Кунгурцев был из тех кряжистых сибиряков, которые любому шуму, суматохе и безобразию внешней жизни умеют противопоставить собственный прочный порядок. И наружность его находилась в полной гармонии с внутренней сутью: крупная, вросшая в плечи голова, литое, негнущееся тело с выпирающей мощной грудью. И все же этот кряж едва не пал духом, хотя дело было сугубо частное, неспособное отбросить даже малой тени на мироздание. Впервые Путятин приехал к нему погостить с новой женой. Алеша Путятин был лучшим и любимейшим другом Кунгурцева. Да нет, так не бывает, вернее, бывает только в романах — несколько друзей, спаянных не на жизнь, а на смерть. В действительности у человека может быть лишь один Друг, тот, за которого в огонь и на плаху, с которым сросся кровью, все другие друзья, если они есть, в лучшем случае — добрые товарищи, но часто святое слово «друг» расходуется на случайных приятелей и просто собутыльников. А Путя был настоящий друг, хотя их отношения не проходили испытаний ни войной, ни взаимовыручкой в чем-то большем, чем одолжить деньги на машину или достать редкое лекарство. Но то и дорого! «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним» — тут корень трагедии Отелло. Любить можно лишь ни за что, а если за что-то, это уже другое чувство, тоже по-своему ценное и достойное, но нет в нем обреченности, безоглядности и бескорыстия истинной любви. Сказанное относится и к дружбе. Ты вынес меня из огня, я уступил тебе любимую женщину — мы друзья навек. Чепуха! Не надо путать дружбу ни с благодарностью, ни с чувством долга. Дружба — это когда с человеком хорошо просто так, когда исключено всякое насилие (требовательная дружба — фальшивый вымысел назидательной литературы), дружба — это счастье.
В Алеше Путятине Кунгурцеву нравилось все: саженный рост, здоровая худоба, блеск темно-карих глаз, низковатый переливчатый голос, мгновенность отклика на любое впечатление. Хорошо заряженный на жизнь, сильный и свежий человек, прекрасный охотник и рыболов, знает тайгу, как родной дом, а то, что он еще и видный специалист, главный инженер крупнейшего алюминиевого завода, было его личным делом. Кунгурцева больше радовало, как он режет мясо, пьет водку, смеется, рубит сучья, складывает шалаш или костер, горланит песни, а порой уходит в себя, в свою серьезность и тишину, и глаза становятся далекими-далекими.
Замечательно, когда у тебя есть друг, но совсем здорово, если друг и его жена приняты как родные в твоей семье. Такое бывает далеко не всегда. Понятно, что для трех юных Кунгурцевых дядя Леша был первым человеком: у него лучшая охотничья собака в мире (шестилетний курцхар, золотой медалист), собственная «Волга» (отец и «жигуленка» не удосужился приобрести), бельгийский карабин (у отца старая отечественная «ижевка»), он знает приемы самбо и гимнастику йогов. Но вот Марье Петровне при ее резком, колючем характере вовсе не обязательно было принять в душу Путятиных. А ведь приняла, да еще как приняла! С появлением Путятиных она разом убирала свои иголки, бархатной становилась. Правда, Липочку (так звали жену Путятина все, даже мальчишки) трудно было не полюбить. Добрая-предобрая великанша, чрезмерная во всем (ростом в верзилу мужа, но куда шире в обхвате, с зычным голосом, перекрывавшим любое шумное застолье), всегда веселая и неутомимая, она больше всего любила быть нужной, полезной людям. При Липочке окружающие мгновенно освобождались «для звуков сладких и молитв», а все «житейское волненье» она брала на себя.
Когда она появлялась в доме Кунгурцевых, кухня, холодильник, погреб и все закрома немедля и молчаливо передавались в ее ведение. Она обожала кухарить, украшать стол, обихаживать гостей, это была ее стихия, область ее таланта.
Марья Петровна, кроме своей медицины, знать ничего не хотела. Она была заведующей и ведущим хирургом большой поселковой больницы, самые сложные полостные операции брала на себя и справедливо гордилась, что к ней привозили больных даже из областного города. Она была хирургом Божьей милостью и волевым организмом, но так выматывалась на работе, что для дома у нее просто не хватало сил. Да и не было у нее к этому влечения. Хозяйничала ее хлопотливая, услужливая и бестолковая от старости мать. С приездом Липочки довольно нескладный быт Кунгурцевых расцветал. Лепились пельмени, которых Кунгурцев мог умять без счета, но все же не больше худого и ненасытного Пути — как только умещалось столько теста и мяса в его плоском животе? — пеклись пироги с грибами, рыбой, капустой, яблоками, черникой, смородиной, настаивалась водка на разных травах и ягодах, варились бражка и прохладительное питье из черемухи, извлекались на свет красивая посуда и столовое серебро — приданое Марьи Петровны — и всегда приглашались гости, грешно было одним наслаждаться такой красотищей.
Была еще одна причина, делавшая для Кунгурцевых субботние приезды Путятиных столь желанными, а приезжали они чуть не каждую неделю, ибо жили в каких-нибудь полутораста километрах. Ублаготворенная вкусной и сытной едой — в будние дни ходила голодная, не успевая за всеми делами не то что пообедать в столовой, а чашки пустого чая выпить, взбодренная рюмкой-другой настойки, а главное, отдохнувшая в полной раскрепощенности от всех хлопот, Марья Петровна вспоминала о своей женской сути и не отталкивала настырного, но покинутого мужа, как это случалось в остальные дни недели. Два дня полного счастья, дарованного Липочкиными заботами, как бы приближали ее к тем тайнам, куда нет доступа посторонним. И это большая, по-своему привлекательная женщина — ее немного старили серые от просола седины, коротко стриженные волосы — как-то странно и нежно сливалась для Кунгурцева с Марьей Петровной.
И вдруг как обухом по голове известие: Путя расстался с Липочкой и женился на другой. Когда он успел, где откопал эту новенькую, как мог решиться на разрыв с Липочкой, прожив с ней столько лет в любви, счастье и согласии, почему не посоветовался с друзьями и как сумел ничем себя не выдать? — мучительное недоумение ломило крепкую голову Кунгурцева.
Марья Петровна отнеслась к событию проще: «Нашел молоденькую. Все вы кобели хорошие!» Последнее замечание было вовсе ни к чему, но ей хотелось выплюнуть горечь, и Кунгурцев промолчал.
Картина еще более замутилась, когда Путятин привез молодую жену знакомиться. Вернее сказать, он заглянул к Кунгурцевым на минуту по пути в Ангарск, где они должны были забрать дочь Веры Дмитриевны. Кунгурцев решил, что Путя нарочно соединил два дела в одно, чтобы не затягивать визит и снять налет торжественности. Он считал себя обязанным представить жену старым друзьям, но то ли не чаял особых радостей от этого знакомства, то ли не знал, как себя держать, боялся расспросов о Липочке и заторопился в отъезд, едва они переступили порог дома и обменялись первыми приветствиями.
Все чувствовали себя скованно, напряженно и неуютно, но никто и пальцем не пошевелил, чтобы разрядить атмосферу. Ребят уже услали под каким-то наспех придуманным предлогом, а бабушку закупорили на кухне, равно опасаясь невинной прямоты юности и промахов старости. Естественнее других держалась Вера Дмитриевна, новая жена Пути, она, собственно, никак не держалась, будто происходящее ничуть ее не затрагивало. В ней не было ни смущения, ни вызова, ни заинтересованности, ни подчеркнутого равнодушия, и главное — не было желания расположить к себе. И она вовсе не была так уж молода: лет тридцати семи-восьми. Усталые глаза, и на висках гусиные лапки, большой рот с опущенными уголками молодел и расцветал в улыбке, но улыбалась она не часто. Лицо в покое скорее грустное, на юную соблазнительницу никак не похожа. И на сибирячку тоже: темные волосы, карие глаза под устало приспущенными веками казались вовсе черными и светлели лишь в отпахе ресниц, смуглая матовая кожа, статью хрупкая, но на крепких, мускулистых ногах. «Вы откуда родом?» — спросил Кунгурцев женщину. «Волжанка». — «А в наших краях давно?» — «В ваших местах, — она улыбнулась, — пожалуй, всю жизнь. Родители — сибиряки. Отец военный был, служил в Саратове. А после войны вернулся со всей семьей в Иркутск». Выходит, она все-таки сибирячка, но Кунгурцеву не хотелось этого признавать. Ни мастью, ни статью, ни повадкой не совпадала она с любезным его сердцу образом. Да росточком не вышла. Она была среднего женского роста, но рядом с мужем и четой Кунгурцевых казалась маленькой. Не то что Липочка — правофланговая этой великаньей рати. «Вот и распалась наша богатырская четверка», — с грустью думал Кунгурцев, будто о главной потере.
Путя был так неспокоен, странен и тяжел, что Кунгурцев впервые обрадовался его отъезду. «Да, да, — говорил он, — поезжайте, иначе засветло не обернетесь». Похоже, Веру Дмитриевну обрадовало, что их не стали удерживать. «Волнуюсь, старик, — доверительно шепнул Путя Кунгурцеву, — сроду отцом не был», чем дал новое направление мыслям друга. Сильное чрево Липочки почему-то так и не дало жизни новому существу, хотя кто знает, чья это вина. И может, в дочери, а не в матери оказалась для Пути главная притягательная сила? Несостоявшееся отцовство в нем заныло. Доверие Пути помогло Кунгурцеву осуществить намерение, от которого он чуть было не отказался по слабости духа. Под каким-то предлогом он втолкнул его в кабинет: «Что с Липочкой? Где она? Не нужно ли ей чего?» Путя ответил со злостью, но то была хорошая злость: «Плохо ей, сам, что ли, не понимаешь? Уехала к сестре в Томск. Пойдет работать. Сказала, так ей легче. Она сама все решила, и свой уход тоже». — «Еще бы! Накотовал, а она… она…» — Кунгурцев задохнулся. Путя глянул спокойно и холодно: «Чего не было, того не было» — и вышел из кабинета.
Когда Путятины уехали, Кунгурцев поделился с женой своими наблюдениями. «Не знаю, ничего не знаю, да и знать не хочу! — отмахнулась она. — Я люблю Липочку, а эту не привечу никогда!» — «Мне она тоже не показалась, — сказал Кунгурцев. — Какая-то холодная, отчужденная, я таким не верю. Пропал Путя, ох пропал!» — «Да нет, — сказала Марья Петровна, — она не злодейка». Простое это замечание произвело громадное впечатление на Кунгурцева. Он ждал, что Марья Петровна разделает Путину жену под орех. Его ничуть не удивило бы, услышь он о молчаливой женщине с усталыми глазами и грустным ртом: «Проходимка! Чтобы ноги ее здесь не было!» Но Марья Петровна при всей своей неприязни удостоверила ее доброкачественность. А это означало, что отношения семей могут продолжаться. Конечно, их дружба с Путей выдержит любое испытание, но встречаться им стало бы ох как трудно! Так могло случиться, и он не подумал бы разубеждать жену, безоговорочно подчиняясь ее оценкам. Он разбирался в деловых качествах человека, нравственная же суть нередко ускользала от него.
Но теперь он решил возобновить обычай ежесубботних встреч, тем более что на него свалилась неожиданная напасть и Путя мог оказаться полезен. Позвонил секретарь обкома и попросил принять группу кинематографистов, снимающих большой фильм о Восточной Сибири. Секретарь назвал имя главного киношника, добавив тоном, исключающим возражения: «Слышал, конечно?» Кунгурцев, не разобравший имени, пробормотал: «Что я, дикарь какой?» — «Значит, чувствуешь, кого к тебе посылают?» — возликовал секретарь. После этого уже не имело смысла спрашивать, почему именно он, Кунгурцев, должен принять великого киношника в свой выходной день, пожертвовать ему еще и воскресенье, поить, кормить, ублажать, лелеять и, главное, дать почувствовать, что такое Сибирь и сибиряки!..
Кунгурцев был директором завода абразивов, самого большого в Сибири. Этот завод, возникший еще до революции у залежей корунда и выросший с пятилетками до предприятия союзного значения, собрал вокруг себя поселок, уже претендующий на статус города. Избяной центр с горластыми петухами, кривыми огородишками и коричневыми старухами на завалинках обрастал кварталами многоэтажных домов, где разместились магазины, парикмахерские, пошивочные, кинотеатры, учебные заведения, детские сады и ясли.
Завод царил над местностью. Из-за него на железной дороге, протянувшейся через всю страну, возникла станция, и асфальтированное шоссе соединило станцию с поселком, и другие дороги — бетонные и грунтовые — побежали во все стороны света от заводских ворот; из-за него ощерились крыши телевизионными антеннами, афиши оповещали о приезде столичных гастролеров, строились стадион и плавательный бассейн. Перестань завод существовать — и всякая жизнь тут захирела бы, а затем и вовсе покинула скудные, не родящие хлеб земли.
Понятно, что директор завода был царем и богом пространств, над которыми растекались дымы заводских труб. В его владения входила прозрачная, быстрая, холоднющая речка со старицей, делившей город надвое, островки, заросшие дикой смородиной, пойменные луга, голубеющие незабудками, тайга, полная по опушкам грибов, а в крепи — рябчиков, забитые черемухой овраги и балки. Кому же, как не ему, принять и потешить суровыми сибирскими радостями знатного гостя!
И тут у Кунгурцева возник хитроумный замысел. Киношник приедет из Иркутска электричкой, встречать его надо машиной. И для пикника с ночевкой у костра необходима машина. Выходит, шоферу его персональной машины придется работать в субботу и воскресенье. Он, конечно, даст ему отгул или оплатит сверхурочные, как тому будет угодно, но никогда еще не пользовался директор машиной для личных нужд. Правда, ему вроде бы партийное поручение дано, но все равно неловко. А Путя рад каждой возможности лишний раз покрутить баранку. Сколько лет водит, три машины сменил, а жадность к рулю как у начинающего. Коли живет в человеке извозчик, то, какой бы пост он ни занимал, настоящая радость — погонять своих залетистых. Зовя Путю на помощь, а не просто в гости, он чувствовал себя словно бы менее виноватым перед Липочкой. К тому же Путя нужен не только как водитель, но и как хороший сотрапезник, сам Кунгурцев молчуньей породы, да и в кино ни черта не смыслит.
Все эти соображения он изложил Марье Петровне. «Что ты крутишь, — усмехнулась она. — Хочешь увидеть Путю, ну и зови на здоровье». Но все-таки, позвонив Путе, который обрадовался до смерти и понес восторженную чушь, Кунгурцев заменил приглашение просьбой выручить. Путя сразу сник, решив, что зовут его одного на предмет обслуживания московских гостей. «Не беспокойся, старик, все будет сделано», — сказал он погасшим голосом. Тут Кунгурцев понял, что перемудрил в своей преданности Липочке, но, упорно придерживаясь окольных путей, сказал: «Учти, они приезжают в десять утра, их трое, — значит, тебе придется сперва заскочить к нам, а потом налегке на станцию». «Будет сделано! — счастливо вскричал Путя. — Закину своих дам — и к поезду. Жди нас в девять ноль-ноль. Обнимаю».
Нет, все-таки он неплохо придумал: избежал прямого приглашения Путиной жены, устранил неприятные акценты, не погрешил против Липочки и сразу включил Путю в свои заботы, что должно было поднять того морально: Кунгурцев был убежден, что Путя изнемогает под веригами больной совести.
Прибыл Путя, как всегда, вовремя, с женой, падчерицей и собакой, великолепным своим Ромкой. Кунгурцев и Ромка, давно не видевшиеся, обрадовались друг другу до слез. На Ромкиной сизо-голубой короткой шерсти с коричневыми пятнами лежал отсвет былых безмятежных времен. Липочка в нем души не чаяла, но Ромка, настоящий охотник, а не домашняя забалованная тварь, признавал одного хозяина. Он и пищу принимал только из его рук и, чем бы ни был занят, всегда помнил о нем, подбегал и заглядывал в глаза, будто желая убедиться, так ли он себя ведет и нет ли каких распоряжений. Калечась на охоте, он лечился у Пути, лишь ему позволял осматривать ранки, выстригать лишнюю шерсть между подушечками лап, расчесывать шерсть, промывать глаза. Но при долгом отсутствии Пути он допускал заботы Липочки, только пищу не принимал от дикой тоски по хозяину, но воду пил, давал себя выгуливать и чистить щеткой, словно знал, что должен сохранять форму. И была у него милая привычка: нет-нет да лизнуть Липочке руку как бы в знак признания ее права находиться при них с хозяином. Каждый такой нежный, горячий лизок заставлял колыхаться от счастья крупное Липочкино тело. Сама умевшая безоглядно любить, она была благодарна за каждый добрый жест в ее сторону, независимо от кого этот жест исходил: взрослого человека, ребенка или бессловесной твари.
Кунгурцев сразу понял, что у новой хозяйки и ее дочери контакта с Ромкой не получилось. Вера Дмитриевна просто не замечала его, а девочка только нервировала собаку бесцельными демонстративными окриками. Олечка казалась много старше своих четырнадцати лет: высокая, смуглая, совсем сформировавшаяся и обещающая стать красавицей, она мало походила на мать, забрав, видимо, все лучшее у отца. В ее поведении неуверенность сплеталась с гонором. Когда кунгурцевские огольцы с воем любовной тоски накинулись на Ромку, и внимания не обратив на прекрасную незнакомку, она пренебрежительно дернула плечом, вскинула голову, красиво натянув профиль, и громко, утверждая свою власть хозяйки, крикнула: «Ромка; на место!» — и пес с несвойственным ему рабьим припаденьем заполз под стол. Этот окрик обратил братьев к гостье. И до чего же скоро старший и средний поняли, что главное чудо дня не их старый, брыластый, слюнявый золотоглавый шерстяной друг, а загадочная смуглая чужеземка, вдруг оказавшаяся дочерью дяди Леши. Только меньшой сохранил верность Ромке, но и тот в исходе дня, на реке, когда лесной костер простреливал искрами тьму, предложил Олечке бежать на БАМ.
Парни Кунгурцева являли собой три ипостаси человеческой сути: в старшем, огромном, могучем и вроде бы чуточку ошалелом от избытка силищи вырвидубе, торжествовала плоть; средний — при всех потугах подражать старшему брату, что запутывало его в тщету физического соперничества, — становился самим собой, когда замирал над какой-нибудь машиной, чертежом или загадкой органической жизни, он принадлежал царству мысли; в одиннадцатилетнем Вениамине этой семьи цвела душа. Он редко позволял братьям заманивать себя в их бесовские игрища, всегда был сам по себе, паря в надзвездных пределах и внимая музыке сфер; его отношения с людьми, вещами и явлениями были исполнены недоступной другим тонкости и тайны, он мог быть пронзительно жалок своей невмещаемостью в привычные земные мерки, а мог и раздражать, мелочь пузатая, высокомерной отчужденностью и, как повелось с библейских времен, был любим отцом с мучительной нежностью и страхом. Но и эта пребывающая в нетях душа предала Липочку, бессильная противостоять колдовству женских чар.
Вера Дмитриевна была к псу не просто неприметлива. Порой он подбегал и, слыша на ней запах хозяина, с коротким фырком поддевал носом ее руку, но она никак не отзывалась. Кунгурцев решил, что пес хочет пить.
— Мы забыли миску, — рассеянно сказала Вера Дмитриевна.
— Да есть у него тут миска! — вскричал Кунгурцев, подчеркнув, что. Ромка свой человек в доме.
Но Вера Дмитриевна не пошевелилась. Кунгурцев принес ему воды, тот понюхал миску издали, но пить не стал.
— Не любите собак? — спросил Кунгурцев Веру Дмитриевну с какой-то неприятной улыбочкой.
— По правде говоря, не очень, — отозвалась она спокойно.
— И ваша дочь тоже?
— Я бы не сказала. Но ее испугала в раннем детстве большая собака. Она даже заикаться начала, и я водила ее к логопеду.
— Как можно не любить собак? Ведь собака — это лучшее из всего созданного человеком.
— Алеша тоже так считает. Мне это не кажется убедительным. Взяли прекрасного, естественного во всех повадках хищного зверя и превратили в подхалима, льстеца и раба. Чему тут умиляться? Но человек так самовлюблен…
— Подхалима, льстеца? — перебил Кунгурцев. — Посмотрели бы вы на сторожевых овчарок, какие это льстецы!
— О чем вы говорите? — сказала женщина укоризненно и брезгливо. — Это собаки концлагерей.
— Черт с ними! — покраснел Кунгурцев. — А охотничьи псы? Какой ум, какая преданность!..
— Преданность — опять же к выгоде человека. А ум? Просто чутье и натаскивание, так, кажется, это называется?
— А Ромка? — не слушал ее Кунгурцев. — Разве можно не любить Ромку, Ромулю, красавца, умницу?
Она пожала плечами:
— Прекрасный пес… У меня никогда не было собаки, ни в детстве, ни… потом. Наверное, надо привыкнуть их любить. — Это прозвучало примирительно.
«Ты не крутись, не крутись! — рычал про себя Кунгурцев. — Не по-сибирски это. Сказала, что не любишь собак, так уж стой на своем, не оправдывайся, не изворачивайся, не хитри!..»
— Может, вы вообще не любите животных?
Она опять пожала плечами, углы рта опустились.
— Жалко их…
— Я не о жалости говорю, — наседал Кунгурцев, чувствуя, что становится неприличен в своей настырности, но не в силах взять себя в руки.
— Да что ты пристал как банный лист? — разозлилась Марья Петровна. — Ну не любит! Успокоился? — И добавила со сложным выражением: — Она людей любит.
— Я не очень понимаю, что это значит, — тихо сказала Вера Дмитриевна. — Слишком уж отвлеченно.
— Поработали бы в больнице с мое, поняли бы!
— Возможно. Но я работала в канцелярии, и такого, как бы сказать… широкого чувства у меня не возникло. Люди разные, есть хорошие, есть плохие. Хотя что такое хороший человек? Для одних он хороший, а для других никуда не годится.
— Ну, так можно любое дело запутать, — сказал Кунгурцев.
Она явно имела в виду себя: вот, мол, для Путятина хороша, а для вас не очень-то. Разговор приобрел опасный оттенок.
— Ну а если вместо «люди» мы скажем «народ» — тогда все станет ясно? — сказал он, довольный своей находчивостью.
— Несомненно! — Она чуть улыбнулась. — Но, кажется, это обязательно лишь для вождей и героев, а среднему человеку можно обойтись узким кругом. Я очень люблю тех, кого люблю, и могу только пожалеть, что их мало. Ведь любить так приятно.
«А Липочка всех любила!» — подумал Кунгурцев, не заметив почти открытой насмешки последних ее слов. Зато от Марьи Петровны это не укрылось, и она властно положила конец спору.
— Ладно! Каждому свое. Любим мы людей или не любим, а на стол накрывать надо.
— Я тебе помогу, — сказал Кунгурцев. — Да и Вера Дмитриевна не откажется.
— Пожалуйста, — отозвалась та вежливо, но без горячности.
— Хозяйничать не по вашей части? — осведомился Кунгурцев.
— По правде говоря, нет. — И сочла нужным пояснить: — У нас был тяжелый и безалаберный дом. Не знаю, говорил ли вам Алеша.
— Он нам ничего не говорил.
— Безбытно мы жили. Но это никому не интересно. Лучше скажите, что я должна делать.
«Должна»!.. Разве спрашивала об этом Липочка! Она засучивала рукава, повязывала фартук и начинала шуровать, аж дом трясся! Да ведь эта женщина впервые у них. Все равно, настоящая хозяйка пойдет на кухню, заглянет под каждую крышку, сунет нос в духовку, обследует холодильник и сразу поймет, что делать. Но Марья Петровна на кухню гостью не пустила, а поручила ей накрывать на стол:
— Скатерти, посуда и приборы в буфете.
Сами Кунгурцевы окунулись в непроглядь кухонного чада, где задыхалась тучная Анна Ивановна с вылезшими из орбит васильковыми глазами.
— Отдохните, мама, — попросил Кунгурцев.
— Не знаю, угодила ли, — жалобно сказала старуха. — У меня Липочкиного таланта нету.
— Тс-с! — прошипели зять и дочь.
Конечно, у нее не было Липочкиного таланта: одно перегорело, другое недожарилось, третье перепрело, но и у них его тоже не было. Они толкались, мешая друг другу, одновременно хватались за солонку или уксусницу, забывали нарезать хлеб, заправить салат майонезом, сунуть стручок красного перца в бутылку с разведенным медицинским спиртом. Всем скопом не могли управиться с тем, что легко, весело и незаметно делала одна Липочка.
Собачий лай и шум в прихожей возвестили о приезде гостей. Кунгурцев выступил им навстречу, но приезжие, дети и обезумевший вконец Ромка сплелись в какой-то невероятный клубок. Затем всю эту кутерьму загородила рослая фигура Пути.
— Боевое задание выполнено! — доложил он и, приметив за плечом Кунгурцева жену, хозяйничающую у стола, весело крикнул: — Уже запрягли тебя?
— Ничего ей не сделается, — проворчала Марья Петровна, продвигаясь в фарватере мужа.
— Так и надо! — ликовал Путя, счастливый, что жена вошла в быт Кунгурцевых.
Он рванулся к ней, очистив путь. И как-то сразу распался клубок у вешалки; ребята отпрянули к стенам, старший схватил Ромку за ошейник, притиснул к себе, а навстречу Кунгурцеву с высоко поднятой рукой и растопыренной для пожатия пятерней устремился великий киношник в сером клетчатом костюме, очень маленький, очень худой и очень старый. Он, конечно, и ведать не ведал о существовании Кунгурцева, пока бродяжья судьба не закинула его в этот забытый Богом угол, но порыв его казался таким искренним, любовно-неудержимым, словно он чаял найти здесь свет истины и духовное исцеление. Пожатие его закиданной старческой гречкой костлявой лапки оказалось неожиданно сильным. «Оператор! — сообразил Кунгурцев. — Привык камеру таскать». И по-сибирски ответил на рукопожатие. Они сыграли вничью и остались довольны друг другом. Главный киношник был передан Марье Петровне, а Кунгурцев познакомился с толстым лысым администратором группы Бурыгой и миловидной ассистенткой Леночкой. Тонюсенькая, с великоватой головой, с виду совсем дитя, Леночка поспешила сообщить, что окончила киноинститут и могла бы претендовать на должность второго режиссера, но пошла ассистенткой, лишь бы поработать с таким мастером. «Так он режиссер!» — смекнул Кунгурцев.
Воспользовавшись тем легким замешательством, какое обычно предшествует началу пира, Кунгурцев отвел ассистентку Леночку в сторону и сказал заговорщицким полушепотом:
— Вроде бы неудобно спрашивать… — И чуть замялся: — Но что поделаешь, наш уважаемый гость, он, извините…
— Не знаю, — быстро сказала Леночка и покраснела. — В таких вопросах я не ассистирую.
Она решила, что Кунгурцев хочет узнать, не нужно ли тому в отхожее место.
— Я не о том, — заверил еще более смущенный Кунгурцев. — Видите ли, я редко хожу в кино, телевизор вообще не смотрю и ужасно отстал. Какой последний фильм нам подарил…
— Господь с вами! — перебила Леночка почти возмущенно. — Ну конечно, африканская эпопея!
Кунгурцев покаянно хлопнул себя по лбу. На самом деле документальную кинематографию он вообще не знал, если исключить киножурналы, которые показывают перед сеансами. Но, конечно, старый зубр не занимается такими мелочами.
— А как вы к нему обращаетесь? — поинтересовался он.
— Шеф. Еще со времен института, я кончала у него. Но и вся студия так его зовет. Он же основоположник…
И тут позвали к столу.
Во главе посадили знатного гостя, по правую руку от него Марью Петровну, по левую Путю. Кунгурцев сел рядом с женой, чтобы свободно лицезреть Путю, возле него села Леночка, дальше — вся ребятня, а напротив Бурыга, Вера Дмитриевна и теща. И вот когда наконец все разместились и Путя, перегибаясь через стол, простираясь в самые дальние концы, словно стрела подъемного крана, разлил по рюмкам и бокалам водку, вино, ягодный напиток, ощутил Кунгурцев набухшим сердцем, как не хватало ему Пути все последнее время, как соскучился он по его милой худобе, чуть сжатой в висках голове, теплым карим глазам, ухватистым, ловким рукам и мягкозвучному голосу.
Но день этот был не Путе посвящен, и первый тост подняли за приезжих. Умно усугубив сибирскую немногословность, уведя в глубокий подтекст те дары, коими обогатили отечественное киноискусство чествуемые, тонко и загадочно выделив шефа, не назвал его священного имени, словно на нем лежало табу. Кунгурцев сообщил своему тосту какой-то таинственный блеск. Но и режиссер не ударил лицом в грязь, соединив в ответном тосте сибирские пространства с необъятностью сибирского гостеприимства, восславив Дом, Семью, Хозяина, чье имя он, несомненно, успел забыть. На этом с официальной частью было покончено.
Все навалились на еду, а Кунгурцев предался умиленному разглядыванию Пути. Как у него все ловко получалось: он не забывал о режиссере, шутил с Марьей Петровной, подкладывал соседу Бурыге, который рубал так, будто его только что вывезли из голодающей Эфиопии, успевал и сам выпивать и закусывать, заводил молодежь и не давал погаснуть общему разговору. Путя много знал и не пускал словесных пузырей. Он мог говорить о ловле хариуса и омуля, об охоте на сайгака и изюбра, о сибирских цветах и травах, зверях и птицах, об автомобилях и самолетах, о водных богатствах и недрах края, об изыскательских работах и стройках, о проблемах БАМа и новейших технических достижениях, о мировой науке и о декабристах в Сибири, что было его любимой темой. О том же, чего он не знал или знал плохо, Путя помалкивал. И охотно слушал, что говорят другие. Но главное — это был тот Путя, чей бок столько раз прижимался к боку Кунгурцева на студеных ночевках во время медвежьих или сайгачьих охот, с кем нестрашно будет встретить старость.
Но наслаждаться лицезрением друга Кунгурцеву никак не удавалось. Великий киношник требовал слишком много внимания, прежде всего тем, что ничего не требовал, от всего отказывался и умолял не замечать его. Прижимая худые руки к груди, он заклинал не наливать ему — не пьет, давление, ишемия, не подкладывать на тарелку — воробьиный желудок не вмещает пищи. Приходилось упрашивать, улещивать, чуть не в ногах валяться: «Попробуйте хоть омулька, особого копчения, с душком!» Долго ломается, вопит: «Куда столько? Вы злодей!» — потом со вкусом съедает, неумеренно хвалит и взывает к администратору Бурыге, который с набитым ртом кивает и пучит воловьи глаза. А ты принимаешься сызнова: «Грибочки собственного засола, вы обязаны попробовать!» Опять долгое сопротивление, затем энергичная работа худых челюстей: «Божественно!..» — «А теперь пирожка с капустой, этот кусочек прямо на вас смотрит!» — ну как с маленьким. И главное — он все ел, да и пил, как вскоре выяснилось, не хуже людей. С ужасом отказавшись от домашней перцовки — в разведенный медицинский спирт брошен стручок крепкого болгарского перца, он с видом пай-мальчика подливал себе вишневки безобидного красного цвета, но в том же серьезном градусе.
У Кунгурцева мелькнула недобрая мысль, что настойка уложит режиссера на лопатки и они поедут на реку своей компанией. Но этот худенький, или, как сказала бы теща, бескишечный, человек обладал завидной выносливостью. Он не пьянел, но все добрел, лучился и как-то странно увеличивался в объеме, поглощая все, что не было им. Маленький, хрупкий, со слабым сиповатым голосом, он подчинил себе застолье. Кажется, у Чехова встречается мысль, что на сцене короля играют окружающие, воздавая ему королевские почести. Администратор Бурыга, отрываясь от насыщения, и Леночка, клевавшая как птичка, тоже «играли» короля, причем у Леночки это шло вовсе не от ассистентского подобострастия — от преклонения перед мастером, который к тому же был ее учителем. В свои игры они замешали сперва детей, а потом и взрослых участников застолья. И теперь уже короля «играли» все, и он, сам того не желая, возвысился и распространился. Кунгурцева как хозяина радовало, что гостю оказан почет, но ему стало не хватать Пути. Тот был неважным придворным и предпочел уйти в тень.
Устав от челюстной работы, администратор Бурыга шумно вздохнул и во всеуслышание объявил, что Байкал гибнет.
— Почему? — всплеснул худыми руками режиссер.
— Разрешили возить нефть баржами, а при заливке определенный процент неизбежно попадает в воду. А Байкал — замкнутый водоем.
— Сколько я себя помню, — заметил Кунгурцев, — Байкал всегда погибал. Да ведь не погиб.
— Его спасли в кино, — со смехом сказал Путя. — Помните, чем кончается фильм «У озера»? Стаканчиком чистой, как слеза ребенка, байкальской воды.
— На целлюлозном комбинате и сейчас угощают такой водичкой, — заметила Леночка.
— Только приезжих, — сказала молчавшая до сих пор Вера Дмитриевна, — местных на туфту не возьмешь.
— Сколько я себя помню, — повторил Кунгурцев, которому не нравился этот разговор, — Байкал всегда погибал, а вон — даже омуль восстановился.
— Тоже мне омуль! — сказал Путя. — Настоящий омуль жиром плавится.
— Байкалу ничего не будет, — неожиданно отчетливым, ясным голосом произнес режиссер, словно читал по книге. — Всю нефть унесет Ангара. Заливка барж будет производиться ниже ее истока.
— А как же со сливом нефти, или там не происходит утечки? — вмешалась Марья Петровна.
Ей-то чего было встревать? Вопрос повис в воздухе. Режиссер прикрыл глаза, после каждого усилия жизни ему требовалось некоторое время на восстановление. Сам Кунгурцев не был в курсе проблемы, а всезнайка Путя сидел с пустым, отсутствующим лицом. И тут Кунгурцев понял, как трудно жил его друг последнее время. В мучительной раздвоенности, душевном смятении, в постоянной лжи, а ее не избежать, как бы чисто ни вести дело, ведь умолчание та же ложь, он терял себя, свой широкий, жадный интерес к жизни; видно, и не читал ничего и, разумеется, отстал, он-то, привыкший быть всегда на острие событий. Бедный, бедный Путя! Тяжело поворачивать дышло судьбы на старости лет. И Кунгурцеву захотелось сделать для Пути что-то хорошее, доброе, немедленно сделать. Он приподнялся и громко:
— Вера Дмитриевна, за ваше здоровье!
Она удивленно вскинула брови, слегка поклонилась ему и отпила немного вина. Кунгурцев хватил свою рюмку единым духом и со стуком поставил на стол.
Ловя маринованный масленок вилкой, Кунгурцев увидел Путино лицо, выражавшее не простую дружескую благодарность за внимание, оказанное его жене, а что-то весьма дрянное: какую-то рабью преданность. «Хочешь — залаю? Хочешь — к ногам подползу? Велишь — убью!» — такую вот низкую готовность прочел он на искаженном уродливой гримасой благодарности лице Пути. И было это — как смертный приговор Липочке. Лучше бы не вылезать ему со своим тостом. Тем более что Вера Дмитриевна не приняла его подачку. Безразлично ей, что ли, отношение Кунгурцева, или это какая-то душевная тупость, черствость ли, что еще хуже, презрительная самоуверенность? Но Алешка!.. Продался со всеми потрохами за один любезный жест в сторону его жены. Не бывало такого между ними. Они все принимали друг от друга как должное, без благодарности, да и без обиды. Докатились, нечего сказать!..
Кунгурцев помрачнел, отключился от происходящего, забыл о своих обязанностях хозяина. Когда же вновь вплыл в действительность, то услышал, как захмелевшая Леночка втолковывала что-то через стол трезвой и невозмутимой Вере Дмитриевне:
— Он так много видел!.. Где только не бывал!.. Все величайшие события истории прошли перед ним. Он снимал Первую мировую войну. Временное правительство, штурм Перекопа, приезд Дугласа Фэрбенкса и Мэри Пикфорд в Москву. Он снимал убийство Распутина…
— А Голгофу он не снимал? — спросила Вера Дмитриевна.
«А она злая!» — подумал Кунгурцев.
— Нет. Это событие потом преувеличили. А он в это время снимал Тиберия на Капри, — без запинки ответила Леночка.
«Молодец, девочка! Хорошо отбрила!» — одобрил Кунгурцев.
— Он видел столько великого, что стал ценить лишь простую жизнь, — продолжала Леночка. — Он говорит, что настоящий второй план есть только у повседневности.
«Ай да старик!» — восхитился Кунгурцев.
После изобильной закуски и грибных щей с пирогами от котлет все дружно отказались. Попили смородинного киселя с медовыми коржиками, и Путя пустил в потолок пробку от шампанского.
— Теперь я понял, что такое сибирское гостеприимство, — сказал режиссер, чокаясь с Кунгурцевым.
«Э, милый, побывал бы у нас раньше — ты бы действительно понял, что такое сибирское гостеприимство, узнал бы, каким сладким может быть каждый кусок, когда его напутствуют ласковым уместным словом! Натрескаться, как Бурыга, можно в любой столовке, а настоящее застолье — тонкое искусство, которым мало кто владеет. Была у нас одна, что владела и заставляла всех плясать под свою веселую дудочку. Люди брюха набивали, а за плечами у них крылышки отрастали, каждый вставал из-за стола обласканный, уваженный, подобревший и даже тяжести от наших сытных блюд не чувствовал. И все были — как с одного корабля. А здесь всяк своему нраву служит. Один вон рыгает, прикрываясь для вида толстой рукой, другая тень на плетень наводит, третья вовсе отсутствует, главный гость дремлет, а хозяйка радуется, что котлеты остались и не надо на ужин горячего готовить, сам же хозяин растекся, как дерьмо в оттепель. Да, есть еще Друг дома, продавшийся со всеми потрохами за лживый тост. Ну да ладно, могло и еще хуже быть…»
Заметив, что он погрустнел, Марья Петровна улучила минуту и шепнула ему на ухо:
— Наш гость от тебя в восторге. Наконец, говорит, увидел настоящего сибиряка!
«Слабак я, а не сибиряк», — подумал Кунгурцев.
Сборы в лес были по преимуществу мужским делом, и тут особенно блистал Путя. Сказывался навык заядлого путешественника, охотника и рыбака. Но сегодня он превзошел самого себя. Все так и горело у него в руках. Женщины еще возились на кухне с судками, мисками и кастрюльками, а он уже упаковал и погрузил в машину одеяла, подушки, посуду, термосы с кофе, складные металлические стульца, полиэтиленовый мешок с костями для Ромки и «тысячу мелочей», необходимых для ночного лагеря в тайге.
Наконец все было собрано, и первая партия в составе водителя (он почему-то стал называть себя «драйвером» — от избытка восторга, что ли?), Веры Дмитриевны, московских гостей и Кунгурцева отправилась в путь. Им надлежало заехать сперва на пристань и взять из лодочного сарая палатку и надувную резиновую лодку. В последний миг из подъезда выметнулся с воем Ромка и зацарапал передними лапами в боковое стекло, умоляя взять его с собой. Сидевший впереди Кунгурцев открыл дверцу и взял его к себе на колени, трогательно худого и легкого. Пес дрожал и поскуливал, потрясенный невиданным предательством хозяина.
«Драйвер» Путя повез их почему-то дальним путем, мимо больницы, где работала Марья Петровна, нового кинотеатра и строящегося бассейна. Кунгурцев хотел было указать другу на его ошибку, но сообразил, что Путя нарочно избрал окольный маршрут, дабы показать москвичам кунгурцевские владения с самой выгодной стороны. Путя так ловко маневрировал, что несколько раз им открылись в очень выгодных ракурсах и здания заводских цехов, и заводоуправление, и новая проходная.
Кунгурцева и умиляли, и чуть раздражали наивные потуги друга поразить видавшего виды кинозубра зрелищем завода средней руки. И тут режиссер обнаружил, что и впрямь обладает незаурядной наблюдательностью и профессиональным опытом. Своими старыми, захмелевшими, слезящимися глазками он уловил в глубине заводского пейзажа почерневшее одноэтажное здание бывшей заводской конторы, где до революции производился расчет с рабочими. Это зданьице было сознательно оставлено на территории завода при всех перестройках как своего рода памятник. У Пути было любимое словечко «усечь», каким он обозначал высшую степень сметливости, сообразительности. Старый режиссер сразу все «усек» про контору:
— Молодцы, что сохранили эту развалюху, пусть люди видят, с чего начиналось. — И стал засыпать Кунгурцева короткими, четкими вопросами, и все о нужном, важном.
Директор отвечал с охотой, хотя и в обычной своей неторопливой манере. Внезапно режиссер замолк.
— Больше вопросов нет? — с улыбкой спросил Кунгурцев.
Старый человек не ответил, он спал, мгновенно скошенный усталостью и выпитым за обедом.
Он проснулся на пристани — так пышно именовали дощатый причал владельцы местного флота: моторного, весельного, парусного. Открыл глаза, охватившие в мути и расплыве незавершенного пробуждения нутро машины, а снаружи лодочные сараи, широкую быструю речку, тайгу на другом берегу и небо всюду, где не земля, и обрадовался своему возвращению в этот прекрасный мир.
— Кажется, я вздремнул?.. Ваш учитель, Леночка, явно стареет.
Из сарая появились Кунгурцев и Путятин, волоча по здоровенному оранжевому мешку. В одном находилась палатка, в другом лодка. Казалось, никакая кладь не влезет в перегруженную машину, но уверенный и бодрый Путятин, сочетая богатырскую размашистость движений с точным глазомером, что-то переложил, что-то сдавил, умял, машина вроде бы раздалась, а пассажиры на заднем сиденье слепились в плотный ком, и два громадных мешка нашли свое место.
Путятин дал задний ход, чуть не въехав в реку, развернулся, на первой скорости одолел крутой подъем и по грохочущему деревянному мосту перемахнул на другую сторону. Он погнал машину извилистой лесной дорогой, по узловатым корням сосен и елей, стреляя шишками из-под колес, затем круто забрал к реке и ухнул в зеленую глубокую траву пойменной луговины. Машина прошла будто зеленым тоннелем и стала у самой воды.
Быстро разгрузив машину, Кунгурцев и Путятин надули резиновую лодку, после чего «драйвер» умчался за оставшимися — Марьей Петровной и ребятней.
Режиссера усадили на складной металлический стул, а Кунгурцев сволок резиновую лодку в воду и стал грузить в нее тюки и корзины. Режиссер подумал о том, что скромный пикник на берегу таежной речки по своей фундаментальности и громоздкости стоит хорошей киноэкспедиции. Но киношникам, чтобы разбить лагерь, понадобилось бы неизмеримо больше людей и времени. Здесь Кунгурцев принял помощь лишь толстого Бурыги, а Леночку отослал собирать незабудки. Вера Дмитриевна ушла в глубь берега, где колыхались розовые копья рослого кипрея. Ромка как оглашенный носился по берегу, забегал по брюхо в воду, вспугивая с лозин желтеньких камышевок. Режиссер прикрыл глаза в тихом умиротворении, но, как нередко бывало, память подсунула то, что никак не вязалось с окружающим. Залитая кровью арена, истыканные бандерильями лопатки и спина огромного быка, подушки, о которые спотыкался потный и бледный матадор с кровавой раной в паху. Это было в Толедо, когда проколотый рогом Домингин никак не мог поразить своего последнего быка. Режиссер открыл глаза. Он видел слишком много крови в своей жизни, и не только на войне. Кровь проливалась всюду, где люди стремились сделать что-то из ряда вон выходящее, будь то строительство гидростанций, бой быков, штурм Эвереста или финиш марафонской дистанции на Олимпийских играх, когда победитель рухнул с горловым кровотечением. Из режиссера тоже выпустили при разных обстоятельствах немало крови. Он возненавидел ее цвет, запах и солоноватый вкус. Резиновая лодка, в которую уселись Кунгурцев и Бурыга, была изнутри тоже цвета крови. Режиссер отвернулся. Приятен был вид густо-зеленой осоковатой травы, мелькающего в ней пестрого тела Ромки, розового кипрея, окаймлявшего луговину, и белой женской кофточки. Но прошло немного времени, и ему пришлось опуститься на дно ярко-красной изнутри лодки, будто в лужу крови. Это было омерзительно до содрогания, но он ничем не выдал себя.
Сильное течение подхватило лодку и понесло. Кунгурцев налег на слабенькие алюминиевые весельца и направил лодку к противоположному берегу. Рубашка его расстегнулась, обнажив волосатую загорелую грудь в полосках пота от шеи до седой поросли. Крепкий брюшной пресс ходуном ходил. Маленький режиссер, скорчившийся на дне лодки, следил за гребцом с удовольствием, отдающим легкой печалью. Что может быть лучше молодости и здоровья? Пятидесятилетний Кунгурцев казался ему мальчиком. «А сколько мне лет?» — подумал режиссер и не мог вспомнить. Давно уже это ему не удавалось. А что, если он был всегда? И всегда будет? Как редчайшее исключение природа дарует своим любимцам жизнь вечную. Он знал несколько знаменитых людей, твердо решивших никогда не умирать. Почему бы и ему не стать одним из них? Для этого требуется, коли ты избранник, немногое — избегать очевидных глупостей. Вот Тициан уже ступил в бессмертие, да не уберегся от чумы — сам виноват. А он видел одного пастуха в Мингрелии, который живет несколько столетий и давно перестал вести счет годам. Но ему самому вроде бы рано забывать свой возраст. «Какой склероз!» — восхитился режиссер. У него не было страха перед склерозом, ибо знал: на съемочной площадке и в монтажной он будет делать свое дело так, будто у него сосуды двадцатилетнего. Склероз минует профессиональные навыки человека, а бытовая чудаковатость даже украшает стариков. Но соглашаться надо только на бессмертие, долгожительство — чепуха. Вот считается, что далеко дней его начало, а он помнит, как мать намыливала его в детской цинковой ванне и он хлопал себя по скользкому тугому животику, словно это было вчера. Все конечное быстротечно, как вспышка молнии, одно лишь бессмертие протяженно.
Что-то ткнулось в руку режиссера, которой он держался за округлый борт лодки. Это был Ромка, плывший за ними с высоко вскинутой над водой шоколадной мордой. Но, достигнув стержня, пес сообразил, что хозяин остался на том берегу, и повернул назад.
Уже вблизи другого берега им пересекла путь длинная лодка, выплывшая из-за поросшего черемухой островка. В лодке сидели старик со старухой. Они плыли по течению, и старик лишь чуть шевелил кормовым веслом. Дно лодки было заставлено плетеными корзинами, доверху полными дикой смородины — красной и черной. Поравнявшись с резиновым пузырем надувной лодки, старик приподнял картуз над белой лысиной, а старушка приветливо улыбнулась.
— Вечер добрый, — сказал Кунгурцев. — С удачей вас. По островам собирали?
— По островам, — подтвердил старик, и лодка скользнула мимо.
Кунгурцев помог режиссеру вскарабкаться по круче высокого берега. Здесь за старыми соснами, утопившими в реке струистые отражения своих крон, оказалась круглая полянка, местами ярко-зеленая, местами побуревшая в утомлении долгого жаркого лета. На буром горели киноварью слившиеся в большие лепешки лиственничные маслята. А стоило чуть напрячь зрение — и между корнями сосен по краю леса виднелись проклюнувшие землю и хвойный настил головки других маслят, опалово-бледных и склизких. Кунгурцев предложил Леночке и Бурыге набрать грибов, а режиссеру снова устроил трон в тени, отбрасываемой сосновой лапой.
Режиссер послушно сел на складной стул, как бы провалившись в самого себя. Ему нравилось беспрекословно подчиняться чужой и разумной воле. Кажется, никогда в жизни не чувствовал он себя так хорошо, спокойно и защищенно, как в этот день, когда незнакомые люди взялись его опекать. Напротив на обгорелый пень опустилась пестрая кедровка и принялась доверчиво и заинтересованно разглядывать пестрого человека своими круглыми охряными глазками. И режиссер стал рассматривать кедровку своими выцветшими, но не утратившими зоркости глазами. Они приглянулись друг другу — птица и человек. И жаль было, что кедровку вспугнул невидимый враг.
Кунгурцев распаковал тюки, разостлал по земле надувной пол палатки и убедился, что ножной насос, давно уже барахливший, совсем отказал. Придется надувать ртом. Но это можно сделать только вдвоем, дуя с двух концов, — одному сроду не справиться. Грибник Бурыга исчез в зарослях, старик режиссер — без пользы, даже если испустит дух в этот матрас: придется ждать Путю. И, вспомнив о Путе, Кунгурцев с ужасом обнаружил, что забыл на том берегу его жену.
Господи, да как же это могло случиться? Когда он перевозил режиссера и Леночку, Вера Дмитриевна обрывала кисти рослого иван-чая. Он зацепил рассеянным, словно невидящим взглядом ее светлую кофточку, но то ли как-то не связал, то ли… Значит, верно, что человек должен отвечать за все, что щедро приписывают случаю: внезапную забывчивость, двусмысленность обмолвки, неловкие жесты, причиняющие кому-то боль, — это все знаки творящейся внутри нас подспудной жизни, более искренней и подлинной, чем наше внешнее сознательное поведение. Он смекнул произнести фальшивую здравицу в честь Путиной жены, но он же забыл взять ее в лодку. Он не оставил на берегу ни безликого Бурыгу, ни какой-то малости из поклажи, но забыл жену своего друга, притворившись перед самим собой, что не узнает ее светлой кофточки среди розовых цветов!..
Хорошо!.. Что он скажет Путе? Но этого придумать он не успел, потому что Путя сам предстал перед ним в плавках и резиновых сапогах, совсем сухой, только головки сапог блестят от воды.
— Ты что, как святой Иорген, пришел по воде? — спросил Кунгурцев, балдея от собственного нахальства.
— Рыбаки перевезли. А ты вроде забыл о нас? — сказал Путя напряженным голосом.
— Кто знал, что вы такие быстрые! — Кунгурцев поймал ариаднину нить и уверенно двинулся вперед. — Цветочницу свою нашел?
— Какую цветочницу? — Голос все еще был напряженным.
— Жену, кого же еще? Так кипреем увлеклась, что забыла обо всем на свете.
— А-а!.. — сказал Путя с облегчением, как человек, готовый принять любую ложь, если в ней будет хоть видимость правдоподобия. — Собрала огромный букет, да он сразу обвял. Ладно, сейчас я их всех перевезу.
— А потом купаться? — радостно сказал Кунгурцев.
— Как положено!..
…Кедровка, так внезапно покинувшая обгорелый пень, успела зачаровать старого человека. Несомненно, ее охряные блестящие круглые глазки излучали колдовскую силу, раз после ее исчезновения начались странности. Сперва появился голый человек в сапогах, толкнув мысль режиссера к резервации сиуксов, жалких остатков некогда могучего, гордого племени, ныне безропотно вымирающего, он снимал их когда-то и курил трубку со старым, больным, полупьяным вождем; затем сиукс исчез, но возникли современного обличья мужчина и женщина и стали сыпать на землю возле него грибы. Вскоре выросла целая гора, и он испугался, что гора эта непременно рухнет и погребет его под собой. Вот и пришла та глупая случайность, которая перечеркивает избранничество. Тициана сгубила чума, Коненкова — сквозняк, а его — грибная гора. И тут она действительно рухнула, не причинив ему даже малого вреда. И сразу он увидел множество людей, среди них были совсем юные, исполнявшие какой-то дикий, видимо ритуальный, танец вокруг девочки с длинными смуглыми ногами. Потом вернувшийся сиукс вместе с тучным гринго легли на живот и стали с двух концов надувать огромную плоскую шкуру. Шкура вспучивалась, дышала, росла, напухала опасностью, но режиссер вдруг перестал бояться. Нечто подобное уже не раз бывало с ним: лесная чаща и зверь, изготовившийся к прыжку, и чей-то глаз, берущий на мушку его висок и целящийся из лука, и чья-то рука, занесшая топор. Но настоящее так быстро превращалось в прошлое, что стоит перетерпеть всего лишь мгновение — и ты спасен, ибо пуля, стрела, взблеснувший топор и отверстая пасть уже оказываются в прошлом.
Поэтому он не двинулся, не изменил позы, лишь смежил утомленные веки, а когда вновь открыл их, вместо раздувающегося зверя стоял ладный оранжевый домик, а в руку ему тыкалось что-то теплое и аппетитно пахнущее.
Отхлынула муть экзотических видений, продолжалась неспешная, безопасная, основательная сибирская жизнь. Он взял в руку котлету, а в другую — синюю, с золотым ободком рюмку. Сиукс, обратившийся в симпатягу Путю, стал наливать из бутылки, в которой плавал красный стручок перца.
— Путя, — укоризненно сказал гринго Кунгурцев, — ведь есть же вишневая.
— Нет-нет, я хочу как вы! — воскликнул режиссер, с нет ожиданным проворством сбросил себя со стула и, собравшись в коротком полете, предстал стройным, элегантным сухощавым джентльменом. — За тайгу! — сказал режиссер и опрокинул рюмку в рот.
Кунгурцев последовал его примеру и позорно поперхнулся. Он думал, что пьет ту же перцовку, что и за обедом, но Путя то ли по ошибке, то ли из ненужного удальства сунул стручок перца в неразбавленный девяностоградусный спирт.
— Прелесть! — сказал режиссер. — Прямо дух захватывает. И крепко, и вкусно. Я не откажусь еще от рюмочки.
Они повторили, и режиссер с довольным видом опустился на стул и стал жевать котлету.
— С ума сошел? — зашипел Кунгурцев на Путю, отведя его в сторону. — Он же загнуться может.
— Ты ни черта не понимаешь. Это железный старик. Он нас всех переживет. А спиртику я на послекупанье приготовил. Купнемся?
— А как же! — счастливым голосом сказал Кунгурцев.
Для него не было большего удовольствия, чем искупаться в ледяной воде горной речки. Но, кроме Пути, никто не соглашался составить ему компанию.
Путя побежал за полотенцами, а Кунгурцев, весь как-то помолодев, хотел пригласить на реку случившегося неподалеку Бурыгу, но осекся, увидев его остекленевший взгляд и могучую работу челюстей, уничтожавших засунутую в батон котлету. Другую котлету и полбатона Бурыга держал в руке.
— У старых киношников, — раздался нежный голос Леночки, — есть негласное правило: ничего не оставлять врагу. Это означает уничтожать даровые харчи без остатка.
Кунгурцев усмехнулся чуть натянуто. Его коробило от такого рода остроумия. Зеленые глаза Леночки блестели. Стоило ей чуть выпить — и вместо восторженной прозелитки десятой музы пробуждался другой человек: наблюдательный, насмешливый, со злинкой. И очень легко было представить, какой она станет, когда осыплется с ее острых черт пыльца юности и придет тяжелая взрослость со всеми неизбежными разочарованиями. «Дай Бог тебе хорошего мужа, дочка», — от души пожелал ей Кунгурцев, но, разумеется, не вслух…
— Если ваш муж был так плох, что же вы раньше не ушли от него? — спросила Марья Петровна.
— А вы много видели женщин, которые уходили бы от мужей ни к кому и никуда? — ответила Вера Дмитриевна. — К тому же с ребенком и с такой жалкой профессией, как у меня, — секретарь-машинистка.
— Знаете, милая, это все-таки странно…
— Ничего странного, уверяю вас.
…Вода в этой быстрой речке не прогревалась за день, и войти в нее легче на ранье, когда воздух пронзительно свеж, а траву лижет утренником, нежели в теплый, обласканный солнцем повечер. Студь мозжит пальцы ног, подкатывает к сердцу, сжимая его, и вот-вот задушит. Кунгурцев и Путятин, оба голые, стоят на мелководье, обхватив себя накрест руками, и трясутся, диковато и ненавистно поглядывая друг на друга, ибо соглядатай — это помеха к отступлению, к бегству, и вдруг, не сговариваясь, но всегда одновременно, ныряют с головой.
Обожженные холодом, они почти теряют сознание и выныривают закоченевшие, но счастливые, визжащие, хохочущие. Сердце уже боролось за себя, мощно разгоняя кровь по жилам, с каждой секундой прибавлялась бодрость, переходя в жеребячий восторг. Два немолодых и солидных человека ведут себя как деревенские мальчишки! «Ухожу под воду!» — торжественно объявляет один и, сверкнув белым задом, ныряет на дно. И знает, что другой уже повторил его подвиг, не потеряв и мгновения. Вода чиста и прозрачна, не надо закрывать глаз. Они видят желтый песок, и галечник, и пузырьки бьющих со дна ключиков, косые стайки мальков, изредка зеркально взблеснет крупная рыба; в нежно-зеленоватой притеми они различают то бронзовые, то синеватые — по освещению — тела друг друга и вступают в мучительную борьбу, кто дольше продержится под водой. Обмирает сердце, сейчас лопнут остекленевшие сосуды, но, проклиная упорство друг друга, они держатся, пока вода сама не выталкивает их на поверхность. И выныривают неизменно в один и тот же миг. Кажется, этого опыта достаточно, чтобы отбить охоту к подобным состязаниям, но, чуть отдышавшись, они начинают нырять на дальность. И занимаются этим до спазмов, до судорог. Но вдруг один будто отключился и с сосредоточенным видом что-то ищет под берегом. Тотчас же другой принимается исследовать изножье тальника на островке-кочке. Результат этих напряженных поисков — какая-нибудь осклизлая коряга или полусгнившая деревянная уключина. Найденный предмет швыряется на середину реки, и за ним с паническими воплями устремляется Ромка. С самого начала речной феерии томится он на берегу, тихонько поскуливая, ему строжайше запрещено лезть в воду, пока боги наслаждаются купанием. Теперь наступает его звездный час. И любимый хозяин, и любимый друг хозяина поочередно швыряют ему палки, коряги, сучья, корни, силясь забросить как можно дальше и вместе с тем приметно для Ромки. Верному псу невдомек, что они снова соперничают, и он служит каждому с равным усердием.
Впервые за годы совместных поездок на реку Кунгурцеву показалось, что Путя получил какой-то перевес над ним. Здоровьем они не уступали друг другу, Кунгурцев был чуть подюжее, Путя чуть половчее, и, в общем, у них все получалось так на так. Но сегодня Путя и проныривал дальше, и палок ему больше под руку попадалось, и кидал их удачнее. Подъемная сила приставных крыл помогала Путе, жаль только, что крылышки эти сплавятся раньше, чем он достигнет солнца. И когда, не вытираясь, в мокрых трусиках — это тоже входило в ритуал, — лишь глотнув обжигающего спирта, они двинулись к стойбищу, Кунгурцев сказал то, что накипело на сердце:
— Что же все-таки будет с Липочкой, Алеша?
— Не надо, — сказал Путя и весь сморщился, как обезьяний детеныш. — Не надо… Липочка — это моя боль.
И Кунгурцев замолчал, обезоруженный жалкими словами…
На реке было светло, лишь огнистый язык из-за леса облизывал с исподу белые облака, медленно плывущие по голубому легкому небу. Но наверху, на поляне, тени по-вечернему сгустились, засмуглела трава, потемнела хвоя. Далеко-далеко, в глубине тайги, багровел грозный августовский закат, не даря ни отсверка сумеречной чаще.
Женщины чистили грибы, снимая ногтями, как чулок, склизкую кожицу со шляпок сосновых маслят, а сухую кожицу лиственничных маслят соскребали ножом. Очищенные грибы они кидали в десятилитровую кастрюлю. А рыжики и обабки откладывали в сторону, имея на них какие-то особые виды.
— Дайте мне, милая, вон то ведерко, — попросила Марья Петровна.
— Вы все время называете меня «милая». Я действительно так мила? — спросила Вера Дмитриевна…
…С Кунгурцевым творилось что-то неладное. Холодная, свежая вода, яростные мужские игры, возня с Ромкой, голое молодечество обернулись вместо ожидаемой радости тихой, щемящей тоской. Что было тому виной — несостоявшийся ли разговор с Путей на реке или какие-то более тонкие потери, которые он и сам еще не постиг, сказать трудно, но если о время купания ему почудилось, что все еще может наладиться, что главное сохранилось, то сейчас верх брало другое: ничего не налаживается, ничего не сохранилось.
Его тоску усугубляло бездарное поведение Пути. Тот наверняка чувствовал, что другу не по себе, но, вместо того чтобы как-то приладиться к нему душой, принялся грубо богатырствовать, теперь уже вокруг костра. Он то и дело нырял в чащу и возвращался с чудовищными охапками хвороста. Ветви царапали его голую кожу, но он ничего не замечал, весь во власти своего тупого ликования. Он притаскивал громадные сучья и обрубал ветви небольшим острым топориком, аж звон по тайге шел. Здорово у него получалось, и если он хотел привлечь внимание жены своими подвигами, то вполне преуспел в этом. Она отложила нож, сняла фартук из газет и подошла к Путе. И Кунгурцев понял, что вся его тоска, весь душевный неуют идут от этой небольшой тихой женщины с усталыми глазами и грустным ртом, которая держится так неприметно, но мешает всему.
Кунгурцев отвернулся и стал складывать костер.
Подошла Марья Петровна:
— С ума не сходи, оденься.
— А Путя? — Это прозвучало совсем по-детски.
— Ну, Путя в таком разогреве… Он сейчас может без штанов хоть на Северный полюс.
— Это верно, — упавшим голосом сказал Кунгурцев.
— Ты что смутный такой? — Марья Петровна внимательно посмотрела на мужа. — Завидуешь ему, что ли?
— Чему завидовать-то?
— А как же? Молодожен. А ты при старом барахле остался.
— Я с ним не меняюсь.
— Еще чего не хватало! А все-таки завидно. Ладно, работай, запозднились мы с костром. А вещи твои я сейчас принесу.
Подобная заботливость была не в привычках Марьи Петровны, это и тронуло, и насторожило Кунгурцева. Видать, жалок он ей показался. И что это за шуточки насчет его зависти к Путе? Неужели она не понимает, не чувствует, насколько чужда ему эта женщина?
Перед тем как окончательно исчезнуть, догорающее в глубине тайги солнце залило пространство таинственным, странным светом. Деревья цвета старой нечищеной бронзы упирали вершины в позлащенную бронзу неба. В бронзовом воздухе бронзовели лица людей и тьма длилась какие-то мгновения — низкая, едва ставшая над землей луна пустила сквозь тайгу свой бледный свет, он простерся по туману, до этого незримого, и поляна окуталась серебристым дымом. В этой драгоценной реющей мороси то и дело возникало долгое, строящееся тело девочки в белом платье и сразу растворялось, истаивало. И темные пятна, числом три, проступали в тумане и, не обретя отчетливости, исчезали.
Дочь и мать придерживались разной тактики. Взрослая женщина работала на отчуждение, маленькая женщина расколола вражеский стан, обратив в рабство трех олухов царя небесного. Неуклюжие, нерасторопные и одержимые, пытались они поймать беспомощно растопыренными руками белый призрак, лунный блеск на тумане. — Кунгурцев от души пожалел своих губошлепов, в которых, несмотря на разницу в возрасте, одновременно проснулось сердце.
А костер между тем не желал разгораться. Он чадил, смердил, постреливал, но пламя не подымалось столбом, а изнемогало в сыром топливе.
— Я думал, таежный костер — это что-то величественное, — влажным, насморочным голосом сказал режиссер, подвигаясь к вялому огнищу, — готический собор из пламени.
— За костром надо ухаживать, — немного смущенно отозвался Кунгурцев.
— Как за женщиной?
— Как за самой строптивой женщиной.
Мягкий укор режиссера заставил Кунгурцева встряхнуться. Он перебрал костер: что посуше — вниз, что посырее — наверх, самые толстые и влажные поленья отбросил в сторону, они пойдут в дело, когда костер разгорится и затрубит. Странное дело: дождей почти не было, лето и вообще выдалось засушливое, а хворост сыроват от обильных рос. Он напихал в костер сухого мха, старых газет и, став на четвереньки, уподобился кузнечному горну. Нехотя, лениво, грозя вот-вот погаснуть, костер все же начал разгораться, наконец занялся весь и взметнул к небу столб пламени, откуда вырвались искры березовых шелушанок и полетели выше деревьев, тщась стать звездами. Кунгурцев подложил дровишек.
— Хороший костер, — нежно сказал режиссер, — как на Кубе. О, Куба!..
Но Кунгурцев не был доволен. Горели хорошо тонкие сухие ветки, но он видел, как немощно облизывает пламя толстые поленья. Дерево дымит, чернеет, обугливается, наконец костру удается посадить на ребро полена багровую бабочку. Она ползет к комлю, трепыхая крылышками, переползает на кору, закручивая на ней пепельные барашки, и как-то незаметно исчезает. И опять долго-долго трудится костер, чтобы посадить новую огнистую бабочку на полешко, и опять столь же короток ее век. Чтобы костер жил, нужно хорошее сухое топливо. Хватит Путе богатырствовать по-пустому, волоча сюда перегнивший в земле бурелом и сырые лежины из оврагов.
Путя с великой охотой взялся за настоящее дело. Вера Дмитриевна вызвалась ему помогать. Кунгурцев забрал ведра и отправился на реку за водой. Надо было чаю вскипятить и отварить грибы, чтобы не зачервивели к завтрашнему утру. Когда он вернулся, костер гудел, а на краю широкого багряного круга высились горы суховершника, и Путя, все еще голый, багровый от пламени и влажный от пота, поигрывая топоришком, сказал, озабоченно кривя рот:
— Как хочешь, Павел Леонтьевич, а придется одну березку свалить. Костру это сухотье — как семечки, на ночь никаких запасов не хватит.
— Да кто же позволит живое дерево валить? — испуганно отозвался Кунгурцев.
— Ты, Паша, царь и бог этих благословенных мест.
— Не льсти. Пустое.
— А ты не ханжи. Посмотри, сколько свежих пней. Лучше взгрей лесника как следует, он за водку всю тайгу сведет.
Кунгурцев чувствовал, что Путе ужасно хочется повалить большое дерево, и не только ради костра. В другое время он ни за что не позволил бы, хотя заводские бесчинствовали в лесу как хотели, но сейчас ему показалось мелким отказать Путе.
— Черт с тобой. Только выбери стоящее.
— Еще чего! — сразу обнаглел Путя и вышагнул из света костра.
Вера Дмитриевна последовала за ним.
Вскоре послышался стук топора, потом шорох и треск падающего дерева. Шум грозно нарастал, приближался; казалось, дерево рухнет прямо сюда, на костер и сидящих вокруг людей. Но нет, оно упало где-то там, в глубине тьмы, и только ветер, рожденный его падением, пригнул пламя. И в эти мгновения еще плотнее стала тьма, объявшая поляну и лес. И непонятно было, как могли дети носиться среди кустов и деревьев и не переломать себе рук и ног, не выколоть глаз. Можно подумать, что они, как летучие мыши, снабжены особыми локаторами. И все-таки жуть брала, когда, мелькнув в красном свете костра, они вламывались во тьму чащи. И каким-то образом в этой сумасшедшей беготне младший Кунгурцев успел предложить Олечке побег на БАМ, а та насплетничать матери.
В свою очередь Вера Дмитриевна рассказала об этом Кунгурцеву, когда вместе с Путей приволокла срубленную березку. Конечно, Путя взял не сухоподстой, а свежее, хоть и старое дерево. Он принялся обрубать сучья с тем залихватским размахом, которым отличались все его действия в этот день. Вера Дмитриевна увела Путю в свое время, которое не было временем Кунгурцева, временем Липочки и самого прежнего Пути. Теперь он стал моложе их всех на целое поколение, и в этом был еще один грех Веры Дмитриевны.
За весь день Вера Дмитриевна впервые сама обратилась к Кунгурцеву, и это можно было принять за попытку сближения. Но он оказался душевно неподготовленным и вяло полюбопытствовал, что же ответила Олечка «его дураку». В «дураке» проглянуло раздражение, то ли не уловленное Верой Дмитриевной, то ли оставленное без внимания. Олечка сказала, что уже дала слово его старшему брату. И опять Кунгурцева не хватило на какое-либо изящное движение, легкую фразу.
— Опасная у вас семейка… — начал он, но, спохватившись, переметнулся к теме «нового поколения», сам устыдился нудного, неуместного морализирования и замолчал.
…Попили чаю из громадного алюминиевого чайника, и Марья Петровна, напрягшись, как перед трудной операцией, всем своим сильным характером, загнала разбушевавшихся ребят в палатку. Туда же отправилась Леночка, а еще раньше — клевавший носом Бурыга. Режиссер, узнав, что Кунгурцев ночует у костра, решил составить ему компанию, и переубедить его не было никакой возможности.
— Здесь теплее, чем в палатке, — говорил он, — а под утро мы раскидаем жар по земле, застелим плащ-палаткой и отлично поспим часок-другой. Мне этого, во всяком случае, хватит. Старый человек не должен много спать.
— А вам приходилось спать на кострище? — удивился Кунгурцев.
— Да… Много раз. А впервые в Рынпесках, там были очень холодные ночи.
Кунгурцев надеялся, что Вера Дмитриевна тоже ляжет в палатке, а Путя присоединится к ним, но этого не случилось. Натаскав целую гору хвороста и сложив поленницу дров, чтобы хватило на всю ночь, Путя наконец-то оделся и вместе с женой отбыл на другой берег спать в машине. За ними увязался Ромка.
Огромное одиночество объяло Кунгурцева. Он пытался думать о том, что настанет завтрашний день, и будет восход солнца, и жемчужная, дымчатая роса, и утреннее купание с Путей, и чарка обжигающего спирта, будут жаренные с луком маслята и отварные рыжики с уксусом, будут долгие сладостные часы безделья и безумные игры детей, и столько перевидавший в жизни, старый, непохожий на других человек, которого он уже начал любить, но почему-то все эти мысли не приносили утешения, а тем паче радости. Чувство утраты не притуплялось, оно прочно втеснилось в сердце.
Странное безголовое существо с выщербленной спиной и крупом выскочило из лесу и, попав в свет костра, обрело телесную цельность, став мокрым, тихо скулящим и подвывающим Ромкой, — его серебристая шерсть на боках, брюхе и лапах будто фосфоресцировала, а шоколадные пятна сливались с темнотой ночи.
— Ромка! — тихо позвал Кунгурцев.
Пес припал к земле и униженно, что совсем не отвечало его всегдашнему достоинству, подполз к Кунгурцеву и стал лизать ему руку теплым языком.
— Прогнали тебя? — догадался Кунгурцев. — Ах ты, бедная моя собака…
Разве могло такое случиться раньше? Путя нередко спал в машине с Липочкой, но с ними всегда делил ложе Ромка.
Они рассказывали со смехом, как наваливался на них тяжелеющий во сне пес. Путя называл такие ночевки «Морфей в аду». Но, конечно, новой мадам Путятиной вовсе не хочется, чтобы с ними в машине находился мокрый, пахнущий псиной Ромка. «И потом, они же молодожены», — невесело ухмыльнулся Кунгурцев.
Ромка трясся от холода и обиды. Он не замечал, что шкура его, обращенная к огню, дымится и потрескивает от искр. Кунгурцев накрыл его полой плаща, прижал к себе костлявое дрожащее тело.
— Ничего, Ромка, ничего, мальчик, мы и без них обойдемся. Спи, милый, и пусть тебе приснится заяц.
— Этот драйвер… ваш друг… — донесся словно из бесконечной дали слабый голос режиссера. — Отчего он такой счастливый… и такой несчастный?
Кунгурцев помолчал, не зная, должен ли отвечать на этот вопрос. Но сибирское уважение к старости взяло верх.
— Наверное, оттого, что нельзя строить свое счастье на несчастье других.
— Ну что вы! — Голос звучал так же далеко и очень спокойно. — Мы все только этим и занимаемся. Такого счастья, которое творилось бы не в ущерб другому, просто не существует. Когда вы обнимаете одну женщину, другая, иногда неведомая вам, плачет в подушку. Это же так очевидно… — сказал он почти извиняющимся тоном.
Кунгурцев молчал, и режиссеру вдруг расхотелось в чем-то убеждать его. Почему-то опять вспомнился Домингин и закиданная подушками, испачканная кровью арена.
— Слушайте, — сказал он, — вы не задумывались над тем, почему странные раны матадоров, а рог попадает чаще всего в пах, никогда не приводят к потере мужской силы?
— По правде говоря, нет, — отозвался Кунгурцев.
«Ну и ладно, — подумал режиссер, — с матадорами вообще все в порядке». И с ним самим вроде бы все в порядке. Он будет жить вечно. Снимет и этот фильм о Сибири, и еще десятки, сотни фильмов, снимет и фильм о золотом веке человечества. Получит множество высших наград, премий и кубков. Вот только никогда не увидит маленьких сухих рук своей матери, так похожих на его руки, но свои руки он не любил. И он сказал, не зная кому, но твердо веря, что его услышат:
— Если есть хоть один шанс на миллион, что я увижу маму, забирайте ваше вонючее бессмертие. Немедленно!
…Путятин завел мотор, плотно закрыл жалюзи и включил печку. Минут через пятнадцать — двадцать нутро машины прогреется и можно будет раздеться. Он достал из багажника постель, разложил сиденье.
Туман заволакивал луг. Он шевелился, ворочался, сплетал и расплетал белесые космы, в нем вспыхивали холодные бледные искорки, Он уже поглотил и реку, и приречный кустарник, накрыл другой, высокий берег, лишь верхушки сосец отчетливо рисовались в мутном темном небе, в прожелти размытых звезд. Туман расстелился по лугу, сейчас он окутает машину, заполнит все пространство своей зыбкой, реющей субстанцией.
Путятин закурил, сделал несколько глубоких затяжек, провел рукой по запотелому стеклу и увидел, что жена легла, не дожидаясь, когда машина прогреется. Он погасил сигарету, разделся, швырнул одежду в багажник и забрался в машину.
— Ох, какой ты мокрый и холодный! — сказала Вера Дмитриевна, но не отодвинулась, а прижалась к нему своим слабым телом.
Он обнял ее, стал жадно целовать, только сейчас понял, как истосковался по ней в этот долгий, упрямо разъединявший их день. И то сложное, смутное, порой мучительное, что наплывало на него, как ни стойко он держался, разом отпало, словно струп с давно зажившей раны, и осталась лишь правда любви, близости и счастья.
В машине стало жарко. Он выключил мотор, приспустил боковое стекло и закурил. Выдыхаемый дым ввинчивался синей спиралью в молоко тумана. Потом снова вытянулся рядом с женой. И в который раз подивился ее тихости. Пока он крутился, искал сигареты, спички, курил, закрывал окошко, снова укладывался, она не пошевелилась. Она вообще обходилась минимумом движений, жестов, люди вокруг нее казались судорожно-суматошными, как в старых немых фильмах. Но что за этим — дисциплина, чрезмерная сдержанность или скованность, навязанная трудной жизнью и всегдашним самоконтролем, он не знал, ибо до сих пор едва прикоснулся к ее внутреннему миру.
— Хорошая, видно, женщина твоя бывшая жена, — сказала она.
Путятин не понял, вопрос это или утверждение.
— Конечно, хорошая! — В тоне его почему-то прозвучала запальчивость. Он поторопился искупить ее малодушием: — И очень удобная для окружающих.
— Понимаю, — сказала она. — Я далеко не такая удобная. Твоим друзьям будет трудно привыкнуть ко мне.
Тут не было ни обиды, ни желания вбить клин между ним и Кунгурцевыми, и уж подавно — ревности к оставленной женщине. Она хотела осмыслить день, прожитый бок о бок с его друзьями, и даже выражала косвенную уверенность, что им придется смириться с ней. Она не хотела лишать мужа этой дружбы, но и не строила себе никаких иллюзий, глядела в будущее серьезно и трезво.
— Ты не думай… — сказал Путятин. — Они хорошие люди. Очень хорошие и надежные.
— Я знаю. Хотя тоже не такие удобные, как твоя бывшая жена. Удобных людей вообще мало. Но еще меньше настоящих друзей, и терять их нельзя. У меня, например, вообще не было друзей. Разве только в детстве.
— А дочь? Разве она не друг тебе?
— Нет, — сказала Вера Дмитриевна с той жуткой простотой, что манила его и вместе с тем отпугивала. — Она по-своему любит меня, но другом ее был отец.
— Она что же, не видела?..
— Все видела… Ну, не все, конечно, но многое, и это работало на него. На несчастного, грешного, непонятного и погубленного всеобщей черствостью отца. И потом, знаешь, он очень красивый, ему на пользу пороки. У него блестящие, какие-то драгоценные глаза, нервные, порывистые и при этом изящные движения. Он всегда возбужден, приподнят и производит впечатление предельно искреннего человека. Он все время врал, с первого дня нашей жизни. Мне кажется, можно простить все, кроме вранья. Он был тверд и постоянен только в обмане, в одуряющем, сводящем с ума вранье. Фанатик вранья, он скорее взошел бы на костер, чем признался в своей лжи. Это какая-то порядочность наизнанку.
— А разве Олечка не сама решила, с кем ей быть?
— Сама… По-моему, тут сработал инстинкт самосохранения. И еще — твоя машина.
— Ну ладно!..
— Серьезно. Она же девчонка. Тщеславная, глупая, легкомысленная девчонка. Она выглядит старше своих лет, но крайне инфантильна. Ты не представляешь, как ей все льстит: машина, собака, твои прекрасные ружья…
— Ты наговариваешь на нее.
— Зачем?.. И потом, это в порядке вещей. У нее никогда не было хороших игрушек. Важно другое. Я не очень верю в разные воспитательные меры, но верю в очарование человека, назовем это так. И надеюсь, она разглядит владельца столь прельстивших ее вещей.
— Я не умею с детьми…
— Ничего и не надо уметь. Ты вовсе не обязан ею заниматься, упаси Боже! Просто будь самим собой…
«Как много в отношениях людей предвзятости, как мало желания проникнуть в существо другого, — думал Путятин. — Ведь и Кунгурцевы, самые близкие мне люди, все решили про Веру заранее. И что бы она ни делала, это не растопит льда. К чести ее, она и не пыталась выгадать у них что-либо, оставалась самой собой, без малейшего, впрочем, вызова. Если кто и заискивал перед Кунгурцевыми, так это я. Но может быть, моя ошибка в другом — не следовало вообще навязывать им Веру? Ведь Липочка была таким же их другом, и кто дал мне право решать за всех? Не лицемерь, друг! Уезжая в Томск, Липочка меньше всего думала о Кунгурцевых. С Пашей другое дело. Он преданно любит свою Марью Петровну, но нужна ему жена не деятельница, а домашняя хозяйка. Он выше всего ценит в женщине чисто домостроевские добродетели. Терпеть не может ходить в гости и обожает принимать у себя — хлебосольно, изобильно, щедро, размашисто, словом, на том уровне, которого умела достигать только Липочка. Ему кажется, что он скучает по Липочке, он скучает по ее пирогам…»
— Слушай, ты совсем не умеешь готовить? — спросил он, запоздало спохватившись, что жена не могла следить за ходом его мыслей и вопрос покажется ей по меньшей мере неуместным.
— Смотря что называть готовкой. Суп я, конечно, сварю, котлеты сделаю, но всякие разносолы — где мне было научиться? Ты, видимо, все-таки не представляешь, как выглядел наш быт.
В который раз он убеждался, что Веру Дмитриевну невозможно застать врасплох. Она всегда была готова к ответу, ничуть не удивляясь и не противясь причудам чужой мысли. Он не мог найти этому объяснения, но относил за счет все того же внутреннего сцепа, не дающего ей расслабиться, уйти в спасительный туман. Ей приходилось за многое отвечать, и она всегда была собрана, как солдат перед боем. «Милый мой, бедный солдатик!» — зажимая комок в горле, думал Путятин.
— Я умею готовить омлет-офензерв, — сказала она непривычно низким голосом.
— Что-о?
— Омлет-офензерв.
— Что это такое?
— Омлет с овощами, сыром, грибами и шпиком.
— Откуда такие познания?
— Меня научила сослуживица. Она ездила по студенческому обмену во Францию. Жила там целый год и каждый день готовила омлет-офензерв. Дешево и питательно.
«Пашу на офензерв не купишь», — с грустью решил Путятин, а вслух сказал:
— Будешь нам его готовить?
— Конечно!
Она осторожно, будто все вокруг было из стекла, повернулась к мужу и медленно, неясно, сильно поцеловала в губы.
Никогда еще так пронзительно не чувствовал Путятин женщину. Это было не наслаждение, а что-то иное, сладчайшая мука, которую равно невозможно ни длить, ни прекратить, а потом обвал, томительное падение и опамятование в щемящей опустошенности.
Было жарко, влажно, душно. Он отстранился от Веры, скользнул к самому краю, к стенке машины. От запотелых окошек тянуло холодом. Ему почудилось, что Вера хочет обнять его, и остывающее тело передернуло судорогой протеста. Ему невыносимо было сейчас прикосновение к естеству женщины. Но она не тронула его, лишь натянула на себя простыню и, похоже, сразу уснула.
Туман заклеил окошки машины серебряной фольгой. За этим туманом, за огромной ночью, простершейся на тысячи километров, спит, а скорее томится без сна, изгнанная им Липочка. Такая большая, сильная, полная тепла и заботы, готовностью жертвовать собой всем, кто вступал в необъятный круг ее доброты, и ставшая вдруг совсем одинокой, никому не нужной. Да нет, наверное, она нужна своей недавно овдовевшей сестре, но разве это может насытить Липочкину душу? Ни в чем, ни в чем не виноватая ни перед Богом, ни перед людьми и разом лишенная всего, что составляло смысл ее жизни: беззаветно любимого человека, дома, друзей. А легко ли начинать новую жизнь, когда тебе за пятьдесят? Путятин всхлипнул и замер испуганно. Но Вера спала, дыхание ее было глубоким, долгим и мерным. Он перестал сдерживать слезы. Он тихо плакал, и просил прощения у Липочки, и благодарил Кунгурцевых за то, что они не приняли Веру. Ему бы не осуждать их с грошовым цинизмом, а поклониться им в ноженьки за верность Липочке и верность ему прежнему.
Ах, если бы вернулось прошлое! Он знал, что это невозможно, и тосковал, и плакал, и так, с мокрым лицом, заснул тем слабым, непрочным, прозрачным сном, когда окружающее не утрачивается, не исчезает, а пронизывает тонкую кисею видений и ты даже не знаешь, что спишь. Ты сохраняешь память о себе, сознаешь положение своего тела, ощущение ложа, все запахи и шумы, и только закрытые глаза обращены не к внешнему миру, а внутрь — к реющим образам сновидений. Он знал, что лежит в тесной машине, чувствовал под боком жесткую горбину стыка спинки переднего кресла с задним сиденьем, слышал бурлящую у валуна реку, слышал дыхание спящей возле него женщины и обнял ее наугад за плечи. И в самое первое мгновение не удивился, что под ладонью оказались полные плечи Липочки, по которой он только что беззвучно плакал. Потом усомнился, не поверил, но ладонь не обманывала, слишком привычное было под нею. Вот и две крупные оспинки, каждая величиной с трехкопеечную монету, которые не спутаешь ни с какими другими. И он слышал запах ее сухой теплой кожи. Это невероятно, непостижимо, но она явилась, выселила случайную зашелицу и заняла свое место возле него. Навсегда. И тогда в отчаянии и ужасе он закричал, хотел вскочить, но сильно ударился головой и рухнул назад.
— Что с тобой?.. Успокойся! — послышался встревоженный голос.
Он не понимал, кому принадлежит этот голос, и, неловко вскинувшись, упираясь ногами в щиток, а головой в спинку заднего сиденья, нелепо провиснув, таращился в темноту и жалобно стонал.
— Успокойся, милый!.. Это же я… я, Вера…
— Правда ты?.. Фу, Господи! — выдохнул он остатки ужаса.
— Тебе приснилось что-то страшное?
— Уж куда страшнее… — пробормотал он.