Где-то возле консерватории

В первый раз Петров поехал туда на машине «ГАЗ-69». На этом воинском вездеходе разрешается только проезжать через Москву, а не ездить по городу. Петров так всегда и делал, пользуясь машиной для рыбалки, охоты, загородных вылазок, путешествий по стране, в Москве же довольствовался общественным транспортом.

Милиционеры с поразительной чуткостью угадывали — держишь ли ты путь к далекой загородной цели или нахально раскатываешь на «козле» по столице. В последнем случае полосатый жезл решительно преграждал путь. И Петров, не выносивший наставлений и выговоров, почти никогда не нарушал правила. Так какого же черта погнал он «козла» в забытый переулок на задах консерватории? Он задавал себе этот вопрос, когда, попетляв по Кисловским и соседним переулкам, засыпался-таки при выезде на улицу Герцена. И хотя он поторопился заверить пожилого орудовца, что сам все знает, что его подвел не явившийся на условленное место друг-рыболов, ему пришлось показывать зачем-то права и технический талон, выслушивать долгие назидания, словно был он не почтенным доктором наук, а нашкодившим уличным мальчишкой.

Так чего же он добивался, когда вывел из холодного железного гаража своего застоявшегося, настывшего «козла» и, с трудом раскочегарив, отправился искать забытый дом в забытом переулке? Несложный анализ объяснял все: он хотел нарваться на досадную неприятность и тем отбить у себя охоту к дальнейшим путешествиям в прошлое. Петров не помнил адреса, но, явись он сюда пешеходом, с присущей ему добросовестностью стал бы расспрашивать прохожих, смущаясь их холодных, недоумевающих, а то и раздраженных лиц, злясь на себя, проклиная свою привычку во всем доходить до нуля и все более заходясь от бесплодных поисков, превращая малую неудачу в душевную муку, становясь всерьез несчастным, безнадежно и душно несчастным, каким он никогда не бывал до прихода старости. На машине же все сводилось к короткому витку вокруг неузнанного места.

Он признал себя старым, когда ему исполнилось пятьдесят лет, не потому, что вдруг ощутил груз прожитого, — он чувствовал себя физически лучше, чем пять-шесть лет назад, — а потому, что верил в магический смысл рубежей — в семилетний цикл развития человеческого организма, в юбилейные даты, в круглые цифры. На исходе пятого десятка он ходил гоголем, был полон победительной энергии, в пятьдесят покорно расслабил мышцы и тот не имеющий названия сцеп, который держит личность в сборе. Про себя он определял это так: перестал бороться, вышел из игры, хотя он и раньше ни с кем не боролся и не участвовал ни в какой игре. Он просто и счастливо жил в своей профессии и в своих привычках.

Рано защитив докторскую диссертацию по археологии, Петров понял, что никакой он не исследователь — ему скучно раскапывать курганы, выискивая черепки разбитых кувшинов и другие жалостные следы давно минувшей жизни. То, о чем так сладостно было читать в детстве и отрочестве и чем так увлекательно было заниматься в дни коротких студенческих практик, оказалось в качестве единственного дела невыносимо нудным, изнурительным и вовсе не спортивным. Главное для археолога, если нет случайной и ошеломляющей удачи, — это маниакальная терпеливость, какой Петров вовсе не обладал. И он стал писать о тех, кто обладал не присущим ему качеством, а также о великих счастливцах вроде Шлимана — пусть тот открыл вовсе не Трою — или Картера, нашедшего гробницу Тутанхамона. Петров ездил в Луксор, в Долину царей, спускался по крутым ступенькам в прохладную тень гробницы, слушал увлекательно-лживые рассказы поджарых проводников и наслаждался потрясением Картера, вдруг узревшего сказочные богатства мальчика-фараона, ныне наполняющие громадный музей в Каире.

Он радостно, живо, иные критики писали даже — «вдохновенно», рассказал об этом в книге. А потом прошел по следам Шлимана и написал другую книгу, не уступающую первой. С тех пор у него вышел десяток книг, имевших успех у читателей, их много раз переиздавали, переводили на иностранные языки. Эти книги писались из глубины науки, хотя и человеком слишком ленивым, чтобы самому сделать значительное открытие. Но если всерьез — дело не в лени, просто у него не было таланта исследователя, а был талант популяризатора. Ученые-археологи пренебрежительно называли его книги «беллетристикой», «чтивом». Он не понимал, что тут плохого, — ведь это означало доступность, занимательность, а такие книги для того и пишутся, чтобы привлечь к науке далеких от нее людей, в первую очередь молодых. Впрочем, мнение бывших коллег мало его трогало, поскольку ученым их ранга он и сам мог быть, да не захотел. А те немногие богатыри, которые действительно двигали вперед науку, его книг не читали. Да они и вообще ничего не читали, кроме Семенова, Агаты Кристи и появившейся в недавнее время у французов серии «Сент-Антонио». Богатыри науки обычно владели хотя бы одним иностранным языком и не испытывали недостатка в подобной литературе.

Писать новую книгу всегда было для Петрова радостью, так же как и охотиться, рыбачить, путешествовать по старым русским городам, где пахнет историей и серьезным, не с ветру, бытом наших предков. А еще были романы — нечастые, но были, а вот семьи, можно сказать, не было. Лет пять назад они с женой молча предоставили друг другу полную свободу, оставаясь под одной крышей и за общим столом. Им надоело притворяться, будто нужны один другому. Они с самого начала строили храм совместной жизни не на любви, а на трезвом житейском расчете — надо же человеку иметь семью. Они нравились друг другу, у них все хорошо получалось вдвоем, и они с энтузиазмом создали сына, выросшего в угрюмого, сосредоточенного в себе юношу, которому от родителей нужно было лишь одно: чтобы его оставили в покое. Была еще дочка, вступившая в самый неприятный для отца возраст, когда к неприкосновенному — и дышать-то на него боишься, — чистому, нежному, насквозь домашнему существу потянулись жадные, бесцеремонные руки волосатых, громких юнцов в срамно обтяжных джинсах, подчеркивающих кривизну ног и костистость зада. Сознанием Петров понимал естественность и неотвратимость происходящего и то, что оскорбляющие его одним своим видом молодые люди — неплохие ребята, которые будут строить завтрашний день науки, инженерии, искусства, литературы. Но не мог он ничего поделать с собой — дочь стала ему чужда и неприятна и сама теперь избегала его, сблизившись, как никогда прежде, с матерью. Ну и ладно! Оказалось, что последние годы его отношения с женой держались не на душевной близости, не на постели, не на силе привычки, а только на детях. Птенцы вылетели из гнезда, пусть не в буквальном смысле, и опустевшая сорная ямка потеряла всякую привлекательность. Без мучительных и бесплодных объяснений они дали друг другу вольную. И — по чести — не злоупотребляли обретенной свободой. Порой Петров начинал сомневаться, есть ли у жены кто-то вне дома. Если и есть — она же не старуха и не святоша, — то человек этот в совершенстве владел эффектом отсутствия, был невидим, неслышим, неощутим ни в какое время суток, ни в какое время года. Но, возможно, это объяснялось тем, что наблюдательность Петрова спала.

При всем том для знакомых они оставались семьей чуть ли не образцовой. У них был открытый, хлебосольный дом и та легкая атмосфера, какая встречается разве что в пансионатах, но не в семейном быту: у хозяев — неизменная приветливость лиц, а в ясных глазах не истаивает только что сотрясавшая стены квартиры ссора или сцена ревности.

Про себя же Петров называл свой домашний образ жизни — первобытным: он добывал пищу, она поддерживала огонь в очаге. Так спокойно и неудержимо катились они в старость…

Петров был из тех людей, которые не порывают со своим началом, для него прошлое было так же существенно и несомненно, как настоящее, и душевная жизнь неотделима от памяти, что не мешало ему с иронией относиться к писателям, превозносящим детские годы над всем последующим временем, словно взрослая жизнь — непомерно разросшаяся ботва на сладком клубне детства. И когда раз в году он приходил на традиционную встречу школьных друзей, их постаревшие, увядшие лица радовали его не тем, что будили память о школе в старинном, с колоннами и лепниной, барском доме, построенном чуть ли не Растрелли, о величественно-грустных Покровских казармах, о Яузе в крапивно-репейных берегах и дребезжавшей одновагонной «Аннушке», а чувством покоя и безопасности — тут можно было не бояться удара в спину, расслабиться, как спящая кошка. Конечно, и Покровские казармы, и Яуза, и школа в пронзительно голубой с белым хоромине, и шаткий трамвайный вагончик, без устали кольцующий Москву, имели прямое отношение к этому чувству, все так, но совершенно не обязательно беспрерывно аукаться с духами былого, — пожилые мальчики и девочки с Покровских Ворот были хороши в своем нынешнем образе, все прочее оставалось в подтексте. Наверное, поэтому они никогда не говорили о школьных делишках, и пресловутое «А помнишь?» — якобы непременный, трогательный выкрик всех ветеранов войны, школы или двора — здесь почти не звучало.

Но вдруг прошлое нанесло Петрову удар под ложечку. Оно всплыло в нем морозным февралем 1943 года, переулком где-то возле консерватории, странным, печальным, светлым вечером, когда чуть скособоченный убылью месяц висел меж темных аэростатов, демаскируя своим хрустальным светом засиненную маскировочными огнями Москву. Это была самая плохая пора в жизни Петрова, хуже фронта и госпиталя, хуже непереносимых ночей над постелью мечущегося в пунцовом жару ребенка. И он по мере сил старался не вспоминать о том времени, а если и вспоминал, то под успокоительную мелодию: все проходит, все проходит.

Так ли на самом деле? Все ли проходит, а и проходит ли что-нибудь? Даже физическая боль не минует бесследно. Иначе он не мог бы в свои пятьдесят так ненавидеть большой серый дом на улице Чернышевского, где в глубине темного, прокопченного двора жил зубной врач, у которого он единственный раз в жизни — семилетним — лечил зубы. Бормашина, вмиг приготовившая гнездо для пломбы в мягком молочном клычке, навсегда населила для него невыносимым ужасом этот ничем не примечательный уголок Москвы. А можно ли поверить, что бесследно проходит боль, навинтившая на свой бур всю душу под одуряющее зудение фальшиво-уклончивых слов?

Да и вообще ничего не забывается, не проходит бесследно. Какие-то клетки умирают в тебе, их уже не восстановить, ты носишь в себе эти мертвые клетки, и они мешают живым своей исключенностью из единой игры организма, нарушают его режим.

Но он жил с этими воспоминаниями, и последние годы даже не очень тяготился ими. И вдруг оказалось, что в невысокого пошиба муке, — а он понимал, хоть и лопух был, что его серьезная грустная роль обесценивалась дешевизной спектакля, в котором его заставили играть, — сверкнуло золотое зернышко, такое крошечное, невесомое, скромное, что он совсем забыл о нем на десятилетия, такое прочное, живучее и яркое, что свет его пробился в сумрак надвигающейся старости.

До той давней встречи в переулке возле консерватории он без малого год пролежал в госпитале, где ему укоротили размозженные пальцы на левой ноге, перед тем чуть не целый день провел на фронте, а до этого из него семь месяцев готовили командира взвода в пехотном училище, даром ухлопав средства и время на незадачливого младшего лейтенанта, умудрившегося попасть в инвалиды, ровным счетом ничем не отплатив за учение.

Надо сказать, задолго до того, как Матросов совершил свой смертный подвиг, неясный образ амбразуры, заткнутой человеческим телом ради победы, томил воображение Петрова. Для того-то и пошел он добровольцем на фронт, бросив на третьем курсе институт и женщину, которую любил больше всего на свете. Знал бы он, целуя на прощание любимую, ставшую под разлуку его женой, что героический порыв обернется бездарной неудачей! Но на войне все так же не просто, как и в мирной жизни. Ведь только когда втыкаешь флажки в карту, с усилием разгадывая ребусы Информбюро, создается иллюзия ясности: вот это фронт, а это тыл, здесь неприятель, здесь наши, здесь война, а здесь войны нет. На деле все куда сложнее. Прежде всего добровольца Петрова война на целых семь месяцев увела в сонный волжский городок, где в старинных промозглых кирпичных казармах разместилось пехотное училище. Он отнюдь не стремился к офицерской карьере, он хотел на фронт, в бой, но ему холодно и твердо объяснили: государство не для того учило его в десятилетке, а потом еще два года в институте, чтоб посылать рядовым. Избыток образования встал между ним и подвигом. Кстати, не первый раз. Еще в июле он ушел на фронт с ополчением московских студентов. Они дошли до Вязьмы, сбив в кровь ноги в непомерных горных ботинках, которыми их экипировали, страдая животом от жидкой баланды и тяжелого горохового концентрата, — «кишечным маршем» назвал этот поход молодой, смешливый декан их факультета.

Под Вязьмой их нежданно настиг приказ — студентов вернуть для окончания учебы. Так и поплелись они вспять без выстрела, если не считать саморазрядившейся в руках одного из ополченцев учебной винтовки. Пуля поразила бедро — на военном языке зад называется бедром — веселого декана. Тогда Петров избрал самый простой, как ему казалось, путь: пошел в райвоенкомат. Его не взяли. В действие вступил приказ — студентам доучиваться, и с поразительной быстротой им вклеили в воинские билеты листки отсрочек. В конце концов сработала его настойчивость, подкрепленная убылью среднего командного состава. Ему сказали: пойдешь в школу лейтенантов — возьмем. Он согласился и уехал на Волгу, где изнурительная учеба чередовалась у будущих командиров с любовью к ласковым волжанкам, наскучившим одиночеством. Впрочем, Петров только грыз гранит военной науки, а время, остававшееся для любви, тратил на длинные письма жене.

В марте следующего года весь выпуск отправили на фронт. Лейтенантская учеба не поколебала наивных представлений Петрова о четкой, как на карте, линии фронта, разломившей пространство на войну и мир. Бесконечно долго добирались они до войны, сперва поездом, потом на грузовиках. Они миновали Москву и плацдармы осенне-зимних боев, миновали освобожденные города, оставили позади Новгород, просверкнувший в белесых лучах тусклой позолотой облупившихся крестов, и увидели тяжелое орудие и горстку бойцов возле него. Орудие изредка, но оглушительно стреляло, дергаясь стволом, и Петров решил, что это и есть война. Но орудие осталось позади, и опять пошли вполне мирные снежные поля, полуразрушенные, а то и нетронутые деревни, в них бабы, старики, ребятишки. Стелились под колеса изжеванные дороги, и обочь стыли трупы лошадей. И была большая, людная деревня, где слышалась гармонь, моталось множество всякого военного и гражданского населения, мелькали, зажав армейский ватник у горла, смазливые девчата-связистки, лихо тормозили у крылечек «виллисы», гремели разбитыми бортами грузовики, и вся эта озабоченная, шумная, густая жизнь, завертевшая командиров, бойцов, крестьян и миловидных девушек, называлась вторым эшелоном армии.

Их старшой куда-то отлучился, и Петров так намерзся в своей шинелишке — ему не успели выдать зимнего обмундирования, а день был люто ветреный и морозный, — так устал и расклеился от тряски, что уже не пытался разобраться в окружающем. Ему хотелось одного: скорее добраться до той войны, где не лихачат на «виллисах», не играют на гармошках, не пялят глаз на тугие икры связисток, а сражаются с неприятелем.

И они опять ехали то быстрей, то медленней, и снова обочь дороги валялись трупы лошадей, искромсанные ножами по ребрам и грудине, и розвальни полозьями вверх. Навстречу им задышливо ползли газогенераторные машины с топками по обе стороны кабины, похожими на бачки-титаны. Теперь все чаще попадались разбитые орудия, мертвые танки и танкетки, штабеля минных ящиков, — много добра раскидала по дорогам война, а сама все отступала и отступала в глубину сухо-морозного простора. И была новая деревня, и новая долгая отлучка старшого, вернувшегося с буханками теплого хлеба, твердой, как камень, кровяной колбасой и чекушками холодеющего спирта. Здесь находился штаб дивизии, и кто-то из ребят сошел, остальные же поехали дальше, через посеченный снарядами, уродливый лес-инвалид, и дорога стала еще ухабистей, перепаханная снарядами, минами, гусеницами танков и тягачей. Они обгоняли крестьянские розвальни с пожилыми бойцами-ездовыми, и тогда пахло совсем не войной, а деревней — лошадью, соломой, сеном. И на каком-то печальном обнажении земли, напоминавшем татарское кладбище с торчащими в разные стороны каменюками (то были остатки напрочь уничтоженного поселка), они вылезли из грузовика и пустились догонять войну пешим ходом.

От усталости, неразбавленного спирта, тупо сковавшего мозг, и теплого хлеба, тяжко легшего на желудок, Петров впал в какое-то муторное полузабытье. Смутно запомнился лишь сосняк, накаты блиндажей и командир в байковой рубашке и брюках с хвостами спущенных помочей, растирающий красную шею снегом. Кажется, этот командир и забрал оставшихся ребят, лишь Петров со старшим потащились дальше.

Полянка за полянкой, и лес, то густой, чистый, сохранившийся до последней ветки, то опять обглоданный снарядами калека. Из березового погорелья они вышли на край долины, пересеченной заснеженной рекой, низкие берега были помечены лозинами и сухим быльем. За рекой слева темнел лесок, весь остальной простор являл притуманную пустоту, где не могло укрыться никакой войны. Тяжелевшим мозгом Петров решил, что они каким-то образом пронизали войну насквозь и вышли туда, где войны снова не было. А старшой вопреки очевидности говорит о каком-то бое, находящемся в самом разгаре, и называет наблюдательным пунктом блиндаж с окопчиком. И с устало-грустным чувством Петров подумал, что они все еще не добрались до настоящей войны. Даже голоса ее не было слышно, но, возможно, это объяснялось тем, что они вышли к войне с подветра.

Старшой отвел Петрова в полутемный блиндаж, где было людно и так накурено, что заслезились глаза, и сам исчез. Петров подождал его, подождал и, оглушенный криками связных, ослепленный дымом, выбрался наружу. В окопчике старшого не оказалось, видимо, он пошел отыскивать свою войну. Петров не то чтобы огорчился, но почувствовал себя еще более одиноким, хотя со старшим его не связывали ни дружба, ни приятельство. Тут в окопчик из блиндажа вышли двое — майор в романовском полушубке и старший политрук в солдатской шинели.

— Ты комсомолец? — спросил старший политрук Петрова.

— Да!.. Конечно.

— Будешь комсоргом полка. Временно, только на этот бой.

— Светлякова-то, вишь, убило, — пояснил майор, как стало ясно, командир полка.

Старший политрук колюче глянул на Петрова:

— Справишься?

— Нет, — ответил чистосердечно Петров, понятия не имевший об обязанностях комсорга полка.

— Во дает! — рассеянно восхитился командир полка и скрылся в блиндаже.

— А что я должен делать? — пробормотал Петров.

— Прежде всего личный пример… — строго начал старший политрук, но что-то непредвиденное случилось на этой скрытой от непосвященных войне, потому что, не договорив, он опрометью кинулся в блиндаж.

Но и сказанное им подбодрило Петрова. Он пытался стряхнуть с себя одурение, собраться для дела. Он тер себя по каменному животу и глотал слюну, чтоб изгнать жжение из пищевода, когда снова показался майор.

— Правдухин! — заорал он в никуда. — Опять пропал!.. Комсорг!.. — продолжал он на крике, хотя Петров находился в двух шагах. — Отнеси второму! — И сунул Петрову какую-то бумажку.

— Какому второму? — не понял Петров.

— Комбату-два Солончакову.

— А где сейчас товарищ Солончаков? — вежливо спросил Петров.

— В бою… Где же ему быть? — И командир полка снова скрылся.

По счастью, в окопе возник старшина с громадным термосом в руках.

— Где второй батальон? — обратился к нему Петров.

— Тама! — не задерживаясь, махнул на лесок старшина.

И Петров отправился в этот лесок через заснеженное, перепаханное снарядами поле, через реку, вдруг оскользавшую под ногой едва припорошенным ледком, и странное чувство опасности давило ему на плечи, холодило лоб, понуждало сжимать тело в комочек. Его наспех учили воевать, он не был готов даже к такому чепуховому испытанию, как держать себя в пространстве между НП полка и НП батальона, ведущего бой. Он умел шагать строевым, походным и торжественным шагом, мог построить взвод, занять оборону, решить несколько простых задач по тактике, но не знал, как ориентироваться на местности, распознавать вражеский огонь. У него было детское представление о переднем крае как о рубеже: здесь — наши, а там — противник. Но его тело чуяло невнятную опасность и само оберегало себя. Он не добрался еще до леска, а уже знал, что поле простреливается, воздух весь перечеркнут тихо поющими струнами. То ли противник вел прицельный огонь по нему, то ли, что вернее, держал в напряжении наш НП и коммуникации. Он пригибался, прядал за сугробы, передвигался бросками, почти так, как это делал бы бывалый солдат.

Он добрался до леска, где ему показали блиндаж Солончакова, озабоченного и сердитого капитана, коротко спросившего: «Кто такой?» — «Комсорг полка!» — браво доложил Петров. «Ты вроде другим был», — заметил Солончаков, пробежал послание, скомкал в кулаке и яростно набросился на пожилого человека в грязнейшем маскхалате — даже непонятно было, как сумел он так измараться в окружающей белизне. В отборной брани несколько раз прозвучало слово «связь». Петрову неприятно было, что из-за него нагорело почтенному человеку в грязной холстине, но еще больше огорчило, что войны и здесь не оказалось. Он хотел сосредоточиться, разобраться в происходящем и найти в нем свое место, не случайное, а твердо задуманное, раз и навсегда выбранное — в направлении амбразуры, но это было куда как не просто. Прежде всего надо раздобыть карту, соображал он, и тут услышал: «Комсорг! Куда девался? На, отнеси Шишкину!»

Петров отправился в указанном направлении и вскоре почти попал в войну. Немцы накрыли лесок артиллерийским огнем. Петров лежал под громадным полувывороченным из земли сосновым пнем, а вокруг вздымались и рушились грязевые фонтаны, трещали сучья; валились со стоном деревья, и, пролежав минут десять, Петров решил, что это никогда не кончится и надо выполнять поручение. Он встал и, пригнувшись зачем-то, затрусил вперед, оступаясь, падая, натыкаясь на стволы, подгоняемый охлестами земли и снега. Но когда артобстрел кончился, он понял, что и это еще не война, ведь и тылы обстреливают, а война — это прямое ощущение противника, который вот он — перед тобой, и ты прорываешься сквозь все преграды, чтобы сломать ему горло.

Но когда он оказался лицом к лицу с войной, то совсем забыл о том, что надо делать. Это случилось ближе к вечеру. Его так упорно гоняли взад и вперед, что он уже начал немного разбираться в местности, угадывать звук летящей мины, слышать автоматные и пулеметные пули, бултыхание тяжелого снаряда, ничем не грозящее, — этот груз следовал в дальний рейс. Еще немного — и он разобрался бы в происходящем и сбросил крылатые сандалии Гермеса, доставшиеся ему явно по наследству от погибшего комсорга. Петрову вовсе не улыбалась роль сверхштатного связного, и он решил объясниться с комиссаром полка начистоту. Коль назначили комсоргом, так уж дайте им стать, только скажите, что надо сделать: выпустить боевой листок, произнести речь, принять кого-нибудь в комсомол. Он был готов на все: лишь бы пробраться на линию огня, а там он покажет силу личного примера. Решение было принято, и на душе полегчало. А физически он по-прежнему чувствовал себя худо: хлеб огромным, плотным комом отягощал желудок, изжога серной кислотой травила слизистую оболочку пищевода. Плевать! Главное — до настоящей войны добраться. Меж тем война уже несколько мгновений смотрела на него впритык голубыми, расширенными от ужаса глазами немецкого солдата.

Петров полз вперед под чирикающими минами и чуть не наскочил лоб в лоб на молоденького, лет девятнадцати, немчика, наверное, такого же лопуха, как и сам, тоже куда-то и зачем-то посланного и залегшего под минами в чужом лесу, тоже не знавшего местности и не натренированного на опасность, на встречу с противником, и, возможно, вовсе не труса, но обалдевшего до паралича от нежданной встречи. Все это Петров осмыслил после; тогда же, увидев перед собой бледное востроносое юношеское лицо под лобастой каской, он тоже остолбенел — не от страха, от какого-то совсем иного, сложного чувства: тут были и гадливость, острая телесная гадливость к чужой, враждебной, омерзительной субстанции, и почти слезная обида, что немец забрался так далеко, где ему быть вовсе не положено, и смутное отвращение к тому, чем может обернуться их встреча. Но разбираться в своих ощущениях он стал позже, и уже трудно было решить, что пережито на самом деле, а что додумалось после. Тогда же двое мальчишек, столкнувшись в иссеченном минами лесу, не спуская друг с друга вытаращенных глаз, быстро-быстро заработали локтями и коленями и расползлись, как раки, задом, врозь. Петров остановился, лишь уткнувшись пятками в развилье сросшихся корнями сосен. Тогда он встал, уперся грудью о низкий, пружинистый сук, и его вырвало — всем теплым ржаным хлебом, кровяной колбасой, спиртом, голубоглазым немцем и самим собой. После этого ему стало чуть легче.

Ну а что должен был он сделать? Убить этого хлипкого мальчишку, в каске, похожей на ночной горшок? Была какая-то неправда в столь естественном на войне поступке. Он был готов убивать немецких солдат, а не конкретного немца, в чьи глаза успел заглянуть, особенно такого молодого, востроносого и растерянного. Наверное, потом он сможет убить немца любого облика и возраста, но к этому надо прийти. А сейчас ему больше годится амбразура. И тут же испуганно подумал: а не исключает ли только что случившееся — жалкое и смехотворное — амбразуру, и понял, что не только не исключает, но делает насущно необходимой. С этим он и направился на НП для решительного разговора с комиссаром полка. Разговор не состоялся — Петрова ранило. После госпитальные врачи авторитетно утверждали, что то был осколок артснаряда, обрезавший носок левого сапога. Из дыры торчала окровавленная, тоже ровно обрезанная портянка.

В госпиталях — сперва полевом, потом тыловом — с ним возились до тех пор, пока не спасли все, что можно было спасти. Ему грозила потеря ступни — он отделался частью пальцев, причем самый ненужный, мизинец, вовсе уцелел, а в помощь пострадавшим ему выдали протез-носок с гуттаперчевой насадкой. Хорошая штука, но ему она почему-то мало помогала. Без костыля, потом без палочки он падал, ступая на левую ногу. Но ведь какая чепуха — нет нескольких маленьких косточек, а человек не может ходить!

Постепенно, еще в госпитале, он научился пользоваться укороченной ступней вполне сносно, чуть подсобляя себе кленовой тросточкой, которую сосед по койке, старый солдат-вологжанин, умелый резчик по дереву, украсил затейливым узором. В госпитале он научился и кое-чему другому, не менее важному. Его не переставала удручать встреча с немцем. Было такое чувство, будто отпущенный восвояси немец и произвел тот выстрел, который выбил его, Петрова, из строя. Он решил никому и никогда не рассказывать об этом случае и в самом себе заглушить унизительное воспоминание.

Смесь из растерянности, отвращения и великодушия могла быть оправдана лишь последующей суровостью воина, беспощадного к врагам и к собственной жизни. Но не очень-то похоже, чтобы ему позволили теперь воплотиться в образ беспощадного воина. Врачи упорно поговаривали о демобилизации. А голубоглазый немчик, если не заплутался окончательно в ничейном лесу, наверняка очухался от потрясения и заиграл автоматом, на гибель кому-то из наших. Вот почему недопустимо великодушие на войне. Правда, не стоит брать на себя лишнее — великодушия в его поступке не так уж много, совсем чуть-чуть, но все-таки было, а еще хуже все остальное — растерянность, душевная квелость, смятение и черт знает что еще.

Сам не понимая зачем, в одну из бессонных ночей, когда снотворное не могло пересилить боли в отрезанных пальцах, Петров доверился соседу по койке, старому солдату-вологжанину. Старому солдату было едва за тридцать, но он воевал уже третью войну: был под Халхин-Голом, на финской и с первого дня впрягся в Отечественную. Солдат выслушал его спокойно, не перебивая, лишь порой скрываясь под одеялом, чтоб сделать затяжку, — в палате курить запрещено, — и, чуть усмехнувшись, сказал: «Это что! В первом бою, когда командир нас поднял, я все портчонки замочил. Хорошо, в степях солнце горячее — обсохло, ребята не заметили». У Петрова что-то оборвалось внутри — пусть не впрямую, но старый солдат уподобил его поступок этому крайнему сраму. «Да я не от страха, — сказал он с тоской. — Сам не пойму с чего». — «А это и есть страх, когда сам не поймешь с чего. На войне многое так делается, и кабы только рядовыми! Потом, конечно, пообвыкнешь, хотя, чтоб вовсе страх прошел, такого не бывает. И ты не верь, если кто загинать начнет. Я четыре раза награжденный, обо мне цельная канделашка в газетах написана: бесстрашный воин и всякая фигня. А какое, к лешему, бесстрашие, когда ты весь мясной и мягкий и ничем не защищенный? Чепуха все это, пена. А что ты от немца пополз, а он от тебя — удивляться нечего. Тут бы и каждый очумел, когда в первый раз и чуть не рылом во врага ткнулся, — законное дело!..»

Это давало пищу для размышлений, весьма непривычных… В другой раз старый солдат поправил Петрова, когда тот обмолвился, что так и не видел войны. «Как же ты ее не видел, когда здесь лежишь? Небось не с печи свалился. А дезертира ко мне бы не подложили. Другое дело, что повезло тебе здорово, самой малостью отделался. Без пальце́в (у него была манера ставить неожиданные ударения в самых простых словах) на лапе ты за милую душу проживешь, а главное — отыгрался, и совесть спокойна, и всего себя сохранил, без чуточка». Но совесть-то и не давала покоя Петрову, и он с жадностью вслушивался в неторопливые рассуждения солдата, учитывая их, но не принимая в утоление душевной истомы.

Оправдывая поведение Петрова с немцем и положительно относясь к его краткому пребыванию возле фронта, старый солдат не мог взять в толк, почему, будучи студентом-третьекурсником и располагая отсрочкой, он вообще оказался на фронте. «Не имели они права тебя брать, раз документы на руках!» — «Да я сам!..» — «Ты бы написал куда следует, обжаловал, им бы хвост накрутили! Где это сказано — раз война, все законы побоку?» — возмущался солдат. «Добровольно я, понимаешь, добровольно!» Петрову почему-то стыдно было произносить это соответствующее истине слово. «Мало ли что, — гнул свое солдат, — тебя небось профессоры учили, сколько ж это денег стоило! Нет, должны были доучить тебя до конца…»

Тогда Петров спросил солдата, а если бы, мол, тебя не взяли на войну по призыву, пошел бы ты сам? «Как же это могли меня не взять? Что я, больной или порченый, что, у меня глаз кривой или грыжа в паху?» — «Да нет, просто так, не взяли — и все!» — «Так не бывает. Кто же тогда врага отгонит?» — «Другие, — втолковывал ему Петров. — Считай так: народу хватает, и тебя оставили дома на развод. Пошел бы ты сам?» — «А без меня не может хватать, — возражал солдат. — Кто же на моем-то месте будет?» — «Свято место пусто не бывает, другой там будет, не хуже тебя, а может, и получше», — подначивал Петров. «Это, что ль, как в старину — богатые мужики за сынов своих в солдатчину некрутов покупали?» — усмехнулся солдат. «Ну, хочешь, так, хочешь, просто обошли тебя, забыли. Или, скажем, перебор произошел, и тебе говорят: ступай домой, без тебя справимся». — «Мое почтение! — заулыбался щербатым ртом солдат, и как-то распустилось, расслабилось его жесткое, подбористое лицо. — Со всем нашим удовольствием!»

Ясности разговор не дал: чтобы прийти к ней, требовалась слишком долгая и хитрая работа, — раненый и утомленный беспрерывными войнами, солдат упрямо отталкивал спасительную руку. «А кто же на моем месте будет?» — вот оно главное! Перед солдатом не стояло проблемы: идти — не идти, а все умозрительные предположения яйца выеденного не стоили. Петров же мог пропустить войну мимо себя, но не захотел этого и, что бы ни говорил солдат, правильно поступил. А вот то, что у него не получилось толка, — дело другое.

Рассуждения старого солдата мудры и оправдательны, но куда вернее его же: «А кто на моем месте будет?»

Из госпиталя Петрова отправили на комиссию. Годен к нестроевой службе в тылу — было заключение. Поглядев на его огорченное лицо, председатель комиссии сказал: «Вы студент-третьекурсник, вас охотно демобилизуют». Но этого как раз ему и не хотелось.

Возвращение в Москву осталось одним из самых жалких воспоминаний его жизни. Он решил поехать сперва к матери, перевести дух и собраться нацельно. Но, выходя из вагона на Ленинградском вокзале в числе других военных людей — отпускников, командированных, инвалидов, пронизанный чувством дорожного братства с ними, крепко и ладно оглушая всю свою солдатскую одежду — шершавую шинель с зелеными фронтовыми погонами, кирзовые сапоги, плотно натянутые на ватные брюки, и самодельную фуражку, которую выменял в госпитале на ушанку, ловко опираясь о кленовую тросточку и поддерживая большим пальцем лямку рюкзака, он пожалел, что жена его не встречает. Все мальчишеское, сохранившееся в нем, возжаждало этой встречи — фронтовика с верной фронтовичкой. Но когда он случайно угодил в раму высокого зеркала в зале ожиданий, то чуть не застонал от унижения. Навстречу ему с мутной пыльной поверхности ковыляла неуклюжая фигура какого-то ряженого. Из необмявшегося, широкого, как хомут, воротника куцей шинельки торчала тонкая цыплячья шея, на странно большой голове сидела милицейская фуражка — за неимением малинового околыша кустарь-картузник поставил бордовый, а тулья отливала синевой, на боку нелепо торчала сумка с противогазом, — он сразу увидел, что противогазов здесь также никто не носит, ремень без портупеи провис под тяжестью «нагана», грязный вещмешок завершал героический облик. Ко всему еще в этом шутейном одеянии ему можно было от силы дать лет семнадцать — школяр, решивший сбежать на фронт, или сын полка, которого не сумели должным образом экипировать.

Он не помнил, как добрался до дома. Когда улеглась первая слезная суматоха встречи, мать сказала: «Боже мой, ты же совсем ребенок! Как я могла тебя отпустить!» А потом полезла в залавок и достала что-то большое, серое, пыльное и траченное молью, что он поначалу принял за одеяло, но оказалось, это старая кавалерийская шинель его давно умершего отца. Мать сохранила шинель с Гражданской войны. Таких сейчас не носили: мышиного цвета, долгополая, чуть не до самой земли, с длиннющим разрезом сзади, с заостренными углами ворота и стреловидными отворотами на рукавах, приталенная и хотя с глухим солдатским запахом, но, судя по сукну, командирская, и даже со старомодным воинским шиком. Она сидела как влитая, прибавив Петрову роста, которым он и так не был обделен, скрывала кирзовые голенища сапог, оставив на обозрение только кожаные головки. Он почувствовал волнение: шинель облегала юношеское тело отца, которого он не знал, разминувшись с ним на пороге сознания и памяти. Она побывала на кронштадтском льду и под Варшавой, спасала отца от холода, дождя и снега, но от пуль спасти не могла, и крестики штопок помечали места, куда входил свинец. Под длинными полами шинели ходуном ходили потные бока усталого коня, на ее ворс падали искры костров. А сейчас эта боевая, продымленная и простреленная шинель послужит годному к нестроевой службе в тылу младшему лейтенанту, что вышел из боя, так и не вступив в него.

Мать достала потемневшие, потрескавшиеся, но все равно великолепные ремни и ушанку с пожелтевшим барашковым мехом и переколола на нее звездочку. Петров нахлобучил шапку, затянул ремни, и мать сказала: «Теперь я вижу, что ты изменился и возмужал». Он и сам с неожиданным интересом пригляделся к своему отражению в зеркале. Ему понравилась худоба смуглых щек и четкая линия прежде раздражающе мягкого рта. С таким лицом можно жить…

Жена и крепко спаянная семья ее довольно скоро доказали Петрову, что он переоценил волевой изгиб своего потвердевшего рта. У жены оказались новые друзья. Она никогда не имела близких подруг, предпочитая надежность мужской дружбы. На этот раз в друзьях ходили два молодых богатыря: безбородый Добрыня Никитич, оказавшийся, к удивлению Петрова, флейтистом-белобилетником, — у этого Вырвидуба были слабые нервы; и только что отпущенный из госпиталя военный моряк, с широкой грудью и ускользающим взглядом Алеши Поповича. Богатыри смущались Петрова, что поначалу доставляло ему даже некоторое удовольствие, словно доказательство его возмужания и особых прав, на Нину. Он любил Нину и привык верить ей, ему и в голову не приходило, что у богатырей тоже могли быть какие-то права на нее. И смущение их было браконьерским.

Нину он любил со школьной скамьи. В девятом классе она переехала в другой район, перешла в другую школу и стала недосягаемой. Все же год с лишним обивал он ее порог, терпеливо и огорченно выслушивая лицемерные сожаления Нининой матери, большой смуглой красавицы, похожей на креолку. Доверчивый, преданный и настырный, он появлялся вновь и вновь, не замечая, что Нинина мать откровенно издевается над ним, — за что она его так не любила? — не постигая охлаждения подруги и тщетно пытаясь найти какую-то свою вину. Он перестал ходить, поняв вдруг, что не может больше видеть ликующую людоедскую улыбку на смуглом лице. Он долго не мог понять, какие силы отвели от него Нину, хотя, конечно, догадывался о существе этих сил.

Они встретились случайно через два года на юге, просто, душевно и грустно. Нина, смуглая, белозубая и большая — вся в мать, стала еще более красива, но уже не девичьей, а зрелой женской красотой, и Петров понял, что по-прежнему любит ее и никогда не переставал любить. Но он даже заикнуться об этом не смел. Нина была на год старше его. В школе эта разница никак не ощущалась, тем более что они сидели за одной партой, — Нина пошла учиться с некоторым опозданием. Он почувствовал эту разницу в дни редких, коротких встреч, когда она переехала в другую часть города. Что-то лениво-покровительственное появилось в ее тоне и во всей манере поведения, словно она знала нечто такое, чего не знал он. Впрочем, так, наверное, оно и было. Встретив Нину после долгой разлуки, Петров поймал себя на том, что относится к ней как к даме. А ведь он, черт возьми, и сам не мальчик, и у него был роман с замужней женщиной! Но при Нине эта блистательная победа — не ясно только, чья? — как-то странно обесценивалась. Он таскался с Ниной на дикий пляж и в горы, ни на миг не рассчитывая заинтересовать ее своей тусклой личностью. Но каким-то непостижимым образом заинтересовал.

В день приезда Нина видела его на вокзале, он кого-то провожал. Да, он провожал девушку по имени Таня, с которой познакомился несколько дней назад на море, в шторм. «Она тонула, и ты помог ей выплыть?» — насмешливо спросила Нина. «Это она помогла мне». — «Ты шутишь». — «Нет, у меня свело ногу, а она прекрасно плавает». — «Ну а что было дальше?» — «Ничего». Будь он поискушеннее, похитрее, он бы так не говорил, — в темно-карих сочных глазах Нины зажегся сухой огонек ревности: «Не лги!» Удивленный, он вяло вспомнил, что они ходили в каньоны. В полнолуние изрезанные глубокими морщинами пади кажутся строем боевых слонов Гамилькара — можно придумать и другой, такой же условный, хотя и соответствующий чему-то образ. А до этого они выпили по стакану плодово-ягодного вина в ларьке. «Вон какая богатая программа! Меня ты в каньоны не приглашал. Ну и кто она, эта девушка?» — «Кончает техникум. Работает». — «Кем?» — «Она не сказала». — «Парикмахершей, наверное». — «Не знаю. Едва ли. Она собирается в педагогический. Она очень молчаливая». За весь вечер они не обменялись и десятком фраз. Что еще он узнал? Что Таня живет вдвоем с теткой. Петрову захотелось больше знать о ней, но Таня только улыбалась, а если он слишком уж наседал, то роняла хрипловатым детским шепотом: «Ну зачем вам это?»

Непонятная Нинина настойчивость разворошила в нем то, чего ему не хотелось трогать. Почему вдруг кинулся он провожать Таню на вокзал в автобусе, похожем на мятую консервную банку? Между ними не возникло курортной короткости, они не уславливались о встречах в Москве, не обменивались адресами и телефонами. Они попрощались возле домика, где Таня снимала угол веранды, улыбнулись друг другу, а утром он как угорелый примчался на остановку и на ходу вскочил в автобус. После двадцати пыльных и тряских километров молчания он поставил на площадку тамбура вагона ее легкий чемоданчик, она махнула рукой и скрылась за спиной проводницы. Он двинулся вдоль вагонных окон и увидел ее круглое и тугое, как детский мячик, лицо за серым стеклом. Таня стала дергать поручни, но окно не открывалось, и она оставила тщетные попытки. В такие минуты даже близким и любящим людям нечего делать друг с другом, тягостная, ничем не заполняемая пустота обрушивается кошмаром. А тут пустоты не оказалось. Жизнь напряглась, и время убыстрилось. Петров вдруг заметил, какие у Тани пушистые глаза. В длиннющих нижних и верхних ресницах покоился ясный свет надежности, серьезности и доброты. Если б поезд не ушел!.. И как только он подумал об этом, лязгнули буфера и вагон тихо поплыл прочь. Он пошел следом и у обреза платформы заметил, как Таня вдавила висок в раму окна, чтобы дольше видеть его. Ее огромные ресницы склеились слезами. Он и сам чуть не разревелся, а потом выпил мутного рислинга в вокзальном буфете и как-то сразу успокоился. Хорошо, что было коротенькое это знакомство, этот странный и нежный вздох. Сейчас растревоженное Ниной переживание вновь прокатилось по сердцу и погасло уже навсегда. Рядом была женщина, которую он любил с того самого дня, как в нем проснулась душа, большая, яркая, горячая от солнца, женщина, прекрасная ему каждым словом, каждым движением, даже если слово неумно, недобро, а движение неловко. И главное, теперь, когда он совсем ни на что не рассчитывал, эта женщина остановила на нем медленный взгляд сочно-карих, тяжелых глаз.

Они стали близкими. На пустынном берегу, на холодном и влажном заплеске, при далеком, но неуклонно приближающемся мигании электрического фонарика пограничников, обрыскивающих пляж.

Потрясенный, растроганный, благодарный, он сразу простил ей то, к чему внутренне был готов: не первой любовью оказался он у нее. Что ж, мы квиты, уверял он себя, зная, что это неправда. Нина потерпела какое-то поражение в той, взрослой, жизни, которую начала так рано. Она оттолкнула его не ради сверстника, не ради нового молодого увлечения. То было устройством судьбы, крупной практичной игрой, затеянной ее матерью, обожавшей дочь — эгоистически, самовластно и неумно. Отсюда и ненависть к нему красавицы людоедки: она боялась, что Петров утащит Нину назад в детство, в молодую чушь и бредь. А для нее счастье рисовалось в виде роскошно обставленной берлоги. В своей собственной жизни она возвела могучее здание изобильного, жирного быта на сутулых плечах бесталанного, но трудолюбивого и дьявольски упорного администратора от науки. Нина бессознательно следовала расчетам матери — рано созревшим девушкам нравятся мужчины, много их старше, причем жизненное положение ощущается не грубо материально, а как знак мужского достоинства. Но что-то не вышло, и сейчас Нина твердой рукой вернула к себе Петрова. Ею двигали и старая привязанность, и желание отомстить матери, не сумевшей устроить ее судьбу, и еще больше — необходимость самоутверждения. Она нарочно преувеличивала значимость бедной, ни в чем не повинной Тани, чтоб создать иллюзию торжества своей неотразимости.

Вороша прошлое после неудачной поездки в переулок на задах консерватории, Петров пытался понять, насколько он был зряч и насколько слеп в те далекие молодости дни. Порой казалось, что чуть ли не с нынешней холодной прозорливостью видел он тайную подоплеку всех Нининых поступков, порой он приписывал себе почти младенческую наивность и доверчивость. Истина находилась не то чтобы посредине, а где-то сбоку. Не стоило вешать на Нину всех собак. Она была по-своему искренна с ним. Он был ей нужен не меньше, чем она ему. Разница состояла лишь в том, что она нужна была ему ради нее самой, он — для восстановления пострадавшего женского чувства. Она лечилась им от раны, полученной в ином бою. И была благодарна ему за вернувшуюся уверенность в себе, за безграничную власть над ним, за то, что он был так полно и откровенно счастлив с нею. Это она предложила расписаться, когда началась война: «Так нам будет труднее потерять друг друга». Тогда можно было расписаться и развестись в один и тот же день, но Нинина мать отметила этот чисто формальный жест грандиозным скандалом, совместившим трагедийный пафос с кухонной низостью. Видимо, по ее расчетам полагалось сразу поставить мальчишку на должное место, пусть знает, что хватил кус не по зубам. В дальнейшем так и оказалось, а потерять друг друга ничего не стоило и со штемпелем в паспорте…

Очутившись по возвращении из госпиталя в доме своей жены, Петров обнаружил, что акции его пали почти до нуля. Нина была загадочна, печальна и далека, а теща, то и дело озаряясь каннибальской улыбкой, отпускала шпильки по адресу тех, кому дома не сидится. Наконец до Петрова дошло, что его уход в армию и намерение вернуться туда же расцениваются почти как шлянье на сторону. Ему было стыдно за тещу, и он упорно делал вид, что не замечает ее придирок. И тут из глубины своей отрешенности, безразличия и начальственной спеси всплыл тесть, поблескивая телескопьей выпуклостью очков. «Какие ваши планы?» — «Вернуться в армию». — «Кем же вы будете служить — кладовщиком, писарем?» — «Кем поставят». — «Я всегда мечтал выдать дочь за кладовщика». И тесть вновь скрылся в непрозрачной глубине.

Похоже, тогда получил он окончательно безнадежную оценку. Его стали откровенно выживать из дома. И странно, при всей своей деликатности он долго не понимал этого. Ему казалось, что Нину смущает ежевечернее гостевание в доме флейтиста и раненого моряка, но она не умеет избавиться от них и потому злится. А еще больше удручена этим теща, человек старых правил. Он стал уходить по вечерам, чтоб не подчеркивать своим присутствием бестактности назойливых визитеров. А нога болела, и он всерьез опасался, что вновь назначенная комиссия начисто забракует его. И своим опасением поделился с Ниной.

— Что же будет? — спросила она с испугом.

— Вернусь в институт.

— А где ты будешь жить?

— Как — где?.. Что случилось, Нина?

Она расплакалась бурно, он даже не думал, что она умеет так плакать. Она думала, что он вернется на фронт. Тогда бы она во всем разобралась, поняла бы себя. Возможно, все осталось бы по-прежнему, она любит его как друга, как прекрасного человека, как свою молодость и все самое лучшее в жизни. И она сумеет преодолеть предубеждение родителей. Но сейчас он далек от нее. Ему не нужно было уезжать, когда все было так еще зыбко, непрочно, да к тому же в такое трудное время. Эти мальчики чудные, и они любят ее, она не может указать им на дверь. Их рыцарственное соперничество бесконечно трогательно. А раз так…

— То на дверь указывают мне, — усмехнулся из своей пустоты Петров. — А кого ты выбрала, надеюсь, не флейтиста?

— Не знаю, ничего не знаю! — снова заплакала Нина. — Давай не будем разводиться. Может быть, все еще наладится.

Он молча пожал плечами, удивляясь, что она придает значение такой чепухе.

Ему помогла отцовская шинель. Он надел ее, затянул поверх ремни и в тугости суконного обжима почувствовал, что обязан быть мужественным. В такой шинели, хотя бы ради прежнего ее владельца, нельзя распускать нюни. Стараясь не хромать, он вышел, спустился по лестнице, и железный февральский мороз остро ударил ему в грудь, перехватив дыхание…

…Они встретились с Ниной года через два после войны. Его вызвали судебной повесткой на развод. В тот день их курс уезжал в Лопасню на картошку. Он явился в суд в старых военных брюках, ватнике и сапогах, чтоб сразу отсюда отправиться на вокзал. Но приехал в Лопасню с последней электричкой, проведя весь день и вечер со своей, уже бывшей, женой. В суде он держался неловко, обращался к жене по фамилии, вызывая на ее полных, ярко и красиво накрашенных губах сожалеющую улыбку. Но она простила ему все неловкости и глупое смущение, сама же держалась с таким достоинством, тактом и доброжелательностью, словно развод был для нее привычным делом. Хотя они разводились по взаимному согласию, с обтекаемой формулировкой «не сошлись характерами», Петров чувствовал, что выглядит в глазах судей и многочисленной публики подонком, виновником крушения семьи, а Нина — потерпевшей, но щедро прощающей стороной. Между тем развод был нужен ей, чтоб оформить брак с флейтистом. Петрову больше нравился моряк, но, видимо, сказался приход мира, и нежная флейта осилила военный барабан. Петров не чувствовал ревности к флейтисту, злости к Нине и даже досады на судебную комедию, в которой так плохо играл. За минувшие годы Нина достигла пика формы — величественная, как собор, яркая, как карнавал, она вызывала у Петрова бескорыстное восхищение. Его ничуть не заботило, что он невзрачен и беден рядом с ней, он даже не верил, что когда-то обнимал ее, целовал это жаркое, сверкающее лицо, что эта победная стать нежно покорялась ему. Он не думал считаться с ней судьбами и своим откровенным радостным восторгом стал вровень с нею. И получил неожиданную награду. Флейтист был на гастролях, и Нина повела его в свою новую квартиру.

Странно, легкое презрение, не мешавшее и упоению, и радости, и удивленному счастью, он испытал только к себе. Нина осталась на пьедестале, совершив необъяснимое, но, видимо, справедливое женское дело. Ей нужен был зачем-то этот жест последнего великодушия к нему, этот «куп де грас», как бы снимающий с него былое злорадство, но про себя знал: лучше бы не было этого ненужного счастья, искупления, мести, этой подачки судьбы…

Потом они не виделись долго, почти всю жизнь. И он ничего не слыхал о ней, она как-то странно канула в никуда, впрочем, может быть, это он канул. Они существовали словно в разных измерениях и потому не могли столкнуться в земных координатах. Боже, кого только не встречал он за эти годы! И ветеранов своего дворового детства, и однокашников, и университетских товарищей, и немногочисленных фронтовых друзей, — раз даже мелькнул на платформе Малой Вишеры старый солдат, то ли не узнавший его в окне поезда, то ли не заметивший; он натыкался — всегда и вовремя — на своих мимолетных подруг, сталкивался с полузабытыми фигурами из ненужного круга курортных знакомых, мужественно отбивался от дальних родственников, но никогда не видел Нины, даже легкого следа ее, хоть промелька тени. О ней никто не упоминал в разговоре, а ведь на слуху у каждого человека ежедневно сотни знакомых и незнакомых имен, и даже богатырь флейтист — косвенный знак ее присутствия в мире — ничем не напоминал о себе. А ведь ребята зверски насиловали телевизор, проигрыватель и транзисторные приемники. Но, может быть, он, Петров, забыл или перепутал его имя, а флейта звучала в эфире? Уж не умерла ли Нина? — спрашивал он себя порой, но горечь, оставшаяся на губах от дней юности и не смягченная милосердной подачкой более поздних лет, не давала места печали. Он излечился от Нины и думал о ней хуже, нежели в ту легендарную пору, когда прошлое было его мучительно свершающейся жизнью. Но, столкнувшись с ней случайно на улице, он разом растерял накопленные годами спокойствие и независимость.

Петров отправился на рыбалку с товарищем детства. Едва выехали, возникла вечная тема всех подобных предприятий — «горючее». Товарищ ничего с собой не взял, и Петров тоже — он рассчитывал на буфет. Но буфет откроется только завтра, в субботу, и самый приятный, неусталый ужин пройдет всухую. Подъехали к гастроному. Петров взял деньги, в неположенном месте перебежал улицу и скрылся от свистка дружинника в магазине, откуда вышел счастливым обладателем бутылки «Экстры» и двух пачек сигарет «Шипка». Он силился засунуть бутылку в карман ватных штанов и почти преуспел в этом, когда услышал звонкий женский голос:

— Ну надо же!.. Ах ты, пропащая душа!..

Он скользнул взглядом окрест себя и увидел Нину. Она была в том же самом черном каракулевом пальто, что и в последний раз, перешитом по моде и удлиненном, в высоких кожаных сапогах и вязаном берете, открывавшем ее смуглое, горячее лицо в обрамлении каштановых прядей. Первовидение дало обман чуда: время пощадило ее, не состарив ни на год. Но достаточно оказалось нескольких минут, чтобы обнаружить печальные следы перемен: гусиные лапки у глаз, дряблость подбородка, темные родинки на шее, тусклоту прежде блестящих волос, коронки на зубах. Все же в своем возрасте она была еще хороша, в ней легко прочитывался юный облик. И не присущая ей прежде оживленность красила ее.

Взволнованность Нины передалась ему, выбила из колеи, повергла в душевное и умственное смятение. Быть может, это помешало и его наблюдательности, и способности к выводам, и даже угадыванию интонации. Все, что она говорила, звучало ликованием удачи. С флейтистом они давно расстались. Пирожок оказался ни с чем. Бог с ним! Ее мужем стал моряк, помнишь?.. О, они жили прекрасно! У них сын уже в восьмом классе. Круглый отличник. Но и с этим мужем она разъехалась два года назад. Так получилось. Сейчас живет довольно далеко от центра, в Кузьминках. Но метро рядом, и прекрасный воздух!..

— Ну, а ты? — участливо спросила она, и звонкий голос сник.

— Что я?.. Живу. — Он еще брал разбег для более вразумительного ответа, когда она сказала, странно блеснув глазами:

— Похоже, опять едешь на картошку?

Чуть отстранившись, она жадно оглядывала его раздобревшую фигуру в тесном засаленном ватнике. Большие карие глаза не пропустили ни дыры на локте, ни оборванной пуговицы, скользнули по вязаной шапочке, резиновым подвернутым ниже колен сапогам и задержались на торчащей из кармана бутылке.

— Она — матушка?.. — И эта незаконченная вроде бы фраза подвела итог ее наблюдениям.

«Да она принимает меня за алкаша! — осенило Петрова. — Ей кажется, что она все про меня поняла. Но почему она не дала мне толком ответить? Для работяги, идущего со стройки, мой вид вполне позволителен, но для человека так называемой интеллигентной профессии настолько нетипичен, что следовало хотя бы не торопиться с выводами. С какой безжалостной быстротой произвела она меня в потерпевшего полный крах человека! Почему так легко поверила самому плохому? Значит, в непрекращающемся счете со мной ее устраивает лишь крайняя степень моего падения. Стало быть, и самой ей не больно сладко?»

Да! Наконец-то навел он на фокус. Рядом с ним стояла немолодая, поблекшая женщина в потертой шубейке, с которой уже ничего не могли поделать все ухищрения перекройки и перелицовки. Дешевая косметика: свалявшаяся в шарики тушь на ресницах, полустершаяся лиловая помада и грубая пудра — лишь усугубляли разрушительную работу времени и разочарования. Жизнь давно выпустила Нину из теплых объятий на холод и сквозняк, и, поняв это, Петров уже не хотел ни в чем ее разубеждать. Он усмехнулся и развел руками, словно признавая справедливость горького упрека.

— Ты никуда не торопишься, — решила Нина. — Проводи меня до дома. Мне хочется поговорить с тобой, а мой хозяин ненавидит, когда я шляюсь. — Она подчеркнула последним словом абсурдность ревнивых подозрений «хозяина».

То был отставной полковник, которому по сложным квартирным и семейным обстоятельствам никак не удавалось стать ее законным мужем. Прекрасный человек, любит ее сына как родного, быть может, не без военного педантизма, но зато непримиримый враг всяких рюмочек и закусочек.

С глуповатой ухмылкой Петров принял намек, все более подчиняясь навязанной ему роли.

Когда они сели в вагон, он вспомнил о товарище и устало выплеснул его из головы. Вагон как-то разобщил их с Ниной, хотя они сидели рядом. Она то рылась в хозяйственной сумке, то говорила что-то пустое — для самой себя, а не для собеседника, о домашних делах. Но иногда они вдруг улыбались друг другу, прежнему своему, давно умершему, похороненному и не оживленному встречей.

Уносясь все дальше к ненужным Кузьминкам, Петров чувствовал себя героем фарса, но это не веселило, даже когда он пытался взглянуть на происходящее из будущего. Что-то тут мешало спасительному юмору.

Они вышли из метро, и Нина вдруг запретила провожать себя дальше. То ли боясь ревнивого «хозяина», то ли, что вернее, не хотела попасться на глаза соседям с таким непрезентабельным спутником. «Неужели ни ей, ни ее близким никогда не попадалась моя книжка или хотя бы статья в журналах и газетах? — подумал Петров. — Впрочем, у меня настолько распространенная фамилия, что она могла и внимания не обратить. Но возможно и другое: она допускала совпадение мое с Петровым, который пишет и о котором пишут, и боялась, не хотела этого. Отсюда ее неделикатность и радость, когда она обнаружила во мне доходягу. Она так и не спросила, чем я занимаюсь, как живу. А ей это ни к чему — успокоительный образ банкрота налицо, и не нужно ни усложнять, ни колебать его».

— Прощай, — сказала она, — теперь уж мы едва ли встретимся.

— Почему? — спросил он, сильно и полно жалея эту женщину, так уверенно и нераскаянно прошедшую мимо его любви, мимо всего, чем был он.

— Сколько же ты собираешься жить? — холодно сказала она и ушла в своей вечной шубке, равнодушной, чуть враскачку, не играющей в молодость походкой.

Она ушла, а он приказал себе не думать о ней сейчас, не резать по живому. Скорее назад, к верному, чертыхающемуся на чем свет стоит, но все же не бросившему его товарищу.

…Конечно, не встреча с Ниной заставила его так остро и трудно почувствовать возраст, это зрело в нем исподволь, скапливалось неприметно. Очки, неумолимая бессонница, острая обидчивость и стремление рвать отношения, когда еще возможно объяснение, — это и многое другое, отдающее старческим чудачеством, ощущалось Петровым смиренно и твердо, как переход в иной возрастной климат. Встреча с Ниной, словно катализатор, завершила постижение неумолимого процесса. Теперь он окончательно знал, что будущее, в котором можно что-то исправить, выяснить, хоть исплакать, не существует для него и тех, кто создавал и наполнял его душевную жизнь. А он, оказывается, еще на что-то рассчитывал. На что? На возвращение былого?.. На раскаяние?.. Воздаяние по заслугам?.. Какая чепуха, он никогда и в мыслях этого не держал. Да! И все-таки смутная, черт знает куда загнанная надежда на какой-то душевный реванш, видать, существовала, и не надо обманывать самого себя. Скажем так: надежда на обретение последнего покоя, не в лермонтовском смысле — под сенью дуба, в земле, а прижизненного покоя. Но все это рухнуло за какие-нибудь полчаса. Оказалось, ему ровным счетом ничего не нужно от чужой и чуждой женщины, которую он проводил на метро до Кузьминок. Напротив, он сделал все возможное, чтоб оставить ее в спасительном неведении. Таков был конец истории, начавшейся за изрезанной перочинным ножиком школьной партой.

Но как же сильна она была в нем, если и сейчас случайная, пустая, нелепая, смехотворная встреча вывернула его наизнанку! И как сумел он уцелеть тогда, когда вышагнул от Нины в морозную щемящую пустоту в траченной молью кавалерийской шинели, припадая на больную ногу, не солдат и не штатский, недоучившийся студент и уволенный в глубокий запас муж, щенок, не умеющий даже огрызнуться? И ведь у него мелькала мысль о самоубийстве, и мать, все понимавшая, спрятала куда-то «наган».

Вот тогда-то и возник дом вблизи консерватории. В переулке, где он, коренной москвич и городской шатала, почему-то никогда не бывал. Забытый дом стоял в начале забытого переулка, если считать со стороны Никитской площади. Впрочем, Никитская тут ни при чем, они попали в переулок каким-то проходным двором. Почему память так старательно стерла географию события? Чтобы не было пути назад, чтобы не сделаться иждивенцем чужого милосердия, чтобы золотой лучик не погас в мути ненужной суеты?..

Случайность, непреднамеренность, хаотическая бесцельность происходящего с тобой настолько утомляет и обессиливает душу, что начинаешь искать значение символа там, где всякое значение заведомо отсутствует. Убеждаешь себя, что жизнь запрограммирована хотя бы в главных, опорных пунктах, на самом же деле ты просто участник Броунова движения — беспорядочный толкотни человеческих молекул. Неожиданный толчок бросает тебя вперед ли, вбок ли, назад, а там другой толчок, и ты несешься в прямо противоположную сторону, а потом с глубокомысленным видом пытаешься постигнуть смысл своих движений. Все это так, но разрази его гром небесный, если он когда-нибудь поверит, что встретил Таню случайно.

А было так. Все еще находясь под угрозой демобилизации, он пытался вернуться на фронт через Главное политическое управление. И вот, выходя после очередного уклончивого ответа из подъезда на улицу Фрунзе, он столкнулся с какой-то девушкой. Шагнул в сторону и вновь наскочил на нее. Он буркнул: «Извините!» — и снова уперся в тонкую, стройную фигурку. Он знал, что значит в психопатологии обыденной жизни такая вот довольно распространенная уличная неловкость, когда двое прохожих начинают топтаться друг перед другом, мешая пройти, и разозлился на себя. Но после новой тщетной попытки разминуться с облегчением понял, что не виноват, это девушка затеяла игру. Он вынырнул из своего душевного подвала, взглянул ей в лицо и не сразу, а через ощутимые мгновения — чреда воспоминаний: море, сведенная нога, каньоны, пыльный вагон, обрез вокзальной платформы, слипшиеся от слез ресницы — узнал Таню.

— Боже мой, Таня, это вы?

Она ответила кивком головы и взмахом ресниц: да, я.

И тут он на миг усомнился в этом. Повзрослевшее лицо ее совсем не походило на тугой детский мячик, оно опало, побледнело, смягчился угол крепких скул, да и весь абрис женственно помягчел, лишь золотистые глаза в длиннющих, пушистых, «махровых» ресницах остались теми же — юными, ясными, добрыми.

— Какими судьбами? В институт?.. Из института?.. В библиотеку? — В руках у нее был небольшой, туго набитый портфель, и он молол языком, чтоб заглушить поднявшуюся в нем непонятную боль.

Таня смотрела на него с улыбкой. И вообще-то молчаливая, она не пыталась прервать это словоизвержение.

— Как вы повзрослели! Вы были тогда еще школьницей. Нет, что я говорю! Вы учились в техникуме. Учились и работали. И собирались поступать в педагогический? Верно? — Он спрашивал и сам отвечал. — А жили вы вдвоем с теткой. Видите, я все помню. И спасение на водах тоже помню!..

— Что с вами? Как вы? — произнесла она тихим и каким-то сострадающим голосом.

Он даже чуть отшатнулся — интонация словно подразумевала, что она знает о его неудачах. Да нет, откуда ей знать! Хотя… палочка в руке, хромота, одинокая звездочка на погоне — все это не могло служить приметами успеха.

— Да вот, — сказал он с неловкой улыбкой. — Кутузова из меня не получилось… Филемона тоже, — добавил он, тускло радуясь, что второй образ до нее дойдет.

— А может, дело в Бавкиде?

— Что вы знаете о Бавкиде? — пробормотал он.

— Ничего.

— Откуда вы знаете, что я был женат?.. Собственно, не был, а есть… Хотя, по правде, я уже и сам не знаю… — Он запутывался все больше и, разозленный, сказал почти грубо: — Вам что-нибудь известно о моей жене?

— Нет.

— Почему же вы сказали о Бавкиде?

— «Филемон и Бавкида». Мы проходили.

— Ну и что с того! Почему вы решили, что она виновата?

— Конечно, она.

— Почему не я?

— Вы — нет! — Она сделала рукой жест, словно защищаясь от пущенного в лицо снежка. — Вы — праздник!

Петров расхохотался. Он отчетливо видел себя всего, как будто перед ним держали зеркало, отражающее не только его внешнюю, но и внутреннюю суть. Он так мало стоил в собственных глазах, так не ценен был и себе, и другим, во всех измерениях и плоскостях, что неожиданное уподобление его празднику вызвало в нем почти болезненный приступ смеха.

Она терпеливо смотрела, как он смеется, чуть покачиваясь верхней половинкой туловища, как вытирает слезы носовым платком, а потом сморкается в тот же платок, прячет его в карман и, обессиленный, успокаивается.

И вот так устроен человек, Особенно когда человек молод и душа не высохла в нем, как осенний лист: из своего смеха Петров вернулся другим. Не то чтобы он поверил в себя как в праздник, но некая иная возможность его образа забрезжила ему. Этой девушке не было никакой нужды льстить ему, говорить неправду. Преувеличивать немного — другое дело. Она расположена к нему, их короткая давняя встреча запомнилась ей добром. И он помнил бы Таню сильнее и лучше, если б ее не заслонила своим большим и важным существом Нина. Да что все — Нина, Нина!.. Довольно Нины. Хоть минуту пожить без нее. Вот он стоит, никем и ничем не связанный, а перед ним этот Божий подарок, девушка с пушистыми глазами, полными света и доброты. Впервые за многие месяцы младшего лейтенанта что-то отпустило внутри.

— Давайте я вас провожу, — предложил он.

— Я только сдам книги, — сказала Таня.

— Я подожду вас.

Она благодарно провела узкой рукой в перчатке по обшлагу его шинели. Он хотел попросить ее идти не очень быстро, но она сразу и естественно попала ему в шаг.

Он настроился на длительное ожидание возле серых стен студенческой библиотеки, но она вернулась тотчас же — сдала книги и не стала заказывать новых.

Они пошли по вечереющим улицам. Она держала его под руку, и маленькая ее рука грела ему локоть через сукно. Для всех людей получение взаимной информации — путь к сближению — любовному, дружескому, соседскому или деловому. Но Таня не нуждалась в каких-либо сведениях, кроме тех, которые не создавались из самого присутствия человека, и не считала нужным что-либо сообщать о себе. В этом была мудрость: важна живая суть человека, а не то, что он о себе думает. Ведь, если всерьез, — объективной передачи фактов не бывает, а лишь более или менее замаскированное отношение человека к этим фактам, иначе — к самому себе. И коль факты лично тебе неведомы, то и о человеке ты тоже ничего не узнаешь. А если тебя в самом деле интересует человек, из его молчания, отрывистых, малозначащих слов, равно как из всплесков сиюминутного чувства, жестов, походки, взглядов, улыбок, ты узнаешь о нем неизмеримо больше, нежели из самой подробной устной анкеты или рассказов о тех обстоятельствах жизни, которые тебе начисто неизвестны.

Но, увы, далеко не сразу осознал он Танину правду. А до того долго и деланно рассуждал о месте человека на войне, нарочито бесстрашно и полуискренне говорил об отношениях с женой, приведших к разрыву. Таня не помогала ему ни одним вопросом, ни словом оценки, согласия или несогласия. Ей вполне хватало зримой очевидности: его хромоты, палочки и свободы, позволяющей шататься по городу и не спешить к другой женщине.

«Скрытная она, что ли?» — удивлялся Петров, злясь на свою болтливость, отнюдь не чрезмерную, если бы у него был собеседник. Но Таню и вообще так не назовешь, она сомолчальница. Ну а замолчи я тоже? Так и будем вышагивать Москву, словно за похоронными дрогами? Но проделать опыт он не решался. А Таня вовсе не была скрытной, на каждый в лоб поставленный вопрос она отвечала с легким вздохом — прямо и четко. Родители умерли. Давно. От скоротечной чахотки. Брат пропал без вести на войне. Ее тетка старая дева. Они живут вдвоем. В институт она пошла не по выбору, а куда легко поступить.

Все эти сведения ни на волос не приближали его к Таниной сути, но удержаться было выше его сил. «А разве вы не могли избрать специальность по влечению?» — «Нет». — «Почему?» — «Меня не влечет ни к одной специальности». — «Но к чему-то вас все-таки влечет?» И, спокойно повернув к нему лицо с пушистыми ресницами, сейчас белыми от снежинок, она сказала:

— К вам.

И тут он наконец замолчал из уважения к ее признанию и познал благость молчания.

Как же прекрасна тишина, возникающая между двумя! Они шли вдоль Москвы-реки, останавливались и смотрели на черную дымящуюся воду, кое-где прихваченную у берегов желтоватым льдом. Перед ними медленно всплывали в темнеющее небо аэростаты воздушного заграждения, и казалось, им тяжело и страшно подниматься туда, в пустоту над крышами и трубами, они по-осиному складывали толстое тело. И глубок, почти нетронут был голубоватый снег на тротуаре вдоль Кремлевской стены, а на проезжей части набережной изжеван до асфальтовой протеми шинами и гусеницами военной техники. И не по-городскому сахаристо белел снег на ветвях деревьев и в зубцах крепостной городьбы. Прохожие попадались редко — еще не кончился рабочий день, да с реки тянуло холодным ветром, и не было тут жилья — лишь стены, стены, а в разрывах — площади, и пешеходы, оберегая свое скудное тепло, не забредали даром на набережную.

Потом они миновали стену Китай-города и через Китайский проезд вышли на площадь Ногина, оттуда плетением каких-то переулков, припахивающих ладаном из действующих церквей, вышли на Яузский бульвар и совершили восхождение к площади Пушкина. Этот путь Петров всегда считал «восхождением», хотя на самом деле тут совершаешь спуск. Но путь к памятнику Пушкину для настоящего москвича может быть только путем наверх. И когда они подошли к Таниному дому в начале Большой Бронной, ему казалось, что он много, очень много узнал о своей спутнице, хотя редкий словесный переброс касался лишь обстава долгой прогулки. Нет, еще выяснилось, что тетку, с которой она живет, зовут «тетя Голубушка».

У подъезда бес витийства снова овладел Петровым, наверное, от страха, что все кончилось и он опять останется наедине с собой. Как хорошо было бы встретиться небольшой, доброй компанией, посидеть и выпить. Послушать музыку, потанцевать, провести довоенный вечер. К чему он все это нес? У него не было возможности собрать компании — негде и не на что. Дома — прихварывающая мать, а пол-литра на рынке стоили пятьсот рублей. Музыки, кстати, у него тоже никакой не имелось, равно как и у друзей. Истинным во всем этом бессильном трепе было одно — ему хотелось снова увидеть Таню.

— Через неделю годится? — вдруг спросила она.

— Годится… — проговорил он растерянно. — А где?

— Найдем. В восемь вечера можете?

— Боже мой, когда угодно! Я же ничего не делаю. Но почему так поздно?

— Так, — улыбнулась Таня. — В восемь ноль-ноль приходите сюда.

Он засмеялся, услышав этот воинский и лаконичный язык, козырнул и пошел восвояси, тут только почувствовав, как натрудил раненую ногу.

…На Тишинском рынке Петров обменял свою сомнительную фуражку на бутылку вина. В должный час он был возле Таниного подъезда, она уже ждала его с двумя авоськами в руках.

И тут в памяти начинался ералаш. Когда человек что-то значил для Петрова, он очень сильно, слишком сильно ощущал его присутствие. До утраты самостоятельности, словно под гипнозом. Если б он встретился с кем-нибудь другим, то наверняка запомнил бы несложный путь от Большой Бронной до переулка на задах консерватории. Но окружающее едва просвечивало сквозь тонкую Танину фигуру, да и то вспышками. К тому же шли они туда не прямо, а сперва повернули в сторону Патриарших прудов и там на каком-то углу забрали Танину приятельницу Инессу, рослую девицу с ускользающим взглядом. Петров не сразу понял, что Инесса косила.

Для маскировки на пол-лица у нее был сброшен рядок темных волос. Но это мало помогало, оставшийся открытым глаз старался за двоих, он то закатывался под лоб, то заваливался к переносью, то почти исчезал, оставляя на обозрение голубоватый, блестящий и полный, как глобус, белок. Косина Инессы целиком завладела его вниманием. Таня существовала для него словно в безвоздушном пространстве. Немногие скупые сведения, сообщенные ею, говорили лишь об одиночестве, которое и без того угадывалось. И вот первая материальная и одушевленная спутница ее существования, к тому же отмеченная столь резкой и назойливой приметой, близкая подруга, поверенная ее тайн. Но последнее определение он тут же отверг. Было очевидно, что Инесса ничего не знает о нем. Он был для нее тем бесформенным и неопределенным, что называется обычно «мой знакомый» или «один парень». И, тяготясь этой призрачностью, он поторопился снабдить Инессу краткими сведениями о себе. В свою очередь, Инесса сообщила, что преподает в музыкальной школе по классу скрипки. Петров смущенно обнаружил, что можно было прекрасно обойтись без этого обмена сведениями, ничего не открывающего в тайне человека. Как быстро выветрился из него недавний урок!

Тусклая болтовня с Инессой заняла его настолько, что он не заметил, как они очутились в узком переулке, чисто и гладко устланном снегом. Снег блестел под луной, деревья высовывали из-за оград темные ветви. В синем маскировочном свете, освещающем номера домов, медленно проплывали крупные снежинки. Ему понадобилось зачем-то нарушить благословенную тишину этого заснеженного переулка ненужным вопросом:

— Куда мы идем?

— Увидите, — сказала Таня.

— К Игорьку, — сообщила суетная на его же лад Инесса. — Мировой парень! В энергетическом учится. На четвертом курсе.

Ну а учись Игорь в другом институте или на другом курсе, что изменилось бы? Неужели он повернул бы назад? Так же мало стоило определение «мировой парень» — люди по-разному видят друг друга. Петров с уважением поглядел на Таню. Надо иметь мужество жить так вот, молча, не подменяя и не предваряя словами сути переживания, не стараясь защититься, укрыться, спастись от жизни с помощью слов. Он не привык к этому. От Нины легче было добиться нежности, поймав ее в словесную ловушку, нежели порывом искреннего чувства.

Они долго поднимались по крутой и темной — хоть глаз выколи — лестнице, и он боялся загреметь с авоськой на скользких, обшарпанных ступеньках. Его удивляло, что подъем так затянулся, дом снаружи представлялся двухэтажным. Затем была остановка и нашаривание звонка по холодной клеенке с металлическими кнопками по дверному ребристому косяку и шершавой мерзлой стене. Наконец палец поймал круглую кнопку, жалобный звук раздался потерянно далеко, в глубине незнакомого жилья, вертикальная прорезь света обернулась золотыми воротами, и мягкий, гостеприимный голос сказал: «Прошу! Прошу!» Лицо открывшего Петров не сразу разглядел, ослепленный резким переходом от кромешной тьмы к свету. Последовала непременная возня в прихожей — у кого-то оборвалась вешалка, куда девать авоськи? — и чуть неловкое вступление в обиталище с большим оранжевым абажуром и хорошо протопленной кафельной печью — теплая, уютная ячейка человеческого существования, обманчиво изолированная от большого мира.

— Моя хата, — с улыбкой сказал Игорек.

Он был чуть выше среднего роста, плотный, с правильными, незапоминающимися чертами лица и пластичными движениями. Было приятно смотреть, как он собирает на стол, — их приход застал его за этим занятием. Инесса тут же принялась помогать. В гнедом шерстяном, туго обтягивающем платье, с могучим крупом и крепкими ногами, Инесса наводила на мысль, что кентавр не обязательно мужского пола.

И было досадно за суматоху на ее лице, так противоречившую гармонии мощной стати: серо-голубой глаз резвился в гнезде, наделяя хозяйку то лукавством, то веселой дерзостью, то горестной обидой. Приходилось одергивать себя, чтобы не отозваться на непроизвольную смену выражений Инессиного лица.

— Инеска — сила! — доверительно шепнул Игорек, когда та вышла зачем-то на кухню, где хозяйничала Таня.

— Сила! — подтвердил Петров.

— Жаль, не хочет глаза исправить! — вздохнул Игорек.

— Почему?

— Боится, что на слухе скажется. Слух ее кормит.

— А какая связь?

— По-моему, никакой. Но попробуй убеди ее!

Петрова попросили открыть бутылки, после чего освободили от всех обязанностей. Его донельзя удивила изобильная закуска. Он успел забыть, что такое бывает на свете: копченая колбаса, ветчина, швейцарский сыр, баночка сардин. В Нинином доме со дня объявления войны стали готовить на касторовом масле, хотя залавки ломились. Они же с матерью жили на одну «служащую» карточку, продаттестат никак не удавалось оформить.

— Где мы и когда мы? — сказал Петров. — Может, война нам только снилась и сейчас мы проснулись?

— Я сам ничего не понимаю, — поддержал Игорек, — откуда девчонки раздобыли такой харч!

— Кочумай! — сказала Инесса, что на музыкальном языке означает: помалкивай.

Игорек поставил пластинку.

Ночью в одиночестве безмолвном

Помни обо мне, —

взмолился рыдающий голос Кето Джапаридзе. Петров пристально смотрел на кончик папиросы. Войны нет, казалось ему, и он еще ничего не знает о себе. Не знает, что даст уйти врагу, столкнувшись с ним глаза в глаза, что даст уйти любимой женщине, не столкнувшись с ней глаза в глаза, не знает, что счастье вовсе не обещано ему от рождения, да и многого другого, о чем только начинает догадываться сейчас.

Если мы расстанемся с тобою,

Помни обо мне.

Если будешь счастлив ты с другою,

Помни обо мне.

А ужасно, если так и будет на самом деле, откликнулся он певице. Какое же это счастье с другою, если все время помнишь о прежней. Да и вообще, что это за состояние такое — быть счастливым? Сейчас ему кажется, что в дни Нины он все время был счастлив. Но разве ощущал он это счастье так вещно и так неотрывно, как нынешнее несчастье, — из часа в час и из минуты в минуту? Конечно, нет! Было счастье близости, а в остальное время внутренняя свобода, когда он был открыт всей полноте жизни и внутри этой широкой внешней жизни мог испытывать любые чувства: гнев, горе, ненависть, даже влюбленность. О несчастье помнишь все время, о счастье же, когда оно есть, забываешь. Ладно, хватит мерехлюндий! Он не сумел бороться за женщину, так будет бороться против женщины, тем более что у него оказался такой сильный союзник, как спустившаяся с неба в должном месте и в должный час Таня… Петров помнил, что, слегка захмелев, пытался выразить Тане свою благодарность, но она сказала как-то очень серьезно:

— Не надо. Прошу вас, не надо.

— Мне хочется, чтобы вы поняли, насколько…

— Я очень, очень прошу, — сказала Таня.

Он был так уверен, что не заслуживает копченой колбасы и швейцарского сыра, теплой печи и доброго отношения, что, наверное, не внял бы и этому предупреждению, но тут Инесса запела сильным, носовым, подчиненным безупречному слуху голосом, аккомпанируя себе на стареньком пианино:

Жили два товарища на свете,

Хлеб и соль делили пополам,

Оба молодые, оба Пети.

Оба та-ра-ри-ра, та-ра-там!..

Инесса знала много смешных песенок и душещипательных романсов, лучше которых ничего нет, когда так нужно короткое забытье, и тут бессильны Бах и Моцарт, Бетховен и Брамс, тут на вершине «Полонез» Огинского, а внизу цыганщина и «жестокие» романсы.

Бывают в жизни встречи,

Любовь лишь только раз,

Я в тот далекий вечер

Любил безумно вас… —

пела Инесса, закидывая назад голову, и лицо ее с закрытыми глазами было скульптурно красиво.

— Эх, Инеске бы полипы вырезать, как бы она пела! — влюбленно шепнул Игорек.

— Почему она не вырежет?

— Боится слух потерять.

Тут Петров спохватился, что подобный разговор уже был, и не стал спрашивать, какая связь между слухом и полипами…

…Петрова удивляло, что его появление в этой дружной компании не вызывает ни малейшего любопытства. Ни Инесса, ни Игорек ни о чем его не спрашивали, не наблюдали исподволь, как было бы вполне естественно, не пытались проникнуть в суть их с Таней отношений. И ведь он был как-никак человеком войны, но и о войне не упоминалось. Лишь Игорек вскользь обмолвился, что ему надо идти на очередное переосвидетельствование. У этого спокойного, добродушного парня не было проблемы амбразуры. Петров догадывался, что за деликатностью его новых знакомцев стоит жесткий приказ: оставить человека в покое! Он даже слышал интонацию Таниного тихого, немного сипловатого, когда вполшепота, и серебристо-ясного, когда с нажимом, голоса, каким она отдавала команду друзьям. Большая, фигуристая, щедро озвученная Инесса была в подчинении у своей хрупкой подруги, в радостном подчинении, что чувствовалось сразу, хотя и не найдешь тому явных доказательств. Так подчиняются не силе, не более активному, целеустремленному характеру, а высокому чину душевного благородства. Но приказ приказом, а все же Таня должна была как-то объяснить его своим друзьям. Вернее, определить свое к нему отношение. Подбитый войной человек, неудачник в личной жизни — отличная точка приложения рычага жалости. И, уважая Танину сострадательность, они ведут себя с ним осторожно, как с больным. Это немного грустно, немного скучно и немного противно. Стоп! Таня не сделает ничего противного, тайно унижающего человека. Конечно, она могла сказать своим друзьям: не докучайте ему, дайте спокойно провести вечер, и все — она же не любит ничего предварять словами. И при чем тут жалость? Когда-то она помогла ему выплыть, но спасение на водах не ее специальность. Сейчас ее рука вновь протянулась к нему, но она не сестра милосердия. Ее тонкое тело полно силы и грации, в ней все — прямота и смелость. Так что же тогда?.. Верно, недоуменное чувство отразилось на его лице, потому что Таня спросила сквозь отчаянное фортиссимо Инессы:

— Вам скучно?

— Нет. С чего вы взяли?

— Вас что-то раздражает?

— Господь с вами!.. Если меня что-то и раздражает, так это я сам.

— Я вижу — вам грустно, — сказала она огорченно.

— Да нет же! Я забыл, что бывает так здорово! Просто я в ссоре с самим собой. Но ничего, мы еще помиримся.

— Иногда это труднее, чем с другим человеком, — сказала Таня.

На последней рюмке вспомнили о том, что за окнами. Инесса сказала своим сильным носовым голосом:

— Ну, за победу! И главное, чтоб поскорее! — и, оставив в глазнице лишь серпик радужки, потянулась с рюмкой к Петрову.

Каждый выпил до капли. И сразу стали готовить постели. Петров решил, что ему следует отправляться восвояси, но было четверть второго, а в Москве существовал комендантский час.

— Ребята, ложитесь, потом — мы! — сказала Инесса и понесла на кухню поднос с грязной посудой.

Постелено было на широком диване и на полу, возле печки. Обеденный стол разделял ложа.

— Вы где хотите? — спросил Игорек.

— На полу, конечно.

— По-солдатски, значит? — обрадовался Игорек и, раздевшись с умопомрачительной быстротой, юркнул под ватное одеяло на диване.

Вернулась из кухни Инесса, села на краешек дивана и стала медленно расстегивать платье. Игорек высунул из-под одеяла голую руку и щелкнул выключателем. Теперь в комнату проникал лишь свет из кухни, где возилась Таня. Петров прошел за стол, разделся и лег. Затем охлынули пружины старого дивана под тяжестью крупного тела, и сразу послышался бормот, наподобие голубиного, но не лирический, а в тоне ссоры. Под этот бормот он забылся, а когда вновь пришел в себя, рядом лежала Таня. Он очнулся от ощущения свежести и прохлады, будто его перенесли в росную траву. Пушистый глаз проблескивал темноту. Он коснулся ее волос. И она мгновенно подалась к нему, прижалась тонким, легким телом.

— Чья вы, Таня? — спросил Петров, стесняясь своего громко заколотившегося сердца.

— Ничья.

— Я тоже ничей, но еще не привык к этому.

— Вы мой, — сказала Таня, обняла его, навлекла на себя и, чуть отняв голову от подушки, стала целовать неясным и сильным ртом.

Внезапно он резко отстранился и почти вырвался из ее рук.

— Нет, — сказал он. — Нельзя.

Она не отпускала его, у нее были сильные руки, сильный рот, сильное тело. Откуда что бралось в такой хрупкости? Это стало похоже на борьбу.

— Нет, Таня, — сказал Петров. — Если это будет, то не сейчас, не так.

— Постойте. — Она не отпускала его. — Я так хочу…

— Нет, — сказал он. — Я не стану вором.

— Зачем вы это говорите? Я же сама…

— Ночь кончится, я уйду, уеду!..

Она поцеловала его как-то иначе: благодарно, что ли?

— Все равно я вас не выпущу.

— Но вам тяжело.

— Нет, и теперь замолчите.

Он почувствовал влагу на ее лице, она плакала бесшумно, одними глазами. Но капкана рук так и не разомкнула, и он слышал в себе движение крови, ощущал каждый сосудик, каждый нерв, ему открылось, что человек лишь в ничтожной мере живет своим телом, может, сотой долей его восприимчивости.

А потом было утро и возникшее еще в полумраке пробуждения чувство, что ее нет ни рядом, ни в комнате, ни в квартире. Дух отлетел, остались голые стены. Так и оказалось. Она прибрала за собой все, что можно было прибрать, не мешая его сну: свою подушку, ворох какого-то тряпья, заменявшего тюфяк, шинель, служившую добавочным одеялом. Она не употребляла косметики, на его коже не сохранилось даже слабого аромата. Она полностью освободила его от себя, чтобы он не чувствовал ни обязательств, ни сожалений, ничего из обременяющих тягостей, какими люди так охотно награждают друг друга и за малое сближение. Она покинула его свободным и легким, это было ее высшим даром.

Он поднялся и пошел в ванную. Душ не работал, и полуголый Игорек, покряхтывая, мылся холодной водой над фарфоровой раковиной умывальника.

— Как успехи? — спросил он, звучно шлепая себя ладонью по груди и плечам.

— Какие успехи? — не понял Петров, а когда понял, как-то бессильно разозлился. — Вы в своем уме? У нас не те отношения. — И чтобы прекратить дальнейшие расспросы, поздравил Игорька с прекрасной ночью.

— Пустой номер, — уныло вздохнул тот.

— А я думал, что у вас старая любовь.

— Любовь первоклассников. Она боится слух потерять., Он пустил Петрова к умывальнику, а сам стал растираться серым вафельным полотенцем.

— Не нравится мне все это, — . проворчал он с кислым, недовольным видом неудовлетворенного и непроспавшегося человека.

— О чем вы?

— Откуда вся эта жратва?.. По карточкам не получишь, на рынке не купить.

— Куда вы гнете? — Петров поднял мокрое лицо.

— Никуда не гну, — нахмурился Игорек. — Только мне, например, хоть лопни, сардинок не достать. Конечно, у меня нет таких ножек, как у Танечки.

По-настоящему способно взбесить лишь подозрение, содержащее хоть тень правды. Но Петрову было известно неизвестное Игорьку, и порыв к расправе минул, едва возник. Он сказал насмешливо:

— То-то вам кусок в горло не шел!.. Смотрю, не ест человек, не пьет!..

У Игорька было повышенное чувство опасности. Он ничего не сказал и ретировался. Когда через несколько минут Петров вышел из ванной, Игорька и след простыл. Большая печальная Инесса налила Петрову стакан спитого чая, подвинула тарелку с засохшим сыром. У нее действительно был необыкновенный слух, сквозь толстую стену и шум льющейся из крана воды она услышала их разговор.

— Хорошо, что вы не дали ему в морду, — сказала она. — Тане было бы неприятно. Он неплохой парень… на фоне того, что осталось. Но дурак, знаете такую птицу? Танька по донорской книжке отоварилась. Она за неделю два раза кровь сдала.

— А разве так можно? — В минуты растерянности человек нередко цепляется за чепуху.

— Все можно, когда хочешь.

Значит, они пили Танину кровь, заедая Таниной кровью. Алой кровью тоненьких сосудов, из тихого сердца, чей слабый стук слышал сегодня ночью. Он вдруг понял, что душа имеет форму тела, не к физическому горлу, а к горлу души подступил комок.

— Да, — сказал он. — «Не спрошу тебя, какой ценой куплены твои масла». А надо бы спросить! Когда война, слишком многому цена — кровь.

— Только не продавайте меня, — почти жалобно попросила Инесса. — А то мне хана. Я без Таньки загнусь. — И, заметив удивленный взгляд Петрова, сказала: — А кто у меня есть? Отец погиб, мать хуже маленькой и еще две сеструхи. И все это хозяйство — на моих ушах. Конечно, я за слух боюсь… я за всю себя боюсь — на мне трое, и пусть Игорек дуру из меня не делает… А Танька — золото! — И тут же, спохватившись, предупреждая расспросы, добавила: — О Таньке — только с ней самой. Я и так лишнего наболтала. Меня этот дурак своим паскудством завел. Ладно, пора идти, может, еще встретимся когда…

Нет, не встретились…

Наверное, несчастные, потерпевшие крушение, даже просто неуверенные в себе люди испускают некое скорбное излучение, позволяющее власть и силу имущим с ходу отказывать им. Человек и рта не открыл, он еще сохраняет лоск мучительной подготовки: бодрость, подтянутость, прямой взгляд, вежливо-уверенную улыбку, а уже сидящий за большим столом знает, что все это обман, перед ним неудачник, — незримые лучи сообщили это — и холодно решает: отказать. Сколько порогов обил Петров — и все даром. А после ночи возле Тани сразу устроил свою судьбу, даже не заходя в святая святых начальственных кабинетов, а прямо в пропускной ПУРа.

Он разговорился с фронтовым бригадным комиссаром в роскошной, тонкого сукна шинельной шубе с барашковым воротником и в барашковой кубанке на крупной, красивой голове. Тот оказался начальником отдела агитации и пропаганды Политуправления одного из северных фронтов. Почти вся армия, а тем более высший комсостав, уже перешли на погоны, а этот бригадный обнаружил трогательное пристрастие к ромбикам. Видимо, при переаттестации ему не светило звание генерал-майора и не хотелось возвращаться к давно преодоленному полковничьему чину, и вот он и «донашивал» старые знаки различия. По причине той же ущемленности ему нравилось разыгрывать из себя Гарун аль-Рашида. Услыхав о делах Петрова, он хлопнул себя по лбу: «В нашей фронтовой газете искали литсотрудника. Я вас забираю». Угадав слабину бригадного комиссара, Петров разыграл деликатное недоверие в возможность такого чуда — ему сейчас все давалось легко — и в результате уже вечером получил предписание: «Убыть по месту назначения». Бригадный сказал, что забирает его с собой. Он возвращался на фронт на своей «эмке», во главе целой колонны спецмашин: радиопередвижки и двух походных типографий. Выезжали через день, на рассвете.

В канун отъезда Петров забежал к Тане, с трудом отыскав ее квартиру. Ему открыла старообразная, хотя, наверное, вовсе не старая годами женщина в кофточке с эмалевой брошкой и военной безрукавке, в плиссированной юбке и валенках.

— Можно Таню?

— Какую еще Таню? — недовольно спросила женщина, глянув через плечо Петрова, словно ожидала, что главное скрывается за ним.

— Ну, Таню, студентку. — Он вдруг обнаружил, что не знает Таниной фамилии. — Я — Петров.

— Будь здоров, Иван Петров! — Женщина громко засмеялась.

При всей чудине и нелюбезности в ней была какая-то симпатичность. Да это тетя Голубушка! Тут он сообразил, что сдержанная Таня едва ли сообщила родным о его существовании.

— Простите, вы не тетя Голубушка?

— Ну а хоть бы?.. — насупилась та.

— Передайте, пожалуйста, Тане, что приходил Петров… Разрешите, я лучше напишу.

В квартиру тетя Голубушка его не пустила, и он написал коротенькую записку на клочке бумаги, положив под него командирскую сумку. Он понял, что тетя Голубушка непременно прочтет записку, и был краток: «Таня, я уезжаю во фронтовую газету. Спасибо вам за все. Вы меня снова вытащили из воды». Оттого, что листок лежал на шершавой поверхности дерматина, почерк получился с «дражементом». Тетя Голубушка взяла записку с видимой неохотой и сомнением, но с тайным любопытством, будто судебную повестку для передачи соседу. Ну вот и все.

— До свидания, тетя Голубушка!

— Будь здоров, Иван Петров! — снова засмеялась она.

Когда он следующий раз, через несколько лет, пришел к этому дому, там была строительная площадка. Строился жилой комплекс и кафе «Лира».

Как же так получилось? Сейчас, за баранкой своего «газика», пятидесятидвухлетний Петров не мог постичь, как выпустил он из рук эту теплую, доверчиво отдававшуюся ему жизнь. А между тем было бы куда как странно, если бы эта встреча вылилась во что-то большее. Ведь он любил не Таню, а Нину, любил и ненавидел и думал о ней постоянно, а о Тане лишь вспоминал с нежностью, как о чем-то почти пригрезившемся. А потом ему и вовсе стало казаться, что неожиданную, странную, щемяще милую и грустную встречу он просто выдумал, взяв за основу грубую и плоскую реальность дней войны.

Неся свою скучную, не героическую службу — бесконечная правка рукописей в тесном купе поезда, в котором размещались редакция и типография фронтовой газеты, — он был поглощен одной мыслью — вернуться на войну. Ни черта не получалось: нога не пустила, медицинская комиссия упрямо стояла на своем — нестроевик. Он и до простых журналистских поездок на фронт дорвался лишь в самом конце войны. Грамотный литправщик был газете куда нужнее, чем сборщик фронтовых новостей. А еще приходилось заменять выпускающего, корректора, ответственного секретаря — вот какие амбразуры выпало ему затыкать. Каждому свое.

По окончании войны его сразу демобилизовали, и он вернулся в институт. Он так прочно все забыл, что пошел на второй, а не на третий курс. Трудная, в отвычку, учеба, болезнь и смерть матери, студенческая нужда привыкшего к армейской сытости и беспечности человека. Тишинский рынок, где с плеч загонялась полученная по ордеру женская шуба, практика, поездки в колхоз на картошку, библиотека, зачеты, экзамены, вечные поиски заработка, и в общем, при всех бытовых сложностях, отличнейшая и не дающая опомниться институтская жизнь позволила затянуться ранам и потускнеть воспоминаниям, в том числе и дорогим.

Что же, он совсем забыл Таню и никогда не мелькало в нем желание увидеть ее? Мелькало, да и не только мелькало, иной раз прямо за горло брало… Но притащиться к ней полуголодным студентом не первой молодости, донашивающим старый китель? Нет! В третий раз — он же верил в магию чисел — надо явиться к ней на белом коне удачи. Но до удачи путь долог, и платить за нее слишком дорого. К середине жизненного пути, когда окончательно формируется личность и определяется судьба, человек вообще отметает все расслабляющее, тянущее его в сторону от поставленной цели, — если, конечно, есть цель, — наиболее далеко отступает от детства и юности, от своих добрых истоков. Вот тогда он и докатился до того, что память о Тане стал считать памятью мнимой.

А потом, когда начинаешь мысленно собирать утраченное время, прошлое обретает новую ценность; чувствуя себя достаточно твердо в настоящем, хочешь опереть себя и о былое. Происходит переоценка ценностей, все возвращается в свой чин: «То, что было всего мне дороже, по заслугам дороже всего». Вот тогда и понесло его на Большую Бронную. Столь желанного когда-то ощущения удачи не было, хотя удача, наверное, была. Во всяком случае, не было душевного нищенства, необходимости ухватиться жестом утопающего за тонкую и сильную руку. Точно ли не было?.. Выяснить это не удалось. На месте старого дома высокие краны с мигающими самолетными огоньками вверху наращивали кладку стен. Принесло его на пепелище военной юности и с легким вздохом сожаления понесло дальше, в продолжение жизни.

И в той жизни у него хватило времени на все: часами гонять шары в душном полуподвале, воняющем папиросным дымом, пылью и мужским потом, сидеть в орущей толпе на футбольных матчах, ходить на концерты и выставки только потому, что все идут, равно, впрочем, и на то, чтоб жадно, со вкусом писать, интересно и трудно путешествовать, охотиться, ловить рыбу, играть с дочерью и разговаривать с сыном о книгах, встречаться с отличными людьми и славными женщинами, вручать душу великой поэзии, не просто любить литературу и искусство, а иметь там вечных спутников, удивляться заре и закату, звездному небу и неиссякаемости человеческого в человеке. Не стало у него времени лишь на то, чтоб найти Таню по еще живым следам ее дома. Ведь знал же кто-нибудь из тех, кто сломал и снес этот дом, куда девались населявшие его люди. Неужели ему не хотелось увидеть Таню хоть из простого любопытства, ну хоть из чувства благодарности?

Он догадывался об искусственности таких мыслей. У него не могло быть к Тане простого любопытства, а из благодарности ничего не делается на свете. И сейчас им владела вовсе не благодарность: он вспомнил невесомость ее головы, легкость и крепость долгого тела, нежность дыхания, трогавшего ему щеку, тихий стукоток ее обескровленного сердечка и проблескивающий темноту опущенный глаз. Лучше этого ничего не было в жизни. Ни к чему тут и сравнительная степень, Просто ничего не было, кроме этого, а он обронил свою единственную ценность и даже не оглянулся. Чтобы начать искать Таню, нужно такое вот безвыходное чувство, но к этому надо было прийти.

Поиск начался неудачно, он даже не нашел переулка, а еще надо было узнать дом, и чтоб в доме том по-прежнему жил Игорек. Укротил ли он своего пугливого и строптивого кентавра? Петров знал, что нельзя искать Таню посредством каких-то смутных, но, конечно же, существующих административных способов, скажем, с помощью старых домовых книг, верно, сохранившихся в затхлых архивных подвалах. Гибнут высшие ценности человечества: картины, скульптуры, дивные здания, легче всего книги — целыми библиотеками, но архивная бытовая дрянь матерински сохраняется государством при всех катаклизмах. Ну пусть он преуспеет и получит из ледяных пальцев подвальной феи нужную справку, куда переселили жильцов дома по Большой Бронной, — дальше будет легче идти по следу, но какую Таню обретет он в конце этого справочного пути? Из канцелярщины сказки не возникают. Он должен найти ее так, как нашел далеким февральским днем, когда она воробьем родилась из морозно-синеющего воздуха. Тогда ему было плохо, и она явилась. Сейчас ему тоже плохо, пусть по-другому, но это дает надежду, что она откликнется. Горько, что у них так мало времени впереди. Таня тоже старая, ей под пятьдесят, а это уже не бабье лето, а глубокая осень. Боже мой, Боже, куда ушло время?..

Теперь он что ни день плутал по кривым, потаенным переулкам на задах консерватории. Ходил, конечно, пешком, из машины призрак не увидишь.

И наконец он выходил свой переулок среди таких же, схожих между собой, серых, извилистых, сокровенных переулков, переплетающихся возле улицы Герцена. И в этом переулке облюбовал старый желтый дом с мезонином и глубокой подворотней с заворотом на другом конце, делающим ее непроглядной. Но что-то мешало ему подняться по темной узкой лестнице, видимой в распахе единственного парадного. То ли неуверенность в сделанном выборе, то ли отсутствие какого-то ободряющего знака, то ли боязнь ошибки, разочарования?.. Он решил не торопить событий…

И все это время он испытывал странный молодой подъем, прекращавшийся лишь ночью в бессоннице, какой он не знал с госпитальной поры, но тогда он не спал от боли, а сейчас невесть от чего. Он ложился со сладостной надеждой на ожидающее его утро, когда можно будет снова начать жить, работать, думать о Тане и о том, что сегодня переулок откроет ему свой простой секрет, ведь даже маленькая зеленая калитка, укрытая в стене, явилась настойчиво и страстно искавшему ее человеку, а тут целый дом, пусть и невеличка по нынешним высотным временам. Его начинала укачивать дремотная зыбь, и вдруг разом чья-то грубая рука хватала за шкирку и вбрасывала в бесцельную явь. В эти ночные пустые часы ему не думалось, не вспоминалось, не любилось. Сердца не было, но он все-таки жил, будто по инерции, затем, поняв, что разгона еще надолго хватит, успокаивался, засыпал и просыпался опять счастливый.

Настал день, когда он утратил осмотрительность и со своей стороны. Какой-то дядя в дамском меховом жакете поверх ночной сорочки выскочил из подворотни облюбованного Петровым дома и кинулся к нему: «А вам чего, гражданин, тут надобно?»

Ну вот, тогда милиционер, теперь этот доброхот!.. До чего же подчинена наша жизнь строгой дисциплине реальности, если безобидные попытки прорваться в страну прошлого вызывают столь неукоснительный отпор! «А вам-то какое дело?» — сказал Петров, отлично зная, что недреманному оку обывателя до всего есть дело и человек в дамской жакетке осуществляет сейчас высшее назначение гражданина — бдительность. Ну конечно, этот дядя давно его приметил: «Вы тут что ни день слоняетесь, высматриваете и вынюхиваете…» А разве тут запретная зона, разве улицы не принадлежат всем прохожим в равной мере? И еще какие-то справедливые и ничего не стоящие слова произносил Петров, сам зная их тщетность.

— Документы! — потребовал доброхот порядка.

И хотя это было сказано обычным, даже пониженным, деловым тоном, магическое слово разнеслось громом по переулку, мгновенно собрав вокруг них толпу.

— Что вы ко мне привязались? — сказал Петров, оценивая взглядом сухопарую фигуру противника.

— Предъявите документы!

— А на каком основании? Кто вы такой? — Не надо было этого говорить. Неужели он сразу не понял, что апломб доброхота имеет пусть шаткие, но достаточные для причинения малых неприятностей основания. Так редки стали люди, не способные хоть как-то угнетать себе подобных. Петров был одним из этих немногих, безоружных. Доброхот немедленно извлек из штанов какую-то книжечку. Он не успел надеть шапку, напялил второпях женину жакетку, но свидетельства своей власти не забыл. «Таня, Таня, зачем ты оставила меня…» Петров еще пытался сохранить чувство собственного достоинства, а между тем народ не безмолвствовал. Какая-то тетка крикливо подтверждала, что уже видела его здесь, другие вспоминали загадочного квартирного убийцу Ионесяна, кто-то советовал послать за милиционером. «Вон где аукнулось, а где откликнулось!» — с грустью подумал Петров, оглядывая странно исказившиеся лица своих тихих земляков.

— Не понимаю, чего вы распетушились… Я ищу дом, в котором был раз после войны. Там жил мой знакомый…

— Ладно, ладно, документы!..

И тут душный ужас толкнулся в сердце. Скорее вон отсюда, из замкнутого пространства подозрительности.

— Вот. — Он протянул доброхоту свой паспорт. — А это пропуск в Дом ученых, — добавил он, окончательно сдаваясь на милость победителей.

Каждый старался заглянуть в паспорт, который неуклюже, но внимательно обследовал доброхот порядка. И вдруг какой-то подросток с коньками под мышкой спросил:

— Это вы книжку про Шлимана написали?

— Я, — сказал Петров.

— «Сокровища Тутанхамона» тоже ваша?

— Да.

Парнишка присвистнул.

— А чего вы сейчас пишете?

Доброхот в жакетке умел быстро оценивать положение, сам он едва ли читал эти книжки, но сразу все понял.

— Пожалуйста, товарищ Петров, сказал он, возвращая паспорт (на пропуск Дома ученых он даже не взглянул). Все в порядке. Так чем могу быть полезен? — Словно Петров обращался к нему за помощью.

Петров знал, что толка не будет, да и не хотелось ему никакой помощи ни от кого. Окружающие только что хотели линчевать незнакомца, а теперь с той же энергией пытались помочь ему. После бурной сцены выяснилось, что никто из собравшихся Игорька не знает. Зато у каждого нашелся бесценный совет, как вести поиски. Затем его с почетом отпустили, а любознательный паренек с коньками даже проводил до автобусной остановки.

Больше в переулок на задах консерватории Петров не заглядывал, и наваждение прошлого оставило его на какое-то время. А затем вернулось глухой, безысходной сердечной тоской.

Однажды, не сладив с чем-то в себе, он зашел к жене. Она встретила его сдержанно-настороженно. Уже раскаиваясь в своей слабости, он все же попытался рассказать ей о странной власти захватившего его воспоминания.

— Что со мной?.. Какой-то перелом?.. Старость или, наоборот, обновление?

— Это, несомненно, склероз, — сказала жена убежденно. — Ты давление давно не проверял?

— Да при чем тут давление?.. Я хочу понять, что мне делать?

— Пойти к хорошему врачу. И немедленно бросить курить.

Он осторожно прикрыл за собой дверь. Попытка доверия не удалась. Он прошел в темный кабинет, щелкнул выключателем и сразу погасил свет, чтобы вернуть ночное звездное небо за окнами. Хорошо жить на десятом этаже, на самом краю города. Под ним было Царицыно и темные руины баженовского дворца в окружении темных деревьев. Малые неудобства отдаленности с лихвой окупаются тем, что всегда видишь небо со всеми его огнями и вот такой переливающейся в самой себе, с острыми, частыми лучиками звездочкой, заглядывающей к нему в окно. Звездочка была пушиста, как Танин глаз.

«Я должен искать ее, — думал Петров, — но не так, как делал это до сих пор. Эти мои поиски смешны и глупы. Прежней Тани уже не существует, а той, что есть, я не нужен. Все равно, — прервал он ход своих размышлений, — если б я встретил немолодую, усталую и вовсе не красивую женщину, бывшую некогда моей Таней, то кинулся бы седой башкой ей в колени, и ничего больше не надо. Но я должен искать ее без всякой надежды встретить. Искать в других, в моем угрюмом, прекрасном сыне, в отдалившейся дочери; и пусть жена чужда мне, я все же не откажу и ей в зоркости; искать в каждом человеке и в себе самом, прежде всего в себе самом искать этот свет, делающий жизнь драгоценной. Я больше не боюсь старости, пусть приходит, если еще не пришла, я готов соответствовать ее целям и достоинству. Я знаю теперь, старость — не остановка, не начало конца, а новая ступень ракеты, летящей в неведомое нам, вон к той пушистой звезде…»

Он прожил несколько удивительных, взволнованных дней, жадно вглядываясь в человеческие лица. Не беда, что он читал на них чаще всего равнодушие, озабоченность, хмурую отчужденность, но, случалось, и воодушевление, остающееся для него тайным. Он знал, что нужно терпение, а чудо явится, не может не явиться.

Чудо явилось куда раньше, нежели он ожидал. Ночью, после того как он долго не мог уснуть, не то чтобы встревоженный, но как-то сбитый с толку беспорядком в грудной клетке: сердце то обрывалось, то колотилось оглушающе громко в плече, горле, виске — какой сон в таком шуме! — то замирало и почти вовсе останавливалось — пойди усни в такой зловещей тишине! — в измотавшей его дурманом яви, он почувствовал рядом с собой долгое прохладное тело, и легкая нежная голова прилегла ему на локтевой сгиб, и без удивления, с мгновенной готовностью к счастью, он понял, что Таня наконец пришла. И он принял как должное, что приходится расплачиваться за это разрывной болью под черепной крышкой и таким стеснением в груди, что едва не выпустил Таню из рук. Но все-таки не выпустил и держал ее до последнего мига так просто покинувшей его жизни.

Он умер от инфаркта и инсульта, происшедших одновременно. Жена была права, но добрый совет ее все равно опоздал. Вскрытие показало, что сосуды были вконец изношены, а сердце так произвестковалось, что стало как стеклянное.

Сын, героически боровшийся со слезами, и почти преуспевший в этом, и обретший в своей победе чувство превосходства над матерью и сестрой, услышав образное выражение диагноза, сказал почти надменно:

— Стеклянное сердце?.. Что же, оно звенело?

— Да, — с далекой улыбкой отозвалась мать. — Только мы не слышали.

Загрузка...