вишню отправили на живодерню или забрали жеребят-двухлеток — вороную кобылку и Перчика — потомство дикого серого жеребца, убитого колхозниками. Когда я бежала с Гердой, вслед мне кричали, что они их увезут. Значит, Аннушка им сказала, вела переговоры насчет жеребят. Когда заглох звук мотора, мы с Гердой вышли из укрытия. Жеребята стояли в конюшне — их не тронули. Про Вишню Аннушка сказала, что пришлось отдать бесплатно — неустойка — это за мое поведение, за то, что не получили они обещанных двух лошадей.

Через год вороную жеребушку Карюшу продали Христиану. Тогда Христиан еще пытался удержаться в пяти километрах от нас, а Герду попросили взять в придачу, задаром. Все эти Аннушкины «задаром» совсем не факт. И Герду, и корову Гулю Христиан сдал, уезжая, на мясокомбинат — деловой. В следующую зиму, когда я была в Питере и Москве в больнице, пал Принц. Кто-то (без имени) его загнал, расчищая снег на дороге для проезда Аннушкиной машины. Был самодельный треугольник, из досок сколоченный, в который запрягли Принца вместо трактора. Кто-то взмыленного покормил овсом и напоил (кто-то без имени и без лица). Овес набух и разорвал Принца. Утром его обнаружила Лилька, которая ухаживала за ним… Вытащить его из конюшни было невозможно. Сообщили деревенским — те прибежали и разрубили на части, унесли все до крошки. Хотелось мяса.

В какое-то время остался один Перчик — серый в яблоках — «конек-горбунок». Мастью и норовом в отца — серого жеребца. Вернувшись из своих отлучек, я нашла его в горестном положении: задняя нога у него была слоновьих размеров. Рассказывали, что он по своему обыкновенью сигал (прыгал) через заборы и саданулся об жердь. Небольшая ранка на колене (у лошадей колено там, где брюхо) дала абсцесс. К счастью, флегмона пошла вниз по ноге, а не в сторону туловища. Конек наш стоял уже не первый день и ждал страшной смерти, а она задерживалась — он ведь молодой!

Я — в деревню, к ветеринару. Пришлось сходить раз пять (такой ветеринар!). Потом в Андреаполь за пенициллином и шприцами. Надо было делать уколы два раза в день, и мы делали их со странным молодым человеком — Толиком. Странный-престранный, но в этот раз он просто был спасителем (спасателем). Я делала Перчику уколы в круп. Знал бы хоть кто-нибудь, что это такое — пробить иглой конский круп (зад). Это как дрова колоть — с такой же силой! Но иглы ломаются и остаются в нем, ведь он бьет задом, бьется, дыбится на трех ногах, раскидывает нас, крушит стойло — бедный мой несчастный больной. У него еще было много сил! Иглы толстые, чуть ли не с мой мизинец. Мы уговаривали его, гладили, предлагали овса из рук. Он лизал руки, но как только видел шприц, начинал дрожать и вырываться. Мы привязывали все ноги врастяжку, но сколько игл сломали, сколько перемучили мы его. И каждый раз дрожали все трое.

В один из таких дней приехали телевизионщики и, конечно, захотели эффектные сцены заснять. Просили меня надеть белый халат, чтобы было все как надо. Но не вышло у них ничего, хоть и надела я халат, повылетели они из конюшни, побоялись за себя и за аппаратуру, не смогли найти ракурс — в общем, не получилось.

Через какое-то время огромный желвак у Перчика на пятке, куда спустилась опухоль, помягчел (пятка у лошадей на полметра над землей). За хорошую деньгу ветеринар еще раз пришел к больному и вскрыл нарыв. Хлестанули гной и кровь, залили все стойло. Счастливый миг! А дальше все уже пошло счастливо: главное — будет жить! Хоть и будет хромать? Я еще колола его, и ломались иглы, и обрабатывала страшную пещеру, образовавшуюся после выхода гноя, перекисью водорода, и весь пол стойла кипел и шипел смесью жизни и смерти. Потом мы бинтовали рану, рискуя уже только своей жизнью. А потом, много позднее, он выздоровел и даже ни капельки не хромал.


Христиан еще пытался зацепиться за Россию, купил дом и участок, навез новой техники, хвалился успехами, но еще два года спустя все добро бросил и уехал в Германию, увез нашу Таню и двух мальчиков, которых она успела родить. Он уехал, оставив на своем хуторе кладбище ржавой техники не хуже, чем на главной усадьбе колхоза. Почему-то механизмы, которые обычно работают в Европе (и дорого стоят), в России ломаются. Корова и лошадь, которых Аннушка ему передала (бесплатно?), отправились на живодерню, а одна кобыла, та, что куплена была у нас же за деньги, вернулась к нам «задаром». После его отъезда наши, на правах законных наследников, первыми мародерствовали на его фазенде, а уж после местные подчищали.

Из моих ребят в Любутке был Славик. Он жил один (я — в Москве, в больнице). Славик принес стеклянную грушу со шлангом для измерения объема легких.

На прощание Христиан захотел повидаться со мной, обсудить какие-то дела, хотя ценил меня невысоко как слабую власть. Мы встретились в Москве, он назначил встречу рано утром в скверике перед Большим театром. Он подошел и предложил посидеть в кафе. Мы шли по Неглинной, там уйма всяких заведений, работающих во всякий час. Мы заглядывали в каждое, но Христиан говорил, что здесь дорого. Так мы дошли до Цветного бульвара, повернули к страстному и там, совсем не сразу, нашли подходящее. В пустом зале Христиан заказал мне кофе, себе — чай. Бармен, он же официант и уборщица (по раннему времени) предложил что-нибудь к чаю и кофе, но Христиан отказался. Он сказал мне: «Они тепер выкинут тебья, Альёна». Мы просидели часа полтора за той же чашечкой кофе-чая. С нас спросили 30 рублей. «Шайза, — сказал Христиан, — и здесь дорого!»

Ну что поделать? Национальный характер — сильная штука… Эх, Таня!


Забегая вперед, скажу: в конце концов также поспешно ретировался и Михаэль, считая, по-видимому, как русскую данность свои недоделки: конюшню, пекарню и даже собственную дачу с наполовину крытой крышей. Надо думать, он смирился с тем, что неумытые, нечесаные дети бьют один другого молотком по лбу или гвоздем в лоб, что особенно трудно у них с шапками, которые или висят на одном ухе, или съезжают на глаза, так что не видно белого света. Научился он и взломать при случае замки на чужом доме и унести оттуда то, что прикажет Аннушка.

Так что в отдельных, частных случаях немцы даже учатся у русских вместо того, чтоб самим их научить.


Появился новый молодой человек. Не вовсе новый — из того же интерната, что и наши. Прознал о нас, приехал. Неприметный, застенчивый, по имени Серый — еще один.

Лето стояло жаркое, в сенокосной страде и приметных-то не видно — мелькает народ, ворошат, сгребают, закидывают, утаптывают. И не разобрать, кто наткнул на вилы копну — одни ноги мелькают. Был ли новый на покосе — никто не помнит. Но бывал он со своего ночлежного чердака по соседству в Нелькиной баньке. Был допущен. И оказалась она беременной. К новому году тайное стало явным. Сыграли свадьбу, я прописала юношу.

Пролетая над нашим гнездом, телевидение поймало в объектив Нельку на крыльце дома (уже не баньки). В дом она их не пригласила, но на вопросы ответила, снизошла. «Скажите, Неля, это первая ваша любовь?» — «Ну да, как же, первая!» — сверкнула белыми зубами. (Снимальщики раздосадовались — не то говорит! А когда она говорила то?) Рискнули еще спросить: «Но, надо думать, последняя?» — «Надеюсь», — смилостивилась над ними Нелька. Но чтоб не было слишком много милостей, еще раз усмешкой сверкнула, кудрями взмахнула, повернулась-ушла. То, что дозволила настроить на себя объектив, уже было удивительно. Относилась к объективам капризно, с вывертом. Как-то несколько лет назад Нелька обхаживала жеребенка. Выросла кобыла Герда, и вот Нелька впервые верхом на Герде выезжает на середину деревни и кричит на всю улицу: «Только не фотографируйте меня!» А никто и не фотографирует, и улица пустая. Кричала, пока не вышел народ поглядеть. («Не бросай меня в терновый куст» — так это называется.)

А друг ее, отныне супруг, вообще заслонялся от объектива, будто был во всероссийском розыске. Впрочем, синдром этот встречался не у одного него.

Нельке с мужем, в связи с образованием семьи, был предоставлен дом. Моя первая изба, которую нашла я до всей истории, до Пончиков, до работы в интернате, в предчувствии неясном, но настойчивом, что должен быть дом над озером и в нем все, что потом на самом деле ста-ло. Вот эту избу, не единственную теперь, но самую почтенно достопамятную, получила пара наших голубей. Они отделывали ее заново. Сметая все накопленное и выстраданное, и выстроенное в поте лица. Она была, возлюбленная моя избушка, от копоти печной не за год и не за два отмыта, с печью побеленной, благоустроена, и на восход и на зенит окошками прорублена и наличниками резными достойно обведена. Все за десять лет собранное показалось — и оказалось — ветхозаветным, и для новой прекрасной жизни было преображено по вкусу и понятию молодых. Оставлена была икона — моя семейная, хоть и перевешена в другой угол. Нелька говорила, что молодой муж, чрезвычайно набожный, часами на коленях молится Пресвятой Богородице с Младенцем.

Подступает срок родин. Провинциальный роддом и новоявленного мужа загодя настроили молодые мамаши насчет того, чтоб рожать в присутствии счастливого отца. С трудом добились согласия обеих сторон и отвезли в стольный райцентр. Муж хотел сбежать, но не удалось. Однако в решающий момент он отсиделся в коридоре, твердя: «Лишь бы не девка, лишь бы не девка!», а повитухи без помех приняли мальчика (заклинание подействовало).

Начался период совместного глаженья пеленок с двух сторон, купания, кормления по часам. Были благосклонно приняты подарки от нас и от TV. Муж зарегистрировал сына Сергеем в честь себя («В честь моего друга, вы его не знаете»), а она назвала его Артем. Впоследствии так и перекрикивали друг друга, когда звали мальчика. Любили. Тут бы и остановить рассказ, за сладким хеппи-эндом, как вдруг…

Как вдруг выясняется: отец бьет грудного младенца. Матерные крики вырывались из закрытых наглухо дверей. Была перебита дареная на свадьбу посуда. Выходила Нелька, подтверждала, что Серый — садист, получает удовольствие от крика ребенка. «Он тебя?» — спрашивала я. — «Ха, попробовал бы он меня. Я бы его убила!» И действительно, на ней никогда никаких следов, на ребенке — синяки. «А что же не убила ты его за мальчика?..»

И поступила она так, как в голову не пришло бы никакой матери. Переселилась в свою баньку, а Тёму оставила мужу. Приходила кормить и уходила на ночь. Их уютное гнездышко сделалось местом страшным, грязным, смрадным. Общественность гнала мужа из дома, из деревни. Он цеплялся, держался изо всех сил и не выпускал из рук ребенка.

Нелька смотрела на то, что происходило, индифферентно. Долго сомневалась, подавать ли на развод, но под давлением общественности развелась. Говорила: «Жалко ведь его, он такой больной (правда то, что его за два года два раза оперировали — перитонит, швы плохо зарастали, нитки лезли из живота, гноились). Жалко его, ведь кроме нас с Тёмой, у него никого нет».

Вспоминался петушок, тот, которого было жалко. В суп его было жалко, а уморить голодом ништяк.

К ней в баньку явился прежний поклонник, и было опять жаркое лето. На самом деле холодное и дождливое — оно не отменяло человеческих страстей, и цветастая юбка опять пестрела в цветущих травах.

Всю картину военных действий, которые вела общественность, Нелька смазывала, жалея того и другого. Она ухитрялась кормить двух конкурентов за одним (за моим) столом. Проходило лето, она была медлительна, нехотя делала дело, которое мы от нее требовали: в конце концов — да или нет, с одним или с другим. Сами претенденты были ею дисциплинированы и в открытый бой не вступали.

Стало так плохо, что я решилась вызвать на помощь Ее. Мы сколько-то времени не знались, не виделись. Я писала письмо — не отправила, звонила, попадала на ее престранную маму, но Она приехала сама да еще вызвала сюда подругу. Зачем? Логику ее поступков мне понять не удавалось. У Нее по-прежнему все — сплошная драма.

И вот эти две девушки стоят на крыльце, на одном, на другом — целыми днями. Говорят злое-обидное и ничего, ничего не могут сделать. Курят и сплевывают. Одна должна уехать, другая остаться — так судьба наказала, но они хотят быть вместе, чтобы терзать друг друга. их обеих требуют в Москву, в опустевшие квартиры, их воинственные матери-одиночки. Дочери привычно дерзят, матери привычно слышат грубость.

Наши леса и болота, наши зимы-перезимы — сплошная хандра. Одна из девушек происхождением из теплых стран. Вторая — наша, северная. Но и не в этом дело. И даже не в том загвоздка, что они пол-лета сдавали экзамены, только что поступили в Тимирязевскую академию…

До начала занятий они жили у нас — то помогая всем, то всех обременяя. Они из тех людей, которые любят животных. Больше, чем людей. Особенно собаки взгляд их ловят. Но и кошки жаждут прикосновения, выгибаются дугой, корова ревет о помощи: болит вымя, Аннушкин поросенок мучается животом, лошади без начального и среднего конского образования… Важно и удивительно то, что до Любутки обе они, из детской приверженности животным, оказались в захолустном ветеринарном техникуме далеко от Москвы. Потом безо всякой паузы попали на работу в колхоз. Но это ж не детское дело — свинарник на 300 свиней, коровник на 150 коров: отел, падеж, искусственное (или естественное) осеменение… И не женское дело потому хотя бы, что если теленок перед отелом завернул шею, то ветеринар запускает в корову руку по плечо и разворачивает шею дураку. А корова давит маткой на руку (10 кг/см2).

На эту руку, на узкую ладонь… браслеты бы и кольца им носить…

И вот они передо мной — две лозы — одна светлая, прозрачная, как виноград «дамские пальчики», вторая выше, тоньше, как черный виноград, как дикая «изабелла». Надо дать им какое-то дело, чтоб они не курили, не сплевывали.


Мучительно наступало то «в конце концов», но наступило, и уехала та, которая могла быть моделью старым мастерам, писавшим мадонн. Мадонна без младенца. В отрочестве электричка разворотила ей нижнюю половину тела. Ходит она с трудом. И внутри у нее нет колыбельки для ребенка.

Мы едем на вокзал. Ночь. Черный дождь. Вдруг стало холодно и бесповоротно. Вот она — «дамские пальчики» — садится в вагон. Глаза и кончик носа красные. Боже, как хороша! — говорили в старину. Рот целомудренный без краски и прощальных поцелуев. Прозрачно-золотые гроздья в каплях росы. Она просто плачет. Черный виноград блестит. От дождя. Дышит в свежую ночь табачно-кислым перегаром. От станционных фонарей распространялась смертельная бледность, как будто расставались навсегда.

Все дело в том, что здесь Дитя. Дитя не их, но для его жизни кто-то из них необходим. Одна необходима! Она осталась, взяла на руки ребенка, и с этого момента все последующее было решено. Хотя и было оно то безумным, то неразумным, но было. Мы смотрели из окон, как ладно, как умело держала Она дитя, как сама походка являла триумфальное шествие.

Борьбу с отставным мужем возглавила дама, имевшая на Нельку наибольшее влияние (насколько вообще можно было иметь влияние на цыганский характер), та самая, которая покорила Любутку, так сказать, при помощи «борзых щенков». Это она поставляла Нельке собак одну за другой.

На собачьей почве у них с Нелькой сложились такие доверительные отношения, что Дама стала держательницей Нелькиных (немецких) денег (когда немцы решились их поделить между постоянными жителями Любутки). Больше того, она стала крестной ребенка, а муж хоть и «объелся груш», но сильно мешал. Она громко и по-уличному орала на «бывшего» и предпринимала военные действия, имея в тылу своих собак. «Бывший» материл ее на всю ивановскую и даже замахивался, хоть и не имел в тылу у себя никого и ничего. А Нелька взирала.

Бывшего мужа отправляли в Москву, в Тверь, в Андреаполь, давали адреса и деньги, чтобы он наконец свалил, но он неизменно возвращался после недолгого путешествия. Ему находили квартиру в местах удаленных, он снова тут как тут. История повторялась.

В отличие от Бодика (кампания по изъятию которого происходила до рождения Туси), этот муж, возвращаясь, хватал ребенка. Он сажал его в рюкзачок за спину и ходил большими, быстрыми шагами. Младенчика укачивало, он засыпал, и головешка его болталась. А и оторвись она — безумный отец не заметил бы. Если ребенок был в коляске, отец не отпускал ручку коляски, все остальное необходимое делал одной рукой. Никогда и ни за что не давал ребенку походить по травке. Крестная дама кричала истошно, что у ребенка патология — то ли ноги разной длины, то ли не оттуда растут.

Бывший муж угнездился в деревенской баньке, построил из нее ДОТ, забил фанерой окно, заперся на два замка изнутри и сидел сутками перед телевизором с ребенком на руках. Не давал ему ни спать, ни есть, не менял памперсы.

Этот чертов телевизор! Он купил его на детские деньги и теперь говорил, что ему необходимо при болях — швы болят (он же оперированный) — смотреть телевизор и отвлекаться, и держать на руках ребенка. А Нелька-то где при этом была?

Я стучалась туда подолгу, чтобы покормить и обмыть дитя, но боялась предпринять что-то резкое: ребенок-то был там — не здесь. Иногда мне это удавалось, но ненависть белая рождалась на этом сером лице и в серых глазах.

С Ее приездом началась свистопляска. По какой-то слабо мотивированной необходимости мы умыкали мать с ребенком и увозили на УАЗе в Андреаполь. Поселяли к знакомому гермафродиту. А гермафродит на это время помещался в Любутку (у себя на улице он был Юрием Ивановичем, даже просто Юркой, а в Любутке — Анжелой). Все были подняты на ноги, включая соседнюю деревню, куда муж бегал среди ночи разыскивать дорогую пропажу. Через пару дней Нелька требовала, чтобы ее вернули обратно. Муж несколько раз обещал повеситься и назначал место и время, чтобы приходили смотреть.

Она (Билли) требовала сообщить участковому. Вова-мент приезжал, выписывал мужу повестки явиться в РОВД, но на допросе «пострадавшей» оказывалось, что бывшим мужем она довольна, претензий не имеет, удушения на мосту не припомнит. Бывший муж сидел в кустах, повестки ни разу не получал. В результате становился все более грубым с ребенком, все более наглым с окружающими, Нелька ему отдавала ребенка безропотно, иной раз посреди обеда с ложкой во рту. Из-за стола моего дома. «Я убью его, — говорила Билли. — Он треснул ребенка головой об стенку! Я утоплю его в мартисовском болоте!». Слова ее не имели отношения к поступкам, но производили впечатление. Я просила ее не болтать лишнего, она отвечала: «А что? За такого много не дадут, отсижу пять лет. Ладно. Я позову хотилицких бандитов, они его и без болота задушат…». Нельку она грозилась выкинуть из дома вместе с ребенком, с мужем дошло до драки. Кто-то как будто понес большие потери, но к Вове-менту со следами побоев ни одна сторона не обратилась.

В конце концов Она вселилась в дом прочно, к радости нашей деревни и несмотря на несогласие с этим бывших супругов.

Ребенок был выпущен наконец на травку и побежал. Со своими разными, дефективными, анемичными ногами. Возили его даже в областную больницу (экспедиция во главе с крестной дамой и обоими родителями — как они не разнесли машину, доказывая свою правоту?! Как не повредили ребенка?!) Дама утверждала, что если даже ноги ни при чем, то уж умственная отсталость точно есть. Но он заговорил. И как! Как побежал, так и заговорил. Веселый, лукавый. Самый красивый ребенок!

Вот сидят они две молодые, прекрасные собой на щербатом пороге, курят. Тёма выскакивает в рубашонке, без штанов. Они пускают кольца дыма, и он просовывает в колечки пальчик. Он говорит плохие слова, которым обучили его эти две неразумные учительницы, и хохочет (так рано все понимает!). Он сползает задом с крыльца и шлепает по грязи, по луже, которая стоит здесь постоянно. На выход его одевают, сажают с Нелькой на лошадь, а Она в поводу ведет лошадь на водопой. Сверху он увидит меня и кричит: Алена! Алена!.. пока не скроется за бугром. Он еще не умеет сказать «только не фотографируй меня!» Ему еще и двух нет.

Она со мной не разговаривает по обычаю. Ну и я с ней. Не здороваемся. А Нелька побила мне в начале зимы стекла. То ли за Вову-мента, хотя эти события были в разное время. То ли за то, что Она как-то посылала Игорька (посылала и меня, но я отказалась) сделать у Нельки среди ночи обыск — не спрятан ли в шкафу бывший муж. Игорь обыск сделал — все подчиняются Ее приказам — мужа не нашел. А на следующее утро было битье стекол. За то, может быть, что я искала у нее в шкафу Шарлоттиного братца по навету Половинок? И было это пять лет назад.

Бывшего мужа нейтрализовали. Прошел год. Он теперь работает почтальоном в соседней деревне и пришел по весне копать огород, строить парники. Трудолюбив.

Он оказался в результате не серым — другого цвета. Тайным членом РНЕ — фашист — в мечтах или на самом деле? Кандидатом в казачье войско, само собой антисемитом…

«Серега, а как же ты с Нелькой-то связался? По правилам этих граждан цыгане наравне с евреями подлежат…» Улыбается: «Вот так». — «Как же ты ненавидишь это место — единственное, которое тебя приняло, в котором живешь, и здешних людей?» — «Я ненавижу всех людей. Я жалею только животных». И улыбается.

Но похоже, что мальчишка-то любит его. Ведь не станет маленький прикидываться. Отцу запретили звать ребенка Сергеем, он зовет его сынуля-зайчик. А те две мамашки спят, задраив окна и двери, и три собаки за дверьми. А он, отмахав км 20 с почтой, всякую минутку проводит с мальчишкой. Это ли не социальная реабилитация? Ай да Нелька!


И был еще чудак, который мечтал, чтоб его социально реабилитировала какая-нибуде милая, нежная женщина. Крыша у нее сильно текла, но он не хотел смириться, идеалист. Это Толик. Толик прожил у нас года два и даже играл в «Коньке-Горбунке» — престранно, но великолепно играл — нес отсебятину, дудел на трубе из водопроводного шланга, плясал, никак не мог остановиться, забыв свою обычную угрюмую отчужденность. В какой-то из моих отъездов он сделал опрометчивый шаг, возжелал просить Маринкиной руки. Она попросила разрешения пожениться у Маши. Маша сказала, что это нужно спрашивать у Влада. А когда спросили у Влада, тогда Влад «поговорил» с Толиком. Толик исчез, и никто не видел как и не знает куда. Канул. «Воспитатель, слишком односторонне следящий за нравственностью детей, боюсь, у тебя самого не все благополучно» (Януш Корчак).


Машин муж гонялся за всеми мужчинами, независимо от их возраста, если заставал их играющими или болтающими с Лилькой и Маринкой. Он бил их ногами, полагая, что от простой болтовни люди переходят к контактам. Хватит им и одной Туси «в подоле». Хотя Маша и говорила, что Тусе они обязаны своим счастьем — она их с Владом свела, но больше такого счастья они себе не желали, хлопотали о целомудрии Лильки и Маринки неусыпно. Как-то раз ребята и Лилька спорили в предбаннике, кто раньше будет мыться, туда с одной стороны шел на ходулях Славик, с другой несся Влад и опередил Славку. Ваня вылетел наружу от удара ногой в поясницу, Димка был бит головой об стенку, а Лилька получила свое в доме, «без свидетелей» — Нелька и Маринка не в счет. По пути — по деревенским обычаям, через всю улицу — крик мне: посадит он меня за организацию «групповухи». Ну на то, что он кричит, надо делать скидку, а на то, что бил Лильку в кровь, материл, бил ногами… Я кричу SOS, но кому? Как будто я в воде, иду ко дну, никакого крика не слышно. SOS! Вместе со всеми в России идем ко дну, потерявши меру возможного…


И… привыкаем. Так, по пути на дно, продолжается жизнь.

Маша согласна со всем. Вот это жена! Влад избил ногами Кирюшу. Правда, за то, что Кирюша толканул его маленького сына. Но Кирюшу бесполезно учить битьем, он не связывает событий: причинно-следственное для него недоступно. Его надо просто включать в жизнь. Он безмерно, непредставимо одинок. Его надо замечать, трогать рукой, здороваться по десять раз на день и разрешать работать вместе с собой. Конечно, трудно быть с ними — и с Лилькой, и с Маринкой, и с Кирюшей. Но иначе для чего мы здесь?

Их боялись. Машу — потому что чуть-что мужу взбрендит, что кто-то Машу задел непочтительным словом, он кидался бить-душить. Правда, с разбором: того, кто заведомо не даст сдачи — физически слаб или с более низкой социальной ступеньки. А те, кто на самом деле могли бы ему врезать — остерегались его, потому что орал зычным голосом, и потому что за ним стояла Маша — преграда, так сказать, юридическая. Он — с таким голосом и такой вальяжной, развинченной походочкой — внушал жителям Любутки почтение прямо по Чуковскому: «…Вдруг из подворотни страшный великан». Ну «звери задрожали, в обморок упали». А я-то за воробья. Один раз выкинула его из своего дома за дверь, когда он позволил себе непозволительное. Выкинула прямо руками. Это духу придало ему присвоить голландские деньги, трактор, гараж, мастерскую с инструментами и т. д. Теперь у него уже две машины и получает глянцевый журнал «За рулем». А мы с Машей выписывали когда-то «Вопросы философии»…

Был бы еще деловит, но за делами его не видно: если копают траншею под водопровод или складывают сруб, пашут, полют — то это приезжие и родственники, благодарные за дачу, которую им предоставляют в люсьеновском доме. Живут там Лилька с Маринкой круглый год (он холодный), а на лето да на бархатный сезон приваливает толпа. Его же вижу только проходящим своей походочкой на купание с махровым полотенцем. Мимо моих окон шлепанцы отшлепывают дважды в день. А Маша с тремя детьми — один на руках, второй за подол, на бедре у Маши — таз с детским бельем, Туся мартышкой кривляется перед ними. Спуститься-то ладно, а влезть-то назад на нашу гору — с мокрым бельем и детишками. Ну и конечно, на реке надо смотреть так, чтоб никто не утонул, пока она полощет. Там же вот отмель, а шагнет — и с головой! Но Маша виду не показывает. А и некому показывать. Все должны думать, что все хорошо. Даже и тогда, когда из дома разносятся крики, ругань.

Меня он материт, но только за глаза.

Этолог Дольник говорит по этому поводу: «Угрожающее животное само боится обострения ситуации, но прекратить стычку не может: это значит признать себя побежденным и сдаться. Оно распушает шерсть, хохлы, надувается и старается занять высокую позицию — вскочить на бугор, на камень, демонстрирует рога, зубы, когти. В схватке побеждает не более сильный физически и более умный, а более агрессивный — тот, кто легко приходит в ярость. Неравноценность особей по агрессивности приводит к образованию между ними соподчинения, так называемой иерархии. Доминантная (самая агрессивная) особь подавляет других. Она отстаивает и усиливает свое высшее положение, навязывая стычки остальным и терроризируя их, угнетает их пси-хику…»

Ну что, что я могла сделать? Выкрикнуть ему: «Жидконогая козявочка-букашечка!» Но такие слова не кричат через улицу, а близко мы друг к другу не подходили.

Вначале, когда я еще делала попытки просто разговаривать с ним, он сказал: «Я пришел сюда выбить звездный синдром, который есть у вас с Машей». Удивил. Можно было бы возразить, если бы не Маша.

Но что я могла сделать? Ей нужен был доминант. Да и рассудить — какой еще другой путь был бы ближайшим к достижению цели? Вряд ли она обдумывала тактику. Она знала дорогу ногами.

В начальные времена, когда она много рассказывала мне о детстве и отрочестве своем, говорила, что занимала первое место в школе по лыжам. «Как это тебе удавалось на твоих ножках?» — спрашивала я. — «Я не могла быть не первой».


Лилька с Маринкой за несколько лет были приучены к порядку. Они трудились в няньках у Аннушки, потом у Маши. А также по хозяйству — готовили, мыли-стирали-убирали, пололи и т. д. Лилька бывала обычно наказана за невыполнение чего-нибудь и потому не отпущена на праздник, на игру. Маринка просто занята работой. Лильку не отпускали еще и потому, что она разносила нежелательную информацию да еще и привирала, и добавляла от себя. Поэтому все, что она говорила, объявлялось заведомо ложным. Политика была такая, что вообще лучше бы сидела дома, и не расходились бы бесконтрольные новости. Она же реализовала талант свой единственно возможным для нее способом. Ей необходимо было общаться с людьми, но на это был запрет. Она пробиралась огородами и через стекло веранды знаками объяснялась с нами. Отсюда ее не могли засечь. Зайти в дом — могло дорого стоить по возвращении к своим опекунам. Опекуны не раз с гордостью говорили, что они всегда знают, где находятся их подопечные.

Я же про своих мальчишек знала совсем не всегда — это верно. Ну прямо как в интернате! За это они и остались на все времена маргиналами. И меры к ним применяли и физические и экономические (в мое отсутствие). Им не доставалось котлет, когда резали коров (мясо повышает агрессию), и молока им не доставалось, когда съезжались на лето родственники, собаки родственников, друзья и собаки друзей.

Что? Что делать? Я не могу этого не замечать, я не должна этого допускать!

Такая тяжелая, вязкая среда сомкнулась, кажется, над Любуткой и даже круги не идут над нашей головой. Нет, я не только тогда спохватилась, уже не первый год.


Машин прежний кумир, уступив место законному супругу, не отчаялся, он бывал в Любутке. Он оказался примерным семьянином, разместив своих подросших детей — всех четверых — здесь же и закрепив это покупкой дома — Бабаниной избы — сыну, женившемуся на Машиной сестре. Что я могла, хоть и видела, куда клонится дело?

«Друзья Любутки» ездили самостийно и уже совсем незнакомые смотрели на меня с удивлением: «А ты что тут делаешь?» Гостей, родственников во множестве привозил организатор летних шоу, селил их в домах, на чердаках, селился сам и устраивал иностранцам развесистую «клюкву» — русские народные хороводы, в которых сам ни уха ни рыла. И вот мною был сделан отчаянный рывок.

Я вызвала его на дуэль.

Не было пистолетов, но были секунданты. Двое уважаемых людей — он и она.

Я потребовала, чтобы его духу не было больше в Любутке. Я объявила бессрочную голодовку. Вот так, не касаясь истории с Машей (она в это время уже отошла на дальний план), я перечислила множество случаев, когда он нанес Любутке моральный и материальный ущерб. Я злобно припомнила ему его подвиги и авантюры: как подбил он нас покрыть крышу за один день на огромном здании Донской школы — нашем удаленном владении (в 12 км от Любутки). Тогда подумала: раз так уверенно говорит, значит знает как, умеет. И пошли. Пришли, там валандались-шаландались, гостевались. Во второй половине дня хлестанул дождь, тут он скомандовал начинать. Полез Игорек по приставной лестнице с рулоном рубероида и сорвался вниз. На том мероприятие кончилось. Игорь жив и кости не переломал. Но где я-то была? Почему не запретила идиотскую затею? Слушала эти бравые команды и не поняла сразу цену им?

Больше об этой крыше наш энтузиаст никогда не вспомнил. Школа сгнила, малую часть удалось перевезти в Любутку. Из этих бревен Михаэль строил и не достроил коровник.

«А давайте купим тогда Спиридовскую школу, — не унимался затейник. — Колхоз продает, 25 тысяч рублей». Я не хотела: будет еще объект, до которого руки не дотягиваются, еще одна Донская школа, с которой надо что-то делать. Не хотела, но нехотя купила. Почему? Ну когда были времена расширительные, было представление, что весь колхоз Кирова надо обустраивать. Он весь скоро захочет быть не колхозом, а Любуткой. В Спиридове нет школы, а мы построим — будут наши и деревен-ские вместе учиться. Я сама с ребятами выбирала место. Красивое выбрали, на горке, с видом и сами делали фундамент: мальчики наши, Алеша, мой бородатый брат, папа Гена — Икин и Машкин (Ј) — собирали валуны, сеяли песок, мешали бетон. Тяжело работали. Я носила им обед — борщ и второе — за 3 км (в Спиридове у нас тогда не было знакомых). Как носила огромные кастрюли, ведра — не понимаю и не помню. На школу район дал лесоматериал, шифер, стекло. Колхоз достроил, и здание без внутренней отделки стояло несколько лет. Числилось оно за колхозом. И вот теперь я его за 25 000 купила, подчинилась чужому желанию — демократию разводила, хотя времена уже переменились с расширительных на ущемительные, как говорится, с систолы на диастолу. Эх! Затея кончилась ничем. Тогда еще не кончилась, но финал был ясен.

Сказала я и про то лето, когда он развешивал объявления на улицах: «Гей, мужики, кто хочет поучаствовать…» Мужики набежали, смяли нас и затоптали. Правда, надо отдать справедливость, немецкие мужики прилежно рыли канаву для водопровода (300 метров каменистого грунта). Но не осилили, не докопали, а сам застрельщик, бросив инструменты в грязь, куда-то сорвался, уехал. Оставил нам кузнечные меха, чтобы мы продували свой водопровод, когда замерзнет.

Да, но немцы, они и есть немцы: за свое добросовестное участие в строительстве водопровода они собрали нам $5000 и передали ему как главному и первому человеку. Он не возразил им и не предупредил нас — вложил эти $5000 в «МММ».

Приехал — ха-ха-ха, — говорит, игра такая, в общем деньги наши скоро при… умножатся… кратно. И зажил на лоне. Когда донесся слух, что башня вавилонская эта рухнула, он собрал узкий круг: Машу, Вовку и меня. «Что вы думаете предпринимать?» Чтобы выглядело все это коллегиально. А что мы могли думать в своей деревенской совершенной безрадио-безтелевизорной неосведомленности — что это такое «МММ»? (А я-то хороша! Надо было стребовать с него эти $5000! Правда, он очень вскользь о них упомянул…) Маша говорит: «Надо подождать…». Вовка: «Надо взять одну треть или две трети. Остальные деньги пусть работают». Я: «Немедленно езжай, возьми все. Хорошо, если удастся. Больше брать мы не должны, наживаться на чьей-то катастрофе — это не для нас». Где же я раньше была такая мудрая?

Он съездил и вернулся: «Те деньги пропали, но сейчас „МММ“ снова продает свои билеты. Может быть, купим, у тебя не осталось деньжат? А долг я как-нибудь отдам».

А еще он купил дом. Правда, это я его попросила купить, потому что не могла, измучилась ездить торговаться с потомками умершей хозяйки, которые разбрелись по городам и весям и соревновались друг с другом, кто больше заломит. Я отчаялась. Он взялся и быстро сделал: дал по максимуму, благо деньги были не его, и оформил дом на себя. «Да почему же на себя?» — «А какое это имеет значение? Я никогда не буду претендовать на него, никогда не буду жить в нем». Это тогда, потом заговорил иначе.

Да еще взялся принимать меня в тайное общество незримых единоверцев. Выдал табличку, чтоб по ней повторять трижды в день! Хоть по вертикали, хоть по горизонтали получается. Вроде кроссворда.



Тоже — гуру хренов. И чтобы никому никогда не попалось на глаза, и хранить тайну.

Я тогда на дуэли эту историю не выдала. Не хотела поминать всуе Имя Господа. Вот сейчас впервые — время такое.

Я много еще чего ему припомнила. У меня было в запасе.

Хотела войти Маша, но я сказала, что мы заняты. Она хлопнула дверью.

Все, и он и секунданты, слушали молча. Когда я закончила, никто возразить не решился. Он попросил время на размышление. Трое сидели передо мной, я лежала в постели — болела. Чего это я болела? Такая была раньше — ух! Кроме травм, никаких болезней не знала, а теперь вот в новокаиновой блокаде… прошел день и два и три — он думал, я голодала. Все-таки пришел, и секунданты пришли. Они стали меня просить за него и уговаривать насчет того, что ничего не бывает насовсем и не дело это — делать что-нибудь навсегда. Да, он такой и есть, но пусть будет год, а там жизнь покажет. Жизнь, конечно, показывала, что год — это ерунда. Таких было уже два прецедента, теперь третий…

Если бы он не пришел, я бы и голодала — это мне нетрудно, но когда меня упрашивают — не могу. Какое-то томление и вытягивание нутра. У меня можно выпросить что угодно, и выпрашивали…

И еще я знала, что то, что я затеяла, — это крайняя мера, последняя, а последнюю нельзя применять. Знала-то знала, но отчаялась. Я не пошла бы на крайность — скрещивать шпаги с вертопрахом. Дело не в тех деньгах и не в новой Маше, которая получилась вместо прежней. Нет, я не вмешиваюсь в романы, кроме случаев, когда это… когда это становится уже невозможно… Вот Аннушку выгоняла на год, когда она так громко желала, что ни ночью людям спать, ни днем жить было невозможно.

Я сказала, ладно, на год…

Все горело у меня внутри, знала, что после крайней меры начинается беспредел. Но горело, потому что на моей территории, моими силами, моими руками делал он свои дела!

Он съехал. Но когда год начал таять, как месяц в последней четверти, один из секундантов спросил, что буду делать, если он вернется. Сердце прыгнуло от этого вопроса. — Застрелю его! Но он приехал аккуратно через год. Сначала прятался за чьи-то головы, потом встретился, поздоровался — я ответила. Прошла черной молнией — своей дорогой. На самом деле больше не было у меня своих дорог, их топтали чужие ноги.

Вот он, грех мой главный — непрочно держала вожжи в руках. Попускала. За это и платила полную меру. Был ведь знак, предупреждение — не попускай! — и вот какой.

Был знак беды — гибель Першерона, белого коня. Я помнила его всегда. Я не забыла, но — сделала ли что-нибудь?


Случилась история. Началась она еще до Першерона, а закончилась после него. Однажды весной, самой ранней весной, в пору влажных младенческих почек, мы с Машей были свободны как птицы. Мы были еще только беременны нашей Любуткой, мы уже не работали в интернате, но еще не было у нас Пончиков. Мы ни за кого не отвечали, кроме как друг за друга.

Нам пришло письмо от незнакомого человека с фантастически-прагматическими планами спасения детей. Он уже работал с детьми, пережившими стресс в катастрофических ситуациях, были фотографии. Письмо умное, и мы полетели. Слетать на самолете в Туапсе почему-то для нас тогда было реально.

В Туапсе мы никого не застали, нам объяснили, что тот, кто нас пригласил, сейчас в горах. Нам одна лишь радость — дивиться на южную весну, вдыхать это море и растения, незнакомым запахом и видом волновавшие нас. На автобусе и пешком мы прибыли, куда надо, и застали там автора письма — седоватого, голенастого интеллигента, удивившегося нашему неожиданному бодрому появлению. С ним был молодой помощник — Герасим — небольшой, но очень ладный юноша, сияющий как солнышко в обрамлении первой золотой бородки, и двое подростков — девочка и мальчик — интеллигентов же.

Мы провели целые сутки в хижине из свежего неструганого де-рева на склоне, покрытом лесом. Почти всю ночь проговорили с ним, сидя на занозистых нарах. Тут же спали дети. Девочка спала неспокойно — дрожь и судорога пробегали по худому телу, но спала, не просыпалась. Он отвлекался от беседы, что-то делал (я не очень поняла), как будто массировал или нажимал точки на ступнях и ладонях? Утром ушел с детьми вниз, их надо было отправлять к родителям с Москву и встречать главную его группу. Но мы успели почувствовать атмосферу необычайного общения детей и взрослых. Они не произносили почти ничего, но связь непрерывная, напряженная была в промежутках между обычными словами, гудел беспроволочный эмоциональный телеграф.

А обычные слова были простой лаской, хотя какая ласка в словах: «Умылся уже? Вон там рюкзак твой…» и т. д. Славный человек Герасим показал нам то, что было вокруг — светлый лес, еще без листвы, темную лощину с ручьем в глубине и дальше — каменные дома духов — долмены, ровесники египетских пирамид. Духи бессмертны. Может быть, они до сих пор выходят через круглые отверстия в каменной плите? Может быть.

Мы уехали счастливые. Все было хорошо.

Позднее мы время от времени переписывались с хозяином. Он присылал фотографии ребят в походах, рисунок сооружения (здания), которое уже проектирует настоящий архитектор для его работы с детьми (какие масштабы у него!). Как-то повидались в Москве и даже докладывали свои прожекты в Белом доме. (Я тоже размахнулась — такое было ребяческое время. Что самое смешное — казалось, так будет и дальше, только все лучше и лучше.) Он поводил меня по семьям своих знакомых и друзей, которые участвовали в его деле; и везде было много детей, которые глядели только на него.

Летом 1991 года я узнала из его письма, что на Кавказском побережье случилось стихийное бедствие — сошли селевые потоки. Он с детьми на своем КАМАЗе занимался спасением пострадавших и благотворительством. Вспомнилось, когда мы были у них, он говорил: «КАМАЗ нам подарил КАМАЗ!» — «Везет же!» — думала я.

Беда стихийная совпала со временем ГКЧП. Понятно, что там было настроение конца. Если не конца света. Они метались на своем КА-МАЗе, и каждая поездка могла быть последней.

И тогда это случилось. КАМАЗ с детьми улетел с откоса в реку. Погибли шесть человек, остальные были покалечены. Наверху остался только шофер, который на стоянке застегивал тент кузова. А в кабине был он сам с детьми, которые к нему туда набились. И там один мальчишка включил зажигание, а он сам, когда машина тронулась, в панике нажал на газ вместо тормоза.

Их доставили в больницу в Майкопе. Герасим, чудом уцелевший в кузове, прислал телеграмму, я полетела. Там из разных городов собралось уже много людей, которые знали его ближе, чем я, выросли у него. Дежурили круглые сутки у ребят в больнице. Сам он с черепной травмой и многими переломами временами приходил в сознание, но не хотел никого видеть. Его держали на антидепрессантах. Может быть, как самому далекому человеку, мне дозволил он ходить к нему.

Бригада дежурных поселилась на какой-то квартире. Они проводили все время в больнице и, возвращаясь, отсыпались на полу вповалку. Тут я узнала их, восхитилась рыцарским духом, преклонилась его высоте. Был один момент, когда спросили там, не возьму ли я его дело на себя. Невозможно думать, что оно будет брошено. Было очевидно, что если он и выкарабкается сам, то продолжать не сможет. От вопроса, заданного в упор, стало ясно: нет. (До того и у меня бродила мысль: а как же дальше?) Вернувшись, сказала своим ребятам, что, может быть, на какое-то время я буду там. Но стало понятно, что у нас никто никем не заменяем.

Позднее трех ребят и его перевезли в Питер, в институт мозга.

Я ездила туда, ухаживала. И там стало ясно, что он должен выжить и должен заняться прежним делом. Просто нет другого выхода. В конце концов все вышли из больницы — кто как смог.

И вот тогда случилось невероятное — обрушился что ли мир?

Мои ребята и Маша съездили без меня в Москву (Маша тогда впервые без меня). Они привезли новость: он — растлитель. Кто-то им сказал, кто-то не просто сказал, а повел их по домам, где им это сказали и доказали — провели кампанию. «Маша, ты с ума сошла! Как могла в это поверить, ты же знаешь его!»

Маша сказала уклончиво: «Я знала какой-то образ, но я не знала его как человека».

А я знала его?

Я знала, что он бывший москвич, что побывал в Бутырке, что вел себя там вызывающе и из него вышибали дух, но вышибли только здоровье. За что посадили? Тогда в моих друзьях было несколько бутыр-ских сидельцев — диссиденты.

Отсидев, он переселился из Москвы в Туапсе, от взрослых — к детям.

И вот мы переписывались втроем (тогда мы с Машей все делали вместе), а если встречались иногда в Москве, он всегда был в центре стайки ребят. Мы ехали однажды с ним в метро, он заметил подростка и сразу выделил его из толпы, жалкого; бросил наш разговор и подошел, наклонился, понюхал у того макушку, с каким-то строгим, даже злым видом. Мальчик вышел на остановке, мы потеряли нить разговора и интерес к нему. «Когда у ребят стресс, они пахнут по-другому, от них уксусом несет». В питерской больнице я видела, как он играет в шахматы с мальчишками, я видела влюбленные глаза тех ребят, которых привозили родители повидаться с ним в Питер, и его глаза… Я приписывала ему нимб, я имею склонность к этому. Может быть, я была слепа, ведь взрослые лукавы. Но в детях я не ошибаюсь. Это были дети высшего класса. Те, которые выросли у него, с которыми я валялась на одних спальных мешках в Майкопе, и младшие, у которых макушка пахнет воробушком, пока не случится стресс. Я знаю их поименно и доподлинно: Кентавров — близнецов, один из которых погиб (тот, что включил зажигание), а второй был в Институте мозга. И мама Кентавров — глухонемая — была тут же.

Я знаю Летчика с его историей…

Почему его так прозвали? Кажется, он поступал в летное училище, что ли? Летчика в младенчестве спасли пьяницы, они достали его ночью из строительного котлована задушенным. Мать недоделала свое дело, и он пищал или мяукал — пьяницы определили его по звуку и позаботились куда-то отнести. Он выжил, рос в казенном учреждении, но был немым, хотя и слышал. Никогда не улыбался — не умел.

Как его выудили из детдома, не знаю, но он попал в то самое место, которое видели мы с Машей: в Туапсе и в горы. В те горы и леса, в которых еще во времена египетских фараонов обитали люди. А сейчас только духи их наведывались в свои дольмены. В те места, где были скиты и жили старцы — православные схимники — монахи, но 60 лет назад были изгнаны и убиты. Потом места эти совсем одичали. Заросшие, изрезанные глубокими долинами, отвесными ущельями, они были обиталищем диких зверей. Случайный путник легко мог заблудиться и погибнуть. Такое бывало. Для того чтобы не случилась беда, ребята прокладывали тропу. На тропе были указатели, на расстоянии дневного перехода было заготовлено все для безопасного ночлега — еда, питье, крыша.

Вот туда и попал немой мальчик в восемь или десять лет. С топориком за поясом он ходил по тропам, изучал этику, принятую в этом детском обществе.

В диком лесу встретилась однажды примета человека, давно прошедшего по тем же местам: ствол дерева был обмотан проволокой. Дело давнее — проволока въелась в древесную плоть и душила. Все посмотрели на это и пошли рубиться дальше до ночного привала. Но на привале главный увидел, что надо мальчишку отпустить. Дал что-то — кусачки или напильник — и отправил одного. И один прошел дневной переход назад к дереву, перекусил, перепилил проволоку. Освободил дерево. После этого мальчишка заговорил. Я видела его, ему уже было 16, и видела, как здорово он умеет смеяться.

Ребята эти не были похожи на тех, о которых шел слух. А слух несся, как с гор грязевой поток, и погребал все без разбора. Появились статейки в газетах: «Монстр на тропе». Меня стали находить люди разных позиций и говорили, и убеждали, склоняли на свою сторону. А тем временем начались суды о виновниках катастрофы. Что можно было сделать? Я писала ему, писала в газеты, писала немцам, писала французам:


Прекрасная и отважная Ан-Софи, как печально то, о чем ты пишешь. Тебе пришлось оставить дело, в которое ты вложила столько души… И мы горюем по этому поводу. Нас всех восхищает мужество, с которым ты ринулась в бой с нашими русскими бедами и способность с французским изяществом сносить холод, голод и бытовую неустроенность. Спасибо за помощь, за моральную и реальную поддержку Любутки.

Милая Ан-Софи, я думаю бросать русскую тему — это может быть ошибкой для тебя, так глубоко узнавшей Россию. Я хочу просить тебя взять новую русскую тему. У меня есть близкий друг, педагог — у него совершенно оригинальная методика и самая экстренная задача. Он собирает детей, внезапно попавших в беду — сиротство, преступления взрослых, катастрофы. Он восстанавливает их психическое равновесие. Опыт его около 20 лет, он спас не одну тысячу детей.

До сих пор его финансировал «Детский фонд», но случилось несчастье: смерч с моря смыл половину Туапсинского района. Он со своими подростками участвовал в спасательных работах. Потом в автокатастрофу попал и его отряд. Погибли 6 ребят, очень много тяжелых травм. Сам он получил больше 30 переломов грудной клетки и сотрясение мозга. Когда стало определенно ясно, что он все-таки выживет, начали поправляться дети. Он составил проект «SOS-дети», в котором разработал организацию более широкой помощи подросткам, но после несчастья от него отказывается «Детский фонд», у него отбирают землю и хижину в горах, его очернили в прессе. Но он будет продолжать, к нему съезжаются его ребята. Непонятно лишь, чем они будут питаться. Я умоляю тебя заняться этой темой. Это очень значительное явление духовного возрождения России. Трагедия — удел всей русской истории. Но все-таки я еще надеюсь.


Я кого-то убеждала, видела — он любит детей необычайной любовью, которая вообще не встречается — где, кто вокруг нас может так? Ну может быть, так любил Корчак.

Мне говорили на это: Корчак был педофилом!

После этого я могла только бежать к себе, в свою глушь, и звать его в свою крепость, и укрыть его от тех, кто хотел его уничтожить. Мы сговорились, что он приедет с ребятами на зимние каникулы. Мы сговорились про лыжи, спальные мешки… Я шла из Любутки в Хотилицы — там был телефон — договариваться, как их встречать. Уже тогда, когда крутила пальцем вертушку телефона, вошел, запыхавшись, тот самый человек — друг молодежи — шоумен-затейник — дед-Мурзилка. Он сказал: «Подожди звонить, положи трубку. Дело в том, что наши ребята не приедут в Любутку, если ты его пригласишь. Родители их не отпустят. То есть надо сейчас решить, кто здесь будет. Они все знают, я познакомил их с людьми, которые имеют ясную картину. Я сам звонил в Германию врачу, которому его бывшая жена все рассказала… Звонить надо быстро, перехватить их до поезда».

Мне стало очень плохо, мне надо было выбирать между своими и его ребятами, предать одним махом и его самого.

Не было оставлено время на раздумья, в мoроке, почти в обмороке я набрала его номер, как топор подняла. Но телефон пощадил длинными гудками, отсрочил — это давалось время спохватиться. Не сделать. Я молчала, окаменев. «Давай, — сказал он, — я позвоню домой, жена ему скажет. Так будет проще». Вероятно, ему сказали до меня от моего имени… Но это не меняет по существу ничего.

Я СДЕЛАЛА ПОДЛОСТЬ.

Спохватилась. Ездила в Москву, каялась, суетилась.


Дуэль — отчаянный мой порыв вернуть момент до длинных телефонных гудков — глупо, безнадежно.

А может быть, даже вернуть ту Машу, которая писала в то самое время:


Знайте, люди, люди!

На долгие века!

Мир чист! —

Белизной ослепительной.

Мир — лучащейся истиной

До времени безвременья!

Умойся чистотой капели,

Воспрянь и будь Дитя!

Сознанье ввысь! —

А душа? —

Живительная, живейшая —

В снегах белых купанная.

Мир — невеста,

Шлейф белоснежный — в детских руках.

<…>

Не вы, грязь высматривающие!

— Дети идут и без Крысолова,

Вдаль взгляните!

Белые шлейфы в белых руках!


Я не думаю сравнивать человека и белого коня, который скачет ночью в луче настигающего поезда. Но оба они имели судьбу одиночки, отдельную от судеб общих.

Один за другим они разыгрывали мою пьесу, как я догадалась, в классической трехчастной форме. Дальше будет часть заключительная и финал.


Везде, везде зарезанных царевичей тела.

Везде, везде проклятый Углич! –


кричит с того берега времени Хлебников.

Зачем, зачем я умею догадываться! Догадка моя сгущается и претворяется в явь.

Пошло время после.

О, Мария…

В какой-то момент я узнала от постороннего лица, что у меня с Машей были, так сказать, нетрадиционные отношения. Я-то, Балда Ивановна, думала, что они — традиционные. Вдруг хлопнула себя по лбу — Маша не оттого ли стала шарахаться, что захотела миру доказать свою невинность? Не на то ли ей открывали глаза, а она плакала? И оправдываться было бесполезно, и мне сказать стыдно…

А тем временем плотская любовь в натуре и всеми искусствами стала показана, насколько хватит кисти — пера — таланта. А душевная нежность стала чем-то неприличным: с этими прибамбасами, блин, как-то стрёмно. Да не может быть, они все равно там трахаются! Вот оно, главное СЛОВО! Гениальное изобретение новояза! Оно освежило, оживило, раскрепостило нас. Можно писать, говорить наконец свободно — всё!


Я т….юсь Мы т….емся

Ты т….ешься Вы т….етесь

Он (она) т…..ется Они (оне) т…ются!


Слову этому я ставила плотины и преграды в своей книге. Но оно взломало мои заслоны. Оно влезло в плоть, в тело текста, когда все уже было написано.


Хорнеман, высказывая, возможно, мнение Европы, говорил, что такого талантливого лечебного педагога, как Маша, свет не видывал (конечно, он не так сказал, связанный языковым барьером, но в этом смысле).

Да ведь и на самом деле есть: Кирюша, Лилька, Маринка, Туся при ней. Кирюша, не различающий людей Гаргантюа, который за обедом аппетитно сматывает и кладет в рот соплю. Иметь его всегда за своим столом, одевать по погоде (всегда одет!). А кроме того, он иной раз может врезать ей самой или толкнуть ребенка, если разъярится ни с того ни с сего… Это ли не доблесть Машина — не отказываться от него. А Лилька — вечно писаная, с ворохом зловонного белья, в пропахшей комнате. Притом язык хорошо подвешен, даже слишком хорошо! А уж вздорная, а несносная… Да еще ее лечить, по часам давать гомеопатию, а она — неблагодарная — все-то недовольна, ищет на стороне, с кем дружить, кого любить. Ходит по домам, сплетничает. И всегда она зимой без шапки и поясница голая — пойди уследи за ней… Маринка утомительно тормозная, гугнивая, неспособная сварить обед. Ладно, хоть посуду моет и за коровами ухаживает. Ну и Туся — «сложный ребенок». Развита не в меру, тощая как червяк, гнущаяся в любых направлениях, кривляка, мартышка, дразнилка, обижательница, обучательница Машиных детей всяким «какашкам», «пиписькам» и пр. Наш умный доктор говорит про нее: рыжая — это же вообще! С ними, как с левшами, как с альбиносами, то есть ничего общего с остальными людьми! Она еще и левша. Только лишь не альбинос!

Плюс к этому собственные маленькие дети. Они растут с опережением по росту, весу, все соображают, но щеки мешают выговаривать слова. Плоть плотная. Про мужа и речи нет. Вот такая ее антиутопия. Без дураков. То есть как раз с ними. Про Машу еще в школе говорили: «Это девочка, которая все успевает. Ну не успевает по физике, но это уже мелочи».


Маша была всегда, и теперь в своей большой семье, методична, и все, и без глупостей, и всем руководит. Кирюша у нее водовоз. Он целыми днями возит фляги с водой на тачке — много требуется, чтобы перестирать пеленки и подгузники, да и на остальное хозяйство. Если же все наполнено, он ходит как заведенный между домами под дождем ли, под снегом, под летним солнцем с утра до вечера, с багровой шеей и толстыми багровыми щеками. Но в России нет места, где ему было бы лучше, чем здесь, в Любутке. Бабушка предпринимала шаги, чтобы двинуть его «в заграницу». Казалось, ничего невозможного для нее нет, но один раз в жизни ей что-то не удалось. Остался он у нас и обращен на пользу. Без него Машиной семье вообще никак не обойтись. Кирюша велик: он поит и кормит семью. Он не только возит воду, он добывает семье кусок хлеба — опекунскую пенсию и добровольные пожертвования России и Европы. Он — лицо Машиного предприятия. Он известен далеко за пределами известности всех остальных и слава его всех славней. Его оставляют в Любутке на Маринку, когда едут рожать или по другим делам. Это, конечно, великая социальная реабилитация — научить инвалидов ухаживать друг за другом. Имбецила за идиотом. Но у Маринки было сотрясение мозга, когда Кирюша ее толканул и она ударилась затылком о порог.

Проблему с Лилькой решают так: Лильку отправляют погостить к знакомым в Москву (знакомые берут ее очень ненадолго) или отселяют куда-нибудь в «скворешник» или в старую баньку. Лилька рада-радешенька: «Ведь не нужна я им. Ну на что я им сдалась. У них пускай своя семья». Она наводит красоту и уют в своей игрушечной избушке: рассаживает зверей — мягкие игрушки. Ей всегда приезжие их дарили. Эти звери — большие, маленькие — всех мастей занимают все места. Лилька приглашает нас на чай, на «невеселье». Гостям из-за мишек сесть некуда, тут же собачка живая Филя в красивом «зашейнике» и беременная Мегера-кошка, но уютно, хорошо и — мочой не пахнет! Лилька ходит за лошадьми, запрягает, ездит в телеге и в санях. А Маринкино дело — встречать на лошади и провожать к ночному поезду отъезжающих. Страшно мне всегда за нее, за Чукчу. А случись — оглобля сломается, или понесет, или на броду вывалит. Я бы не отпустила одну — 18 км туда-сюда ночью, в мороз…

Дело Лильки — служить в прогулочных няньках. Для этого ее ангажирует Аннушка. Вот расхристанная Лилька волочит толстого капризного Лешку — Аннушкиного первенца. Она будет таскать его, пока он чуть ли не сравняется с ней весом. Дочку Аннушкину Лилька ругает «крысой» и несправедливо. Просто Лешка — первая любовь.

До Машиных детей Лилька допущена не была. Не такая Маша мать. Не как Аннушка. Лильке социальная реабилитация «по барабану», не как Маринке. Маринка гуляет с одним и с другим «кирпичом» (так машина свекровь называла ее плотных увесистых мальчишек). А Тусю отделили от матери. Сначала в другую комнату, потом в другой дом; в Москву увозят — не спрашивают у Чукчи. Туся же с Чучей скучают друг без друга. Но чтоб слишком не скучала, Маринке поручены коровы: доить, чистить хлев, гоняться за ними, если сбежали в Спиридово, топить баню, кормить Кирюшу, если все уехали, драться в случае вспышки ярости у него. Иной раз и получит Чукча Машиным лечебным кулаком по загривку. Поплачет. Скажет, что уйдут с Тусей — не Маше скажет, соседке, питерской дачнице. И никуда никогда не уйдут. Там крепко-накрепко[6].

С питерской дачницей, ну и со мной, попьет чайку тайком и помечтает о женихе: «Если кулит — пускай, а пёт — я выкину». Она знает, что московские студенты не годятся. И вот говорит прямо, без обиняков, что не прочь вон за того пациента. Но руководители принимают меры — дают женихам пинка или обещают пинка в случае чего. Женихи ретируются.

Все так четко организовано у Маши. Это то, чего бы я не смогла при самых благоприятных обстоятельствах. И — всенародное признание… А Санечка поет Щербакова, и лучше не скажешь, чем в песне:


Столько разных людей утешала ты.

Не смолкают людей голоса.

О Мария! Смешны мои жалобы,

Но прекрасны твои небеса.

Не умею добраться до истины,

Не умею творить чудеса.

О Мария! В огне мои пристани,

Не безбрежны твои небеса.

Наступает предел всем пристрастиям,

Нет ни друга, ни верного пса.

О Мария! Конец моим странствиям

Объявляют твои небеса.

Были поросли бед, стали заросли.

Завещание я написал.

О Мария! Грустны мои замыслы,

Но грустны и твои небеса.


Ведь это, правда, не для красного словца: они — эти песни — здесь. Они принимают в нас участие. А как пели их несколько лет подряд Серый и Санечка! Влияние Щербакова было очень большим. Эти подростки извлекали из его песен то, чего, я подозреваю, там и не было. Да, это правда, это необъяснимо. Почитать стихи Щербакова — в них нет той глубокой философии, что вкладывали они и прививали нам: трудные тексты — нам, трудным слушателям, на десятый лишь раз умевшим вникнуть в смысл каждой песни и достроить еще сверх того, что автор имел в виду. Эх, послушал бы он наших мальчишек…

Саня даже записал кассету своего исполнения и пытался ему подарить на концерте. Щербаков держался как обычно надменно. Саня леденел весь концерт со своей кассетой и с ледяным лицом после концерта подошел. Щербаков сказал резонно: это зачем? Саня забрал назад и, как сомнамбула, отошел. Не знал кумир, что происходило громадное и страшное в душе у Санечки. Он и сам не знал — зачем. Но чувствовал, что это, это… Один из мальчишек, из тех, что пели, вышел (кажется, вышел) из лабиринта — стал петь другое (более легкое), ездить на Грушинский фестиваль, зажил семейно.

Саня просил меня предупредить Щербакова, что ФСБ тянет к нему когтистую лапу, потому что его влияние так велико на думающую часть общества — это представляет опасность для Государства. Пока ФСБ вышло на него, на Санечку, везде вставлены подслушки, все люди — осведомители. Осталась только я одна, со мной можно говорить об этом, но только не в помещении, только шепотом. В Москве, на дереве против его окна гнездо воронье. В нем заделан главный микрофон. Дома нельзя жить. «Ну, Санечка, залезь, в конце концов, с ножовкой, спили сук». — «А что скажут прохожие?» — «Ну ладно, я буду в Москве, я залезу. Ничего, что прохожие увидят, как пожилая женщина лезет на дерево гонять ворон с гнезда?» — «Ничего». Я бы полезла, но на этот раз выручил Миша — влез, спилил. И вместе они разбирали палочки и тряпочки, слепленные вороньим пометом — не нашли.

И водобоязнь и запах… все сильней и сильней этот запах… Я думаю, так едко пахнет негр, схваченный ку-клукс-кланом. Болезнь-зверь гналась за ним… И он повернулся, поднял топор. Перед ним был только немец, Михаэль Аннушкин, но он уже не видел — кто.

Я вбежала, схватила за руки, удержала его. Потому что не боялась, потому что он еще не проклял, не отринул меня, как оттолкнул мать и женщину, любившую его. Потом он проклял и меня.

Описывать нельзя. Страшные несчастья да не послужат ничему, не будут воспроизведены никак, и в литературе тоже. Но частью нашей жизни они были. Страхи, стрессы, припадки бешеной агрессии, убийства, самоубийства. Эти дела происходили совсем близко, но самые страшные не на наших глазах. Как будто они были отсрочены в Любутке и коснулись ее только известием.

Матери, оставшиеся один на один с Ужасом — все одиночки при живых мужьях, — маленькие, невесомые как зимние былинки в своей жизненной ночи, зимней ночи — поддерживают огонь в очаге — для своих и для всех. Отчаяние подступает, они продолжают жизнь. Я их ни от чего не спасала и их детей не спасла. Я давала им передышку.


И вот они, все трое, не зная друг о друге, обратились к православию. Так потребовалось трем интеллигентным женщинам нелукаво пойти в церковь и ею удержаться на краю пропасти, в которую упали их сыновья. Не удержались и юные невестки — были у сыновей шестнадцатилетние жены, подруги, которые рожали от них… Судьбы эти пылали и обугливались у нас в Любутке. Что я могла сделать?

Мысль — построить у нас церковь — возникала, но, зная контингент, я не хотела внешнего, фальшивого шага. И было даже так: эта мысль настоятельно явилась с неожиданной стороны. У нас с Машей с начала времен был пламенный поклонник. До начала времен лет двадцать он был моим поклонником, а потом пламень склонился в сторону Маши. Он вообще человек пылкий и принимал тогда нас и нашу Любутку близко к сердцу. При том, что был ученым с мировым именем, он копал нам колодец или сортир, а то с поллитрой шел к плутоватой бабе в пятый раз покупать тот же самый дом. Он приезжал с громадным рюкзаком яств и дорогих подарков. Однажды прибыл с новостью. Ему было откровение: он увидел церковь в Любутке и так ясно, что мог показать место, где именно, и так долго, что разглядел ее подробно. Шатровая церковь с двумя главками. Он говорил: «Если это показано мне, атеисту, еврею, значит, очень нужно. У вас все изменится к лучшему, все исправится. Если бы это был кто-то другой, то можно бы сомневаться — выдумки, фантазии. Но я — это необъяснимый выбор, значит — так. Значит, я смогу умереть спокойно, только когда исполню это…»

Человек дела, он начал мне давать деньги на строительство, настойчиво, насильно, как он это умел. Я не взяла, я тоже умею. Он страшно огорчился, уехал разбитый, совсем больной. Я не могла взять, не хотела построить игрушку, чтобы фотографироваться на фоне. Но он, человек невероятно деятельный, приехал снова и опять: «Эти деньги — не зарплата, это кроме, я не у домашних отнимаю, я читал лекции, моя работа вышла в Японии, а это я собрал со знакомых…» Он ходил к Бабане — безумной последней местной жительнице в деревне, выяснял в ее бормотании, где, когда могла быть раньше церковь в Любутке, ведь лежит же в качестве порога у избы белый тесаный известняк (один намек на белый и на известняк). Он ездил к Тверскому епископу узнавать, нет ли сведений о старых разрушенных церквях. Он подбил меня на поездку в Тверь, в архив, и я задала там людям хлопот.

Результат был такой: после восьмидесятых годов девятнадцатого века (время жизни Бабаниного прадедушки) церкви в Любутке не было. А до того — бог весть. Но он подал весть атеисту и еврею некрещеному — что это значит? И опять наш друг уезжал больной, разбитый, в лихорадке, с температурой. Взять и построить? Я представляла себе, что надо будет ответствовать здесь, перед местными, которые будут ходить в храм. И Патриархия спросит… А у нас-то что творится — приезжает Община христиан в лице Дитера Хорнемана. Устраивает алтарь в любом месте, в любой избе, в сарае — где только не было алтарей! Он служит, крестит Аннушкиных и Машиных детей, причащает нас Святых Тайн… Если же будет свой храм, то он, ясный перец, будет служить там на русском с сильным немецким акцентом… Сам силуэт православной церкви и «Christеn Gemеinschaft» в ней — неприемлемо для души. А построить вместо православной или кроме… Ну это уж безумие, это будет оскорблять самый пейзаж и деревенские избы, и всю округу… Для справедливости еще синагогу и мечеть… Община христиан настойчива в своей доброте. Она дает деньги нам на жизнь. Ну не то что нам, а двум пиарщикам — отцу с сыном, но как бы для нас. А в какие-то времена приехал незнакомый немец и сообщил, что его семья 15 лет назад положила сумму на книжку. Книжку сунула в книжку в смысле положила в какую-то книгу и забыла в какую, потеряла. Теперь, кстати, нашла и там наросли проценты. Он хочет на эти деньги построить у нас церковь «Christеn Gemеischaft» и передает этот добрый порыв мне, и уже с архитектурным проектом в стиле модерн. Я не взяла.

И тот, большой ученый, тоже приезжает. Он это время не тратил даром. Девочка наша Ика по его описанию сделала несколько набросков — он без колебаний указал на один: вот эту церковь я видел. Нашел архитектора и приехал с чертежами-проектами, и стало понятно, что это настоящий храм, не часовня. Я могла пойти на сомнительное дело — украсть скамейки с колхозной планерки. Но здесь другое, этого нельзя. Хотя и было несколько православных ребят у нас тогда. Он уехал вконец расстроенный. Я приезжала в Москву, и мы с Игорьком (самый воцерковленный из наших) ходили к нему утешать и еще раз отказываться от денег.

А годом позже приехал человек с Алтая. Средних лет, строгой внешности, бородатый, а лицо — скорее лик. С интересом мы узнавали, что в духовных поисках он прошел удивительный путь. Он монашествует. А жизненный, будничный опыт его, исходя из духовного, таков, что все вещи снизу доверху он делает сам, начиная с обуви и кончая флейтой. Вот он берет на свалке выброшенные кеды, использует от них подошву и делает себе летом обувь летнюю, зимой — зимнюю, и демисезонную, и т. д.

Он поселился у меня на балконе. По утрам играл на флейте. Я попросила его играть больше и ребятам тоже: у меня много флейтовых нот. Нет, он не будет играть перед кем-то, он никогда не выступает и нот не знает. А если я хочу слушать, то могу слушать, он сыграет эту березу — под окном стоит, или озеро, или еще что-то. Я взяла в руки флейту — это был великолепный инструмент из ценного дерева с чистым голосом и точными интервалами. Он бывал в Питере у какой-то из «православных ересей», и там делали из хорошего дерева всякое, а он сделал флейту. Там же, или у других верующих во Христа, он дал обет непрерывной Иисусовой молитвы. В какое-то время, читая, он крыл крышу и, потеряв связь с дольным миром, отдавшись горнему, потерял сознание, упал с крыши. Треснувшись об дольний, пришел в себя.

Зайдя к нему на балкон, я увидела, что он повесил портрет красивого, сверхестественно красивого человека — индуса. Он указал мне на него: махатма Мориа. Я с великим почтением отношусь к махатмам, потому что великие люди, а также близкие мне люди, которым я безгранично доверяю, относятся к махатмам и к сонму Шамбалы благоговейно. Но он начал говорить резко и быстро и перешел к тому, что мы не правы, отвергая махатму Ленина, не говоря уж про Елену Ивановну Рерих. Общаться с ним, что ни день, становилось трудней. Если бы он молчал, можно было бы только любоваться и учиться у него косить, класть печки и многому другому.

Он нагрубил Маше, позволил себе пойти против ее педагогики, и публично. Кажется, если я правильно помню, Лилька надерзила Маше и Маша лишила ее супа, а он — всего лишь гость! — отнял у Маши тарелку с супом (суп не пролил) и поставил ее перед Лилькой. Маша крикнула, что она не может больше так жить и терпеть. Он ушел без слов и с гневным лицом. Ну я встала, конечно, на ее сторону и пошла к нему сказать, что ему придется от нас уехать. Он ответил мне, что приехал сюда не по моему приглашению, а прислан — и показал наверх. Некоторое время было напряженно и взвинченно, но он все-таки удалился, недалеко, в бывшую Марфушину избушку, где жили интернатские мальчишки. И стал править ребятами. Он построил им прекрасный сортир взамен того, который из пяти досок, и занавески гостеприимно распахивались при ветре. Он занялся возвращением ребятам их забытых имен и отменой прозвищ. Из Лисика получился Андрей, из Чукчи — Марина… Но кроме этого благого дела он обучал их полетам в астрал сидя на кровати. (Они мне потом рассказывали, что в этом деле опасно сойти с кровати, можно остаться в астрале, как в открытом космосе.) Я видела, что глаза у Эдика с Лисиком уже закатываются по временам куда-то и не факт, что встанут на место. Я пошла к нему предложить, чтобы он убыл от нас совсем. Он отказал. Я шла в раздумьях через луг. Дело обернулось так, что он был сильней меня и интернатские были за него горой — им нравились новый сортир и астрал. На своем пути я повстречала Саню, он сказал, что долго меня не было, он беспокоился, не сделал ли чего со мной рериховец. «Нет, Санечка, все обошлось, но уехать он отказался». Я пошла к себе, Саня, непонятно зачем, пошел к нему. Надо учесть, что это был Саня тех времен, тогда, когда болезнь кралась к нему, как хищник, но еще не прыгнула, не выпустила когти.

Вот он идет — очень высокий и очень тонкий — по мостику через говорящий ручей, по тропинке через некошеный луг… Саня, по существу выросший у нас, наш…

Он вернулся довольно скоро с необычным лицом. Глаза его, которые и всегда были больше, чем обычно у людей, стали громадными: «Я ударил его по лицу. Я ударил человека…» Он подходил к одному, к другому и все повторял. И ко мне снова: «Я ударил, что теперь делать?» — «Пойди, проси прощения, коли тебе не живется». Он еще ходил от одного к другому. Я сказала: «Пойдем с тобой и с Машей. Ты будешь просить простить тебя, а мы будем еще раз просить его уехать». Пошли.

Не успели мы переступить порог избы, как к нам присоединилась дама — любительница собак. Она, кстати, имела с ним стычки прямо за общим столом и была православная христианка, говорила об этом всегда. Саня, глядя в пол, просил его простить. Тот без нажима и без нотаций сказал, что не обижается, прощает. Я насчет того, что невозможно ему оставаться. Тут выступила Дама и, нацелясь прямо в грудь ему пальцем, сказала: «Я знаю, кто вы!» — «Кто же?» — «Не надо делать невинные глаза. Думаете, никто не видел, как вы прихорашивались перед зеркалом, там, когда жили у Алены на балконе?». Она изобразила, как он прилизывает прическу, укладывает волосок к волоску. «Я вас не понимаю». — «Не понимаете, а походочка выдает вас с головой». Она прошлась, вульгарно виляя. Это было дрянно само по себе и потому, что это была ложь. Я сказала: «Не надо этого, остановись», но православная христианка только начинала входить в роль, только начала делать позы, которые должны были быть неотразимы, красноречивы. При ее фигуре и лице в поперечном овале рядом с сухим аскетом — апостолом Елены Ивановны, зрелище становилось комичным, но было еще и мерзко: «Прекрати, прекрати, — я ей. — Хватит, пойдемте». Еле-еле удалось выйти на вольный воздух.

Я подумала, что на этом месте не будет построен ни православный, ни другой какой-нибудь храм. Я бы построила церковь — Розу Мира, но не знаю, как это выглядит. И стоит любую красоту воплотить, как начнется вокруг вакханалия.

Рериховец отселился в деревню. Там месяца два работал, брал любые заказы, накопил денег на билет до Барнаула. Заработать денег в деревне казалось делом невыполнимым — деревня платит только самогоном. Но каким-то образом он сумел сделать деревенские дела лучше самих деревенских. Ему заплатили, с меня не взял ни копейки. Уехал строгий, стройный. Что делать, чужим воздухом невозможно дышать.


Но выше туч поднялся, как гора,

И встал Седьмой, последний Ангел, схожий

С горнилом, раскаленным добела, —

Такою белой белизна была

Его одежд при смуглом цвете кожи.

Какой огонь его метали взоры,

Исполненные власти и добра,

И надо лбом его алмазный блеск

Стекал лучами радуг до подножья.

От Света — Свет, величие и милость.

Он чашу счастья поднял над землей

И выплеснул ее пыланье

На воздух, непригодный для дыханья,

Отравленный и душный.

«Совершилось!» —

Громовый голос в храме прозвучал.

И ожили вулканы, клокоча

Сжигающею лавой. Кракатау,

Чей тяжкий грохот небо сотрясал,

Все побережье океана

Великого — ничто. И началось

В громах, и молниях, и голосах —

Последним ужасом — землетрясенье.

Столь грозное! От края и до края

Всей мощью, непостижною уму,

Земля восстала, побеждая тьму,

Дух Человеческий бессмертный пробуждая.

Екатерина Тимофеевская

Вверху, над холмом нашим шла небесная битва. Наш дух дремал пока.


Семь лет назад я написала завещание. Я понимаю порядок и очень давно начала приводить в порядок главные дела. Я ездила в Тверь и не с первого раза, настоявшись в очередях и заплатив нотариусу, заявила свою волю. Тогда, уже пять лет назад. И вернувшись в Любутку, позвала троих — Машу, Игоря и Саню. Им было соответственно 23, 21 и 19. Маша и Игорь были столпы, на которые я тогда опиралась. Санечка уже заметно сдавал. Болезнь вползла в него, хотя и был он еще нашим менестрелем и любимцем, и помощником, и заботником. Он вырос чуть не на метр за несколько отроческих лет из самого маленького, но тогда уже взрослого человека — по взгляду печальных громадных глаз, по совершенной самостоятельности, по задумчивости суждений и по болезненной способности — электронной памяти всех станций, всех электричек подмосковной сети железных дорог и их расписания, всех маршрутов московских автобусов и троллейбусов. Это он помнил. Он помнил толстенький томик текстов песен Щербакова. Подростком он был уже настоящим мастером — плотником-столяром. Он обстроил библиотеку стеллажами, кухню — столами и буфетом. В столовой сделал отличнейшие вешалки из еловых сучков. Он ценил свой очень хороший инструмент. Ходил и в деревню плотничать, в бригаду, еще мальчишкой. Вряд ли они ему платили. Ему нравилось плотничать, а им нравилось, что вот он такой и у него все получается. Жене старого плотника, Клаве, нравилось его кормить. Саня поминал ее сметану. Он был великолепно музыкально одарен. Но пел все реже. Школу не кончил.

Наблюдая этот процесс несколько лет, я хотела, чтобы он всегда мог быть в Любутке столько, сколько ему поживется, и чтоб никто его никогда не мог отсюда потеснить.

Итак, я выбрала троих. В своей комнате накрыла стол чистой скатертью, положила перед ними завещание: «Я, нижеподписавшаяся, проживающая там-то, настоящим завещанием делаю следующее распоряжение на случай своей смерти.

Из принадлежащего мне на праве собственности имущества — земельный участок, находящийся там-то и там-то, с расположенными на нем объектами недвижимости — жилым домом с постройками и сооружениями, а также все предметы домашней обстановки и обихода, находящиеся в указанном доме, я завещаю такой-то Марии Владимировне, такому-то Игорю Анатольевичу и такому-то Александру Михайловичу в равной доле каждому.

В случае смерти Марии Владимировны ранее моей смерти, или нашей с ней одновременно, или неприятия ею наследства, причитающуюся ей долю наследственного имущества, в соответствии с настоящим завещанием, я завещаю Игорю Анатольевичу и Александру Михайловичу в равной доле каждому.

В случае смерти Игоря Анатольевича…

В случае… и т. д.

Содержание статьи 535 Гражданского Кодекса РСФСР мне нотариусом разъяснено.

Зарегистрировано…

Взыскано…

Личность завещателя установлена, дееспособность проверена».


Я сказала, что не только имущество движимое и недвижимое в равных долях переходит к ним, предполагается и продолжение дела, верность идее.

Маша и Игорь сидели молча, натянутые, непроницаем был из взгляд. Мысль о смерти кого-то из присутствующих — живых(!) — посетила их в первый раз, или в первый раз они участвовали в таком серьезном деле, или тяжесть обязательства, взрослая роль впервые легла на плечи? До Сани не дошло — он отвлекался, вертел что-то в руках, сказал, что ему не надо ничего — какая-то ерунда: движимость-недвижимость. Лучше пить чай с шоколадкой. Пили чай.

Правда, в дальнейшем оказалось, что он не собирался жить в нашем мире движимости-недвижимости и не умел держать ее в руках. Совсем другое дело с Машей — она не думала, она чувствовала, и это было сильнее мыслей. Мысли пришли послушно вслед, а за ними послушно стали делать дело те, кто ходили следом, первый — Игорь. Они стали меня торопить и сердиться, что я медлю. О Господи, о Боже мой… Нехорошо их подталкивать на такое дело. Надо переписать завещание. Уходя, надо постараться оставить порядок.


А Саню выбросили из дома и из мастерской. Инструменты его остались там и все, сделанное теми инструментами и теми руками: верстак, шкафчик с выдвижными ящичками для мелочей. Маша с мужем сказали, что это все он им подарил на свадьбу.


Такие раздумья в голову идут, пока полеживаю, побаливаю… Взглянула в зеркало — король Лир! Безумный, бесполый, безлюдный, с одним лишь шутом… А у меня шутёнок-малыш, которого подкинуло мне предусмотрительное Провидение. Он, глядя на меня, говорит: «Волосы дымом». Кто же будет здесь стричь мой серый дым — никто. А кто из подданных рядом — никого.

Волосы в старости стали виться. В молодости лежали гладко, когда кудри были бы кстати… А сейчас некстати и те картинки, которые наплывают… Я не знаю, был ли лыс или всклокочен Михоэлс, играя Лира. Я была ребенком, когда его прикончили. Зато я училась в одном классе с Аллой Зускиной — дочкой друга и зама Михоэлса. Он играл как будто Лира тогда, когда Михоэлса не стало, и пошел по его дорожке и исчез в том же колодце, где исчезали люди поодиночке, группами, народами. Алла — красивая бледная девочка: две тугие каштановые косы и замкнутый алый рот. Корделия их — Михоэлса и Зускина. Была она идеальной (круглой) отличницей, но при этом не занимала никаких должностей — ни тебе председатель совета дружины, ни комсорг, ни староста, что само по себе могло бы навести на мысль, но мыслей у нас тогда не было. Даже после того, как учительница французского, старушка-смолянка (не из Смоленска, а из Смольного института благородных девиц) — прямая, как деревянный метр, и такая же сухая, а голова белая, как сегодняшний первый снег за окном, и такие же белые-белые воротнички, так вот она попыталась заронить в нас мысль, когда Алла исчезла среди учебного года: «Жалко все-таки Аллочку». И все, и молчок, губы собрала в ничтожный узелочек. Отважная душа. Если бы до кого-то в классе дошло, что имелось в виду, а потом до взрослых, она, усвоившая в Смольном кое-что несозвучное новому времени — отдельную совесть, не забывшая этого за 50–60 лет, могла отправиться вслед за Аллочкой. А мы росли совсем инфантильными в вопросах чести и благородства. Время такое… Вскоре грянула смерть Сталина, нам сообщила об этом толстая и куцая математичка. В своем единственном рыжем костюме с разводами под мышками она заливалась слезами, а мы — что? Мы стали украшать еловыми ветками портрет, как было сказано, обвивая их черно-красной лентой, и в своей невинности бросали ножницы и обрезки на лицо лежащему плоско вождю. А дальше мы не преминули поучаствовать во всенародной давильне на похоронах, но к чему эти картины возникают перед мысленным взором? Может быть, просто так или к тому, что слова «социальная реабилитация», которые не нравились мне с самого начала и звуком и смыслом, может быть, заменить словом «просто человечность». Это не синоним, но годится вполне. Название бы звучало так: «Общество простой человечности». Вся история Любутки задалась бы по-другому. Ну а то, что мы не поняли француженку, так ведь подростки и юношество чрезвычайно туги на ухо.

Насчет короля Лира… Вот он: среди долины ровныя в могучей красоте — дуб — в окне моем, как в раме. Еще вчера стоял он в царском золоте, сегодня и не чует, что полысел с макушки. Наверху сидит ворона. И кругом белo — измена.


Дорогая тетя Алена

Каждый раз, когда у нас бывает какой-нибудь суровый разговор на насущные любуткинские темы, звучали много очень суровых слов. Темы всегда такие животрепещущие, что с обоих сторон звучит и весьма ядовитое и всё же я пытаюсь каждый раз Вам показать, что чувство родства, признательности и уважения для меня значительно большую роль играют. И если у меня это плохо получается, хочу повторить это сейчас. Проблемы — проблемами, споры — спорами, а вы для меня всё равно очень близкий, важный человек. Обнимаю. Арсений.


Письмо того, которого я знала еще толстым робким ребенком, который покорно стирал каждое утро свою простынку, в деревне каждый день должен был заниматься с отцом немецким и флейтой и нудно ныл или громко зло сопел, что соответствовало его десятилетнему возрасту (судя по педагогической литературе, которой мы тогда увлекались). Погулять вокруг дома — спрашивал папочкиного благословенья. А найдет подберррезовик — так грассирует, что больно слушать. Потом, когда подрос, бывал он старейшиной в гармаевских лагерях. В 14 лет случилась мучительная первая любовь, которая объявлена была единственной и последней. А дальше в Любутке были и другие любови, менее мучительные, но все-таки.

Однажды Арсюша собрал большое общество на свой день рождения. И устроил его в Москве.

Там были наши — уже не подростки, а в первых порах юноши и девушки — любови именинника первого, второго и третьего порядка (и незнакомые мне даже — московские). Из старших гостей он отдал предпочтение троим: бабушке Светлане (она не разрешала звать себя бабушкой, а только Светланой. Она музыковед, теле-радио-лектор.). Кроме бабушки — учительнице русского-литературы, на квартире которой расположил он свой праздник; ну и мне.

Тогда у нас был обычай делать пожелания по ходу деньрожденного пирога. Первой желала первая любовь. Высоко подняв брови, она сказала комариным голоском, что желает Арсению любить Бога. Православная девочка гармаевской закваски. Остальные пожелатели так шумели и хохотали над своими пожеланиями, что не было ничего слышно. Взрослые оказались в конце очереди. Светлана сказала целую речь о том, чтобы в жизни его было то высокое, что называется творчеством, в какой области, нужно еще решить. Хозяйка дома высказалась насчет того, что творчества Арсюшиного предостаточно, а дело в том, что он явился в трикотажных брючках-тянучках, на которых искусно были расположены несколько десятков дыр с кулак величиной. (Сейчас-то он никого бы не удивил, а тогда удивил: расчет был верным.) Это было еще до того, когда всяческие «прибамбасы» только пошли на нас с Запада, подчиняясь преобладающему направлению ветров. В этих штанах он встречал девушек у метро, провожал до квартиры. Так и предстал на торжестве. Она сказала, чтоб больше такого творчества в ее доме не было.

Ну а я желала ему быть рыцарем — без страха и упрёка. И это уже было! Это он участвовал в тушении пожара в деревне на другой стороне озера! А еще напомнила: отец его хотел, чтоб сын стал монахом (это было тогда, когда десятилетний Арсюша мучительно зевал на занятиях флейтой и получал от отца тумаки). Отец его всегда высказывал только оригинальные мысли (чтоб не как у людей). Сам он монахом не был ни в России, ни в Германии, в которую к этому времени уехал. Арсюше я монашества не желала, и было бы бесполезно желать.

К этому времени в Любутку приезжали немцы и немки — на лето. И одна из них была неземной красоты. К зиме так удачно сложилось, что благодаря папиному и своему немецкому он попал в Германию на стажировку в инвалидное детское учреждение, где не так уж далеко находился родовой дом и сад прекрасной Лорелеи, а его мучительное грассирование (такое же, как у всего местного населения!) способствовало, а не препятствовало сближению. К нам юный «дефектолог» наезжал и уже не вскрывал вены ради чужой безответной любви, а любил от души сам.

Его доверительность располагала к откровенности. И я даже писала ему о своих промахах, о том, например, как в последний раз в жизни прыгала через костер. Большой костер, и молодежь прыгает (свитера снимали, чтоб не опалить). Я же чувствовала, что мне не перепрыгнуть, но кто-то гнал, толкал меня. Я не завязала шнурки на кроссовках — зачем? Чтоб было оправдание перед собой? Плохо разбежалась, прыгнула и угодила в костер (символично!) Но выхватили меня, чуть опалила волосы. Может быть, потому и прыгала, что все вокруг кричали — не прыгайте…

После двадцати одного наступает возраст, в котором, кроме девушек, начинают любить власть. Во время летнего визита в Любутку Арсюша сколотил местное ГКЧП, проводил тайные собрания и в конце концов, объявив о перемене курса, предложил мне отречься, так сказать, от престола. Но, не будучи постоянным жителем Любутки, проявлял непоследовательность в политических играх. Потом он зачастил в Германию и оттуда писал (орфографию и синтаксис сохраняю):


Тетя Алена, здравствуйте!

Как-то очень мало принято у нас говорить слова благодарности или нет, может быть эти слова по-другому называются. В общем, мне самому их в последние два с лишним года Вам говорить не приходилось.

И моя совесть неспокойна. В основном мне приходилось в чем-то с вами спорить, не соглашаться, высказывать недовольство и даже часто, поскольку я очень плохо контролирую свои эмоции хамить или говорить что-нибудь незаслуженно-обидное; в чем чувствую свою сильную вину, ибо не говоря даже о хамстве; хотя во многих случаях, конечно, не должен был с вами соглашаться, также во многих случаях был тенденциозен, не осведомлен или прибывал в каком-нибудь предубеждение. Простите меня.

Ну вот, однако надо сказать, что сильные чувства признательности также живут в моей душе, хотя как-то всё не представляется случая их высказать.

Эти явления, которые мы называем «Любутка» и которые так бесконечно много для нас значат, конечно, в первую очередь Ваши детища, и приложением в первую очередь Ваших гиганских сил двигались и развивались. И сейчас на ваших плечах стоят. Без Вас не было бы ничего из того что мы так любили и что сыграло и играет такую важную роль в нашей жизни. Спасибо вам не возможно представить нашу жизнь, наш круг без этого, без событий, которые здесь произошли и составляют чуть ли не половину нашей жизни, если не всю, и без этого дела, которое, может, станет для некоторых делом жизни, без Вас.

Вы очень часто моете нам туалет, а мы в ответ оскорбляем и осуждаем Вас (и я часто больше других).

Спасибо Вам, простите нас (меня)! Нет, конечно, есть вещи с которыми нельзя согласиться (но ведь не согласиться, а не нахамить по этому поводу), однако, чтобы иметь на это право, надо испытывать чувство признательности за всё остальное, а я так мало это умел.

Спасибо Вам за всё! Это «всё» такое большое. Простите. Арсений.


Да-а, ласковый Арсюша… Взрослеет… А пишет неграмотно… Откуда же ему там грамотным стать? Виделись мы в летние месяцы, доверительно разговаривали — это параллельно с подпольной политической деятельностью. Машем рядом граблями на сенокосе, а он говорит, что очень хочется жениться. Я смущалась задавать вопросы на эту тему, но он сам хотел поговорить. В другое лето приехал уже с немецкой женой по имени Сонья. Белокурой красавицей (несмотря на длинный нос), а та, другая — белокурая Лорелея, как будто его в Германии отвергла, но навещала нас летом и уже не была вовсе неприступной. Ее длинные льняные волосы сплетались с ромашками и колокольчиками. Жена же Сонья, когда бы ни приехала — должна была не разгибаться над прополкой, её Арсюша держал в черном теле, просто на коленях. А в третье или четвертое лето была уже другая блондинка, не красавица, но миловидная и с пятилетним ребенком. Арсюша говорил: «Замечаете, тетя Алёна, где я теперь ночую? У вас за стенкой. Учил ее играть на флейте и, как-то вышло, положил ей голову на колени…» С этой бедняжкой Арсений тоже был деспотом, кажется, за все лето она не поднялась с колен на наших огородах. И с ребенком строг до жестокости, но ссылался на свой опыт немецких стажировок.

В последний приезд он был главным агрономом-биодинамиком. Привез нам немецкие сельхозинструменты: железный рюкзак для опрыскивания биодинамическими препаратами, дорогую механическую сеялку, наколенники, чтобы полоть на коленях и прочее. Заговоры плел в свободное от полевых работ время. Работал много, вставал в шесть, как настоящий немец держался начальственно, председательствовал на всех собраниях, представлял «Lubutka-Hilfe». В Германии он освоил несколько профессий, но поговаривал, что это не предел, он хотел бы в конце концов заняться большой политикой — там. Он уже стал больше немцем, чем русским.

В одно утро он не вышел на огороды до завтрака и не вышел к завтраку. Стало ясно, что заболел, наверно, переутомился. Я пошла к нему, как красная Шапочка с пирожком и горшочком масла, то есть с сырниками и сметаной. Пошел со мной Серый 1-й (со встревоженным лицом). Дверь Арсеньевой избы была заперта изнутри, и никто не отзывался. Я — стучать в дверь, Серый — в окно, ни звука. Но наконец Арсений слабым голосом простонал, что у него очень болит голова, не может встать. Он просил прийти часа через три: «Может быть, я посплю, что-то, тетя Алёна, со мной совсем плохо». Я поставила у двери корзиночку, и мы с испуганными лицами ушли. Через три часа я пришла с предметами скорой помощи. Арсений был на ногах, одет и метал стрелы в круг, приколотый на стене. Лечить не пришлось. Он угостил меня кофе… В тот же день рассказали мне, что в доме, где молодой особе было поручено быть при малых детях, дети орали благим матом в четыре часа ночи и звали упомянутую особу. К пяти они охрипли ее звать и умолкли. Я спросила ее (кстати, блондинку), где же она была, когда плакали дети. Она, глядя на меня голубыми глазами: «Я урожаила лук». В предрассветных сумерках? И слово совсем новое. Что оно значит?

С этой особой Арсений уехал в Германию, и она там осталась года на два-три (без документов), вернулась уже без него. А он больше не показывался в Любутке, даже когда наведывался в Россию. В качестве немца (он получил гражданство) Арсюша возглавил «Lubutka-Hilfe» — настоящие немцы к этому моменту устали удивляться на пресловутую русскую душу, Арсений легко стал первым лицом в организации, и от этого официального лица пошли к нам письма в новом стиле.


Предварительная формулировка основных черт новых

отношений между «Любуткой-Хильфе» и Любуткой


1. ЦЕЛИ ЛЮБУТКИ-ХИЛЬФЕ:

Лечебная педагогика, опека, реабилитация и поддержка детей, подростков и взрослых (инвалидов и нуждающихся в интеграции). Экологическое (биодинамическое) сельское хозяйство, уход за ландшафтом, ремесло. Создание общин(ы) и культурное воздействие на прилегающие селения.

Причем мы считаем приоритетными лечебную педагогику, реабилитацию и опеку, работы в других областях не должны происходить за счет педагогики или опеки.

Исключительно важно, чтобы каждый сначала себя какой-нибудь одной области в полной мере посвятил и за нее в полной мере отвечал.

2. МЫ РАЗЛИЧАЕМ:

а) «педагогов» («попечителей») б) «подопечных»

«Подопечные» — причина и повод нашей деятельности, их благополучие и здоровое развитие — наша цель.

«Попечители» — это те, с кем мы над достижением этой цели хотим работать.

Дети подопечных, в нашем понимании, — тоже подопечные. Им, поскольку их исходная ситуация особенно сложна, должно посвятить особенно много сил и тепла.

Воспитание и ращение своих детей, если оба родителя здоровы, а один из них не отсутствует, не являются достаточным основанием доя получения поддержки от Любутки-Хилфе.

Подопечным выделяется помощь на жизнь.

Попечителям оказывается поддержка за их работу.

<…>


Кого и в какой степени мы поддерживаем, решается в процессе переговоров между нами и конкретной группой.

Критерии финансовой поддержки одной группы несравнимы с критериями других.

Мы находим желательными, постепенную подготовку и планирование Эдиком, Оксаной и Нелей самостоятельной жизни в Любутке или вне и готовы их в этом поддерживать, если они к нам обратятся с кем-нибудь из ответственных любуткинцев.

4. ОТЧЕТЫ

Каждая группа обязана каждые три месяца посылать нам краткие, но детализированные отчеты о проделанной работе:

Педагогической (реабилитационной): описание целей, методик, мероприятий, регулярной деятельности, анализ развития каждого подопечного, дальнейший конкретный педагогический (реабилитационный) план.

Описание (не перечисление) и обоснование проделанных и неудавшихся работ в других областях, сопровожденное по крайней мере приблизительными числами и сроками; дальнейшие планы.

Подробный и детализированный финансовый отчет, сопровожденный расписками о получении денег.

В случае отсутствия отчетов дальнейшие выплаты откладываются.

5. МЫ ПРИВЕТСТВУЕМ СОЗДАНИЕ ОБЩИН(Ы)

Однако в настоящий момент мы в Любутке общины не видим.

Это означает:

а) с нашей точки зрения недавно купленная автомашина в такой ситуации частная собственность Маши и Влада. Поэтому они ни к каким поездкам не обязаны, и мы сокращаем ежемесячную добавку на машину на 50 DM;

б) а например, пекарня и лошади — личная ответственность Гаеров. Если вы однако сможете убедить нас в том, что они действительно используются в смысле вышеназванных целей, возможна финансовая поддержка их содержания. В противном случае мы рекомендуем с ними расстаться;

<…>

д) дома же мы рекомендуем и ожидаем передать в долгосрочную личную ответственность, ограничить количество переездов и пользователей. Обратное сказывается негативно как на людях, так и на домах, провацирует чувство нестабильности и неуверенности в завтрашнем дне, безответственность.

6. ЛЮБУТКА — НЕ ОСТРОВ

Любутка — часть российского государства и российского общества. В любуткинских проблемах отражаются многие печальные и трагические черты современной России, как например нетерпимость и неспособность к социальному мышлению. Необходимо развивать способность к уважению другого со всеми его отличиями, со всей его «другостью», с его другими стремлениями, его в этом любить и поддерживать. Без этой основы не может быть настоящей общины.

Искать финансовую поддержку и внутри России. Мы ожидаем от Вас, что Вы достигнете того, что в обозримом будущем некоторая часть Вашего регулярного бюджета будет поступать от русских жертвователей.

7. ЭТО ПИСЬМО ОЗНАЧАЕТ КОНЕЦ ДРУЖЕСКИХ ОТНОШЕНИЙ МЕЖДУ ЛЮБУТКОЙ И ЛЮБУТКОЙ-ХИЛФЕ И НАЧАЛО ДЕЛОВЫХ. БУДЕМ НАДЕЯТЬСЯ, ЧТО ОНИ ПОМОГУТ НАМ ВСЕМ СТАТЬ ОБЪЕКТИВНЕЕ И СОЗДАДУТ НОВУЮ СВОБОДУ ДЕЙСТВИЙ ВАМ И НАМ.

Любутка-Хильфе, Гроссхапсдорф 21.10.2000


Из этого письма ясно, что Арсюша сочиняет его сам, с некоторым трудом вспоминая русский язык. Ну что ж!

К письму было приложено письмецо на открытке с чудной красоты белыми лебедями — «Schwanen-See», Hamburg:


Дорогая тетя Алёна!

Не могу ограничиться только этим официальным письмом и не добавить ничего личного. Жизнь бурна, и в ее круговороте теряешь контакт и с совсем близкими людьми, а это ужасно больно и обидно. До личных писем у меня руки уже годами не доходят в лучшем случае пишу @-майлы (например, у меня интенсивный контакт с Робином, он недалеко от сиэтла работает на яхтовой верфи). А это жаль. Сильно соскучился по Вам — будете в Москве звякните коротко я перезвоню — у нас это подешевело, можно совсем спокойно побеседовать — очень хочу.

Обнимаю, желаю сил! Арсений.


Я игру его принимаю и пишу (дозвониться невозможно):


Арсюша, здравствуй.

Отвечаю на твое ласковое письмо. Опишу ситуацию в Любутке — кажется ты единственный, кого она еще интересует. А я по старой памяти еще благодарна Любутке-Хильфе и все еще пишу этот «рундбриф», хотя писания мои и сама я — некий рудимент на том, что изначально было моей идеей, моим делом.

Итак, то, что раньше можно было назвать словом «мы», состоит из 4 центров вполне автономных: семья Эдика, Нельки-Билли, Маши-Влада и моей. Зимой это выглядело так: Эдик один; Нелька, Билли и Тёма, плюс дистанцированный муж; Маша с Владом и ребенком уехали еще раз рожать, осталась Маринка 25 лет с Тусей 6 лет и Кирюшей неважно сколько лет, плюс маринкина мамаша, которая отыскалась через 25 лет в Андреаполе (головка набекрень), и я с тремя парнями (двое олигофренов, сбежавших из психоневрологических интернатов, и один нормальный — спаси Господи!). Весной к нам присоединился Саня в маниакально-депрессивном синдроме в стадии уже по ту сторону добра и зла. Я сама в декабре и апреле побывала в московских больницах. Моя команда жила самостоятельно. В таком составе и тяжелых условиях был прямой смысл объединиться. И смысл и желание. Начиная с Нового года, по просьбе Маринки, мы стали готовить на всех и кормиться вместе. До этого от стряпни маринкиной мамаши люди болели. Начали нормально вести хозяйство, кормить Тусю не одними конфетами — человеческой едой, занимать Кирюшу делами, защищать его от третировавшей его мамаши. Мы же за едой имели случай погреться в чукчанском доме, носили обед с нашей кухни, где температура от нуля и ниже.

Заботой нашей бригады было поддержание незамерзающего водопровода (в большие морозы топили круглосуточно) и УАЗа на ходу — на нем регулярно возили продукты на всех и решали медицинские задачи — в начале зимы с Лилькой, потом со мной. УАЗ спасал: по дороге Любутка — Спиридово можно было пробиться только на нем и то сверхусилиями. Маринка, Нелька и Билли ведали скотиной.

Однако из Москвы от Маши с мужем шли указания прекратить практику совместного питания и нам убраться восвояси. Приходили с ультиматумами и угрозами посланцы, в конце концов для проведения окончательной операции из Москвы прибыл Игорь, для подкрепления — мама Галя.

Было даже инсценировано перенесение кухни из столовой в макаровский дом — подальше. Я решила, что нет смысла накалять атмосферу, мы ретировались. Чукчина кухня вернулась на свое место. Мамаша Чукчина исчезла с горизонта, отъехав на один день, уехал (заболел) Игорь с мамой Галей.

Это один из эпизодов зимы; подобных было несколько. Я пишу не с тем, что надеюсь — вот приедет барин, барин нас рассудит (то есть ты, поскольку стоишь у денег).

Нет, я имею более серьезное намерение — предложить тебе оглядеть поле сражения. В частности, и наше с тобой за новую Любутку, и провести минуту молчания. Ничего не предпринимать, поскольку предпринять ничего не сможешь.

Однако события не стоят на месте, они происходят сейчас. Стало актуально делить дома.

Предыдущей зимой меня с моими ребятами выперли на зиму из Любутки при помощи твоей мамы с ее собаками. Мы зимовали в Санкт-Петербурге на даче у знакомых. А нынешней зимой выперли саму маму. Теперь следующий этап: одним из трех интересных объектов явилась столовая. Население моей семьи на данный момент стало неплотным — Ваня и Славик учатся в Москве. К Ване вернулась из тюрьмы мать, а Славик в «Ковчеге», в 7-м классе, живет в общежитии. Пятеро моих знакомых собирают деньги на его содержание. Парни из ПНИ пока со мной. Саня наверху в полной отключке.

Вот в связи с таким положением молодые головы осенила мысль, что его (населения) могло бы и совсем не быть и тогда, сделав евроремонт с помощью $15000, которые привезет Хорнеман, можно залучить в этот дом богатых иностранцев. Они будут платить $800 в неделю, сами себя обслуживать и содержать тех, кто живет в Любутке. Дело за малым: выселить меня и Саню с верхнего этажа в какой-нибудь дом. Во «французскую» избушку. («А что вы не можете жить все вместе? Ну тогда ребят в Среднее Ляхово, а еще можно поселиться в доме дяди Алёши, он доделан?» — «А куда Алёшу (моего бородатого брата)?» — «Можно просить, чтобы он не приезжал».)

План такой: своими силами Вовка, Миша, идущий в ногу со временем, разделают всё «под орех» — теплый душ, ватерклозет, джакузи…

С этими настойчивыми предложениями ко мне приступали трижды, и сам Хорнеман (ты заметил сходство — очень высокий, с длинными конечностями и маленькой головой, как богомол — хищное насекомое, стоящее вертикально…) приходил и среди огорода моего — я полола — говорил резко, топча грядки. Визит наших — тактика и стратегия, продуманная до мелочей, могла бы восхитить, — происходил так: по приезде Вовка зашел поздороваться, чего уже давно не бывало. Обнял, расцеловал. Я не сопротивлялась, раз так соскучился. Вместе с Игорем (конечно). Спросили, не приглашу ли я их вечером на чай. А получив согласие, вечерком уже явились втроем, уже с Мишей, резко возмужавшим с женитьбой на машиной сестре. За чаем между разговорами о литературе расписывали, как они отремонтируют дом, в котором я живу (не живу, а замерзаю и помираю). «О, говори еще, Вовка, говори…» А в конце сказали, что мне придется выселиться из дома. Игорь присутствовал, сам мало высказывался. Его берут во все сомнительные дела, как бы гарантом чести-совести, которым он бывал раньше. А Миша, заметно осмелевший, видя, что я упираюсь выселяться, пообещал даже давать мне 10 % наличными от шкуры неубитого медведя. Остальные деньги будут поступать в Любутку-Хильфе, она же раздаст их по справедливости и одобрит начинание — зарабатывать наконец деньги честно, собственными силами. Ну а кредит Хорнеману как-нибудь за 10–15 лет можно будет выплатить.

Скажи, Арсюша, неужели жизнь не научила Европу соображать, что Россия никаких кредитов добром не выплачивает, что Любутка никому никаких денег не отдавала?! Неужели Хорнеману недостаточно истории Бориса с «МММ»? Неужели не видно, что ни одна стройка в Любутке не доведена до конца? Неужели есть такие богатые иностранцы, которые за 800$ в неделю будут кормить комаров и глядеть на отцветший сиреневый куст? Вид красивый, но не Монблан! И если делать бизнес-туризм, то это дороги, свежие продукты в широком выборе, достопримечательности, к ним — красочные путеводители и экскурсоводы. Это не только присутствие ихних ватерклозетов, но и отсутствие наших удобств с «очком», и не только в одном доме, но и во всей деревне. Это индустрия. А ехать богатые туристы будут с пятичасовой ночной пересадкой в Бологом и далее на «горбатом» Бологое — Великие Луки? А как они зайдут по пути в туалет?

Подумай об этом. Хотя ты молодой, а молодым свойственно думать, как думает тусовка, сверстники. Но все-таки постарайся подумать сам.

А Мишка — несомненный талант. Если ему сотоварищи удастся осуществить этот план, будет еще одна победа русского плута над туповатой порядочностью деловой Европы.

На том всё. Удачи тебе на путях. Мы действительно были когда-то близкими людьми, поэтому пишу с некоторой надеждой.

P.S. Положение с Лилькой совсем нехорошо. Об этом в следующий раз. Обнимаю, тетя Алёна.


Получила ответ.

Арсюша разошелся и без спроса перешел на «ты».


Privet!

Привет!

Spasibo za Twojo pismo, ja ochen’ rad — mne redko pishut.

Спасибо за твое письмо, я очень рад — мне редко пишут.

Odnako ja, k sozhaleniju, smotrju, mogu smotret’ pochtu tol’ko raz w nedelju.

Однако я, к сожалению, смотрю, могу смотреть почту только раз в неделю.

Samoe pozdnee cherez nedelju ja preshlju Tebe obezatel’no nasto-jashij otwet, zhdi.

Самое позднее через неделю я прешлю тебе обезательно настоящий ответ, жди.

Poka!


Mne milo otwlechonnoe,

Im zhizn’ ja sozdaju.

Ja wsjo uedinjonnoe

Nejawnoe ljublju.

Ja rab moih tainstwenyh

Neobychajnyh snow,

No dlja rechej edinstwennyh

Ne znaju mestnyh slow.

Мне мило отвлеченное,

Им жизнь я создаю,

Я всё уединенное

Неявное люблю.

Я раб моих таинственных

Необычайных снов,

Но для речей единственных

Не знаю местных слов.

Arsenij


А чьи стихи? Не Арсения… Ходасевича? Бальмонта? Зинаиды Гиппиус.

Несмотря на то что ему мило отвлеченное, я еще раз пишу конкретное, житейское.


Арсюша, здравствуй.

Пишу тебе не потому, что получила обещанный ответ на мое письмо, а потому, что обещала написать в дополнение к первому письму. Выполняю.

Пишу о том, что тревожит меня, а может быть сколько-нибудь тебя, а больше, кажется, никого.

О судьбе интернатских ребят сейчас и после меня. Есть признаки, приближающие Любутку к государственным интернатам. Наши приемыши живут лучше, чем они жили бы там, и все-таки чем дальше, тем больше сходство. Здесь не делается ничего, что было бы направлено на их умственное и душевное развитие. Нет учебы, походов, праздников. Есть дисциплина, работа и битьё. Битьё не регулярное, но и не разовое. Лилька бита больше всех — конечно, она напрашивается! — ты знаешь. Кирюша получал, были избиты мои мальчишки.

Работа тяжелая, определенно непосильная для Маринки. От работы со скотиной у нее постоянно не в порядке руки — трескаются, нарывают, — сколько раз вскрывали в андреапольской больнице, плюс сорванные ногти и всяческие раны. Сейчас она сгибается крючком — у нее очень большой камень в желчном пузыре, — я возила ее на УЗИ года три назад, они удивились, как она с таким ходит. «А кто же будет работать, если она ляжет в больницу?»

Лилька сейчас ничего не делает. Раньше были обязанности, которые не давали ей пойти ни на один праздник, ни на одно мероприятие, а они и так бывают не часто. Но эти радости она не получала, потому что организовывала их я, или она была наказана.

Теперь бездельничает в Москве, в пустой квартире машиных родителей (они на даче), тоскует страшно по Любутке, по своим Филе и Мегере — собачонке и кошке. В Москве она наведывается к Ике, но нет человека, который бы улыбнулся ей, который был бы главным в ее жизни. Начальники судьбы — есть, деньги — есть («о которых ребята предпочитают не распространяться» — это Лидины слова), а до самой Лильки ни душа, ни руки, ни деньги не доходят. Она общественная, то есть ничья. Она серая, понурая — какая там диета! Какой душевный настрой?! Сама она говорит — да кто ж ее слушает?! — что немецкие деньги, присланные на гемодиализ, пошли на цемент для Ольгиного-Мишкиного загородного дома. Что я могу?

Ты ведь знаешь, что нас навестил твой папа, которого мы 12 лет не видели. Он предложил свозить в районную больницу нас с Лилькой и Маришкой, но случилось авария, кувыркались через верх. Машина вдребезги, но мы остались живы, хоть и не целы. Пока тут болели в Москве, ходили мы с ней друг к другу в гости. Нашла человека, который будет платить за Лилькино содержание. Уже платил кому-то из наших, но куда делись деньги — неизвестно. Почему-то женщину, которую нашла мама Галя для Лильки, отвергли.

Я сейчас отчасти на ногах, еду в Любутку. Результаты глазной операции ожиданий не оправдали, но все-таки могу прочесть в метро «Не прислоняться». Плоть истлела на руках и на ногах, но ручку еще держу, раз пишу тебе. Страж порога не пугает меня. Страшно пугает то, что происходит вокруг, и в частности, ноет душа за Любутку. Вот и всё. Писать буду, если получу ответ по существу.

Пока прощай. До нескорого свиданья.

Е. А.


Вот и распрощались насовсем. Лидия Мариановна рассталась со своим Арсением — иеромонахом. Я — со своим.

Тишина.

В этой пустотелой тишине — голоса… Я не схожу с ума в медицинском смысле. А может быть, схожу? Спасаюсь от голосов как от слепней.

Голоса теперь звучат всегда. Жужжат в голове.

— Любить чужих детей? Что это значит?

— Это как — любить?

— Это каких? Всех, что ты возишь?

— Что значит детей? Интернатские — не дети…

— Брать бездомных детей — безответственно!

Замолчите, голоса!

— Она воспитывает их так, что неизвестно, что из них вырастет. Надо забрать у нее детей!

— Да, отпгавить туда, ведь они были где-нибудь ганьше!

— Тебе молока? Ты видишь, сколько ртов у нас. От одной коровы на всех не хватает.(Это Маша говорит.)

— Вы продали вторую корову. Если вы отдадите часть денег, мы добавим и купим свою…(Это мой голос.)

— Я не буду разговаривать о деньгах. Мы с Владом решили не иметь с тобой денежных отношений…

— Но почему моим ребятам можно не давать?

— Она живет за наш счет! Маша, не разговаривай с ней! (Муж.)

— Ване и Саше полезно, чтоб их покусали собаки.(Маша.)

— Ваня, учти, Тяпа тебя покусает не так, как раньше кусали. Кусали, да? Получше покусает.(Дама с собаками.)

— Сволочи, сволочи. Собака напала, спустили собаку. Я разобью ваши стекла, я отравлю вашу Тяпу крысиным ядом!..(Это мой голос?)

— Об этом узнают дгузья в Москве и Гегмании. Антгопософское общество.

— Она специально подставляет Ваню, чтоб его кусала Тяпа.(Муж.)

— Я пришла к вам на собрание. Я поняла, что не могу убить собаку. Не потому, что боюсь, что сообщите куда-то, просто не смогу. Но я хочу спросить вас каждого, по одному, кроме хозяйки собаки, что делать?(Это я.)

— Вы думаете, вы здесь еще что-то значите?(Дама.)

Маша, Маша, что ты делаешь! Остановись! Кто угодно, но только не ты… Не ты ведь дирижер в этом хоре!?

— Она хочет жить в теплом доме, слыхали?(Дама.)

— Ты не получишь ничего!(Машин голос.)

Замолчите, голоса, не звучите в моей голове!

Песталоцци был в таком же положении и писал: «Я сделался нищим, как водится на свете, и со мной случилось то же, что случается со всяким обедневшим вследствие своих промахов. Он вместе с деньгами теряет обыкновенное доверие к тому, что он в действительности есть и может быть…»


Я сказал своему Господу Всесышнему, что

Я пытался сделать все, что мог.

Мой Господь Всевышний

Рассмеялся и сказал:

«Тебе можно и нужно

Пытаться в десять миллионов раз усерднее,

Чтобы угодить Мне и исполнить Меня».

Шри Чинмой

Была зима, когда мне вместе с тремя мальчиками пришлось расстаться с Любуткой и искать пристанища у знакомых, в Санкт-Петербурге и в Москве, мне — в больницах, ребятам — в детдомах.

Но мы вернулись, а как же не вернуться в Любутку? Нас позвала пустынная земля, опустевшая от злого обращения: заброшенные деревни, урочища — это только места от деревень досоветских, их не найти под густым лесом и пашни под нищим осинником. А те, что недавно паханы — поросли камнями. Камни вылезают из глубины и лежат на солнце… В лесах же во множестве встречаются валуны великанские, сложенные вереницами, высокими грядами. Это допотопные (дореволюционные) мужики навалили-нагородили, расчищая место для пашни. Десятипудовые и стопудовые, и тысячепудовые богатырские камни ворочали прадеды нынешних людей. Никакой механизм не помогал им. И сеяли рожь, ячмень, овес, пшеницу и голубой лен. Но выкорчевали большевики этих ненынешних людей. Поля поросли лесом, и черт ногу сломит — полезет в чаще через камнищи-валунищи. Съежились открытые места, вымирают человеки, зверь повыбит, луг потравлен. А лес весь не срубили, за камнями не достать.

Один всего есть — страшно подумать — мужик из тех, Яша. Живет в деревне Марьино. Один — давно, давно безумный. В этой деревне нету больше людей, нету лампочки Ильича и не было от веку. А Яша камни ворочает, 80 ему. Он как заводной: по завету тех, кого большевики раскулачили-расстреляли (и отца его туда же), силой гравитации пренебрегая, он камни эти, камнища, собирает к себе, к норе — пещере своей, к пепелищу дома своего. Яша черный весь, как нора его черна, по-черному топленная, в одном сапоге, в другом башмаке рваном, на дороге подобранном, в портах, сквозь дыры которых немытое тело брезжит, он с валунами в родстве. Он их любит, он вместе с ними зарос седым лишайником и мхом зеленым. Они к нему собрались как к своему — семьями большими — десятки. А как он их ворочает, укладывает один на другой — никому неведомо. Зачем? Незнаемо. Промеж них на полянах он косит — для кого? Лук и картошку трудолюбиво выращивает. Кто-то приезжает и вывозит это без свидетелей. Яша денег не берет, бормочет свои безумные речи…

Вариант идеального строя

Десять лет назад мне снился цветной сон, и снился, и претворялся. Как думала — так и сбывалось!

Горы, лес, озера, нанизанные на речку Любутку как бусины по всей длине.

Здесь будут снова рождаться деревни и хутора! И будут разные люди в них жить: инвалиды, дети-сироты, старики. А также пусть студенты и профессора, энтомологи, ихтиологи со знанием дела оценят чистые, почти нетронутые порчей флору и фауну. Разводить здесь надо не лядащих колхозных коров, а редких животных и птиц — диких, разумеется, каких-нибудь краснозобых казарок. Я знаю орнитологов — нас научат, нам помогут. А дети будут в своих ладошках согревать птенцов, будут кормить гусей-лебедей (диких), охранять от браконьеров. А мой брат — эколог — составит общий проект.

Да, еще нетрадиционные медики, травники, гомеопаты. Мне нравится слово «провизор». Пусть приезжают, строят себе белую дачу и в ней белую лабораторию. Там в колбах и пробирках делают тончайшие вещи — потенции. Такие тонкие, что людям представить невозможно — разбавление и избавление от материи…

Пусть придут фольклористы и соберут крохи преданий у старух. Сделаем живой фольклорный музей. И будет окружная железная дорога — узкоколейка. По ней будет ходить поезд с паровозиком-«кукушкой»: высокая труба и тонкий голос, пронзительный свисток. Это не пустая фантазия. Я застала такой, когда еще бродила без карты по этим местам. Узкоколейка уходила в глубь леса (лесоразработки). Рельсы, игрушечные, уползали по корявой поверхности. Паровоз с двумя вагончиками для рабочих шел небыстро, переваливаясь, а иной раз всё это падало на бок. Рабочие выходили и — раз-два, взяли! — ставили состав на место, ехали дальше. Эта узкоколейка уходила в глубь лесного массива на 30 км и, разветвляясь там подобно дереву, выела середину громадного массива леса. Здесь, как червь в яблоке, сидел маленький и сморщенный Синепушкин со своей конторой.

Во времена Любутки узкоколейка была заброшена, и поездок прозябал на разъезде «210-й километр». Там несколько бараков с пьяницами и террикон опилок издавали кисло-спиртовой дух. Частично разбирали рельсы, не зная, на что бы их применить, или просто спотыкались о них в сумерки и тут же оставались спать до протрезвления.

Вот эти рельсы собрать и уложить кольцом вокруг оставшихся в живых деревень, чтобы бегал по ним состав с паровозом, возвещая тонким гудком о своем бдительном присутствии в нужном месте в нужное время. А машинист (из старших ребят) прикладывал бы руку к козырьку и начальник станции (в красной фуражке, тоже лет 14–15) ему давал отмашку на отправление. Возили бы население к поезду ветки «Бологое — Великие Луки», к Мартисову или к тому же 210-му, который назывался бы уже «станция Любутка».

Такие турусы на колесах строила я, увлекая Машу, и вместе мы, увлеченные, рисовали карту. У налимова тестя удалось достать карту землеустройства. Мы срисовывали ее по квадратам, увеличивая в четыре раза. Рисуя, на этой земле мы видели то, что только хотели. Сначала срисовали долину Любутки, потом еще долину Торопы, а там шире и шире, дальше и дальше. Мы были счастливы, выискивая названия: среди множества озер — озеро Ладомиро. И станция Соблаго. Мы дорисовали с одной стороны до Андреаполя с находящейся неподалеку от него зоной и изобразили колючую проволоку, а с другой — до Торопца, где обнаружили «территорию постороннего пользования», которая на нашей карте стала «территорией потустороннего пользования».

Рисуя, я воочию видела (судя по всему, и Маша — тоже!) тех брошенных младенцев, за которыми ухаживают брошенные старики, а мы — за теми и другими, чтобы им было хорошо. Эта мысль казалась изначально моей, хотя пришлось вспомнить, что она возникла в письмах Диссидента, который был сейчас в Москве большим международным деятелем (в нашем представлении, но не в представлении современного правительства), а до того он был в Хотилицком интернате кладовщиком, а еще до того — зеком и должен был, назначен был, чтоб не выйти оттуда, умереть, сгинуть в карцерах, но выжил и вышел напоминание! За шесть лет его заключения у жены было не много свиданий, но были. Оттуда она привозила письма, прошедшие сквозь шмон, которые надо поместить в музей — письма, запаянные в полиэтилен, на листке бумаги сантиметров примерно 2х2, где волосяной линией, буквами меньше миллиметра были изложены философские мысли. Я читала их через лупу. В частности, он писал о младенцах и стариках, о том, что если маленький ребенок остался без матери, ему нужны дедушка и бабушка. А тем, старым, нужно быть нужными хоть кому-нибудь. Поэтому дома престарелых и дома младенцев можно объединять или строить рядом…

Так вот, мы рисовали карту; серым — деревни бывшие, покинутые жителями, красным — в которых еще пульсировала жизнь. Мы посчитали: серых было в 30 раз больше, чем красных. Мы много ходили тогда, видели брошенные дома, которые скрипели болтающимися дверьми, завывали вслепую — все стекла были выбиты. Жители, будто унесенные ураганом, побросали семейные фотки в семейных рамах. Алюминиевые ложки валялись на полу и во дворе… Молодые сбежали отсюда в города. Немощные старики тянулись к ним, если их брали молодые. А тем временем завелся мародерский промысел и слово специальное «бомбить» оставленные дома, что значит — бить, ломать, что вышибается ударом ноги, тащить что попало и бросать на пути.

Сколько же деревень за время нашего житья из красных стали серыми, привидениями!

Кажется, черной была у нас та первая, интернатская зима. Только кажется. Цвет белый и голубой был. У меня родилась мечта (так и не сбывшаяся) — наступит март, будет у нас две пары валенок, и мы пойдем по утреннему насту, по синему снегу, далеко, куда захотим. В голубень… Наст будет сверкать, март слепить глаза. Мы (как святые ходили по водам) — не провалимся, не оступимся… Поглядим все места, куда в другие времена не дойти — заросли, болота, озера. Мы будем встречать дружелюбных непуганых зверей, узнаем, есть ли еще жизнь в углах карты.


В этот день голубых медведей,

Пробежавших по синим ресницам,

Я провижу за синей водой

В чаше глаз приказанье проснуться.

В. Хлебников


— Спят медведи по синим берлогам,

по снегам голубым к бедолагам

тень с ружьем — частым лесом и логом

подошла без дорог, по дорогам,

ближе-ближе она, шаг за шагом.

Е. А.

Казалось, этот голубой наст, этот март никто не отменял, просто перенес на следующий год и еще на год…

Вот только в этом году я нагулялась по насту. Мысль пришла, что русская интеллигенция ходит по насту давно. На эту мысль навело мое же письмо:


Милый друг, привет, привет.

Благодарна тебе за дружбу, за службу, заботу Эрмитажа, Археологического музея и особенный привкус Сант-Петербурга в письме.

Позавчера я поехала в райцентр отвезти своему приятелю (можно так называть человека с разницей лет в 35?), краеведу, твой ценный совет относительно руководителя археологической экспедиции, а заодно и получить группу инвалидно-сти.

На своем УАЗе мы начали штурм превосходящих сил противника накануне и на первых же метрах увязли в снегу. Снег у нас большой и погода безумная — то мороз до 35 °C, то дождь, то опять мороз, поэтому ни автомобили, ни лошади, ни люди ходить по нему никак не могут. Сидеть бы дома…

Пока мои инвалиды в 3 лопаты откапывались, я пошла в соседнюю деревню — 2 км — за трактором. Люблю ходить по насту, но уж если он подломится, то прощай калоша, и валенок, и нога… К вечеру трактор я добыла, и мы дотащили УАЗ до того места, откуда, собственно, начиналась дорога. Машину оставили в деревне и отправились спать домой по пламенеющему на закате снегу, по насту цвета крови. Мороз набирал силу.

Наутро затемно двинулись снова, чтобы разогреть машину и к 9.00 явиться на ВТЭК. Что значит эта аббревиатура, никто не знает, но они дают инвалидность — группу. Деревенские погрели нам воды, но УАЗ примерз каким-то местом и не двигался, только рычал. И опять пришлось искать тракториста, чтобы сдернул. Но и на ровной дороге толку не было: бедный автомобиль выл на всю деревню и еле полз — сцепление замерзло? Но мы двинулись и глохли на каждой горке. Доползли с большим опозданием. Я предстала перед комиссией с пачкой веских заключений, анализов, снимков, направлений… Но не впечатлила ни существом вопроса, ни видом своим (с невольным отблеском героизма). Мне сказали: «Вы работаете? Ну и работайте. Себя обслуживаете? Ну и обслуживайте. Вот вы даже на стул смогли сесть, а инвалид разве смог бы? И работа у вас педагогическая — не физическая».

Да, радоваться надо, что я не инвалид. Огорчилась я не сильно и не огорчаясь побрела своим тихоходом в сторону музея, он как раз на другом конце. По сплошному слепому снегопаду я и мои спутники шли теперь все сами по себе. Молодая мать отправилась с рюкзаком продуктов пешком до дома, потом ее, как оказалось, на 20-м км подобрала попутка. Мой водитель нашел в городе дом знакомых пьяниц, и его оставили там ночевать. А я, достигнув музея, застала хозяина конечно же там, и мы беседовали до самой ночи. Приходила его жена, они разломили пополам пирожок с картошкой и съели отдельно в уголке, а свой он отдал мне.

Так вот, он сказал, что археолог, о котором ты пишешь, ему хорошо знаком, к нему он и возил датировать свои находки. Тот положил глаз на конские бубенчики, сетчатые кольца, а особенно на височную подвеску (оберёг?) в виде маленькой бронзовой ложечки. Но лампочки в глазах областного археолога как зажглись, так и погасли. Дело в том, что музей наш районного значения-подчинения, и ложечку и проч. из него невозможно забрать в область. И решились областные не ехать на озеро Лучанское, куда их приглашал наш заведующий районного — оглашенный краевед — туда, где прямо в полосе прибоя набрал он все эти занятные вещи. По его догадке, Лучанское озеро — перекресток пути «из варяг в греки». На берегу озера был городок Лучан или Лучин, о котором есть упоминание в каких-то источниках. По берегам еще 4 городища. Вообще тут была густая жизнь — не как сейчас.

Да, в районном музее есть кое-что, чего нет в областных. И сохраняется. По той же причине в музее и нет денег (районных). Не забудь, что мы живем в «красном поясе», а коммунисты никогда не питали почтения к музеям, т. к. музеи — интеллигентщина, а интеллигенты — говно (В. И. Ленин). Наш незадачливый музейщик, пока ездил в область датировать свои находки, 4 раза подвергался задержанию и «личному досмотру»: куртка у него затертая и драная.

Мечта его — увидеть палеонтологический музей в Москве и заодно идентифицировать отпечаток кистеперой рыбы (чудо красоты, хоть и головы нет). Но поездку он откладывает на то время, когда можно будет ехать без куртки (а то сколько ж раз будут до Москвы шмонать?).

У него семья — мать, жена и двое маленьких детей. Так вот, жена до последнего времени думала, что его зарплата 300 руб. Остальное он тратил на оргалит, клей ПВА и приобретение экспонатов у населения.

Года два назад он, сияя как самовар, показал мне новое приобретение — латунную серебрёную чашу-ендову, которую ему продал родной братец за 50 руб. Тут я чуть не упала — это моя ендова — братина, которую я 33 года назад привезла из путешествия по Архангельской области. Я ее откопала. Она была наполовину в земле. Дождевая водичка в нее набиралась, и козы пили. Я купила ее у слепых замшелых деда с бабкой — не помню за что — может быть, за кулек сахара.

Стоял мой бедный краевед, поник, смешался: «А как же теперь быть? Она уже внесена в каталог…» Отдышавшись, я не стала отбирать ее назад. Не все украденное у меня попадает в хороший музей. Ендову датировали XVII веком. Ее пускали по кругу после ратных побед.

А брат тот живет в ближайшей к нам деревне. К нему у музейщика еще вопрос: когда он работал в мелиорации, экскаватором они расковыряли струг (кораблик) в торфе. Ковшом же его и зарыли. Так вот донимает брат брата — где? А брат после белой горячки решительно забыл.

Наговорившись, запер меня мой приятель снаружи, и я осталась ночевать среди архивных кип, ящиков с «книгами памяти», под черным вороном (чучело) на матрасе б. у.

На следующий день все еще длился ремонт машины, опустошивший до нуля мои карманы, потом мы ехали и снова завязли в снегу, и снова откапывались и звали на помощь трактор.

Но не всякий день у нас такие хлопоты. Вот сегодня дома. Пещные действа (печку топили). Ребята картошку вынимают из погреба, перебирают. Больше половины замерзла, пока мы ездили, не топили печку.

Вот мы и славно с тобой поговорили, хотя новости наши слишком деревенские для такого адресата.

Прошу простить. Твоя А.

P.S.!!! Углубляя погреб под картошку, обнаружили слой грубой керамики — сплошной лом. И там же овечьи и свиные зубы и сердоликовые бусы с серебряными и медными пробусинами. Сразу все стали археологами.


А вот мое письмо к нему, андреапольскому музейщику:


Милостивый государь, вот нашлось наконец обращение, с которым мне легко и естественно писать Вам (преимущество эпистолярное).

Получила письмо, спасибо за стихи и прозу. Почему Вы решили, что переписка наша не состоялась. Я дак заметила, что давно веду ее мысленно и с некоторыми соображениями не обращаюсь ни к кому, как к Вам. Откладываю для Вас публикации, которые, на мой взгляд, могут быть на Ваш вкус. Да они куда-то деваются Гришиными стараниями или Сергей их пускает на растопку. Я говорила Вам, что нашим все равно, чем растопить, хоть Ростаном, хоть Ключевским. Мы с Вами редко видимся, они исчезают без Вашего внимания…


Чего я не пишу, а думаю лишь про себя: мой славный краевед, мой дорогой интеллигент (в первом поколении!), Вы шагнули в зыбучий песок, в интеллигентность, и теперь Вы, как Хлебников, который «продырявлен копьями духовной голодухи». Что из этого следует у нас в России — известно.


Письмо его ко мне:


…Легче всего сказать, что я человек сугубо положительный, провинциальный чеховский интеллигент. Легче всего вообще умалчивать о недостатках. Если бы я не осознавал тяжести греха, то меньше всего говорил об этом вслух и при людях, коих уважаю безмерно. Но что есть — то есть. Белая река — штука сложная, и по берегам ее в данном конкретном случае стоят все те же провинциальные интеллигенты. Здесь нет стимула. И смысл ведь не в том, с кем пить, а с кем нет. Смысл в том, что вокруг такие все. Оставляю произнесенное в пространство, не оцениваю».


Мое письмо:


Дорогой мой друг, Вы — чеховский герой, это Вы верно подметили (нешто никто из них не пил?). Как только их не изводила жизнь и власть последние сто лет, а в провинции они, чехов-ские, сохранились. Велика Россия, закоулиста российская провинция! Они сохранились со своей хандрой. Я говорила Вам, что Вы не имеете на это права: Вы завели горячо любимых детей; Вы, по существу, вновь создали музей — обожаемое детище, Вы соблазнили мальчишек на благородное дело — перезахоронение погибших солдат и поиск медальонов для установления имен. Вы отвлекли ребят от дел неблагородных, и за 10 лет Вы сделали из них интеллигентов, много — сами знаете. И теперь в депрессию. Кто-то имеет на это право. Вы — нет.

В белой реке утонул народ весь. Вы же видите!

Вам — спасать: бегите, торопитесь, плывите саженками — молодой, сильный (неужели кто-то утянет Вас на дно?).

Ну конечно, Вам труднее, чем кому-то другому — кровь Ваша отравлена памятью: Вы деревенский. Кровь помнит, как тошно в крепости у помещика; как просторна Россия, а простор этот видится в кандалах; как за глоток воли, за неделю восстания задыхались в душегубках лубянских; как жег немец всю Вашу родню с бабами и ребятишками в избе, приперев дверь поленом; как сгорел отец — свои сожгли…

Как не пить матушке Вашей, как — самому?

Когда доходили слухи, что поисковики Ваши «закладывают» — я отмахивалась: наветы. Когда Вы мне рассказывали, что Лиза — добрая душа, пятилетняя девочка, сидит у постели Вашей, жалеет пьяного, я огорчалась, но думала — эпизод. Но когда Вы прямо в лоб про реку белую — это горе для меня.

Я думаю об интеллигенции, не могу не думать.

И вот Вы, интеллигент, из тех, кому дано задание найти непрерывность Бытия — мостик от материи к духу. И вывести по этим мосткам народ. Вы один из многих, тех, кто имеет предназначение и не может отказываться исполнить, даже когда дело кажется гиблым. Народ супротивен интеллигентам, но задача не отменяется. И нельзя роптать.

У нас в России, думаю, первым интеллигентом был Борис Годунов, царь, которого молили на царство все: духовенство, бояре, посадские — все сходились и стояли на коленях день за днем. Венчание на царство было праздником: восторг народа превосходил все, что было до и после в истории нашей. И царь дарил людей щедро. Народу — законы от мздоимства, зерно из царских житниц в голодные времена, юношам — поездки за границу для обучения европейским наукам. Была сделана первая карта государства. Была отменена смертная казнь… поначалу. Но народ разлюбил Годунова — говорит Карамзин — нет, не за угличского Младенца, а так… (сам не понял за что). И оттого появился Гришка Отрепьев (тоже интеллигент — и его полюбил народ, а потом — разлюбил). А кого же он любил крепко? — Разина, Пугачева, большевиков. Вот они выплывают из-за острова на стрежень. Вот они ее бросают в набежавшую волну… Ах, красиво поют, привольно, мощно. А интеллигент вдруг сказал: «Какая гнусность!» — испортил песню. Да, это было в моем детстве — сказал отец. От совести песне один вред. А от думанья — голова болит. Это я знаю по своим ребятам. Как трудно им, как тошно, скучно с нами! Но в глубине и в темноте народного нутра зарождаются ереси, там ищут своего Христа — молокане, лизуны, скопцы, хлысты… их много было, есть и сейчас. Они и в социализме Его искали. За них за всех сказал внятно Клюев на заре ХХ-го. Он, Николай Клюев, переписывался с Блоком (мэтром, божеством интеллигенции). Оба поэзией друг друга воодушевлены. Клюев был принят в доме и, кажется, приезжая в столицу, даже останавливался у Блока. И вот пишет Клюев Блоку об «вас» — интеллигентах: «Наш брат вовсе не дичится „вас“, а попросту завидует и ненавидит, а если терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит в „вас“ какой-либо себе прибыток. …О, как неистово страданье от „вашего“ присутствия, какое бесконечное „горе-гореваньице“ — тоска злючая, клевучая, кручинушка злая беспросветная… Сознание, что без „вас“ пока не обойдешься, — есть единственная причина нашего духовного с „вами“ несближения».

Клюев прошел громадный путь от крестьянского мальчика из глухой северной деревни — до превосходной образованности, от старообрядчества — до дифирамба социализму и Ленину. Но не спасло это его. Чтобы думать было неповадно, бросили его большевики за борт, в набежавшую волну. И дюжину талантливых крестьянских поэтов, вышедших целым отрядом на заре ХХ-го, — туда же. Это так. И хоть бы сто раз так, это не отменяет страшной задачи русских интеллигентов и поэтов.

Ведь Вы — поэт, друг мой, хороший поэт… на грани веков — и вот я боюсь за Вас. Ваши стихи:


Из незапамятных времен,

Как тайный знак, я вижу сон…

Всесилен и незрим был тот

На нас остановивший взгляд.

Тебя нарек — Искариот,

Меня — Пилат.

И солнце в Иерусалимский мел

Палило, не жалея сил.

Ты — по наигранному смел,

До дерзости красив.

Был день, помеченный судьбой

(Вот узелок грядущих драм!)

В твою открытую ладонь

Вложили тридцать тетрадрахм.

Тотчас померк от бури свет,

И времени сместился ход,

Вознесся над Голгофой крест —

Ликуй, Искариот!

Потом порыв ветров остыл,

Прохладен воздух стал и чист,

И в сумерках начертан был

Евангелия лист.

В нем жизни наши (краткий миг):

Предатель — ты, и я — судья…

Предсмертный избранного крик.

Удар копья.

Как тайный знак, я вижу сон:

Не отпускает он, зовет.

Но я — Пилат, что был прощен,

А ты — Искариот.

Вы в веренице паломников — русских поэтов, которые ищут на Голгофе Его. Он же отдал себя Миру, растворился в нем. Капля его солнечной крови в Вас.

То страшное, что надвигается на нас — Вы знаете из своих видений. Я боюсь за Вас. Но не думайте устраниться. Русские поэты не были, никто из них не был Пилатом. И Вы не Пилат. Вам не показан легкий путь. Вам не удастся тихо спиться, завернувшись в сырую сумрачную депрессию.

Встань и иди — это Он говорит Вам.

Это не я говорю Вам, мальчик. Я буду Вашей судьбой болеть. Но мы же с Вами знаем, что интеллигент в России волен выбрать только этот путь.

Дойдешь до края пустоты

До одиночества без дна и без предела.

Ни крова, ни огня, ни друга. Нищеты

Отверстый зев…

…Гляди: ты слаб и наг

В прозрачных жилах кровь и мозг в непрочной оболочке

Ты уязвим, ничтожен, погляди…

Но все ж не отрекись — и да воскреснешь снова.

В который раз дыханье обрети;

В доспехах наготы, пока цела основа,

Оборванную нить, тончайший нерв найди,

Не оступись, иди!


Это стихи Лилиан Вутерс. Не знаю, почему она написала о русских интеллигентах, но не случайно, что перевела с французского Наталья Машер — русский поэт.

А русский человек твердит свое, еще и на гармошке играет! Он играет и поет сам про себя:

По улице темной широкой

Идет горемыка-портной.

Неделюшку он проработал,

В субботу расчет получил.

Отправился прямо к винопою

С друзьями пропить-прокутить.

Жена три дня печки не топила,

В трубе буйный ветер шумел.

Детишки, одетые в лохмотья,

Кричат: мама, хлебца давай!

Погодите вы, милые дети,

Вот скоро отец ваш придет,

И хлеба, и сахара, и чая —

Всего он вам принесет.

Вдруг двери широко отворились,

Идет горемыка-портной.

Ни хлеба, ни сахара, ни чая,

Бутылка с ханкой под полой.

Посмотрите вы, добрые люди,

Что сделал злодей надо мной.

Сорвал словно с розочки цветочек,

Сорвал и в ногах затоптал.


Ваша Е. А.


С днем рождения!

Милостивый государь, судьба не удостоила лицезреть…

А мы с Гришей в своей избушке оказались мысленно с Вами, читая шестую главу «Винни Пуха и всех-всех-всех». Удивительные и непредвиденные совпадения: 3 мая и ни днем позже, ни днем раньше мы дошли до главы, в которой Иа-Иа справляет свой день рождения. И все там оказалось настолько похоже на правду, что друг Гриша вытаращил глазищи, когда узнал, что у Вас день рождения в тот же день, что у Иа-Иа.

Наверно, Вы читали эту бессменную (бессмертную) книжку Лизе и Дане, но мы просили бы перечитать эту главу. А пока чтобы не откладывать в долгий ящик — небольшая цитата: «Вот как это называется — душераздирающее зрелище. Он повернулся и медленно побрел вдоль берега вниз по течению. Пройдя метров двадцать, он перешел ручей вброд и также медленно побрел обратно по другому берегу. Напротив того места, где он стоял сначала, Иа остановился и снова посмотрел на свое отражение.

— Я так и думал, — вздохнул он. — С этой стороны ничуть не лучше. Но всем наплевать. Никому нет дела. Душераздирающее зрелище — вот как это называется!»

Думаю, что день этот происходит сейчас грустно и радостно (или в обратном порядке?), но нет сомнений, что он происходит исключительно по-русски. Как и вообще Ваша жизнь. Вместе с Отечеством нашим проживаете Вы свою судьбу.

Правильно это или гибельно… Но вряд ли стоит на эту судьбу сетовать.

И вот я хочу уже без всяких приколов и подколов написать Вам стихи В.Лапина. Ко мне сейчас особенно щедро приходят (почему — не знаю) стихи высокой человечности в образцах блистательной поэтики. Оно, вот это, остановило меня вдруг, как перст указующий:


У музыки нет малозначимых нот,

Движенье вселенной содержит полет

Осенних дворов, недомытых и тухлых

Старушек в давно уже свихнутых туфлях,

Того, что грызет голодающий кот,

Ужавшись на средней ступеньке подъезда;

Всему свое время, всему свое место,

Но это еще не последний исход —

И сдавленный голос, когда он без фальши,

Содержит предчувствие много как дальше

Житейских невзгод.

Под скрипы текущих долгов и расплат

Он помнит Голгофу и знает разлад

Гвоздя с бытием и греха с преисподней;

Тесней для него все равно, что свободней,

И подлинно волен лишь тот, кто распят.


Так вот: Вам преподана Эта Воля. Ее обрели не все, но Вы-то обрели.

И не извольте сокрушаться о своей горькой судьбе, судьбе русского человека.

День рождения Вашего уже пройдет, когда Вы получите это письмо. Пусть эти стихи набирают звучание к Вашему тридцатитрехлетию — вершине.

Есть просьба: прочесть их тогда еще раз.

Обнимаем Вас с другом Гришей.


Еще одно мое письмо.


Я прошу Вас быть моим наследником. (Чуть что не прошу Вашей руки.) Я прошу Вас взять в руки — взять на руки — мою Любутку. Она — достопримечательность. Вы знаете это и знаете, что мой срок настанет скоро. Мы с Вами говорили. Вы испугались насчет Любутки, Вы попятились: нет-нет, недостоин… Нет средств, нет времени, нет настроенья, нет надежды. Полно Вам.

(О Господи, я, как Кирюшина бабушка, Сусанна Владимировна, пристраиваю свою сиротку.) Здесь накопились ценности для Вашего музея. Вы заметили острым глазом берцовую кость мамонта. Я привезла ее из тундры. В 50 км от побережья Ледовитого океана, в междуречье Яны и Индигирки, ее грыз наш щенок. Таких щенков на ней могло поместиться пять, но у нас был один. Вы бы взяли ее в музей. Хоть она не региональна и размывает концепцию. А Любутка — Вашего края явление. Вы не можете его не заметить по своему прямому делу. Понятно, что такой предмет, как берцовая кость, представляет собой законченный экспонат. (Я и сама могу служить экспонатом — только высушить и табличку прибить: «Руками не трогать».) Вы знаете, что прежде всего все должно быть приведено в порядок, как вы говорите — все нужно аннотировать, датировать, фиксировать и регистрировать, иначе оно — куча хлама. Конечно, с Любуткой эта задача… ах, выполнима ли? Конечно, с предметами понятней, чем с большим живым существом. Но сердце Ваше согласно ли, что и предметы Любутки-кунсткамеры, как Вы остроумно заметили, обращаются в хлам и в пыль, когда ослабевает внимание к ним. В руках неинтеллигентных людей оно все — растопка для печки.

Я показывала Вам Библию. Хотите, я датирую ее: издание первое — при Елисавете Петровне, переиздана в 1775 году при Екатерине II. Размер ее — чемодан. В деревянном переплете, обтянутом тисненой кожей. Застежки выдраны, видимо были серебряными. Я заменила довольно грубыми медными. На форзаце написано крупными несовременными буквами:


«Сия книга принадлежит

курской Губернии новооскольского

уезда Слободы Великомихайловка

Государственного кристьянина

Михайла Борисова Сына

Киселёва куплина за цену

24 руб 1885 года

месяца ноября»


Если аннотировать, она досталась мне в подарок от Нины Филипповны Скотниковой, воспитанницы бабушкиной школы-колонии. Я дружила с ней, когда она была в пожилых годах, а я — молодая. Происходила она из крестьянской семьи, одна из десяти детей. Отец был на свою беду и на горе семьи большим мечтателем о тракторе для односельчан, кооператором, а также большим книгочеем, собирателем библиотеки. Так вот, односелчьане библиотеку его сожгли вместе с домом. Филипп Егорович плакал на пепелище: «Книги мои!..» Детей пришлось пристраивать кого куда. Сам он был рано замечен властью и забран куда надо. Нина Филипповна говорила, что тятя стал слепой, умер где-то на этапе. Девочкой побывала она в Общине трезвенников, у толстовцев, потом в колонии с моими будущими родителями. После разгона колонии прожила скромную жизнь: два раза овдовела, а по большей части жила одиноко. Похоронила ребенка. Полжизни строила деревенский дом вместе с уцелевшими двумя сестрами. Потом город смел этот дом, и была жизнь в коммуналке. На все времена она сохранила живую религиозность в жизни внутренней, а в наружной была бухгалтером. В годы богоборческие спасала православные реликвии. Ее деревенский дом, коммуналка, потом и двухкомнатная квартирка становились целым киотом.

Однажды мы с отцом навещали ее, она сказала: «Аленушка, хочу подарить тебе Библию, вот, выбирай». Было тогда опасно иметь Библию, но уже не сталинские времена, за нее не расстреливали. Заграница подбрасывала сквозь таможню, специально печатали на русском. Через третьи руки можно было купить. Отец мой — наивный человек, хоть и большой ученый, сказал: «Ниночка, что ж ты будешь дарить ценную вещь, давай мы купим у тебя». Спросил у меня: «Ты небось знаешь, сколько стоит Библия на ваших диссидентских рынках?» Я сказала глупо: «Тридцать рублей». Это была правда, те Библии, которые можно было купить на черном рынке, около того и стоили. Отец мой, совершенно не подозревая ничего худого, сделал шаг бестактный, сказал: «Возьми, Ниночка, 30 рублей, не отказывайся, у тебя с деньжонками тяжело». Она взяла молча. Ни тогда, ни потом, до конца своих 85 лет не обмолвилась она об этой некрасивости нашей. И я как застыла, так и не смогла ей признаться, просить прощения. И почему оно так скверно совпало: 30 рублей — 30 сребреников? Мы с отцом унесли тогда эту огромную Библию, которую я хоть и смутилась, но выбрала из нескольких старинных, в картофельном мешке, как поросенка. Позже Нина Филипповна дарила в разное время несколько икон, в частности полученную прямо от бабушки Лидии Мариановны Божью Матерь с клеймами — 12 праздников.

Когда я решительно уехала из Москвы (еще в Гармаевский лагерь), в квартире случилось ограбление. Были похищены все иконы, кроме Кающегося грещника перед иконой Божьей матери с младенцем — тоже дар ее. Пропала любимая моя громадная двусторонняя икона — Михаил Архангел на красном коне, поражающий змея, и Николай Угодник, на оборотной стороне — дверца Царских врат. Ступенькой в избе она служила в советские времена. Я отдавала в реставрацию ее — очень была хороша. Пропала и Библия. Все это исчезло, мне сообщили. Я не могла об этом думать и ничего предпринимать. Просто было больно.

А через год Большая Машка вдруг сообщила, что Библия нашлась. Оказывается, они все-таки заявили в розыск, и через год один милиционер на посту заметил человека с квадратным рюкзаком. В рюкзаке была Библия. Ниточка привела к Коле Питону, Питоше, которого подарил нам наш Диссидент (Питоша был просто сидент в том же лагере) и просил приласкать его, заняться с ним, потому что он хоть и по профессии домушник, но очень талантливый, чудесный рассказчик. Этот Коля, тонкий, длинный, с длиннейшей шеей и покачивающейся на ней головой, был вылитый питон. Он с такой чудесной улыбкой и тонким юмором выдавал сценки из тюремной жизни, что мы все втроем (я и мои дети) расположились к нему. Я очень много занималась с ним, чтобы он стал большим русским писателем.

Он бывал у нас часто. Его просили врезать замок… Когда обнаружили ребята, что ограблены, он прибежал и набивался помогать следователю: «Да я их всех знаю, да вот тут же „малина“ рядом, там у меня свои…» Он пришел проводить на вокзал Диссидента, тот ехал ко мне с известием. «Погоди, дай сто рублей, я знаю, где доска (Михаил Архангел), я успею, у тебя до отправления еще 15 минут, это здесь рядом». Диссидент дал.

Ну вот, через год Питошу посадили. Чудом, чудом удалось вернуть Библию. На Петровке, 38, Машке предлагал главный следователь по Питошиному делу 300 рублей за нее. Спасибо, она оказалась умной, не соблазнилась предложением. Наш иск тонул в сумме Питошиных ограблений квартир, равно как и учреждений. Нам должен был он выплачивать в течение не помню скольких лет по 2.40 в год — соответственный процент от украденного в других местах. Через какое-то время пришла бандероль — общая тетрадь, исписанная плотно и мелко, с обильными иллюстрациями, исполненными наивно, но с подробностью, свидетельствующей об избытке времени. Питонские рассказы. Они хранятся у меня, но я их не читала. Не хочу.

А еще через некоторое время он ухитрился позвонить, тогда, когда я была в Москве, и сообщить, что он бежал из лагеря, подвесившись на руках под машиной. Это было зимой в Якутии. Он обморожен, и руки и ноги. Порасскажет такое… Пусть я только соберу журналистов. Тогда я сказала — нет.

Библию я привезла сюда, в Любутку.

Вот вся аннотация.

Обнимаю Вас.

Ваша Е. А.


Он не торопится, а я тороплю его. Он молодой, а я могу не успеть.


По осенним годам тяжела тишина,

Словно кто-то вот-вот постучится.

И пускай уж зима, если будет весна.

А не дай бог, весны не случится!

Впереди темнота, позади ничего.

И горит человек в беспокойстве.

И гудят беспокойные мысли его

Об ином социальном устройстве.

Он прочел, разбирая санскрит и латынь,

О властителях вольных и диких.

Он, скитаясь, бродил по обломкам святынь,

По руинам империй великих.

Меж времен и племен он искал без конца

Вариант идеального строя.

Но нигде не нашел для себя образца

И не встретил покоя.

И теперь в захолустье, в трущобе, в дыре,

Отыскав подходящее место,

Совершенно один на пустом пустыре

Он возводит свое королевство.

Кропотливо, ценою большого труда,

Он рисует проекты и карты.

Он один воздвигает свои города

И свои водружает штандарты.

И, шагая под знаменем скорбной любви,

Он навек упраздняет погоны.

Как январь, белоснежны его корабли

И прекрасны законы.

И хотя он не скрыт от порочной среды

И от мрака жестоких наследий,

Если грянет беда, то причиной беды

Будет только коварство соседей.

Он один, беззащитен, высок, умудрен,

Мастерит, укрепляет и лепит.

А потом отрешенно восходит на трон…

И в душе его трепет.

Михаил Щербаков

Да, так. Истинно так. Я медленно, отрешенно восхожу на трон… выше, выше. Но пришла необходимость выносить два детских горшка, а погода страшная — вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя. Не успела дойти до места, как ветер выхватил содержимое горшков и унес. Вслед понесся — я не удержала — один из горшков и вниз по склону — ниже, ниже, кувыркаясь. Я в ужасе за ним, сейчас он покатит с нашей горы и до озера и по озеру… Но он застрял в кустах. О, радость!


Был когда-то мальчонка белоголовый, лукавый глазок, за щекой — кусочек сахара. Свернулся калачиком — пяточки-китайские яблочки, пальчики-ягодки: тот, который напугал до смерти отца — вот он какой теперь, брат мой старший, мой тыл. Большой, кряжистый, с сивой бородой, разложенной на груди, высоколобый (что дальше — то выше), как праотец Моисей. Теми ногами, что были когда-то яблочками и ягодками, исходил он пространство от Шпицбергена до Владивостока и даже до Индонезии. Если растянуть в ниточку его маршрут, так и несколько раз обернется вокруг земного шара. Он исследовал землю — тайгу, тундру, болота, горы. Он ученый по призванию. Приезжая ко мне, он с лопатой, топором, молотком строит Любутку. И с давних пор, еще до Маши, он приезжал и немногословно делал что-нибудь полезное. Как-то вышло, что молодежь обращалась фамильярно: дядь Лёш.

Похоже, пеший маршрут его подходит здесь к концу. Вот поднимается он медленно от реки (купается — в любой сезон) с посохом, припадая торжественно на бедро. Правда, припадать на бедро — примета праотца Иакова. Иаков, как известно, это я (от меня пошло 12 колен любуткинских, а там и народ бессчетный, как морской песок). Когда мы идем рядом, согласно припадая на бедро, простодушные люди не могут удержаться от смеха.

Мы построили с ним избушку — хатку йога — первое теплое зимовьё за все время моей деревенской жизни. В весенне-осенний сезон это его рабочее место. Он пишет книги, в Москве ведет семинары и ведет их на Восток (восточные философии), как и положено пророку Моисею. Видно, есть у него на то скрижали. Я-то смотрю суетливо на Запад, и мне все неймется не терпится, и народ мой — локтистый и зубастый — восстает каждый против каждого и против меня. Похоже, брат мой при своей медлительности успел больше меня в деле укрощения хищности человечества (сам строгий вегетарианец): он терпелив, терпим, простителен. Говорят, Моисей 40 лет вел свой народ через совсем небольшую пустыню, и получилось так долго, потому что он останавливал всех, когда один из евреев отставал, чтобы пописать. Он, мой старший брат, так ведет один из своих семинаров, что все старушки (основной контингент) должны останавливаться, если одна чего-то не поймет или заснет — все возвращаются к исходному пункту.

Вот он стоит, величественный, с посохом, со скрижалями в руках, ветер времен взвивает его патриархальную бороду. А дикий бык, вы-дравши кольцо из носа, — золотой телец — мчит на него, на меня. Его величавость и мое упорство беззащитны перед ним. Но мы не хотим его заметить.

Иаков и Моисей… Иаков старше Моисея на 400 лет, но нет в нем того величия. В нашем случае Иаков младше на четыре года и Моисей законно и торжественно величественен. Если величественность совместима с совершенным одиночеством. Или — неотделима от него. Одиночки по определению, по назначению, по исключению какого бы то ни было выхода.

Ничтожный факт

…А было ведь, было! — к несчастью, всего не упомнишь!

Очнись, моя память! Воспоминанья, на помощь!

Я болен и скован; на улице ливни секут,

Село оступилось и все предоставлено грязи —

И я не могу навестить отделение связи,

Узнать, нет ли писем…

Владимир Лапин


Я совсем не вижу людей. Здешние ходят где-то в стороне, остальные совсем далеко. Зато пишут письма.

И я пишу. С меня летят письма, как ржавый лист вперемешку со снегом.

Да, Филипп — Филипинский — советовал петь…

Запою…

Филипинский, умный мальчик, прислал письмо…


В Любутке нет места ratio,

не стоит и пытаться обосновать.

Спасибо большое за всё

Хотелось бы с Вами поговорить

о многом.

Может быть, забудьте меня?

«Зачем? Затем, затем,

затем, затем…»

М. Щербаков

Всех радостей

Вам желаю

Можно когда-нибудь

попробовать всё сначала…

Лет через несколько…

Простите мне всё,

если сможете


Милый мой, славный мой Филипинский, сознаюсь тебе, что настоящая радость — получить от тебя такое квадратное письмо. И мне тоже хотелось бы поговорить с тобой и не только о радостях. С умным человеком можно говорить о важном. В том, о чем мы с тобой думаем, есть закономерность. Мрачная ли, светлая? Как мир, где день есть, потому что есть ночь.

Двести лет назад бедный старик Песталоцци, смешной чудак, написал свою «Лебединую песню». Вот послушай: «Факты, освещающие значение наших стремлений, все были достигнуты при страшнейшем хаосе, царившем у нас в Бургдорфе и Ифертене. Между тем этот хаос, в общем пагубный для самой сущности нашего дела, должен был наконец прекратиться; и при таких обстоятельствах моим полнейшим убеждением было, что на прекращение моего Института в действительности следовало смотреть как на счастливую необходимость построить внутреннюю сущность моих стремлений на более чистом фундаменте, а вовсе не как на знак их негодности и невозможности достигнуть от них плодотворных результатов. Нет, как сама природа и на вечных основах утвержденный естественный ход развития наших сил не могут погибнуть, так и какой-нибудь вклад, который как следует и мощно может приблизить искусственный ход воспитания и обучения людей к Богом утвержденному естественному ходу, не может снова исчезнуть как ничтожный факт, если в глазах света, каков бы он ни был, выяснена правильность и важность его результатов…»

Всего-всего тебе. Я на тебя надеюсь. Твоя тетя Алена.


Исчезнуть как ничтожный факт… Но хоть кому-то была польза? Может быть, Маркычу… Хотя бы для него было нужно это делать?

Это было сколько-то лет назад. Мы встречали его на тракторе зимой. По пути вывалили в снег. Маркыч смеялся. Цеплялся за нас, за трактор, за жизнь своими узловатыми, почти сухими руками. У нас пришлось ему очень туго — в столовую и в уборную его носили на спине Виталик или Игорь. Я выносила баночки с мочой. Он учился ходить без костылей, хватался как клещами за мои плечи. Мы шутили, что будем с ним танцевать краковяк. Я пела, он хохотал. Но так и не затанцевал. Он показывал, как растягивать ему сусутавы, наваливаться своим весом на проклятую спастику. Мне чудилось, что они сейчас начнут трещать, сухожилия, и лопаться как струны, он скрипел, но смеялся. Это, говорил, ерунда. Ему, еще ребенку, делали курс за курсом настоящих пыток и операций. Но он не называл это пытками — лечили и разогнули. Родился он сложенным, коленки притянуты к носу. И был он казенным: мать не взяла из роддома такое чудо. Я придумывала ему упражнения на координацию, но координации не было вообще… «Тюльпанное дерево раскидывает свои ветви…» Координации не было ни в голове, ни в руках, и два корявых лепестка не сходились в цветок.

Я постепенно перестала заниматься: мне так больно было наваливаться на его несчастное тело и тоскливо, что нет результатов. Я манкировала занятиями, и он один раз рассердился. Один раз за все времена. Он сидел в доме часами и днями покинутый, ждал, когда я приду и мы станцуем краковяк в проходе между печкой, «слоном» и огромным пружинным матрацем, на котором мы ночью спали — все в ряд (французы привезли нам такое усовершенствование жизни). Ждал Шарлотту, которая, грубо пошучивая, звала его старой развалиной. Он хохотал; ждал Виталика, чтоб потащил его в туалет. Сидел он в доме, а все были в делах целый день. Отчаялся он у нас зимовать, отвезли его снова в дом престарелых в Москву. Там его и других молодых инвалидов хотели сдать в ПНИ — в психушку. Они хоть и безногие-безрукие, но беспокойные, молодые. Он, Маркыч наш, вступал в бой, в конфликт с директоршей, звонил правозащитникам, журналистам, звонил в посольства. Он демонстрировал комиссиям свой испанский, они только больше ярились. Но он победил много раз. После этих дел он снова просился к нам, его привозили. Была уже новая зима, он мерз, покинутый в доме, я выдумала катать его верхом. Кто-то помогал взгромоздить его в седло, он смотрел сверху на мир, воспарял. Я водила лошадь под уздцы. Однажды отпустила повод, чтобы сфотографировать его, отошла, и он слетел в снег. Смеялся, хорошо, что снегу было много. Но посадить его в седло я одна не могла. Ходила за подмогой. Однажды удалось его свозить в германию. Немцы устроили поездку нашим ребятам на Рождество. Маркыч пытался зацепиться там и продержался безвизно лишние четыре месяца. Но потом его довольно грубо выставили, и даже был мрачный инцидент: на какой-то станции его выкидывали из поезда, вслед за ним его инвалидную коляску и чемодан. В Россию его переправил «Красный крест». Он — стойкий оловянный солдатик, молодец! Совсем один он в плавании на бумажном кораблике по водосточной канаве.

Когда он бывал у нас летом со своими приятелями по заведению, придумали им организовать купание в озере. Ведь они никогда не купались в своей жизни! Учили плавать на спине. Сашка-Чебурашка поплыл. Этому Сашке было за сорок, у него уже было мало волос и зубов, но был он незлобив, улыбчив. Хотя его ДЦП заметно повлиял на мозг, но ноги и руки были получше, чем у Маркыча. Ходил он сам, хотя коленки его были как будто связаны веревкой. Он даже участвовал в сенокосе, управлялся с граблями.

А Маркыч так и не поплыл на нашем озере, только набрал воды в уши, хотя и старались наши придерживать его осторожно. Долго мучился Маркыч с отитом. В Москве ребята навещали его. Девочки-конницы дружили с ним, но на любовь не решались. Сложилась группа заниматься немецким. Собирались в его каморке в доме престарелых, и дело шло успешно. Как же могло быть не успешно, если учительницей была красавица. Немка Нинка — schun Frau — прекрасная женщина, сияла античной красотой, невероятной добротой, широтой души и высотой роста. Ах, Нинка, Нинка, сколько раз она приезжала к нам и каждый раз обливалась слезами, расставаясь.

И снова Маркыч приезжал к нам, его селили прямо в столовой, чтобы не таскать каждый раз из дома в дом. Но он стеснялся своих баночек, по ночам его донимали крысы. В его вещах приехали к нам московские тараканы. Они чудовищно быстро расплодились и зашевелились на всех поверхностях: таракашечки, тараканищи и тараканихи с рыжим яйцом. Мы терпели это в растерянности — что теперь делать? Но пришлось все хозяйство выселить, строить летнюю кухню, и я вы-шла на бой. Все ядовитые порошки, многожды, в каждую щель, за каждое бревно. К концу лета противник пал окончательно — с потолка на пол. Это была победа, хотя и сама я потравилась, но успех окрылил, еще побелила кухню, положила новый линолеум. Но при чем тут победа над тараканами? Маркыч прекрасен, но он не мой выкормыш, не мой триумф.


Может быть, Славик — слава моя? Нет — слабость моя.

Славик — бомжонок с улицы при живых маме и старшей сестре, пьянюшках, труженицах ночи. В семь лет он ушел из их жалкой однокомнатной квартирки, стал жить по подвалам. А маму с сестрой проведывал. К нам он попал в 12 лет — его мне подкинули знакомые прямо к поезду.

Славик покорял людей мгновенно. Он был в свои годы взрослым и на удивление доброжелательным. Брался за всякую работу и толково все делал — хоть электрическое, механическое; и навоз чистил. Такими ясными глазами на жизнь смотрел, не глаза — подснежники. И было достоинство в том, как уважительно он относился ко всем людям. Ваньку, который ему страшно досаждал, ни разу не назвал Ванькой, а только Ваней. (Больше никто Ваню так не звал.) о матери и сестре — ни слова осуждения, не то чтоб грязное словцо. Когда нас обокрала девчонка Светка из Славиной московской компании — у Аннушки из сейфа (?) вынула миллион (неденоминированный), Аннуша с Машиным мужем, не найдя денег у Светки, хотели допрашивать или обыскивать Славика. Я сказала, чтоб не смели этого делать. Они ограничились словами. Он смолчал, но общаться с ними перестал. За первую зиму вы-учился у меня писать и читать, на радостях написал родным письмо, но ответа не получил ни на это (год они не знали, где он), ни на следующие письма. Видно, мама буквы забыла, а сестра забыла написать.

Вот оно, его письмо:


Привет мама

У меня здесь все хорошо

Тут я печку топлю. Здесь мне нескучно, у нас здесь шесть коров и три лошади. Может я приеду весной аможет илетом акто знает вопшем скоро приеду. Тут унас родилась корова. Новый год я исправил хорошо и рождество тоже хорошо.

Я здесь научился водить лошадь в саних. Мы здесь ездеем встречать и провожать на поезд. Вопщето я повам скучаю но не так как можно подумать. Стихотворение которое сочинил сам.


Эх скучаю по дому своему

Где жывет сестрамоя и мама

Коль света нету дома всеравно

Светло мне будет дома

Снятся мне сны про дом любимый

Но нескучаю я потомушто знаю

Што вернусь я скора


Мама передавай привет сестре, дяди Лёши, тёти Гали, ивсем ково я знаю, пока Слава.


Надо объяснить: «Коль света нету дома…» — «Славик, как это понимать?» — «Они 14 лет за свет не платили, и им отрубили. А когда они опять подсоединились — им уже совсем отключили. Вот и жили в ту зиму без света».

Какая мысль! — «Светло мне будет дома». Я не знаю, как сказать старыми словами, а новыми — балдею, фонарею? — от того, что подросток, дичок, такое выдал!

Славик увлекся писать сочинения на вольные темы. Каждый день по сочинению и в обед за общим (тогда еще) столом читал свое же по складам. А попросят — и два раза, и три прочтет. Вот например:


«Когда я был в Москве самной было много интересных случий. Летом, когда я поехал на вднха я нашел кашилёк, я открыл кашилёк, там я нашёл мелачь и триста тыщь я пошол покупать игрушки и сладости, а там у прадовца лотыреи от сильного ветра улители сто тыщь потом продовец попросил покупателя посторожить асам пошол искать. Но он их ненашел. Когда продовец ушёл я тоже пошол пописать, тогда я нашол эти сто тыщь, дажэ не пописал. И пошол покупать жувачку.


Когда я с друзьями поехал покупать игрушки на вднха кнам подошол какой-то дядька и сказал: — „хочети заработать денег?“ И мы сказали: — „Канешно хочем!“ И он нам дал маленькую бутылку коньеку и сказал: „Дадите эту бутылку вонтой обезьянки а я сфотографирую“. Я взял эту бутылку коньяка и подошол к этой обезьянки в зади и похлопал её по плечу. Она реско повернула голову и чудь не укусила меня за палец. Она так на меня смотрела, кабутто я нечеловек. Я дал ей бутылку коньека она ее быстро схватила и быстро засунула врот. А в это время тот дядька сфотографировал ее и она испугалась что уронила бутылку коньека на пол. Тот мужик подошол к нам идал мне пяцот тыщь Толя взял у меня эти пяцот тыщь и дал мне писят тыщь. Тот мужик сразу повернулся и спросил: — „сколька ятебе дал?“ Я сказал: — „писят тыщь“. И он ушел».


«Когда был Новый год, все готовились кнему. Но только мы неготовились потомушто у нас нечего не было. Я пошел гулять и зашел в магазин. Смотрю кокаято дырка в окне и некто иё невидел кроме меня. Я подошел поближи и меня засосало в дыру. Я вдрук оказался в каком-то помещение где небыла двери не окон только горел свет и стол который стоял посередине а на нем шкатулка. Я сострахом открыл ее, а в ней была палочка вся обресованая. Я взял ее взмахнул и сказал: щасбы соку яблочного и настоле появился сок ия обрадовался што уменя есть волшебная палочка я взмахнул и сказал хочу домой ия поевился дома ав то время мама была в туалете. Ая вто время взмахнул палочкой и сказал хочу штоб у меня дома было очень красива и стол со всякими вкусными блюдами. И уменя получилось».

Палочка ни палочка, но вот оказался он у нас.

«Мы ехали на поезде очень долга. Когда мы приехали нас встричали на станцые а рядом со станцый стояли сани с лошадью Когда мы ехали до деревни Любутка я слезал и бежал за саними. Потом я решил подаждать пока они уедут. Потом я пошол по следам саней. Потом когда я дошол дло речки они меня ждали потому што думали што я потеряюсь».


Трудно оторваться от Славкиных сочинений — прекрасны они.

«Мальчик, который нашол себе имя. Унего была мама и папа папа не мог играть смальчиком потомучто работал днём и ночью, а домой заходил только на час ито ночью когда мальчик спал. А мама тожене могла сним играть потамучто работала домахозяйкой у соседки в соселднем подъезде априходила домой только покормить ребёнка. Но мальчику небыло скучно потомучто он сидел и выберал себе имя по алфавиту. Выберал он себе имя потомучто уже семь лет родители не могут дать ему имя, даже в его документе свидетельство о рождении написали простым карандашём „Имя нет“. Мальчик об этом уже знал, что в документе не написано ещё его имя. Просидел он над этим словарём имён целый месяц и вот на двести тридцать седьмой страницы мальчик увидел на всю страницу имя написаное серыми буквами Серёжа, а внизу Серый. Тогда мальчик взял документ свидетельство о рождении и стёр ластиком что было написано простым карандашём и списал с словаря имён имя Серый и наказал сам себе запомнить это имя.

Продолжение следует».

Да, оно последовало и было странным.

Со Славиком случались странности: он исчезал.

Так оно и продолжалось. Иногда ему надо было полетать — во сне и наяву. Иногда ему надо было подождать, пока все уедут.

«…Мы с Ваней шли в Спиридово. Мы нашли мальчика имы спросили где мальчики летают. Мы пошли туда куда надо, но мы не нашли дорогу куда нам надо…

…Мне снился один сон как вы с Машай летали и лавили ворон и сожали их в клетки…

…У дяди была простая жизнь как в Росии. Когда он шол с работы он сначала медлено махал руками и потом летел…»

Славик, наверно, пробовал в своей городской жизни нюхать клей и бензин. У нас он с Ванькой вспоминал эти занятия. И еще научил всю малышню нажимать на какую-то точку на шее спереди и отлетать таким способом от реальности. Но вот они всей толпой привели его ко мне — лицо и рубашка залита кровью. Он упал, когда малыши ему усердно нажали, потому что любили его, потерял сознание, упал столбиком в рост и сильно разбил лицо. На подбородке пульсировал родничок крови. Расколол коренной зуб об зуб. Случайно в этот день у нас оказался гостевой «джип». Обернув вафельным полотенцем лицо раненому, мы ринулись в Хотилицы в медпункт, а там никого нет, и домой к врачу — и там нет, и в соседнюю деревню к отцу-матери доктора. Отец его нам и говорит: «Так чево вы ездиете, они все на озере уехадчи, сёдниж день медика». Блин! Озер-то много! Но догадалась я, где такое местечко, куда на день медика подались все медики. Еще 7 км, и вот на красивом полуострове видим — раскинута скатерть со всяким-разным на ней. Вокруг женщины и один здоровяк-мужик, изрядно раскрасневшийся — главный медик. «Вы завтра приходите», — сказал он, тяжело оттянувшись от скатерти-самобранки. Медички посоветовали, как сделать перевязку, и проводили нас. Славик за все время не издал ни звука, будто и не здесь был. За него стонал и охал инвалидик, увязавшийся с нами, жалел его и гладил. А мы на него шикали.


И еще в одной личине явился к нам криминал — девчонка из славкиной городской шайки-компании.

Светка к нам попала позже Славки месяца на два. Ее привез мой брат Алеша, благодетели ему вручили эту «посылку» на вокзале. Я встречала на санях, и вот явление: тщедушное создание с крысиной мордочкой и передним зубом, сломанным наискосок (впрочем, как и у Славки), в необъятной грязноватой шубе с чьего-то плеча, с грязным маникюром. Славка ей обрадовался. Она же, мгновенно освоившись, перезнакомилась со всеми, сфотографировалась с каждым, покаталась на наших необъезженных жеребятах без седла и разрисовала стены комнаты, в которую ее поселили, озером с лебедями безумных расцветок. А дальше — больше: тайком ускакала в Хотилицы, где за это время открылся ночной бар, и там распивала крепкие напитки с людьми, никому не известными. Скоро мы узнали, что предстоит война: деревня идет на деревню (так сказать, троянская война — за Светку!). Она во-оружает кого-то вилами, а кого-то — охотничьими ружьями.

В каких отношениях был с ней Славик? Она — воровской авторитет, а вокруг одни «шестерки». Все — ребята и взрослые — вращались вокруг нее, но только не Славка. Нет, он не менялся в лице, не лебезил, не служил.

Когда она украла 1 000 000, Аннушка обыскивала ее и ее комнату — грязную пещеру. Михаэль — охрана, стоял за дверью. Нашли только упаковку сигарет, принесли мне. Вошла Светка: «Отдайте сигареты!» — «Не отдам!» — «Они не ваши!» — «И не твои, ты приехала без копейки денег!» — «Плевать! — крикнула она и схватила упаковку, спрятала… — А в трусы не полезешь!»

Не полезла. Надо было ее срочно эвакуировать. Но не было оказии. Как отправить девчонку одну? Но очень скоро она отправилась сама.

Уехала, и еще узнали мы интересное.

Славик не сказал ничего про черную магию, Ванька проболтался о том, как учила их Светка сделать мою фигурку из свечки и как сломать ее, после чего я умру.

Но не умерла. То ли воска не хватило? Правда, заболела.


В Любутку было два письма от Светки, дрянной Светки. Одно письмо Славке, другое мне. Мне писала, что хотела бы у меня купить двух лошадок, а ему, что ей совсем некогда писать, всё на дискотеках. И в том и в другом конверте по несколько фотографий — в постели.


Славке надо было зачем-то время от времени исчезать из поля зрения людей, дематериализоваться. Как-то мы путешествовали на машине по архитектурным местам: Новгород — Псков — Печоры — Изборск, дело было жарким летом. В один из дней, раскалясь в железном ящике нашего УАЗа, остановились искупаться и перекусить у пересечения шоссе с рекой Ящерой. Серебрилась она, извивалась в обрывистых берегах. Мальчишки с шофером побежали купаться первые, а мы с Маришкой занялись костерком-кастрюлями. Вернулись с купания без Славика. «Он с нами не захотел, ему место не понравилось». Подождали, покричали. Я пошла звать, в это время совсем рядом с треском рухнуло дерево. Я рванулась — но где оно? Не придавило ли, не оглушило? Но в сплошных буераках, карстовых воронках, зарослях крапивы не видно упавшего дерева, я облазила все вокруг и все кричала, звала Славку. Тогда еще одна страшней другой нахлынула мысль — в воде! В одежде прямо кинулась в реку. А река лукавая — цвета крепкого чая, блестит чешуей, не видно ничего, тугое сильное течение, берега отвесные. Он должен был раздеться, хоть какая-то одежонка, хоть след на крохотной отмели. Я судорожно плавала вдоль всех берегов по теченью и против течения. Потом ходила, полоумная, по дальним окрестностям, кричала. Шесть часов это безумие длилось. Ваня с Маришкой сидели у тщедушного костерка. Водитель — недобрый человек — спал в тени. За день до того случилась драка. Ваня досаждал всем и больше всех Славику, но вот допек водителя, тот взбеленился и кинулся на Ваньку. Тут Славик мгновенно ринулся на здорового дядьку, атлета, и было бы от Славика мокрое, как говорится, место, если бы я не встряла между ними лицом к шоферу. Но Славик не рассчитывал на мою помощь, только на себя. Шофер же не простил этой истории нам всем. И вот он спал в тени.

Я подняла его: «Поехали за подмогой». — «Какой?» — «Какой-нибудь». — «Куда?» — «Не знаю». Ребят оставили у тухлого костра и поехали по шоссе. Навстречу нам милицейский мотоцикл, сзади Славка — в мотошлеме. «Заблудился. Голосовал на трассе, случайно уехал за 20 км… Потом… потом…» Я обмякла, обвисла, ничего не смогла, даже поплакать.

В другой раз ушел среди учебного года. Глобус остался перевернутый — Антарктикой вверх, непристойно. Собрался подробно: немецкий рюкзак с сотней пряжек (подарок) набил одеждой, к рюкзаку привязал с двух сторон пакеты. Ему дарили, дарили, а он все аккуратно складывал и одевался с толком. Лилька млела: «Правда, Славик красивый?!» Да, это правда. Он быстро перегонял всех в росте (я отмечала на дверном косяке), щеки алели, брови чернели не по дням, а по часам, глаза синели, как тени на мартовском снегу.

Он думал, что покидать легко. Что это так же просто, как уйти из материнского дома. Он пробыл у нас год, пока научился писать и послал письмо. Мать не знала, где он, и не трёхнулась. Он не мог себе представить, что он любимый и необходимый у меня, он в любой момент бросал все и исчезал в Москве. Там в несчастной однокомнатной квартиренке с отрубленным электричеством, дурно пахнущей, он любил кошку и собачку («Наверно Чернушка с Моськой больше не дерутся? А жывут мирно»), своих растительных маму и сестру — испитых, выпитых своим образом жизни («Поздравляю тибя и систрус восьмым мартом. Пока. Это я Слава»). Он появлялся с улыбкой, перед которой никто еще не устоял. Рассказывал, что пришлось побить хахаля сестры: он, как выпьет, так начинает выступать.

И вот он то совсем мой, то не мой. Он абсолютно свободен и ясен, как дворовый пес. Свобода для него — познанная необходимость. Никаких других необходимостей нет. Был период, когда он обратился к вере. Молодая пара, православные муж с женой, свозили его в Нилову пустынь, потом в Дивееве окрестили. Славик стал очень набожным. Он завел в избушке, где жили мальчишки втроем, целый иконостас литографских святых угодников, читал при свече Евангелие, на коленях стоял по часу и наверняка ничего не понимал. Он и русский текст — детские книжки — не понимал, читая — столько сил уходило у него на складывание букв. Поначалу он просил найти место, где он мог молиться спокойно, без Вани и ласкового мальчика-инвалида. Но потом дело устроилось так, что те двое стояли на коленях вместе со Славкой, слушали Евангелие, молились. Ласковый мальчик был как будто маленький монах — так он припадал к церковному укладу.

Мы тоже ездили с ним и с Ваней в Нилову пустынь на остров. Он выстаивал все монастырские службы и с большим рвением исповедовался, причащался, в очередь вставал на миропомазание. А Ванька театрально так, размашисто крестился, лбом бился в земных поклонах, хотел, чтоб я (в который раз!) купила ему нательный крест с золотой цепочкой. Золотая цепочка его волновала. Но потом бунтовал и говорил горестно: «Почему меня все ненавидят? Я как Сатана у всех! Я сам Сатана! Я хуже Сатаны!!!» Мы с ним делали передышку, выходили на воздух и поигрывали в шахматы на паперти. Славик смотрел как будто безмятежно на все вокруг.


А Славик продолжал тихо лунатничать, витал. Славик, вернись!

В наших спектаклях у него была постоянная роль. Он играл старого царя. Вот он выбирается из-под балдахина, где спал, не снимая с головы короны (к короне прикреплялось мочало бороды, поэтому корону не снимал). Худой, масластый, в семейных трусах в горошек, говорит:


«Надо кoней посмотреть

И не худо

Нам купить такое чудо…»


И так минут десять, пока одевается в царские штаны, рубаху, валенки, мантию (я помогаю пуговицы застегивать), мы с ним рассуждаем — надо коней посмотреть? — Надо коней посмотреть. И не худо — И не худо нам купить…

Публика совершенно надсаживала животы от смеха. Как они играли с Ванькой, как они блистали!

В Питере, в фольклорном клубе, они с Ванькой играли в игры с малышами от души, и на гармошке учились, и русскому кулачному бою, тому, в котором на Москве-реке прикончил купец Калашников молодого опричника царя Ивана Васильевича.

В Любутке курили они Аннушкины окурки, будто специально подброшенные в большой консервной банке на крыльцо. У Вани начались жестокие приступы астмы. Были сделаны анализы — от никотина. Когда пахли мальчишки табачным перегаром, я наказывала. И было даже такое, о чем трудно рассказывать. Как-то, учуяв табачный запах от ребят, я пришла в отчаяние, сказала Славке: «Ваня курит из-за тебя, старается не отстать. Теперь смотри, я буду драть Ваньку, а ты смотри. Я буду драть его вместо тебя, за тебя. Потому что у тебя есть совесть. А у Ваньки — нет. Нет у Вани совести». И я лупила его по чем попало, отбила руки. Славка смотрел, не смея двинуться. Он не сказал ни слова ни тогда, ни потом, ни мне — никому. Я думаю, что он запомнил мне, не простил. А Ванька простил и забыл. Ваньке нипочем.

Слава запросился в Москву, я тянула время. Потом поехала вместе с ним, праздновали день его рождения дома у него. Мама сделала салат оливье (!), я дарила часы.

Славка растворился в Москве, исчез.


По прошествии изрядного времени наша хорошая знакомая с большим трудом разыскала Славика и отправила к нам, посадив в поезд. Мы тогда зимовали в Питере, на зимней даче, в Ольгино.

Встречали с Ваней. В метро и электричке Славик молчал, не вымолвил ни словечка. Не подколот ли, не нанюхан? Наверное нет, но его московская жизнь не должна была нас касаться.

Там, в Ольгино, мы опять играли «Конька-Горбунка», уже про жар-птицу. Играли на Новый год в саду на участке. В комнатах было нельзя, потому что жар-птица — оранжевая тыква, утыканная бенгальскими огнями и петардами. Шел 2000 год, народ неистовствовал, встречал третье тысячелетие, и по небу летали другие жар-птицы, пущенные невпопад с соседних дачных участков.

И вот Славик, прибыв из Москвы, имел запас курева. Мы поехали в Печоры к друзьям. В машине был сделан лежак с матрасами и одеялами для дальних путешествий. В ребячьей свалке выпала новая пачка сигарет. Я нашла и спрятала. По приезде Славка опасливо рылся в одеялах, не нашел. Но у них было еще в запасе. нас троих устроили ночевать в одной комнате с двумя кроватями. На одной я, Ваня со Славой вместе. Ночью Ванька стал задыхаться и хрипеть, так страшно, как не бывало. Я не спала. Сначала мстительно-назидательно слушала, потом, всю назидательность забыв, подносила ему ингалятор. Славка под страшный хрип как будто спал или притворялся. Я доставала Ваню через него — Славка спал с края. Утром я сказала ему: «Ваня мог умереть. Вот тебе твои сигареты. Я буду давать денег на курево, но пусть никто не знает и не видит, что ты куришь». Славка спрашивал потом у меня денег, я давала. И никто никогда не знал больше, что он курит.

А в последнее время Славика устроили в славную школу «Ковчег» в Москве. Там приняли его, как везде, с распростертыми объятиями. Почему? К школьным наукам был он туговат. Но взяли его с охотой и в школу и в общежитие, с умными и ласковыми людьми во главе. Пять человек интеллигентов собирали ежемесячно деньги на его жизнь и учебу. В каникулы его пригласили в школьный поход-экспедицию в Прикаспий. Кто-то заплатил за него, сама директорша, вероятно, особенно к нему благоволившая. Сколько учителей занимались с ним, тянули по всем предметам, ставили ему отметки ни за что, за одну лишь улыбку. Он ушел из 9-го класса, не доучившись последнюю весеннюю четверть. Учительница русского-литературы сокрушалась: «Ах, как он прочел мне монолог Чацкого!» Да… карету мне, карету…

Больше никто его не видел. Звонили с Петровки, 38: угон машины. Угонщик он, сообщник, свидетель? Год как нет его.

Он ушел! Ушел!

Ваню забрала мать, выйдя из тюрьмы. Ну что ж, имела право. Но больше она ничего не имела, поэтому сдала его в интернат. Конечно, Ване интересна злачная городская жизнь, в которую он ныряет по выходным дням. Хотя писал, что скучает, хочет приехать…


И остается ждать самых последних секунд…


Никого.

«У меня, — писал Песталоцци, — было в глубине души стремление ко всему, чего можно и должно достигнуть более глубоким пониманием самой сущности воспитания… Но этого взгляда с философской определенностью, ясностью и научной ценностью не было у меня в голове… Поэтому я до самой своей смерти останусь в некотором мраке относительно большинства своих взглядов… Я должен с усердием и охотой идти по пути своей эмпирики, по пути всей моей жизни».

Есть ли в мире не вязкий берег, не зыбучие пески? Кончилась ли чем-то достойным эмпирика Песталоцци? Эмпирика кончается, кончается и сам эмпирик. Теория остается в веках. Я держусь уже 15 лет, чуть не дольше всех эмпириков. А результат? Я не знаю, что ответить на вопрос — надо ли воспитывать детей? Безусловно, надо их кормить-поить, спать укладывать, защищать. Об этом речи нет. Это умеют делать и курица и крокодилица. То есть надо давать детям физическую подготовку, образование и какой-нибудь диплом. Чтобы защищать их от мира и продолжить в мире.

Но в отличие от растений и животных люди должны защищать еще и мир от своих детей. С этим они не справляются. Не справилась и я.


Как будто сумерки года, сумерки жизни, но еще не конец.

Замерцала звезда Виталика. Наконец. Он уже много лет болтался между Любуткой и Москвой. Приезжал на какое-то дело, на неопределенный срок, неплохо вникал в технику, осваивал бензопилу или тракторную косилку. Кончался лесоповал или сенокос, он уезжал. Почему приезжал, почему уезжал, спроси — начинал темнить, петлять, рассказывать басни, что там у него заработок $100 в день… Известно, что работал он в какие-то времена приемщиком цветного металла (предлагал привезти мне самовар, но не привез), грузчиком на складе стиральных порошков. Где-то была очень большая зарплата, а где-то — отличный заведующий-армянин, а где-то его порвали собаки. С тех пор он боится собак. Где, что и почему — никогда нельзя было понять. Я его звала в Любутку на постоянное жительство, и вот он наконец приехал, но с приключениями. В Андреаполе, не доезжая Мартисова, его стали высаживать: билет до Андреаполя — или доплати 10 рублей. А у него нет. Он отдал паспорт с обещанием принести 10 рублей к ночному поезду, когда эта проводница будет в обратном рейсе. «Дайте, тетя Алена, десятку выкупить паспорт. «Ты что, пьянствовал, что ли, что у тебя десяти рублей нет?» — «Пиво пил. А деньги у меня в долг берут». — «Мне Игорь говорил, что ты, наоборот, в долг у него брал и не отдал». — «Отдал. А это Людка у меня одалживала $500 — переезжала на новую квартиру». — «И не отдала?» — «А, пошла она!» — «Что ж это за любовь у тебя такая?» — «А мне сказали, что она сказала, что я — козел. И вообще я больше с женщинами не буду и жениться не собираюсь, они все сволочи». Я старалась, чтобы он нашел все-таки ту, которая была бы исключением. Давала денег, чтобы он поехал с одной в поход по Кольскому полуострову на байдарке, вела переписку с другой, познакомилась с ее родителями, убеждала, чтобы они не гоняли его из дома. Но все тщетно, девушки наставляли ему рога, одна за другой выходили замуж. Были и объективные причины. К 25 годам Виталик напрочь облысел. В течение нескольких лет он как мог боролся с нежелательным фактом — то отращивал желтые волосинки, сохранившиеся вокруг поляны, пытаясь длиной наверстать изобилие, то обвинял меня и других в том, что его неудачно постригли, пока не догадался взять пример с Дюши, который, имея ту же проблему, имел многократно подтвержденный успех у женщин — просто брил все, что есть, наголо, и никто не мог утверждать, что он лысый.

У Виталика мелковатые черты лица, но ничего неприятного в них нет; сложен хорошо, хоть и не крупный, а жилистый, сильный. Правда, в присутствии женщин его подхватывает дрянная сила, он начинает острить-шутить, сам же смеется как полоумный — может быть, в этом дело? Мы с ним даже договаривались, что я буду незаметно подавать знак, когда пора остановиться, сам не мог он… как дитя малое.

Но ведь кроме этих частностей есть душа! Она выказала себя в камнях. Страсть к красоте, изысканность — были! Он подарил одновременно мне и Маше аммонит. Один аммонит — раковину, выполненную природой после жизни моллюска заново за миллионы лет, из агата. Как произведение искусства, не имеющее отношения к насущной жизни. Природа творила это ради красоты. Виталик разделил аммонит повдоль, отшлифовал, сделав явным то, что было тайным, и ради красоты подарил две половины мне и Маше.

Древние греки назвали бы их — контрамарками. Они изобрели для людей, расстающихся надолго и рискующих не узнать друг друга при встрече, такой способ: надо достать каждому свою часть и приложить одну к другой. Если они совпадали — значит, не было сомнений — это тот самый человек. Они разбивали для этого керамический сосуд и брали два драгоценных черепка краснофигурного и чернофигурного кратера или пифоса. Приложив один черепок к другому, люди убеждались, что они когда-то были едины, как един сосуд.

Я звала его поселиться у нас, и это тянулось долго. Виталику уже за 30. Когда же? Ясно, что ему необходимо жениться. Не пора ли мужчиною стать?

Мы с ним мечтали: вот встретишь добрую, умную и красивую. Главное, чтоб добрая, умную тоже очень важно, ну а красивую — это так, в придачу. Блондинку или брюнетку — не уточняли.

Случилось, что меня в ту пору обокрал очередной шофер. Вообще никто так не обкрадывал нас, как шофера. Их было за историю не меньше десяти и каждый, каждый без исключения выдрал клок. А этот по-следний — пуще прежних, просто страшно. Я попала тогда в платную больницу, и не было денег, мой брат и племянники выручали как могли. Навестил в больнице и Виталик и постарался, вернул одну пятую часть из тех, что уплыли, съездил в Любутку. И вот я размечталась, что Виталик пройдет автошколу и наконец свой родной человек сядет за руль. А его в очередной раз уволили за раздолбайство с работы, он приехал, я вернулась, и мы начали осуществлять задуманное.

Автошкола опять-таки дело дорогое. Я стала добывать деньги, а Виталик все приговаривал: отдам, отдам, у меня в Москве есть, только сейчас нельзя взять, они у приятеля. Потом выяснилось, что он по своему диагнозу не имеет права водить. За нелегальную медицинскую справку надо еще 800 рублей, а кроме того — куртки нет, джинсы прохудились, ботинки каши просят… Да…

Получил он права, хотя вымотал душу, надо сознаться. Стал водить неплохо. Ездил в Андреаполь во всякую погоду — по нашей-то дороге. И почувствовал себя таким молодцом, что привез из Андреаполя женщину. Нашел ее на базаре, такую скромницу, что при знакомстве только глаза потупляла и молчала. Он же с улыбкой — аж на лице не умещалась: «Эт Лена».

Правда, красивая, просто прекрасная Елена, если отмыть от нанесенных поверх красоты разноцветных слоев. Но кошмарная репутация. Что с ней делать? Большой Учитель Шри Чинмой говорит:


Есть только один быстрый способ

Совершить прогресс,

И это — не видеть темноты в мире,

А только красоту, чистоту и божественность

Мира, в мире, для мира.


И вот я эту красоту, а также чистоту и божественность поселяю в дом, собираю все — газовую плиту, посуду, постельное белье, ковер на пол, обогреватель с вентилятором (получила в подарок на день рождения). А потом ей хочется красные джинсы и туфли на шпильках (по полям-то ходить!). А ему (будет же свадьба) — рубашку белую, рубашку в черную полоску — на второй день, в клеточку — на потом. «Поезжай в Торопец, купи себе обувь». — «А на бензин добавьте». Ну и добавила. И добавляла и добавляла. Правда, в первый же раз сказала мне Елена Прекрасная: «Вы нам дали, а оказалось, что купюры были не по 500, а по 100 рублей, так что вот». Виталик закивал. Ну я отдала «долг» — молча. Держись, Виталька, у тебя трудное испытание сейчас. А я пока могу — буду поддерживать, подстраховывать, но ты учись жить сам, у тебя проверка на эту новую жизнь и отмену диагноза.

Виталик, робея перед задачей, укрепил себя сотоварищами — двумя, чтобы в триединстве чувствовать себя одним большим. В дом был взят мой воспитанник с интернатских времен — Лисик, прошедший за 12 лет нашего знакомства разные жизненные практики: ходивший от нас в мир (ПТУ), женившийся на пожилой вахтерше-алкоголичке (здесь явление не редкое). После ее пьяной смерти был изрыгнут из квартиры и города дочкой и внучкой покойной. Попросился к нам, я взяла, сильно хромого (ноги дефективные), сильно пьющего и имеющего натурально лисий характер — обмануть, украсть, пропить, притвориться больным — переждать время. Я взяла. Жалко же. Возила его в Тверь лечить ноги — обокрал он меня и друзей моих музыкантов, у которых мы останавливались до и после больницы. Украл и деньги, которые были отправлены в запечатанном конверте на жизнь Виталькиной команде (впрочем, кто их украл — вопрос).

Вторым был приглашен однокашник Виталика по интернату. Пьяник, вылетевший вместе с Виталиком с работы и из московской жизни. Зато улыбка умильная и совершенная невзыскательность к условиям жизни. Примечателен тем, что, несмотря на тот самый диагноз, служил в армии, во внутренних войсках. Возил на расстрел приговоренных к «вышке».

Вместе им было, видно, спокойнее и вообще уютно, что ли. А девица молодая, постепенно расцветая, перестала потуплять взоры и освоилась в скрещении взоров, на нее одну направленных. Тем временем обнаружилось, что у нее в Андреаполе где-то брошен ребенок, а тут идет веселье-новоселье, пьянка-гулянка и новогодний стриптиз в избе; она привезла из своего андреапольского дома двуспальную кровать, ее поставили в центре, сожителей одного — за печку, другого — на печку. У мачехи с отцом и жил брошенный с пяти месяцев ребеночек, был отмыт и накормлен.

Я добивалась, чтобы дитя отдали, чтобы она стала наконец матерью и чтобы состоялся наконец Виталик — стал отцом семейства. Молодые в этом деле не были активны. Мачеха Ленкина отказывала, отец не имел решающего голоса, я убеждала, предъявляла Виталика в белом свитере, покупала «приношения теще», с тестем вела душеспасительные разговоры. Мачеха твердила: «Жить не будет, сбежит» и рассказывала лихие истории из ближайшего прошлого. Мачеха уверяла, что в городе никто бы не решился взять Ленку за себя. А что я могла сделать? Я не выбирала. Нашего-то ни одна почему-то не пожелала взять до сих пор.

Ребенка все-таки отдали. Ленка ездила в город при всякой возможности и невозможности с ребенком, без ребенка, бывала там и пьяная и… Но красота — страшная сила, которую вряд ли выдержит девичий ум и душа, и надо же ее, красоту, реализовать. По мере сил я своих одевала — кого в рабочее, кого в красивое, предлагала наряды на выбор, Виталик говорил Ленке: «Подлинней бери». Она: «Тебе можно смотреть, а другим нельзя, да?» Она садилась без лишних слов в УАЗ как в свою машину и направляла нашего Виталика как личного шофера куда хотела, возвращалась в новой прическе, нового ослепительного цвета. А забытое в избе дитя двухлетнее шло с полкилометра и к пяти вечера доходило до меня, я кормила. Но ей, Ленке этой, спасибо, что не наркотики, а простое пьянство, что не тату и не пирсинг, а провинциальная помада и тушь для ресниц. Это отмывается.


Цветок распустился едва.

Из света и влаги соткан

Раскрывшийся венчик. Давай

Подкрасим его, красотка,

Твоею губною помадой

И сажей… Смеяться не надо.

Ты лучше, дитя, постарайся,

Чтоб он над тобой не смеялся.

Екатерина Тимофеевская

Понятно, им трудно — и ей, и Виталику, но вот им дом, вот все в дом. Вот тебе, Виталик, поездка за рулем в Москву, первая в жизни. Справился. Вот тебе 2000 рублей за то, что справился, и другу — второму пилоту — 500. «А дайте еще, мы там ели…» — «Нате». — «А на лимонад…» Ради целой судьбы, целой жизни — на, получи и на лимонад.


Машина семья разрослась — зятья, деверья, тести, шурины, невестки, золовки… И вот из этой новой родни приезжают сейчас часто, чаще, чем раньше, отец и сын-шоумены, грозят Виталику, что выкинут его с семьей из дома, так как дом на них оформлен! А против бумажки Виталик кто?

Он потел и терял способность понимать реальность. Я говорила — не бойся. Против вас, трех мужиков, что они могут? Но те приезжали, ставили срок — месяц на выселение, вышибали Виталика из соображения и деятельности.

Я говорила: перестань дрожать. Ваша самая сильная защита — ребенок. Женщина с ребенком, кто посмеет их тронуть. Да сейчас зима, законом запрещено выселять.

На какой-то момент он вытягивал голову из плеч и рождал мысль: я скажу им, что если меня выселят, то я подожгу дом!

Потом опять начиналось: кто я здесь? Я здесь никто. Не прописан, на чужой жилплощади… Они сказали, что придут с участковым…

— Успокойся ты, нет у нас участкового. Накрылся. Никто не придет сюда по твою душу. Да не будут наши тебя выгонять, им невыгодно, придется самим на трактор садиться, лес валять, заготавливать дрова… Но Виталик ныл: «Что я могу сказать, если они придут?» — «Ты скажи, что ты здесь раньше их, ты сделал в сто раз больше, чем они. Все это знают. Ты живешь здесь. У тебя семья». Вся натура его скулила. Вся кровь, в которой плавал до сих пор сульфазин-аминазин и разъедал маленькое ущербное «я».

— Купишь землю у меня за фиктивную цену, построишь на ней дом. Для этого надо разобрать Спиридовскую школу (которую все равно надо увозить, не откладывая — ее уже поджигали, пытались. Из-за сырой погоды огонь не пошел.). Там отличный материал, выдержанный. Надо не спать, приступать завтра.

Но он не мог начать. Он вообще не мог приступать. И происходило это помимо расслабленности воли от неспособности воспринимать отсчет времени. Тиканье часов для него не было внятным. Часы ручные у него бывали в жизни — «для понту», надень зверю на лапу часы, он все равно будет учитывать только качество времени — день-ночь или сезоны года, но не количество самого времени. И вот он не чувствовал, что такое час, два, неделя — все было смутно, размазано. Он никогда не мог прийти вовремя, опаздывал на час, а порой и на три часа. Тоже, наверно, от какого-нибудь галоперидола в детстве. Спали они всей согласной семьей до полдня, потом сидели на крыльце, курили все вместе с Ленкой (в пеньюаре). В каком-то одурении от пьянки давешней или от брачной жизни?

А приди я пораньше — надо стучаться в задраенные двери, во все окна: «Виталь, нам ехать, ты забыл? В 8 должен был прийти, сейчас полдевятого». Виталик из-за двери: «Подождите, сейчас не могу открыть». Еще полчаса. Бутылки убирает? Наконец открыл в исподнем и она в исподнем, весьма недовольная.

— Я его без завтрака никуда не пущу.

— Какой завтрак, нам на ВТЭК.

— Не поедет и все.

Потом обнаруживалось, что она сама поедет и с ребенком. Пока нарядится, ребенка оденет, стоим и ждем.

— Едем, Виталь, опаздываем.

— У меня с зажиганием что-то.

Ну уж это мне слишком известно, что это за зажигание, на котором я не могу поймать ни одного шоферюгу, а он может со мной делать все, что угодно.

Она: «Пусть только попробует без меня поедет. Уйду от него!»

Он: «А что, у нас не предприятие. Там нельзя опаздывать. А тут…»

Я: «У нас в таком случае учреждение. Вот устав. Давай заключим договор на работу водителя. Будем привыкать».

Она: «Да зачем эти формальности, можно так между людьми договориться…»

Я: «Ты, Виталь, обязуешься: водить, содержать, отвечать и вовремя выезжать. Я обязуюсь платить тебе за километраж в четыре раза больше, чем я платила деревенским, когда приходилось к ним обращаться. Но если ты едешь со своей семьей, я плачу в два раза меньше. А если мне приходится ждать в Андреаполе зимой на улице до полночи, когда вы вспомните за мной заехать, — тогда я не плачу ничего. Не было ее рядом, и он подписал. Потом она приходила, говорила: „Нашли простого. Все только для себя. Мы должны за все платить, да?“» В конце концов помогло. Теперь она встречалась нам где-то на дороге и как бы на попутке просилась подвезти ее. От этого тариф не менялся.

И последнее сверхусилие было сделано. Нам дали французы (не «Equlibre») денег. Я собрала, сфокусировала все свои способности на мини-трактор. Год тянулось дело, я звонила в Париж, отправила туда кассету с фильмом про нас, привозила в Любутку из посольства их сотрудника — Ивана Андреевича Черечухина, едва-едва объясняющегося по-русски, и наконец в красивейшем особняке на Якиманке мне были изящно подарены евры, я расписалась под условиями и, счастливая, пошла вызывать-вызванивать Виталика с УАЗом. Изучив вопрос, поняла, что денег на мини-трактор и его доставку не хватит. Цены за год выросли. Прибыл гордый, роскошный Ваиталик — первый рейс в Москву! Со вторым пилотом на борту. Мы вместе думали, выбирали и приобрели мотоблок с навесными, что было по нашим возможностям и по здравому смыслу в самый раз. Говорю я ему таковы слова:

— Вот ты теперь хозяин. Ты — независимый. Однако условия французов такие, чтобы агрегат был в одних руках и имел место в гараже (не в чистом поле). Вот тебе семена, вот моя земля. С этого участка одну треть урожая нам, две трети — тебе (по числу людей так и получается).

Но вдруг он начал спорить, завелся и только тогда успокоился, когда одну треть мы в договоре переправили на 30 %. Страшный комплекс человека невежественного — его весь мир обманывает! Но я никогда не была по ту сторону, где этот подлый мир обманывал простаков. Где тебя, Виталик, наставляли на такую мысль? С каких времен вылетают хамилки из твоего рта? Зачем ты призываешь Ленку на каждом шагу свидетелем? Эти уроки ты берешь, когда сидишь с Мишей-шурином в их летней кухне напротив моих окон?

— Нет, про Ирак мы поговорили или про Иран… не помню я.

Виталик такие детали не различает, Иран ли — Ирак ли, но на чьей стороне сила — это он различает хорошо. Стал трудиться на земле, к нам не относящейся, петлять в каких-то объяснениях — где он будет пахать, где не будет, куда повезет компост, куда не повезет. Сама уже не пахала в то лето — отпахалась.

Но вот опять: жду, бывало, с юга — глядь, от востока лезет рать. Взялись супостаты за УАЗ — чтоб Виталик бросил руль. Он пошел бросать, мандража, притащил с собой Ленку. Сцена у помойки: выложил ключи от машины, 2000 рублей, заработанные на поездке в Москву. На самом деле не свои. Свои не отдал бы ни за что. Да их давно нет. Понес ахинею. Она выразила мысль такую: чтоб вы больше его не обманывали. Я: «Ты с ума сошел. О чем мы мечтали, о чем ты мечтал, вот оно, сбылось. Ты бы без меня не обошелся, я без тебя не обойдусь!»

Я не приняла ни ключи, ни деньги. Они ушли, и еще некоторое время мы ездили с ним в ближние и дальние поездки и зарабатывал он неслыханно для деревни. Но Ленка поговаривала о том, что им предлагают пересесть на «Газель», и конечно, она видела себя в ней более уместно, чем на УАЗе военного образца. Но как-то еще что-то получалось у нас до того случая, когда Виталик опоздал на сутки, я сказала, что оштрафую. Он бросил ключи с чувством оскорбленной невинности. Я заперла мотоблок. Расплевались.

Подходила пора урожая. Я не раз передавала супостатам, что они могут брать у меня на грядках салат-редис, укроп-чеснок и что кабачки-тыквы поспели в количестве неограниченном. Но супостаты не приходили за этим всем — затаились. Когда же я пошла, согласно договору, за морковью — ее как раз изобильно убирали на моей земле. На мешках сидела Ленка в перчатках (маникюр же!). Сказала, что моркови мне не даст, и предложила подраться за морковь. Подоспел Виталик, заходил, заходил кругами. Он теперь никогда не стоял, просто разговаривая, он быстро как бы оббегал меня. Вышла Маша из дома, пальцем указала на запущенное поле: вон там твоя морковь! Тут же подошел Игорь и сказал со смущенным лицом: «Тетя Алена, а вы покажите договор ваш с Виталиком». Ну пошла я, солнцем палимая, принесла журнал с договорами, счетами и проч. Интересовалась, когда смутится Игорек. Уже не морковь интересовала меня. Игорь взял его и не смущаясь инспектировал и ревизовал. Обнаружил, нашел, что на договоре об урожае — 30 % мне — как раз и нет Виталькиной подписи, и сообщил об этом со смущенно-торжествующим лицом. А Виталик прокричал: «Она его сама после написала!»

На том мы расстались с Иудушкой моим. Игорю сказала: «Что ж, Понтий Пилат, умывай руки». — «Почему вы меня Понтием Пилатом?» — «Оттого, что наместник римского императора».

Вот они стоят оба: один, смешанный с дорожной пылью, второй привычно-смущенно не теряющий достоинства.


Но я Пилат, что был прощен,

А ты — Искариот.


ГОСПОДИ, НО ПОЧЕМУ ЖЕ ТАК? МОЖЕТ БЫТЬ, В ТОТ МОМЕНТ ЕЩЕ НЕ РОДИЛАСЬ СОВЕСТЬ? МОЖЕТ БЫТЬ, ДОСТОИНСТВО ЧИНОВНИКА ВО ВСЕ ВРЕМЕНА — ЭТО УМЫВАНИЕ РУК? И В ЭТОМ ЕГО ВО ВСЕ ВРЕМЕНА ЕДИНСТВЕННАЯ ЗАДАЧА? РУКИ ЧИСТЫЕ, ОТЧЕТНОСТЬ ПРОЗРАЧНАЯ — ВСЕ?


Но Искариот имеет свое оправдание… Выслушай его, История. Он чувствовал себя нестоящим, ничтожным (смердяковщина) и предназначенным для низости самим Провидением. Он оттолкнулся от этого из своих небольших сил, бешено, отчаянно — он не хотел. Он не хотел тонуть в этом смердящем колодце. Он бросил сребреники и удавился — рывком.

А тот, который ощущал себя достойно, не имел никаких оправданий, чтоб считать себя тем и так. История не сохранила свидетельств его переживаний после умывания рук. Она сохранила его имя, обозначила им пустоту.


Ну а большая семья, коллективно работавшая над тем, чтобы меня не было в природе — и это было условие их беспечальной (и материально обеспеченной) жизни — конечно, посчитала она, что если ее (меня) нет, верней, не будет, то зачем ей (мне) морковь?

Зимой массовик-затейник — пиарщик, шоумейкер, дед-мурзилка, двоюродный снохач, штопаный гандон>[7] — привел Виталика ко мне в дом, рискнул! Сказал за него (у несчастного ренегата только глаза бегали, самому бегать — места не было), что они отдают Виталькин долг (один из записанных в журнале) и забирают дрова, которые он заготовлял. Но лишиться дров — это же конец (на то и расчет). Половину Виталик уже вывез, и я пригрозила, что если он еще приедет за дровами — подам на него в суд (вот до чего докатилась). Рехнулись они! Этими дровами я отапливаю общий водопровод, чтобы не замерз. Они-то не возили воду из-под горы, не таскали фляги! Идиот, он сказал мне, что за мое поведение исключает меня из общины и больше я не получу денег «Любутки-Хильфе», поскольку они в руках младшего сына шоумена.

Что касается тестя с шурином или свекра с деверем, присутствующих в этой сцене незримо, как говорится, зять любит взять, тесть любит честь, а шурин глаза щурит — ведь время такое.

«На практике оказалось, что стоило государю Петру I ввести в обиход треугольные шляпы, как сразу образовалось целое сословие людей, которые до последнего издыхания верны своему долгу, аккуратно возвращают долги, не отступают от коренных убеждений даже под пыткой, не жульничают, не интригуют, боготворят женщину и доброе имя ставят выше житейских благ», — говорит писатель Пьецух (жаль, что он прозаик), и дальше: «Надо быть реалистом: слово „честь“ вышло из употребления, и, судя по всему, его возродить нельзя. Ничего удивительного в этом нет, и даже было бы удивительно, если бы дело сложилось как-то иначе, поскольку Октябрьская революция, Гражданская война и несчастное социалистическое строительство, 37 год, Великая Отечественная война и неустанная работа большевиков по запугиванию населения повыбили столько идеалистов, что их воспроизводство уже невозможно, что человек чести утрачен безвозвратно, как стеллерова корова и европейский единорог».

Проклятие этому ВРЕМЕНИ!

Не времени — МНЕ. Утопия — чтоб утопить. Душа — чтоб задушить?

Перед тобой стою, Господи, в руках протягиваю свой конечный результат — слякоть и слизь.


ГОСПОДИ, ВЕДЬ НЕ ВОВСЕ БРОСОВЫЙ БЫЛ МАТЕРИАЛ И ЧТО Я СДЕЛАЛА ИЗ НЕГО? ЕСЛИ СЧИТАТЬ, ЧТО Я ЕГО ИСПОРТИЛА, ЗНАЧИТ, ПОРЧА ВО МНЕ.


Все тянется, тянется жизнь, и кажется уже, что не дождусь никогда. Все то же и те же…

Аннушка развернулась вполне. Купила две машины и в придачу мою избушку у колхоза, пока я была в больнице. В придачу к даче?

Потом Аннушка стала грозить, на правах хозяйки, что выкинет нельку из этой избушки, то есть из той самой, моей первой избушки, в которую я поселила молодую и тогда еще не безобразную Нелькину семью. Теперь нелька говорит, что будет строить свой дом на таком месте, чтоб из него ни одну сволочь не было видно. Но ленивая цыганская кровь ей не только не даст ничего построить, она и доить корову не станет ради того, чтоб поить молоком своего цыганенка. Маша ее ребенку тоже отказала в молоке. Маша держит у себя Нелькин документ на землю. Что есть у Нельки земля на ровном месте, об этом она не знает. Пошла возня с землей… Даже Лилька выспрашивает у меня, хотя и ничего не смыслит: на чьей земле моя избушка стоит? Все интернатские, размахивая руками, указывают: этот дом стоит на моей земле, а этот — на моей, могу всех выкинуть. Происходит все потому, что плана общего отдел землеустройства так и не сделал и никто из наших ничего определенного не знает. А пуще всех воду мутит Миша, муж Машиной сестры, сын пиарщика, который не откладывает на следующее воплощение то, что может сделать сегодня. «Тетя Алена, приехали люди из БТИ обмерять ваш дом. Надо его зарегистрировать, он стоит на Машиной земле. И не вешайте замков, тетя Алена, придется их все равно сбить. А кроме того, заплaтите штраф, ведь у вас не очень хорошо с финансами?»

О финансах Миша говорит, имея основания. Он много раз съездил в Европу и убедил, что насчет денег он — ответственный человек. «Любутка-Хильфе», вероятно, имея омерзение от наших свар, отдала ему кассу Любутки. Миша этим не ограничился, он и голландцу позвонил относительно денег на зал, которые тогда еще находились на хранении у Маши с мужем, и получил от него разрешение на их нецелевое использование, то есть покупку машины. В Любутке уже был УАЗик военного образца, он ждал только, когда кто-то из них получит водительские права. Но то УАЗ военного образца, а то — собственная белая «Газель» с мягкими сиденьями…

Покупку машины на заводе в Нижнем Новгороде они осуществляли большой компанией, конечно с участием Игорька. И к чему они нагнали так много народа на это мероприятие?

На ум приходит старая история: воинственные смелые сваны, это те, что на Кавказе, взяли в плен князя, досаждавшего им соседа. Положено было его убить, но рука смерда не смела. Привязанный к забору князь ждал. Паслись вокруг длиннорылые сванские свиньи, пялились сопливые дети, мужчины думали. Счастливая мысль пришла: к спусковому крючку ружья они прикрепили веревку, а с другой стороны расплели ее на много концов. Каждый сван взял по одному и разом дернули. И БЫЛО НЕИЗВЕСТНО, КТО УБИЛ. Против количества — ничто величество.

Но и проявления личного героизма у нас случались. Ехали к нам инострацы — целый класс и наша старая хорошая знакомая, ставшая учительницей. Мы готовили торжественный обед и ждали их, не садились за стол. В конце дня они прибыли, но раньше того, чтоб они подошли поздороваться, прибежал Миша, схватил 10-литровую кастрюлю с супом и понесся с ней. Он завернул приезжих в другую сторону и там их принимал и угощал, а мы остались «с носом», без того, чтоб поздороваться и без супа. Правда, не вовсе голодные, ели пироги. Кастрюлю удалось вернуть через год и еще через год — крышку от кастрюли… Война за источники финансирования…


ГОСПОДИ, ТЫ ВИДИШЬ? МЫ ДОШЛИ УЖЕ ДО КРЫШЕК ОТ КАСТРЮЛЬ!


А что Нелька? Были у нас с ней неплохие дела. А теперь она разбила мою гитару (сколько же было сыграно-спето на ней!) об своего фашиста. Ладно бы — фашист он и есть фашист, она подралась с Билли. Драка эта выкатилась наружу, рвали волосы, царапались, плевались. В избушке своей бедной били стекла — насквозь двойные рамы — зима, мороз! Причина есть (красота — страшная сила): Машин муж не слеп к ней. Ломится порой в двери среди ночи. Нелька выбрасывает его, а иной раз и принимает — этого петушка тоже жалко. Он так страдает, что готов Нельку выкинуть из дома, из деревни. Куда-нибудь. Нет места им двоим в одной Любутке! Но вот купил ей телевизор, а Нелька, «презрительным окинув оком», — Нелька его с подарком выкинула. Понес подарок Маше, но и та не приняла. Хотел вернуть продавцу, да денег получил назад только половину.

Нелька же — не та деревенская трясогузка, по прозвищу Мармышка, с глазами маслянистыми (ее, кстати, Налим спас в этом году от пожара. Раму выломал и выкинул ее, пьяную, — так рассказывают). А Нелька, если взглянет, излучая черный свет, то «сея зло без наслажденья, она искусству своему не ведала сопротивленья»… С Билькой дралась.

При ребенке. Фашист спасал его, чтоб ему не перепало, потом жил с ним у меня, пока стеклили окна. Я и самого его взяла на жительство в свой дом. Надо же, чтоб и фашиста кто-нибудь взял! И он помогал мне зиму перевалить — топил, оттаивал воду. А речи его были одни и те же: «Всех пора мочить: жидов, черных, на Чечню бомбу водородную, чтоб одним махом. Правильно говорит Жириновский, ему одному доверяю. И будет тогда одна вера — христианская». «А ты хоть знаешь, что Христос был евреем?» — «Да, этот из них самый толковый».

Он носит мне газеты и письма, молоко, хлеб из Спиридова. Ездит верхом на Перчике с рюкзаком хлеба и трехлитровой банкой молока. А две шабалки палец о палец не ударяли, чтоб хотя бы молоко было у ребенка. Я им говорила, что, если будут ухаживать, купим корову, откладывала деньги. Нет, они ничего не будут делать. Они будут спать весь день, задраивши окна, а фашист будет бояться зайти поменять штаны описанному ребенку.

Чертовы куклы, одного пола ягодицы… (дарю находку любой газете). Так что, ноль в результате всего?.. Никого, ни одного человека не вышло из всей затеи? Все зря? И что есть моя педагогика?


Сейчас ночь, полночь года с 24 на 25 декабря. Встану, затоплю печку. Мороз, похоже, к 30. Я еще встаю. Поэтому встаю и топлю.

Одна в избе. Утром, может быть, зайдет кто-то, принесет воды и дровец. Похоже, я становлюсь на место бабушки Доли…

Маша не зашла ни разу за последние несколько лет. И я не хожу к ней. Мне бы сходить, поздравить с рождением второго ребенка, но она не позвала. Я отправила игрушку — сшила: рыжий волчок в голубой бархатной рубашке. Чтоб никто не боялся ложиться на бочок… Волчок, Волчок, приди… Пришел Джим — старый наш, славный наш пес. Он овчар (охранители овец) с добавлением колли (смотрят за детьми), он понимал слова, встречал и провожал и все-все. Когда он линял, я собрала шерсть и набила Волчка. Но жесткая шерсть протыкала плюш и бархат. Волчок стал «линять». Пришлось все снова распороть и набивать овечьей шерстью. Кто отнесет? Джим?

Теперь-то уже нет его в живых, умер от старости.

Виталик не придет. Он стервенеет, входит в роль. Осенью кричал — все мимоходом, на расстоянии, — что он знает про меня кое-что и откуда у меня деньги. Во время моих отлучек он обчистил дом, унес то, что нужно и не нужно — вплоть до телефонного аппарата (а телефона-то нет!). Уж не говоря об инструменте. И с бензопилы отвинтил шину и все, что свинчивается. Страшно разорил УАЗ — то, что мы с ним комплектовали.

Картошку возили мешков до ста. Мне крикнули, пусть подожду до завтра. Месяц проходит… Наняла я бабу деревенскую и уже под зиму на последнем поле копается она поутру. Маша увидела, не поленилась, Виталику отсигналила, прибежал он встрепанный (если бы не лысый) со сна и начал у бабы отнимать ведро с картошкой — она уже накопала. Поспешила и я, чтоб чужому человеку не досталось скандала. И тут он толканул меня в грудь…

Нет, не так и сильно, я даже не упала… Ведро он бросил и побежал прочь, с языка роняя угрозы и ругань, как бешеное животное.


Был короткий всплеск в нашей бедной жизни, когда бывал музейщик с командой молодых и славных поисковиков и делали в ближайших окрестностях прекрасные археологические открытия. И андреапольский житель, справлявший здесь медовый месяц, сел за руль УАЗа. И все это на волне такого слуха (благодаря журналисту Феде), что государь император, прослышавши про нашу дружбу, то есть в нашем случае министр культуры Швыдкой пожалует нам столько денег, сколько мы напишем в проекте «100 культурных деревень России». А мы одна из них (первая). И опять я была вызвана выступить с министром по телевидению. И выступила.

От таких событий Виталик с компанией явились ко мне и сказали, что они переходят на мою сторону. Что на той стороне с ними плохо обращались. Они на все готовы: работать с нами и принести все украденное.

И вот я написала Маше письмо в последний раз.


Я не думала, что когда-то еще буду тебе писать, но выходит, что это сейчас просто необходимо.

Что достигнуто нами в результате усилий?

Меня истребили не полностью, хотя в большой мере. Ты, я знаю, имела разочарования, которые, может быть, разрушительнее моих хотя бы потому, что они у тебя произошли в начале жизни, а у меня — в конце. И не так интересно, кто победил, ко побежден, важно, что это похоже на катастрофу целой судьбы.

Вероятно, ты продолжаешь такую жизнь ради своих детей и только ради них.

Но посмотри, какие «социально реабилитированные» выросли из наших приемышей. Хочешь не хочешь они играют свою роль в твоей жизни. Ерзая между «двух стульев», выбирая, с кем дружить (с сильным!), они не раз уже поменяли «хозяев», предали. В прошлом году они решили, что я — старая и больная — да с Гришей, с младенцем, не та партия с которой стоит идти вместе. Они двинулись под твои знамена и подличали, честно отрабатывая «крышу». Сейчас у них мысли, что не на ту фишку ставили, ожидают, какие подлости сделать тебе, пусть я только закажу.

После интерната у них был совсем небольшой запас морали, теперь его нет. Нравственность их, возможно, тебе безразлична. Может быть и то безразлично, что мы, никто иной, развратили их. Но есть реальная сторона дела, и в этой реальной жизни они еще не раз предадут тебя и меня. В самом конкретном бытовом смысле: ты без работников (без них) существовать не можешь и не можешь отсюда уехать, потому что у тебя двое своих, и тебя с ними нигде не ждут. Мне легче: я сейчас свободна уехать, ты — нет. А кто будет давать возможность жизни перебежчикам, чтобы они не дошли до простого криминала?

Те покровители, которые были нашим тылом, оплотом, доброжелателями и жертвователями, отвернулись от нас. Уже давно пришло в упадок хозяйство, с тех пор как перешло в твои руки, и выхолощена идея, которая давала моральные силы и реальные средства в течение многих лет. Идея стала обузой. Ни средств, ни сил не осталось.

И вот мне страшно за Гришу, за Тёмку, за твоих двоих, за Тусю. Интернатские стали хищниками безжалостными и трусливыми — было с кого брать образцы. Теперь мы эту науку будем преподавать маленьким. Мы ведем при них свои разговоры и разворачиваем театр военных действий. Чтобы они что? Выросли кем? Вот кем — твоей младшей сестрой. Это патологический случай, но как ему не быть, если это в атмосфере? Пушистые зайчики вырастают в то самое. Они жертвы.

Я готова на какой угодно мир, лишь бы не это. Совсем небольшая надежда, что ты придешь и мы с глазу на глаз поговорим как люди, как умели говорить раньше. Посмотри: наши приемыши матереют, они становятся просто опасны, как весь окружающий мир.

Тебе должно быть страшней чем мне, у меня есть выход — я так или иначе не протяну долго. Я тороплю смерть, потому что боюсь. А твои глаза увидят. Так что приходи.

А.


Нет, не пришла.

Господь, пора

Когда любовь бессильна в мире,

То мир погиб — не глупо ль жить в могиле?

Смерть — не гордыня, нет величья в ней,

Смерть — это просто истонченье дней,

Смерть — выдох жизни, смерть как тень легка.

Мягка, как шелк, прохладна, как река.

И нет из этой круговерти

Исхода, кроме верной смерти.

Наталья Машер


Почему бы мне не умереть? Тело прошу сжечь.

Я все время вижу — об этом не говорят, но что делать, если я вижу — костер. Пусть будет в любом месте Любутки, в окрестностях, где угодно, где удобно — и никаких ритуалов, никаких слов. Место это зарастет прутняком, крапивой, и скоро никто не найдет его. Большое пламя, я вижу его. Мне некому сказать об этом, некого попросить.

Как сон… Смешной… Сон смешного человека.


ГОСПОДИ, НЕ ТВОЙ ЛИ СОН? ВСЕ МЫ И ВСЕ ЭТО?

ВОТ И ДЕВОЧКА ЗДЕСЬ, ЛИЛЬКА. ГОВОРЯТ ВРАЧИ — УМРЕТ ОНА.


Сегодня ночью жгу старые письма. Пора наводить порядок. И позаботиться о том, кому придется потом разбирать все это. Вот чемодан, еще коробка, и еще… Это только те, что отложены с самого начала — значительные, которые хранились. Не могу кидать их в печку не глядя. Погляжу и помилую, не сожгу.


Пончик пишет, родной мой, взрослый мальчик, пишет из Лесосибирска (есть такой город?):


Дорогая тетя Алена, пишет Ваш Поня… Конечно, это было классно во первых то ощущенье свободы которое мы ощущали. После интерната не забыть никогда, и то тепло которое Вы с Машей нам подарили, и то доверие которое Вы оказали нам, когда уехали в Москву на неделю и мы остались одни, и к Вашему приезду я связал шарф для Вас. Помню как с Добрым делали мост кстати он цел или нет, Генриха помню, как он упал с лошади. Я все помню, об этом можно писать и писать. Т. Алена, все хотел написать пожалуйста постарайтесь прислать побольше пейзажа, на фото разумеется вас всех.


И два года спустя:


Здравствуйте Уважаемая Елена Давидовна! У меня большая радость, родилась доча, назвали Валерия. Родилась весом 2700 рост 50 см. Т. Алена у меня уже своя семья, но вот как и у всех у меня возникли небольшие проблемы. Я конечно не навязываюсь Вам, но тут вот какая петрушка. Работаю так же на заводе, заработка вообще нет, не то чтобы нет просто он очень смешной по сравнению с нашими сдешними ценами.

Т. Алена, родная Вы моя я уже чувствую как начинаю выбиваться из силы, работаю как папа Карло в 2 смены, а получаю копейки. Я хочу уехать отсюда потому что сдесь такому как я делать нечего. Да и надоело лучше я в деревне буду работать на том же тракторе, держать свое хозяйство чем я буду обрабатывать эти толстые задницы, их сыновей и дочерей и их самих.

Т. Алена, поймите меня пожалуйста правильно я не столько устал работать, как мне уже надоело без выездно сидеть сдесь в Сибири я уже истосковался по родной земле это же не так просто прожить сдесь 8 лет. Считай что вся моя юность и молодость прошла. И вот только одно утешенье возьму Ваши письма прочитаю их, и чувствую в них какоето тепло ведь раньше все равно была дружба не то что сейчас. Вы посмотрите что в стране тварится кто все правит, мафия и корубция и наркобизнес. Я уже не могу на это сквозь пальцы смотреть. Мне больно смотреть на жену как она уставшая с ребенком на руках, готовит мне обед на 2 смены.

Мы с Наташей живем нормально всяко бывает, но пока очаг наш не угас и думаю не угаснет, потому как у нас родилась такая лапочка.

Т. Алена напишите пожалуйста ответ этого Вашего письма я буду очень ждать. Фотки потом. Передавайте привет всем, всем кого я знаю.

Крепко Вас обнимаю

с уважением к Вам Ваш бывший ученик


Ни перед кем, как перед ним — стыд.


Дорогая моя и любимая!

Переживаю от невозможности помочь тебе, еще больше свою черную неблагодарность — ведь опять приеду в Москву — закручусь… Но я помню о тебе всегда. Годы моей юности, прожитые с тобой, наши беседы, открывающие для меня перспективы человеческой культуры и духовного мира… Нет такого уголка в моей душе, куда бы не проник свет этих бесед. Исполненной мудростью и любовью, осиянной внутренним огнем и красотой — так запомнила я тебя в эти вечера. Ничто и никогда не сотрет этот образ твой в моей душе. Ты не искала меня — я сама пришла к тебе, как после меня пришли другие…


Можно не продолжать — и так понятно, что пишет та самая, которая оставила записку в стихах — в начале повести моей. Тогда не решилась сознаться, кто она, сейчас подпись есть, но я не решаюсь обнаружить (обнажить). Душа не прикрыта, не спрятана в извивах… Отец Александр Мень наставлял об этом, венчая. Ну вот и славно, девочка, вот и хорошо. Как начала, так и кончает:«…Я ничем не могу помочь тебе, но я тебя очень люблю».


Письма тех, кого нет в живых, и тех, и тех. Письма отца — мне, письма отцу из лагерей от его матери и тетки…


Одно письмо у меня от Мастера. Письмо Мадам — Людмилы Николаевны Алексеевой: «Да, Армандада, я тоже люблю…» Дальше она пишет о том, что любила, и были стихи, одна строфа Микеланджело:


Не лучше ль спать — не лучше ль камнем быть,

Когда кругом позор и преступленье:

Не чувствовать, не видеть — вот спасенье!

Я сплю, не смей меня будить.


Он, Микеланджело, писал про свой век, на фоне которого творил красоту. Нет, не так. Он творил ее из своего века, из материала безобразного.

Она повторила его слова про наш век, который был пострашнее микеланджеловского. Ваяла крупно и прекрасно, как ваяли в эпоху Возрождения. Она сама была родом оттуда. Из какого материала работала она? Из любого. А в сотрудники призвала Баха.

И вот собрались три Мастера.

В этом письме она приоткрыла мне дверь в мастерскую и показала, как они работали втроем над маленькой вещицей. На самом деле не вещицей — творением. Не размерами меряется.

Я вошла робко, раз сама пригласила. Нет, пусть никто не думает, что гордыня меня вознесла так, что не чую, что говорю. Она вела этим путем всех, кто прошел ее школу. Но письмом она конкретно обратилась ко мне и разрешила войти туда, где дышали горним.

Она не готовила меня в свои преемники. Она не готовила никого. Это было немыслимо. Но после нее жить без этого воздуха оказалось невозможно. Пришлось преемником быть.

Она любила давать прозвища, свои имена тем, кого любила. Меня — не больше всех, но так ли, иначе, я была Армандада.

Я чувствую, я знаю, что то, что я жива, что я здесь, имеет прямое отношение к Мадам. И вот она не отпускает меня отсюда. 20 лет я танцевала у нее, и 20 лет после ее смерти. А она как будто считает, что еще мало, что у меня есть еще силы, какой-то запас. «Если у тебя мягкие руки — танцуй», — это она цитировала древних. «Какое счастье — владеть своим телом», — говорила Мадам, глядя, как я выделываю сочиненные ею фортели и еще добавляю от себя — от избытка, от кипения…

А сейчас я пойду до холодных удобств, там по пути накувыркаюсь! Всего-то на гору взойти, не так и далеко, но я падаю и в рыхлом снегу переворачиваюсь раз за разом, не находя точки опоры. В конце концов встаю.

— Мадам, я бы не встала, если бы не любила Вас 40 лет (нет, любила больше!), если бы не танцевала 40 лет подряд. Эти кульбиты стоят тех фортелей…

Мои легкие ноги, на которых сейчас истлела плоть и кожа висит мешком, мои мягкие руки, похожие теперь на коровьи копыта, вспоминают вдруг, на что были способны. Я благодарна им, рукам и ногам. Но вот что важно: участие Мадам во всей моей прекрасной безумной Любутке. Не она ли смотрит с высоты (или это только луна?), как я кувыркаюсь в ночном снегу, осыпающем искры, пытаясь встать и найти свои валенки? Ах, не несет ли меня уже по реке Забвенья? Но я не забыла, я помню: Орфей, это я, Эвридика, оглянись на ту, которую ты любил… Это последнее, что было у меня на сцене. Я отважилась, несмотря на свой возраст, пройти под серым покрывалом смерти. Молодые прекрасные девушки прекрасны под этим покрывалом. Но я отважилась… Не может быть, чтобы Мадам не оглянулась тогда из сфер… Оглянулась, раз я осталась здесь.

Мне не раз снилось, что Мадам пришла на мои занятия. Молча. Я не удивлялась и не пугалась.

Последний мастер-класс я закончила Эвридикой. Как играли они, родные мои скрипка и фортепьяно, как молили они небеса! Так играют только в последний раз. Я ушла насовсем, ни разу больше не ступала босой ногой на ковер зала и сцены. Болезнь уже валила меня, эти бедные ноги я везла на выступление обвязанные примочками. Но голландцы этого не узнали, не заметили ничего. Они накидали мне много денег. Деньги на строительство зала в Любутке. Я еще смогла бы вести занятия на голосе. Мадам даже в последние месяцы, когда от боли (рак печени) полулежала перед нами на подиуме, выпевала свои уроки.

Я никогда не буду вести свои занятия, у меня кончился запас эллинизма, опали меха, исчез голос.

Маша с мужем похитили голландские деньги, купили машину. Неважно, что денег не хватило бы на зал, я бы заработала еще… Но случилась смерть главной, последней моей мечты (задачи). Если бы это не Маша, а кто угодно другой, я бы еще поднялась… Библию, которую отдавала им на хранение (от пожара), завернутую в одеяло, они отдали, без одеяла, правда, а деньги — нет.

Как он кричал на меня, когда я пришла за деньгами! Маша выбежала из комнаты, чтоб не увидеть, не быть свидетельницей, когда он меня ударит. Он не ударил, только орал, повернувшись ко мне спиной… Я сказала: вор! вор! вор! — ушла.


Сегодня такой трудный — через силу — рассвет. Как будто на весах каких решается: светать — не светать. Я же готова к тому, чтоб не рассвело. Но родился новый свет, значит, родился в эту ночь Младенец…


Писем груда передо мной. Вот письмо в ужасном виде; то, которое, еле пробежав, в гармаевские времена положила во внутренний карман и с ним чуть не пошла ко дну Наговского озера, а все из-за надувания лягушек… Буквы пошли разводами, но кое-что видно:


Здраствуй — (да-а-а, что же это он такие ошибки делает!?) — вечная моя немота перед тобой — от комплексов, которые… А какие слова пелись, неслись к тебе! Никогда ничего не мог с собой поделать… <…> …люблю тебя и нет слов, чтобы сказать как… …если опала — приму, а что может быть еще? Господи, я ли первый, говорящий тебе такое? И логично ли, мыслимо ли тобой не ожечься? Для меня все эти годы, когда узнал тебя — как один вдох. И твоим именем дышал (и дышу, и всегда буду, что бы ни было). Каждый день — разговор внутренний с тобой. Сколько же переговорено, и не знала об этом!..


Рассвело.


…Неужели не видела при твоей-то проницательности? Сказать об этом — сколько порывался…

…Трепетал. Робость, боязнь потерять тебя (как дальше работать вместе?). Алена, я счастливейший человек. Что бы ни случилось в моей жизни плохого… если б знала, в какие бездны залетал, какие химеры и фантомы трепали меня по плечу запанибрата, и был с ними на короткой ноге.

…Я счастлив, что с тобой понял, что значит целовать пыль земли, по которой ступала, что значит задыхаться в обвале душевного смятенья. Твой уход — и нет самой важной моей половины (это письмо — та же операция без наркоза)… как бы ты ко мне ни относилась после этого письма — ничто, никогда, ничего не изменится!.. Моя тайная песня, даже в низости своей всегда лицо внутреннее к тебе — наверх…

Не юноша пылкий пишет тебе (хотя и пыл и жар — …не влюбленный мальчик — поверь). В ясной трезвости ума и предельной ответственности говорится. Но повторю ли в глаза? Твой свет ослепительный гасит всех вокруг, твое излучение создает помехи — процессы рушатся, слова не стыкуются…

Могу ли писать тебе письма? Ответов не жду (а как бы их ждал!). Ждал. Можешь представить себе, как ждал этого лета пойти с тобой в горы. Немыслимое, неслыханное сокровище — та возможность! Горы для меня — место великого смысла. И сейчас ни с кем — случайным попутчиком. Потому и иду один, потому что ты не идешь. И страшно, и боязно, и маршрут, в общем, безумный. Но так же как тебе нужно на это озеро, так же мне — в горы. И не ища исхода его и не боюсь и не бегу. (Так боюсь или не боюсь? — Е. А.) В жизни своей я получил сполна. Счастья. Пригоршнями в ладони сыпалось. Пожил, т. к. знал тебя. И с твоим именем (случись это) буду умирать на устах. Будешь пытаться меня образумить — не получится.

Самое святое мое, самое трепетное, живое и нежное — прости меня, не брани и не укоряй, и на себя не возводи хулу. Ты не виновата. Я люблю тебя…

Как ловил минутки твои. Одна из них: концерт в Консерватории — кажется, Бритен в Камерном оркестре — и вот… сидим рядом (!!!) и показалось ли, нет (краем глаза померещилось, почуял клетками) — была между нами искра (или не было) и… какой там Бритен! Когда всем нутром в тебя обращен!!! Или! тишина последнего разговора на лестнице… И рвется все это написать, да прятать негде.

Прошу лишь вот в чем снисхождения твоего — пощади, не говори никому. Ты знаешь, я часто в простоте своей и самонадеянности представляю себе последние страницы «Мастера и Маргариты», с двумя тихо беседующими фигурами, уходящими в вечность с этим пронзительным жестом тихой беседы наедине…


И что же я выставила напоказ то, что он просит сохранить в тайне? Не из присущей насмешливости или старческой сентиментальности? Или из женского тщеславия? Ну не совсем потому.

Во-первых, надо когда-нибудь сообщить, что он не погиб в Фанских горах, вернулся. Не погиб и от неразделенной страсти. Впоследствии женился на единственной в мире, достойной его прекрасной женщине и имеет от нее тещу и четверых неслыханно красивых детей. Все музыканты (кроме тещи). Что касается тайны, то ее порох отсырел тогда, когда промокло письмо. И прошло время, за которое не случилось ничего. Осталась только эта «песнь песней». Нельзя же ее похоронить!

Да, мы много лет делали дело вместе, и славно. Я была гончаром, я лепила горшки из сырой глины. Он обжигал мои изделия в печи своего темперамента, владея самым высшим, полученным нами из рук богов, — музыкой, музыкой, соединяющей в себе совершенную свободу с непреложной формой. (Это образец всего совершенства Божьего мира, данный нам для подражания.) И вот он вместил свою неограниченность в четкую музыкальную форму. Он придал добытой мною божественной линии, танцующим горшкам, моим homo ludens — строгость и прочность. Эта линия стала счастьем гончара и (с позволения сказать) горш-ков. Это то, что мы делали вместе с ним с благословения Мадам. А он даже и не видел ее никогда в жизни.

И вот мы — две фигуры, уходящие в вечность «с этим пронзительным жестом тихой беседы наедине»…

Как ты хотел! Слышишь ты голос мой?

Я слышу и голос, и смех твой, и вижу цвета странной жизни твоей, безумие осенних тонов, как говорит Сико:


О, кленовые листья!

Крылья вы обжигаете

Пролетающим птицам.


А зимой ты празднуешь. Ты в новогоднюю ночь купаешься на Фаросе в штормовом море, и там она, верная твоя (уже твоя или только будущая?), спасает тебя. Ты уже леденеешь на ледяном пляже в стеклянных брызгах, но ангел-хранитель направил ее к тебе в нужный момент, если было на самом деле так, как ты рассказывал… Но ты дожил до лета, и вот уже на Командорских островах даешь концерт! Неужто там нашелся рояль? И пяток человек собрались послушать… Верится с трудом, но с тебя станется и такое! (Вот это темперамент! Он был в твоей музыке.) Но не забывай, что в нашем деле мы были втроем. Мадам, ты и я — триумвират.

Ты должен знать, что триедин Мир в целом и в частностях. И только на трех основах стоит прочно. Ты знаешь трехчастную форму, в которой гармония сфер. И в будничном слове «строить» найдешь то, на что опираясь устойчиво, можно возводить вверх.

Но что же я поучаю? Я же сама вышибла опору и разрушила…


А ты все еще играешь, ты оказался верным (настолько же, насколько и ветреным), и доказательством тому музыка, которая продолжалась после моего ухода из трио, и звучит до сих пор, а они всё танцуют… и с ними маленький гномик с шишечкой на голове — Мария Александровна. Восемьдесят девять праздновали ей, и ты играл.

Они, танцующие, изысканны в жизни. Они — мое счастье, моя гордость. И ты, написавший письмо.

Если бы я занималась непрерывно, не заболела бы. Если бы Маша — с ней не случилась бы беда.

И с Лилькой, с Лилькой не было бы такого!

Фотография: Мадам загорелая, молодая, какой я не знала ее. Она стоит перед множеством детских кроватей — это костно-туберкулезный санаторий в Евпатории. Она подняла руки вверх, и пальцы во все стороны, как лучи. Из всех кроватей тянутся к ней руки детей — тех, кто может привстать, и кто не может, тянут свои два солнышка…


Слух дошел, что Лильку повезли в больницу. Ее уже возили год назад в районную, в областную, в Москву. Ах, ты Люлёк! Год назад сказали: безнадежно. Но немцы прислали крупную сумму на гемодиализ: нельзя было думать, что конец.


— Эх ты, Лилька-Лилька…

— Что, Давыдовна? Болею я… Вы пришли ко мне, да?

— Нет, ты в Твери, в больнице, а я в деревне.

— А долго мне лежать? Я поскучила об вас.

— Соскучилась говорят. Недолго, Люлёк.

— А куда меня, назад отвезут? Я не хочу. Скажут: явилась, не запылилась.

— Ну вот и плачешь. Давай слезки вытирать. (Знала бы ты, Лилия Валерьевна, что доктора отмерили тебе полтора месяца.)


Лилька ни о чем не знает. Не знает, что бывает гемодиализ и что спасла бы ее только трансплантация почки. Что гемодиализ (уж не говоря о трансплантации) — это слишком много для олигофренов. И нормальные далеко не все своей очереди дождутся. Можно за деньги и гемодиализ, и почку, но это столько нулей, что даже и не упомнишь.

Звоню в областную больницу. Слышно плохо сквозь снегопад. Доктор мне кричит: «Да! Мы их не держим таких в больнице, мы отправляем их по домам на мучительную смерть! Мы не держим! Мы отправ-ляем!»

Что же это, не зверь же он! Нет, я его знаю, он совсем не зверь. Он купил ей на свои деньги дорогого лекарства. Кричит как пьяный… Я знаю, отчего он кричит.

У них для гемодиализа один старый аппарат. Пятьдесят человек больных пока живы благодаря ему… Если и берут новых, то молодых, семейных. Лилька относится к неперспективным больным. Ей в карте написали: олигофрения. Это не противопоказание к гемодиализу, но отсекает все попытки.

Надо привыкать к тому, что Лилькина жизнь не бог весть какая ценность. Кому она нужна, эта Лилька, — имбецилка, психопатка, сирота… Вечно описанная, неприкаянная, ничья.


— Москва, Москва! Ну что там с обследованием?

— В Москве не имеют права брать на обследование из областей. Но они сделали полное обследование, сжалились. Дела совсем плохие. На гемодиализ они взять не могут, потому что есть аппарат в области. Мы ходили по всем кабинетам Минздрава и к главному нефрологу. Сейчас разговаривают вежливо, не так, как раньше, сочувствуют, и даже до слез. Но трансплантация — это нереально.


В Лилькиной жизни оказалось так, что не было у нее одного, главного человека. А это важно… Когда появлялся кто-то, кто ей улыбнется, заметит, выделит из массы — как она возбуждалась! Сверкала, хохотала. И помнила долго после расставания.

— Я письмо пишу Катьке. Она просит ей письмо написать.

Все знают, что Лилька писать не умеет. За несколько лет нашей домашней школы научилась она выводить ЛИЛЯ в пенсионной ведомости.

Лилька — врушка. Нельзя верить ни одному ее слову. Ходит по домам и всем плетет. Кто-то станет лошадей запрягать — встречать гостей, а никто к нам и не едет. Кому-то на кого-то наговорит, и побегут выяснять отношения. Однажды мне такое сочинила:

— Давыдовна, вы не переживайте, что вам лошадей не дают, зато мы их купали.

— В озере?

— Конечно.

— Они не боялись, пошли в воду?

— Да вы что? Перчик как поплывет! Даша у него на спине верхом сидела!

— Кто же это разрешил малышке на коне плавать?

— Оксанка рядом плыла, за уздечку держала. Они на остров плавали.

— Да что же меня не позвали, посмотреть такую красоту?

— Вы не переживайте, Давыдовна, Катька щелкала их. Вам фотокарточки покажут.


Нет, не врала Лилька. Художественным творчеством занималась. Этим только и украшала свою бедную жизнь. А темперамент буйный — веселится, хохочет до безумия; в злобе без памяти крушит все, матерится страшно. Сколько же бывала бита и за то и за другое, сколько была колота!

Кололи ее в Бурашеве, месте знаменитом — областной психиатрической лечебнице. Там делали инъекции, и такие, что они спали сутками, и наоборот, не спали, не могли ни минуты усидеть на месте: их корежило. Лильке-то досталось больше других. Узнала она и «куколку». Завертывали в мокрые простыни, Сначала лежи дрожи на железной сетке, потом простыни высыхают, начинают душить. Могут снова намочить… Это не Лилькины фантазии, это я знаю от всех интернат-ских ребят.

Впервые я увидела Лильку, когда очередную партию привезли из Бурашева. Ей было десять лет, а на вид не больше семи. Одноцветная и жесткая, как ржаной колосок, короткие клочковатые волосы — то ли девочка, то ли нет… Она сразу залезла на шкаф в пионерской комнате и потом сидела там, пока ее не стаскивали. И было ей нипочем, что в пионерской комнате мороз — стекла выбиты. Лилька к холоду была как будто нечувствительна.


— Люлёк ты, Люлёк, что ж ты бегала вечно раздетая, без шапки? Сколько тебе говорили: оденься, оденься…

— Это вы, Давыдовна? А что мне принесли?

— Да что! Вон у тебя все стоит, и ничего не ешь…

— Я сейчас не хочу. Я здесь ничего не ем. Мне нельзя то, что всем дают. Мне только кашу можно. Я ее в туалет выкидывала. Вы придете ко мне завтра?


Болезнь ее началась, вероятно, до нас. В Бурашеве десятилетняя Лилька перестала говорить и прибыла в интернат немая. С Лилькой вместе привезли Маринку. Маринка разговаривала, но так, что понять ее было трудно. И попали они обе в класс к злой бабе по прозвищу Шапокля. Маринка:

— Сапокля нас посадира ношом в штенку: все на палтах впелед градят, а мы назад. Так и всю зиму. Сапокля таскара по калидору, а там гвоздь или сто? Задницу лазорвара. Вот и след на заднице — яма.

Маринка никогда не врет, просто не умеет. Тихая, но прошла вместе с Лилькой все адские лабиринты. А уж по каким гвоздям Шапокля таскала Лильку! Но на Лильке наружных следов не осталось — тела-то было совсем мало.

К лету Лилька понемногу стала говорить, но ко взрослым на расстояние ближе вытянутой руки не подходила. Она и сейчас, захочешь ее погладить по голове, отскочит.

Следующий этап в жизни Лильки и Маринки — это детдом для тяжелых инвалидов. «Нас в санаторий везут!» — закричали они мне, когда я встретила процессию ребят на пути к автобусной остановке. Я в интернате уже не работала, не знала новостей.

Кошарово оказалось похлеще наших Хотилиц. Там кололи нейролептиками не сходя с места, не отправляли в Бурашевскую психбольницу. Маринка: «Мне укольтик — бац! И меня всю завелнуро, а мне надо сыть. Мне говорят — что ты не мозес сыть?»

В Кошарове были швейные мастерские, свинарник, огород. Инвалиды работали по хозяйству и еще дежурили у лежачих, когда пьяная ночная не выходила на работу. Маринка: «Там были во-от с такой горовой! А ноги совсем не могут ходить — маленькие. А у длугих ноги склютены. Меня один маленький отень любир, за пратье втепитя…»

А Лилька говорит: «Дети часто умирают. Душа у них изо рта вы-летает. Рот раскроет — вот и кончился весь. Их под лестницей складывали».

Забрать их из Кошарова к себе долго не удавалось. Наконец после хождения по кабинетам, удаленным от нас на двести и триста километров, получили мы девиц и даже их пенсионные документы. Это произошло, когда им исполнилось по шестнадцать — в это время интернатских разводят по женским и мужским закрытым учреждениям.

Прошло два года. Счастливых, я думаю. Вдруг привалило нам счастье еще и сверх того. Интернатские ребята, которые первыми освоили жизнь у нас в Любутке, «поиграли» с девчонками. В результате Маринка забеременела. Лилька — нет, со своими худосочными исходными данными. Лилька завидовала Маринке, волновалась, ждала рождения ребенка, строила планы жизни втроем. И вот родилось рыжее солнышко. Маринка приобрела поначалу громадную значительность и многие новые прекрасные черты. Лилька же, как сучок засохший, так и осталась ребенком.

А еще она думала, что была любовь, была же ведь! Мальчишки возмужали и перестали интересоваться ею. «Какие же мы были засранцы!» — так оценивали они свои подвиги. Вот и ходила Лилька по Любутке — где-то врала, нянчила Аннушкиных детей, не слишком ответственно, нехотя работала, ждала, что вот приедет кто-то, болела почками. Поговаривала, что поедет, найдет свою маму, которая забыла ее в роддоме.

— Ну что там главный нефролог?

— Говорит, что в клинику могут взять только с московской пропиской. Для этого надо, чтобы кто-то из москвичей оформил на Лильку опеку. Но для опеки нужно сотню справок о зарплате, здоровье, жил-площади и так далее. Кто же может это сделать? Да и если найдется кто-то, все равно не успеть.


Это круг ответственности Господа: кому жить, кому нет. Ну почему это должны решать мы?


— Люлёк, жива ты еще?

— Жива.

Была жива. Еще год прожила она в Москве. Сначала ее берегли, потом передавали из дома в дом, а потом бросили — уезжали на дачу. Она слонялась по Москве, обшарпанная, голодная. Я много провела в Москве последнее лето — болела. Она звонила в день по нескольку раз, мы ходили в гости — где только нас принимали. Ну по разу везде принимали, а по второму — нет. Она говорила там без умолку, все целый вечер не могли вставить слова, только переглядывались. В домах, куда ее брали, сначала речь шла о строгой диете, потом она ела в гостях все подряд. И это не вредило, если только были к ней радушны. У нее и румянец нежный выступил на щечках, и ничего не болело. «Куда бы нам еще пойти?» — «Пойдем погуляем». — «Пойдем на базар, купим тебе что-нибудь на ноги вместо домашних шлепанцев и шорты поприличней. Бывают же чудеса на свете: и без диеты с одной лишь улыбкой дело поправляется. Ешь, Лилька, борщ и что там — на второе, а на улице мороженого купим. Тебе его можно?» — «Можно, это все мне можно…»

Не бывает чудес. В декабре Москва устала от Лильки и, не глядя на мороз, выпроводила ее в Любутку. Любутка тоже не хотела ее иметь у себя в теплой избе, поселили в пустой холодный дом вместе с Маринкой. Вдвоем они там в семи комнатах… Подступили морозы поядренее, решили повезти их в районную больницу. Небось там топят! Как Лилька плакала, как просила, как не хотела ехать!

В пути что-то случилось… Слух до меня дошел: что-то странное, затряслась вся, в общем… помирает.

Ночью никак не выбраться от нас. Утром будет автобус, но до него еще надо дойти. Дорога не пробита. Вышла я пораньше. Навстречу мне Машин муж — он отвозил Лильку с Маринкой (Маринка тоже доходяга). Я избегала с ним разговаривать, он не разговаривал со мной вообще, но тут пришлось. Я: «Что с Лилькой?» Он: «Там плохо, я, в общем, больше не могу, я позвал, вот, знакомых, они пьяные, не пришли, я встречал с поезда в Старой Торопе, вот, они не приехали, в больнице Лильку в клетку заперли…» Я пошла, нельзя было задерживаться. Опоздала на автобус все равно, плохо хожу. Ноги мои — колоды, а снег глубокий. Но нашла, наняла, чтоб меня до больницы довезли. Там застала Лильку не одну — а кто же? Игорек с ней. Но он ничего не смог похлопотать — она в одиночной палате — не в палате — в камере с решеткой — для буйных. Все стены там истерзаны, исцарапаны.

Перевели ее в другую палату — смертников — с двумя кроватями, поставили капельницу. И ушли все. Отправила я Игоря — он с дороги и робеет, ничем не может помочь.

Вот она — Лилия Валерьевна моя. Страшный колотун бьет ее, но она порывается все время вставать. С яблоком в руке поздравить хочет с чем-то врачиху. А та кричит: «Отойдите от меня, отойдите! Сейчас не моя смена, я по личным делам пришла!»

А Лилька не хочет лежать, она, шарахаясь от стенки к стенке, непрерывно зовет сестер, говорит с ними, знает всех по имени. Она держится за людей, за нас.

Она хотела ходить, ходить, а все кричали ей: «Ложись, лежи спокойно» (им так спокойнее). Я бегала за ней и ловила на лету, когда она падала. Пришлось научиться бегать.

Но вот она уже лежит, и я вожу ее только в туалет, она пытается пописать, но тщетно, тщетно, отравленная жидкость заперта и копится в ней. Я включала кран, чтобы журчание вызвало рефлекс, но не всегда была вода в кране.

Вот она уже лежит совсем, но буйно, своевольно (это же Лилька!). Я сижу на ее постели. Она выкидывает на меня ноги, а головой бьется об угол тумбочки, размахивая всем корпусом. Непрерывная дрожь бьет ее. Она хватает меня за руки с ужасной силой.

— Что со мной происходит? Такого не было никогда! Давыдовна, у меня глаза поехали, не туда смотрят, не вижу тебя, Давыдовна, две головы… Давыдовна, не бросай меня, не покидай. Уйдите все, все, мне надо побыть одной. Всё, я умираю, сказка кончена. Давыдовна, держи за руку, крепче, я дышать не могу, задыхаюсь, я не смотрю на тебя, Давыдовна, нога отходит, отнимается моя нога, свет включи, Давыдовна, пить, во рту все пересохло, Давыдовна, я писать хочу, я не могу пописать, Давыдовна, не уходи, сиди тут. Ну позови кого-нибудь, Надежду Федоровну, Татьяну Петровну, ну сделай что-нибудь, ну кого-нибудь, сестру Олю, Надежду Петровну, Татьяну Федоровну. Нет, не уходи!

— Я здесь, Люлёк, я сижу.

— Мне лучше, мне лучше. Где мой леф, я не могу без лефа. Спать положи под голову, сиди тут, кровь течет из носа, Давыдовна, я задыхаюсь, дышать хочу…

— Люлёк, заюшко мой, что тебе? Ну посиди, ну полежи. Давай козявину из носа достану, она тебе дышать не дает, ваткой протру, ты в крови вся. Сейчас придет сестра, капельницу наладит, поспишь, и ангел прилетит к тебе. Ну навались на меня, баю-баюшки-баю, не ложися на краю. Поёшь со мной? Ну пой тихохонько. Да что ж тебя мотает, что ж ты об угол бьешься-добиваешься? Вот тут острый угол, леф твой тебя от угла оберегает. (Льва этого большого, мягкого — подержанного — я ей привезла из Москвы. Она с ним не расставалась.)

— Где леф, я не сплю без лефа…

Я хочу, чтобы мне было так же больно, как ей, только тогда ее боль пройдет, уйдет в меня. Не умею. Хочу, но не получается. От деревянности моей, бесчувственности, безжалостности. Я глажу ее маленькую нежную ручку своей страшной корявой рукой. Ужас: в моей руке — ее, с голубыми жилками, шелковая. И вот я остаюсь, а она… ей — часы, а мне? Я молюсь, чтобы взяли ее скорей, почему-то молюсь в форточку… У нее страшно стучат зубы.


ГОСПОДИ, ОТНИМИ ХОТЬ СОЗНАНИЕ У НЕЕ! НУ ТЫ ЖЕ ВИДИШЬ!

ТАК НЕЛЬЗЯ!


Молодая жизнь не отпускает ее, корежит, рычит в ней, рыгает, плюет кровью, кровью сморкает. Эта молодая жизнь мотает ее с целью треснуть головой об угол тумбочки. Я заслоняю его руками, сажаю льва, подушками обкладываю — на одну минуту!

Сегодня вторая наша ночь, новогодняя. В 10 дали наркотик, она за-снула через минуту (хорошо, нарколог мне знаком, он был накануне дежурным врачом по больнице). Не помню, как я оказалась на своей кровати, заснула досадная. Гром! Вскочила: Лилька упала с кровати лицом вниз и бьется. 12 — Новый год. Я сижу над ней, не смея тронуть, она выгибается, ползет под кровать. Я смотрю преступно-отстраненно: агония. Пробую поднять — она чугунная. И не знаю, можно ли тревожить, когда душа рвется из тела?

Один испуганный больной прибежал — помочь — и попятился, исчез. Он один во всей больнице. Все сбежали на Новый год. Я иду по коридору, сестричка молоденькая дежурит с ухажером вместе. Они помогли положить Лильку на кровать. Кажется, она без памяти. Два часа идет бой, она брыкает меня ногами, лупит щиток вызова врача-сестры. Вызовы эти не работают, но пусть останется в этой больнице хоть неработающий.

Лилька оплевала, иссморкала кровью, излупила ногами всё — и меня, и стенку рядом. Я сижу на кровати, чтобы она опять не упала. Я держу ее ноги, когда она совсем расходится, не нежно держу!

«Давыдовна, не делай этого» — она вдруг говорит! Она в сознании. Тяжела работа смерти…

Я звала сестру, и она колола наркотик уже на свой страх и риск. Еще на два часа хватило, и снова хрип, рев. С размаху она все-таки ухитрилась удариться виском о проклятый угол! Но ей это ничего, она опять уже на полу, под кроватью, заносит, затягивает ее туда… Подняли. Я поменяла местами тумбочки: поставила ту, что выше — к ней, но она и на этот угол прицелилась и налетела.

— Ну что ты лупишь в этот угол? Ну что тебе он дался? Я уже льва твоего посадила, но все равно добралась!

— Не ругай меня, Давыдовна, не надо… (Когда же отпустит ее сознание?)

И улыбнулась мне.

А дальше страшней. Она кричала, выкатив глаза и высунув окровавленный язык. На всю пустую больницу. Я держала ее, и у меня лицо все в крови и волосы слиплись от сгустков крови. В третий раз сестра милосердная уколола наркотик, и еще 2 часа тишины.

А после этого она — сама тишина. Глаза — еле открытые щелочки, зрачки стынут. Мы с сестрой сидели на постели.

Приехала навещать ее после встречи Нового года Крошка Аннушка, раздвинула нас без лишних слов: «Лилёночек, солнышко, ты меня видишь? Ты такая молодец, просто замечательно держишься. Все будет очень хорошо, потому что ты просто молодчина…» Тут появились и Михаэль ее, и Влад, и очень современный Миша: «Лилька, ты просто герой, тебе сегодня намного лучше, и глаз у тебя на место встал, ты уже можешь всё, раньше не могла. Просто почка твоя хулиганит, а ты сама молодец, такой молодец, ну просто… Сегодня к тебе Маша сама приедет…»

Она лежала с прикрытыми глазами. В щелках почти не двигался зрачок, но узнала самое крупное, что было перед ней — беззвучно шевельнулись губы: три раза — три слога: «Ан-ну-шка». Когда же сознание оставит ее?

Наконец новогодняя компания ретировалась. А она была уже не здесь, уже в пути. Еще вчера я делала ей массаж: «Давыдовна, помассируй мне животик, я не могу пописать». Я поразилась особенному — нездешнему! — изяществу маленького лона. Конечно, я и раньше знала это, замечала в бане, но сейчас, перед смертью, зачем это? Вчера я выковыривала сгустки крови из носа, не дававшие ей дышать, протирала от кровавых брызг лицо влажной салфеткой, еще был небольшой румянец на нежно-смуглых щеках, розовые губы, ушко. Но дыбом, дикообразом вставшие, склеенные волосы. И зачем эта нежность детской руки в синих жилках?

Приезжала Маша в сопровожденьи Игоря. Кто-то еще приходил-уходил, сменялся.

Я ушла.

Лилька умерла второго января.

Вошла Чукча, схватила меня, уткнулась, затряслись мы.


Продолжать жить после Лилькиной смерти, после любой смерти! Бестактно, пошло, подло.

Меня пригласили зачем-то возлюбить вдруг ее тело, отдавать ему почести, возить его в Торопец отпевать. Потом хоронить на Хотилицком кладбище — подальше (чтоб не ходить мимо каждый раз?). Положили в гроб Лефа и игрушки — не скучай там! Говорят слова, льют крокодиловы слезы… То ли дело интернатские, простые, не интеллигентные — на Новый год пили-плясали, надрались по-свински, потом спали, так что не смогли встретить меня из больницы на лошади. Потом «болели», и отпевание проболели, и похороны, и водопровод замерз в это время — не топили. Только лишь напившись на Рождество (праздник же!), похмелились-поправились. По крайней мере без фальши. А люди культурные еще говорили, что Лильке будет там лучше, чем здесь, и даже признавали свою вину перед ней. Так что мертвая Лилька стала не в пример значительнее живой.

Но Лилька, живая Лилька, была на самом деле каким-то средоточием нашей жизни. Она испытывала нас своими безобразиями и чуткой душой удивляла и укрощала!


Эх ты, Лилька, голубые цветики глаз твоих на мальчишечьем лице, волосы как ржаное поле (вечно обкарнает их как-нибудь пострашней). Она способна была к любви, тосковала по ней. Ты, Люлёк, и есть Любутка. Любутка умерла.


ГОСПОДИ, Я ПОНЯЛА ТЕБЯ! КАЖДОГО МЛАДЕНЦА ТЫ ПОСЫЛАЕШЬ РАДИ НАШЕГО СПАСЕНИЯ. КАЖДОГО. С ТЕХ САМЫХ ПОР, КАК В ВЕРТЕПЕ ЛЕЖАЛ ОН В ЯСЛЯХ, БЕЗЗАЩИТНЫЙ ОТ ХОЛОДА И ЛЮДЕЙ. ЭТО ЕСТЬ ТВОЙ ЗАМЫСЕЛ УПРЯМЫЙ. С ТЕХ ПОР ТЫ ПОСЫЛАЕШЬ И ПОСЫЛАЕШЬ ИХ — МЛАДЕНЦЕВ. А ТАКЖЕ ИНВАЛИДОВ, ДУРАЧКОВ — ОНИ ТОЖЕ ДЕТИ, НО НЕПРИВЛЕКАТЕЛЬНЫЕ. ЦЕНА СПАСЕНИЯ НАШЕГО. НО МЫ РОНЯЕМ ИХ ИЗ РУК — В БЕЗДНУ.


Кого из нас спасла Лилька жизнью? Кого — смертью своей? Чью любовь растопила она — этого не знаем. Может быть, Машу? Писала она — или не она?


Так шли вдвоем,

Густую мглу

Легко отодвигая от себя

Свеченьем странным.

Осел и вол

Тянулись где-то следом,

Стук копыт

Тонул и глох.

Твердь с небом были

Одним настоем —

Беспредельным,

Одним пятном

Тягучей тьмы.

В ее волнах

Снег был спасенье.

Ладьями белыми

Качался, нёсся,

К земле прибитый,

Опереньем сброшенным —

Забытым —

Обращался,

Мгновенье медля,

Таял словно пена,

Не скрыв неприбранность земли:

Прошедшие дни, годы и следы идущих

Снег будто мыл

И растворял окаменелое.

Во всей пустынности

Он был —

Единственный ориентир.

Метелью слепленные звезды

В Путь Млечный,

Спускались под ноги двоим,

Они ступали по нему, за ним.

Пелёны белые — одни,

Могли принять чистейшего.

Земля же к этому готова не была…

А женщина все шла и шла,

И с каждым шагом —

Прозревала.

Боль об иных

В нее входила,

Свою она не замечала,

Но, Бог мой, знала!

С каким

Еще не воссиявшим светом —

Драгоценнейшую чашу

Несла внутри!

…Неудержимо пела вечность в ней.

Пока же тяжелее

Двигалась она,

Нависший мрак давил,

Все предстоящие пути людские

Становились ей видны,

И женщина скорбела.

Безмолвный спутник,

Опустив глаза,

Шептал молитву,

А она не вытирала

Капли таявшего снега

Со своего лица.

Слезами — по щекам, плащу

Они катились…

И застывали на снегу;

Мерцающими огоньками

Идущих окружали,

Оказывались впереди

И женщину влекли.


О Господи, о Боже мой! Педагогическая трагедия

ID 2476617

Автор: Елена Арманд

Языки: Русский

Издательство: Издательство Ивана Лимбаха

ISBN 5-89059-077-4; 2005 г.

В оформлении использован эскиз Франчески Ярбусовой к неснятому эпизоду анимационного фильма Юрия Норштейна «Сказка сказок» («Похороны птицы». 1979, 1999)"

Загрузка...