Возникновение человеческой речи — одновременно и «вечная проблема» науки, и проблема всегда остававшаяся в стороне от науки: на базе лингвистики, психологии, археологии, этнографии, тем более спекулятивных рассуждений или догадок, даже не намечалось основательного подступа к этой задаче.
Что время для такого подступа пришло, об этом свидетельствуют участившиеся за последние два десятилетия и даже за последние годы серьезные попытки зарубежных ученых открыть биологические основы, мозговые механизмы и физиологические законы генезиса и осуществления речевой деятельности (Пенфильд и Роберте, Леннеберг, Макнейл, Кант, Карини, Уошбарн и др.).
Но недостаток, ограничивающий продвижение всех этих научных усилий, состоит в том, что само явление речи рассматривается как некая константа, без попытки расчленить ее на разные уровни становления (особенно в филогенезе) и тем самым вне идеи развития. Между тем, как будет показано в настоящей книге, вопрос не имеет решения, пока мы не выделим тот низший генетический функциональный этап второй сигнальной системы, который должен быть прямо выведен из общих биологических и физиологических основ высшей нервной деятельности. Сейчас для нового этапа исследования проблемы возникновения человеческой речи существует по меньшей мере четыре комплекса научных знаний: 1) современное общее языкознание, в особенности же ответвившаяся от него семиотика — наука о знаках; 2) психолингвистика (или психология речи) с ее революционизирующим воздействием на психологическую науку в целом; 3) физиология второй сигнальной системы, нормальная и патологическая нейропсихология речи; 4) эволюционная морфология мозга и органов речевой деятельности. Этот перечень не следует понимать в том смысле, что достаточно было бы свести воедино данные четыре комплекса знаний для получения готового ответа. Такое их сопоставление всего лишь настоятельно укажет на недостающие звенья.
С другой стороны, возобновление усилий в вопросе о времени, условиях, причинах возникновения речи диктуется, как показано выше, неотложной потребностью науки о происхождении человека — проблемой начала истории. Слишком долго тема о древнейших орудиях труда, даже тема о древнейших религиозных или магических верованиях отодвигали на второй план тему о древнейших стадиях речи. Вот пример. В разных местах книги А. Д. Сухова о происхождении религии находим сосуществующие утверждения: 1) религиозные верования зародились у палеоантропов около 200 тыс. лет назад, 2) членораздельная речь возникла с появлением неоантропов, т.е. около 40 тыс. лет назад. Видимо, по автору, не только нижнепалеолитические орудия, но и религиозные обряды не нуждались в членораздельной речи.
Покойный археолог А. Я. Брюсов, наоборот, развивал представление, что даже самые древнейшие каменные орудия палеолита необходимо подразумевали сложившийся аппарат речевого общения людей: если бы они не объясняли один другому способы изготовления этих орудий, не могло бы быть преемственности техники между сменяющимися поколениями, значит, наличие речи — и достаточно развитой, чтобы описывать типы орудий, механические операции, движения, — было предпосылкой наличия орудий даже у питекантропов. Вследствие этого А. Я. Брюсов решительно протестовал и против самого понятия «обезьянолюди», ибо существа с речью и всеми ее последствиями, конечно же, были бы вполне людьми и нимало не обезьянами.
Однако действительно ли палеолитические орудия свидетельствуют о речевой коммуникации? Чтобы ответить на этот вопрос, археологам и всем занимающимся вопросами доисторического прошлого следовало бы учесть многочисленные данные и результаты современной психологии научения, психологии труда (в том числе ее раздел об автоматизации и деавтоматизации действий) и психологии речи. Мы увидим в дальнейшем, что научение путем показа, вернее, перенимание навыков посредством прямого подражания действиям — вполне достаточный механизм для объяснения преемственности палеолитической техники. Что касается закапывания неандертальцами трупов, то ряд авторов (в том числе С. А. Токарев, В. Ф. Зыбковец и др.) довольно убедительно объяснили его без всякой религиозной мотивации и не апеллируя к речевой функции, чисто биологическими побуждениями, хотя эта тема и ждет дальнейшей разработки.
Со второго плана на первый план проблема возникновения речи перемещается, как только выдвинута идея объединения всех прямоходящих высших приматов в особое семейство троглодитид. Это семейство может быть описано словами «высшие ортоградные неговорящие приматы». Линней в сочинении «О человекообразных» предсказывал, что изучение троглодитов покажет философам всю глубину различия «между бессловесными и говорящими» и тем самым все превосходство человеческого разума.
Существует ли действительно этот глубокий перелом между отсутствием и наличием речи в филогении человека, как он наблюдается у ребенка между отсутствием слов и «первым словом» (с последующим быстрым расширением речевых средств)? Пусть нам сначала поможет чисто внешнее сопоставление с прямохождением: мыслимо ли промежуточное состояние между передвижением на четырех конечностях и выпрямленным положением на двух конечностях? Нет, «полувыпрямленного» положения вообще не может быть, так как центр тяжести заставит животное упасть снова на четвереньки, если он не перемещен к положению выпрямленному — двуногому. Иными словами, по механической природе вещей здесь действует принцип «или — или». Следовательно, переходное состояние к ортоградности в эволюции высших приматов состояло не в «полувыпрямленности», а в том, что древесные или наземные антропоиды иногда принимали выпрямленное положение (брахиация и круриация на деревьях, перенос предметов в передних конечностях на земле и пр.), а прямоходящие приматы иногда принимали еще положение четвероногое. Вот сходно обстоит дело с речью: как увидим, она настолько противоположна первой сигнальной системе животных, что не может быть живого существа с «полуречью». Тут тоже действует принцип «или — или». Другой вопрос: сколь были обширны начальные завоевания речи у первой сигнальной системы, сколь долго продолжалось ее наступление.
В прошлом, в частности в XIX в., все предлагавшиеся ответы на вопрос о происхождении человеческой речи основывались на одной из двух моделей: перерыва постепенности или непрерывности. На первую модель (дисконтинуитет) опирался преимущественно религиозно-идеалистический, креационистский взгляд на человека: человек сотворен вместе с речью, дар слова отличает его от бессловесных животных как признак его подобия богу, как свидетельство вложенной в него разумной души. Между бессловесными тварями и говорящим человеком — пропасть. На вторую модель (континуитет) опирался естественнонаучный эволюционизм: всемогущее выражение «постепенно» служило заменой разгадки происхождения речи. Она якобы шаг за шагом развилась из звуков и знаков, какими обмениваются животные.
В этом втором взгляде оказался великий соблазн для агенетической науки XX в. Вторая модель предстала теперь в крайнем варианте: отодвинута как несущественная шкала степени развития знаковой коммуникации у животных и человека, привлечена третья группа носителей знаковой коммуникации — внеречевые человеческие условные знаки и сигналы (в пределе — все человеческие «условности:»), а там и четвертая группа — сигналы, какие дает машина человеку или другой машине. Получилось гигантское обобщение, иногда именуемое семиотикой в широком смысле. Но оно потерпело полный крах, так как оказалось пустым. В сущности это обобщение разоблачило скрытую ошибку, можно сказать, порок естественнонаучного эволюционизма в вопросах языка и речи: под оболочкой ультрасовременной терминологии не удалось удержать то, что так долго таилось под видимостью биологии: антропоморфные иллюзии о психике животных. Именно изучение человеческих знаковых систем и их дериватов (в том числе и «языка машин») вскрыло, что никакой знаковой системы у животных на самом деле нет.
Вот эти неудачи семиотнко-кибернетических неумеренных обобщений неожиданно подстегнули научные искания в направлении первой из названных моделей — дисконтинуитета: а что, если она не обязательно связана с представлением о чуде творения, что, если этому перевороту удастся найти естественнонаучное объяснение?
Большая заслуга антрополога В. В. Бунака, а некоторое время спустя специалиста по психологии речи Н. И. Жинкина (ряд устных докладов) состояла в обосновании тезиса, что между сигнализационной деятельностью всех известных нам высших животных до антропоидов включительно и всякой известной нам речевой деятельностью человека лежит эволюционный интервал — hiatus. Однако предполагаемое этими авторами восполнение интервала лишь возвращает к старому количественному эволюционизму. Ниже в нескольких главах этой книги я излагаю альтернативный путь: углубление и расширение этого интервала настолько, чтобы между его краями уложилась целая система, противоположная обоим краям и тем их связывающая.
В заключении предыдущей главы уже было дано определение некоей специфики человеческих речевых знаков, абсолютно исключающее нахождение того же самого в редуцированном виде у животных. Здесь скажем шире: у человеческих речевых знаков и дочеловеческих доречевых квазизнаков при строгой логической проверке не оказывается ни единого общего множителя (если не говорить о физико-акустической и физиолого-вокативной стороне, которая по механизму обща с духовыми инструментами, свистками, гудками, клаксонами, воем ветра в трубе, но не имеет обязательной связи с проблемой знаков). Если слову «знаки» дано определение, подходящее для речи и языка человека, не оказывается оснований охватывать этим словом ни звуки, которые животное слышит, т.е. безусловнорефлекторные и условнорефлекторные раздражители, ни звуки, которые оно издает, в том числе внутрипопуляционные и внутристадные сигналы. Один из семиотиков, Л. О. Резников, принужден называть речевые человеческие знаки «знаками в строгом смысле». Но не в строгом смысле нет и знаков: есть лишь признаки, объективно присущие предметам и ситуациям, т.е. составляющие их часть. Они не могут быть отторгнуты от «обозначаемого», они ему принадлежат.
Это справедливо и для тревожного крика — он неотторжим от опасности, как справедливо и для любого другого птичьего или звериного сигнала. Если вожак стада горных козлов вскакивает и издает блеяние при запахе или виде подкрадывающегося снежного барса — этот крик есть признак подкрадывающегося к стаду барса, оказавшегося в поле рецепции.
Большинство современных семиотиков, по крайней мере те, кто знаком с физиологией и этологией, определяют семиотику как науку о человеческих — только человеческих — знаках и знаковых системах. Если резюмировать суть этой грани, отделяющей человеческую коммуникативную систему от животных, сверх той формулировки, которая дана выше, ее описательно можно выразить в немногих признаках, вернее, в одном комплексе признаков, вытекающих друг из друга.
Неверной оказалась характеристика знака как такого материального явления (предмета, действия), природа которого не зависит необходимым образом от природы обозначаемого им явления; между которым и обозначаемым явлением может не быть никакой причинной связи; который может также не иметь никакого сходства с обозначаемым явлением. Верной для знаков первой степени, основных знаков естественных языков оказалась иная формулировка: вместо «не зависит необходимым образом» надо сказать «необходимым образом не зависит»;. вместо «может не быть никакой причинной связи» надо — «не может быть никакой причинной связи»; вместо «может не иметь никакого сходства», надо — «не может иметь никакого сходства». Это значит, что между знаком и обозначаемым в архетипе нет, не может быть никакой иной связи, кроме знаковой; всякая иная связь исключается, и это-то и конституирует знаковую функцию. Иначе между знаками не было бы свободной обмениваемости. В этом смысле знаки могут быть только «искусственными» — их материальные свойства не порождаются материальными свойствами обозначаемых объектов (денотатов). Их характеризуют также словами «немотивированные», «произвольные». Это не просто отрицающие нечто определения, как может показаться на первый взгляд: отсутствие всякой мотивированности (причинной связи между знаком и денотатом) есть железный принцип отбора годных знаков. Обнаружение же какой-либо. иной функциональной связи между ними, кроме знаковой функции, в строгом смысле делает их «браком». Знаковая функция в исходной форме и есть образование связи между двумя материальными явлениями, не имеющими между собой абсолютно никакой иной связи. Поэтому слово «произвольные» мало выражает суть дела: «произвол в выборе» знакового материала настолько обуздан этим императивом, что остается лишь «произвол в выборе» среди остающегося материала.
Правда, в истории языкознания с давних времен до наших дней снова и снова возникают гипотезы о звукоподражательном происхождении слов или, шире, о какой-либо мотивированности звучания знака (акустико-артикуляционных признаков речевого знака) свойствами предмета или значения. Современные психолингвисты называют это проблемой «звукового символизма». Что касается звукоподражательных слов, то в глазах теоретического языкознания это лишь иллюзия, которая часто рассеивается при сравнении такого слова с его исходными, древними формами, а также с параллельными по смыслу словами в других языках. Новейшие количественные методы тоже не дают надежных подтверждающих результатов. Если какие-либо из основных языковых знаков и содержат случайное сходство с обозначаемым предметом, это должно быть отброшено; только ребенок может забавляться тем, что буква Д похожа на домик. Звучание слов человеческой речи мотивировано тем, что оно не должно быть созвучно или причастно обозначаемым действиям, звукам, вещам.)
Следовательно, эти знаки могут быть определены как нечто противоположное признакам, симптомам, показателям, естественным сигналам. Отсюда ясно, что то и другое не может быть объединено никаким общим понятием. Нет формального единства, раз одно является обратным другому. Но между тем и другим существует отношение исхода, генеза: чтобы понять природу человеческих речевых знаков, надо знать противоположную природу реакций у животных. Однако здесь логически немыслима схема постепенного перехода одного в другое, какую рисует, например, Л. О. Резников. «...Определение знака как бросающегося в глаза признака, сделанного представителем предмета, с генетической точки зрения является правильным. Имеются основания предполагать, что первоначально функция знаков действительно выполнялась признаками: значение признака как свойства предмета, его внешнего проявления, вызываемого им действия и т.п., с одной стороны, и его значение как знака предмета — с другой, не были расчленены, они сливались. Но затем значение признака как знака выделилось. Стало ясно (? — Б. П.), что обозначающая функция может осуществляться некоторым явлением и в том случае, когда это явление не связано естественной связью с обозначаемым предметом. Функция знака обособилась от всех внешних проявлений предмета и была перенесена на другие предметы (явления), лишь условно связанные с обозначаемыми предметами. Таким образом, сделался возможным переход к созданию и использованию искусственных условных знаков, прежде всего языковых». Эта генетическая реконструкция, несомненно, полностью противоречит истине. Ведь ту же идею можно пересказать так: некогда для обозначения предметов служили верные признаки, а потом отбор сохранил для этой функции только (допустим, преимущественно) неверные признаки. Тут делается логическая ошибка: попытка взять за одну скобку два понятия, определяемые противоположностью друг другу. Истинна другая генетическая схема: языковые знаки появились как антитеза, как отрицание рефлекторных (условных и безусловных) раздражителей — признаков, показателей, симптомов, сигналов.
Итак, человеческие языковые знаки в своей основе определяются как антагонисты тем, какие воспринимаются или подаются любым животным. Как это возникло, как физиологически объяснить происхождение человеческих антиживотных знаков — тема дальнейшая. Пока будем исходить из данного решающего отличия. Из него проистекает некоторое количество следствий, дающих более комплексную и очевидную картину.
1. Раз знак принципиально отторжим от обозначаемого предмета, у человека должны иметься способы искусственно их связывать. К их числу относится указательный жест. Некоторые зоопсихологи утверждали, что они наблюдали указательный жест у обезьян. Это — следствие недоговоренности о том, что понимается под указательным жестом: животное может тянуться к недостижимому предмету, тщетно пытаться схватить его, фиксировать его взглядом и т. п. — все это вовсе не то же, что свойственное человеку указательное движение. Последнее есть действие неприкосновения; суть его в том, что между концом вытянутого пальца и предметом должна оставаться дистанция — прямая линия, безразлично какой длины. В этом смысле указательный жест весьма выразительно отличает человека. Его суть: «трогать нельзя, невозможно». Другой его вариант — указание движением головы и глаз; и это опять-таки минимальное начало некоей незримой линии к предмету. В такой ситуации словесный знак соотнесен с предметом, предназначен именно ему, но посредством исключения контакта с ним.
2. Однако при слишком полном соотнесении с предметом перед нами был бы семиотический парадокс, так как оба члена свободно менялись бы местами как знак и обозначаемое, будучи каждый в одно и то же время и знаком и обозначаемым, если бы на помощь не призывался еще вспомогательный словесный знак минимум типа «вот», «это», «там». Тогда уже словесных знаков два, что и отличает их вместе с самим жестом как знаки от обозначаемого объекта,
В самом деле, отторжимость знака от обозначаемого, как мы уже знаем, олицетворяется заменимостью и совместимостью разных знаков для того же предмета. Если бы знак был незаменимым, он все-таки оказался бы в некотором смысле принадлежностью предмета (или предмет — его принадлежностью), но все дело как раз в том, что знаки человеческого языка могут замещать друг друга, подменять один другого. Ни один зоопсихолог не наблюдал у животного двух разных звуков для того же самого состояния или сигнализирующих в точности о том же самом.
Между тем любой человеческий языковый знак имеет эквивалент — однозначную замену. Это либо слова-синонимы, либо чаще составные и сложные предложения или даже длинные тексты. Нет такого слова, значение которого нельзя было бы передать другими словами.
Семиотика придает огромную важность категории «значение» знака в отличие от категории «обозначаемый предмет» (денотат). Во всем, что было когда-либо написано о проблеме значения, важнее всего вычленить: значение есть отношение двух (или более) знаков, а именно взаимоотношение полных синонимов есть их значение. Можно сказать и иначе: поставив два знака в положение взаимного тождества, т.е. взаимной заменимости, мы получим нечто третье, что и называем значением. Подобная точка зрения сейчас широко распространена, например, датский лингвист X. Серенсон также утверждает, что значение может быть описано только через синонимы. Один из основоположников кибернетики, К. Шеннон, определяет значение как инвариант при обратимых операциях перевода. Если бы не было эквивалентных, т.е. синонимичных, знаков (как их нет у животных), знак не имел бы значения.
Присущая человеческой речи способность передавать одно и то же значение разными знаками обязательно требует обратной способности: блокировать эту диффузию. Иначе все возможные знаки оказались бы носителями одного и того же значения или смысла. Эту задачу выполняет антонимия: в противоположность синонимам антонимы исключают друг друга. Они определяются друг через друга, поэтому антонимов (опять-таки не в узко-лексическом, но в широком семантическом смысле) в каждом случае может быть только два. Они означают предметы, объективно исключающие присутствие другого, например «свет» — это отсутствие «тьмы» и обратно, как и исключающие друг друга оценки и отношения. Отрицание — это отношение между значениями двух знаков-антонимов.
Но в известном смысле — и это уже другой философско-лингвистический уровень — говорят также о контрастной природе всякого вообще значения: всегда должно оставаться что-то другое, что не подпадает под данное значение. Кажется, это одно из немногих верных положений так называемой лингвистической философии.
3вуки, издаваемые животными, как таковые, не имеют никаких отношений между собой — они не сочетаются ни по подобию, ни по различию. Тщетно некоторые семиотики пытаются доказать противное. Вот что пишет популяризатор семиотики А. Кондратов: «У многих видов животных эти разрозненные знаки могут объединяться в систему и даже соединяться друг с другом. Например, у кур общий знак „тревога“ расщепляется на четыре знака тревоги: „опасность близко“, „опасность вдалеке“, „опасность — человек“ и „опасность — коршун“. Всего в „языке“ кур около 10 элементарных знаков; сочетаясь друг с другом, они образуют около двух десятков „составных знаков“ вроде знака „категорический приказ“, состоящего из двух повторенных подряд знаков призыва». И пример «расщепления», и пример «сочетания» здесь неверны: четыре разных тревожных сигнала не свидетельствуют об общем прасигнале «тревога», они существуют независимо от него и друг от друга, а обобщаются только в голове данного автора; дважды повторенный сигнал призыва не является новым «составным знаком», как и если бы кто-нибудь дважды окликнул человека по имени — у кур это есть лишь явление персеверации.
Только человеческие языковые знаки благодаря отсутствию сходства и сопричастности с обозначаемым предметом обладают свойством вступать в отношения связи и оппозиции между собой, в том числе в отношения сходства (т.е. фонетического и морфологического подобия) и причастности (синтаксис). Ничего подобного синтаксису нет в том, что ошибочно называют «языком» пчел, дельфинов или каких угодно животных.
В человеческом языке противоборство синонимии и антонимии (в расширенном смысле этих слов) приводит к универсальному явлению оппозиции: слова в предложениях, как и фонемы в словах, сочетаются посредством противопоставления. Каждое слово в языке по определенным нормам ставится в связь с другими (синтагматика) и по определенным нормам каждое меняет форму по роду, времени, падежу и т.п. (парадигматика). Как из трех-четырех десятков фонем (букв), ничего не означающих сами по себе, можно построить до миллиона слов, так благодаря этим правилам сочетания слов из них можно образовать число предложений, превосходящее число атомов в видимой части Вселенной, практически безгранично раздвигающийся ряд предложений, соответственно несущих и безгранично увеличивающуюся информацию и мысль.
Из синонимии в указанном смысле вытекает также неограниченная возможность «перевода» одних знаков на другие знаки, т.е. к обозначению того же самого (общего значения) самым разным числом иных знаков. Кроме лексической синонимии сюда относится всякий семантический коррелят — всякое определение и объяснение чего-либо «другими словами» и «другими средствами», всякое логическое тождество, всякий перифраз, а с другой стороны, разное наименование того же предмета на разных языках. Сюда принадлежит также «перевод» с естественных знаков на разные сокращенные или адаптированные искусственные языки, знаковые системы или знаки. Например, семиотика буквально вертится вокруг дорожных автомобильных знаков, как своего ядра. Лингвист В. А. Звегинцев отличает слова естественных языков от «подлинных знаков», относя к последним в особенности дорожные знаки. Представляется правильной обратная классификация: первичные и основные знаки — языковые, вторичные — заместители, специальные переводные знаки, «значки языковых знаков». К этим вторичным кодам принадлежат и переводы звуковой речи на ручную у глухонемых, на письменную (в том числе стенографическую), на язык узелков, свистков, на математический и логико-символический, на всякие бытовые броские сокращения в форме запретительных, повелительных, указующих, дорожных сигналов, на музыкальные ноты, на военные и спортивные знаки отличия, на язык цветов, символов и т.д. Вторичные (переводные) знаки, по-видимому, сами не могут иметь знаков-заместителей без возвращения к первичным языковым знакам.
3. Есть особая группа человеческих знаков, привязанных к речи, о которых часто забывают. Это интонации, мимика и телесные движения (пантомимика, жестикуляция в широком смысле). У животных нет мимики, только у обезьян она налична, причем довольно богатая. Но и она не имеет отношения к нашей теме. Когда говорят об интонациях, мимике и телодвижениях, почти всегда имеют в виду эти явления как выражения эмоций и крайне редко — как знаки. Часто эти два аспекта бессознательно смешиваются между собой. Между тем надо суметь расчленить эти два совершенно различных аспекта. Первый, относящийся к психологии эмоций, нас здесь совершенно не касается. Но вспомним, что актеры, как и ораторы, педагоги, да в сущности в той или иной мере любой человек, употребляют эти внеречевые средства вовсе не в качестве непроизвольного проявления и спутника своих внутренних чувств, а для обозначения таковых и еще чаще в семантических целях — для уточнения смысла произносимых слов. Без этих семиотических компонентов сплошь и рядом нельзя было бы понять, слышим ли мы утверждение, вопрос или приказание, осмыслить подразумеваемое значение, отличить серьезное от шуточного и т.п.
Если лингвистика занимается фонетическим, лексическим, синтаксическим, отчасти семантическим аспектами языка и речи, то указанные дополнительные знаковые средства речевого общения называют паралингвистикой или расчленяют на кинесику (изучающую знаковую функцию телодвижений по аналогии с лингвистическими моделями) и паралингвистику (изучающую все коммуникативные свойства голоса, кроме его собственно лингвистических функций).
Интонационные подсистемы речи являются нередко решающими для интерпретации значений и смысла произносимых словесных высказываний. Эта речевая экспрессия редко может иметь самостоятельный перевод на собственно речевые знаки — слова, но зато в сочетании со словами она обретает значение, как и слова — в сочетании с ней.
Мимика и пантомимика в огромной степени определяют смысл и значение высказываний. Мимика развивается вместе с речью, и у детей-алаликов, т.е. с запоздалым или глубоко нарушенным развитием речи, мимика крайне бедна.
Предложены различные классификации пантомимических позиций и мимических единиц. Под последними разумеется совокупность координированных движений мышц лица, отражающая если и не действительное психическое состояние, то вспомогательное действие для уяснения смысла. Малейшее замеченное партнером изменение мимической картины меняет смысл акта общения. Точно так же положение тела, особенно положение головы на плечах, отвечающее направлению взгляда, может изменять смысл произносимых слов. Впрочем, это последнее замечание возвращает нас к уже отмеченному выше специфическому мимическо-пантомимическому акту — указательному движению.
Нет оснований думать, что паралингвистика и кинесика внутри себя содержат хоть какие-либо твердые правила сочетаний и оппозиций наподобие синтаксиса. Но подчас они удовлетворяют первому требованию, которым мы определили природу человеческих знаков: разве не имеют общего значения, не могут быть свободно заменимы друг другом пожатие плечами и поднятие бровей как эквивалентные обозначения удивления? Впрочем, все же паралингвистические и кинесические знаки в основном служат для лучшего дифференцирования и уточнения знаков собственно речевых.
Весьма перспективным является исследование патологии мимики и пантомимики. Применены разнообразные экспериментальные методики, позволяющие проникнуть довольно глубоко в анатомо-физиологический субстрат соответствующих нарушений, а следовательно, и в те нервные системы, которые управляют данной сферой знаковой коммуникации.
4. К периферии системы человеческих знаков относится одна очень важная категория вторичных, производных знаков: искусственные подобия обозначаемых предметов, иначе говоря, изображения. Звуковые изображения, как уже сказано, не играют большой роли, но зрительные чрезвычайно важны. Если первичные знаки ни в коем случае не имеют сходства с объектом обозначения, то вторичным, переводным это уже дозволено; мало того, такова сильная тенденция, которую можно назвать отрицанием отрицания; но они ни в коем случае не должны быть полным тождеством предмета (допустим, неодушевленного), а должны представлять собой большую или меньшую степень репродукции из заведомо иного материала. Они отвечают формуле «то же, да не то же». В переводе на изображение знак как бы возвращается к связи с денотатом; изображение, как и указательный жест, выражает неприкосновенность самого денотата. Изображение связывает знак и с таким денотатом, с которым не может связать указательный жест, — с отсутствующим или воображаемым, с бывшим или будущим. Семиотики либо различают два вида знаков — неиконические и иконические (изобразительные), либо сохраняют понятие «знак» только для неиконической репрезентации предмета, вследствие чего изображение уже не может рассматриваться ни как разновидность, ни как дериват знака. Но такое строго дихотомическое деление затруднено тем, что присутствие изобразительного начала в знаке может иметь самую разную степень: изобразительность может быть вполне отчетлива и натуралистична, может быть затушевана, наконец, еле выражена. Представляется вероятным, что эта редукция изобразительности отражает возвратное превращение последней в первичные знаки, т.е. уже «отрицание отрицания отрицания», что наблюдается, например, в истории некоторых видов письма.
Е.Я.Басин убедительно возражает семиотикам, делящим иконические знаки на материальные и идеальные (духовные). Последние требуют другого термина и понятия, не изображение, а образ. Психологическое понятие образа снова и снова поставит перед нами дилемму: что первичнее — слово или образ? К ней мы вернемся позже. Пока речь идет только о материальных изображениях. Ни одно животное никогда ничего не изобразило. Имеется в виду, конечно, не простая непроизвольная имитация действий — явление физиологическое, не относящееся к проблеме знаков (см. гл. 5), но создание каких-либо хоть самых примитивных подобий реальных предметов, не обладающих иной функцией, как быть подобием. Зоопсихологи не наблюдали чего-либо вроде элементарных кукол или палеолитических изображений животных или людей (объемных или на плоскости). Они не видели также, чтобы обезьяна движением рук показала контур какого-либо предмета, его ширину или высоту.
Специфическая для человека способность изображения имеет диапазон от крайнего богатства воспроизведенных признаков (чучело, макет, муляж) до крайней бедности, т.е. от реализма до схематичности. Как известно, современные алфавиты и иероглифы восходят к пиктографическому письму — графическим изображениям, бесконечное и ускоряющееся воспроизведение которых требовало все большей схематизации, пока связь с образом совсем или почти совсем не утратилась; буквы стали в один ряд с фонемами (не знаками, а материалом знаков). Но широчайшим образом развились и разветвились виды изображений — скульптурные и графические, планы и чертежи, оттиски и реконструкции, индивидуальные отражения и обобщенные аллегорические символы. Все они имеют то свойство, которого нет у первичных речевых знаков: сходство с обозначаемым предметом. Это свойство — отрицание исходной характеристики знака как мотивированного полным отсутствием иной связи с предметом, кроме знаковой функции, — отсутствием сходства и причастности. Изображение как бы «декодирует» речевой знак.
О «Декартовой пропасти» здесь надо сказать несколько слов, так как это поможет читателю понять весь замысел данной книги. Хотя у Декарта были гиганты предтечи — Коперник и Бруно, Бэкон и Галилей, Везалий и Гарвей, все же именно Декарт заложил основу всего последующего движения наук о природе. И в то же время именно Декарт противопоставил науке о природе нечто несводимое к ней : разумную душу, т.е. мышление и эмоции человека. Ссылаясь на недостаток знаний своего времени для реконструкции действительной истории появления человека, Декарт допускал, что после животных были созданы неодухотворенные люди, по своей физиологической природе подобные животным, а следующей ступенью было придание этим существам мыслящей души. Указанные промежуточные неодухотворенные люди строением тела уже вполне подобны человеку. Но ими управляет рефлекторный автоматизм, весьма совершенный. Природа его чисто материальна. Вся совокупность действий, производимых животными и этими предками людей, лишенными души, не требует присутствия духовного начала, всецело принадлежит области механических и физических явлений.
Движущая сила тут — теплота от сгорания питающих веществ. Со всей изобретательностью, возможной на уровне знаний XVII в., Декарт разработал физиологические объяснения дыхания, кровообращения, пищеварения и, что особенно важно, реакций нервной системы. К явлениям живой машины Декарт отнес зрительные образы, бессознательную память, невольное подражание. Декарт убежден, что в конечном счете для объяснения всех действий животного (в том числе и внешне подобного человеку) науке не понадобится прибегать к понятию «души».
Слово «душа» у Декарта в сущности равнозначно слову «икс»: у человека к телу присоединено нечто, не сводимое к материальной природе, — мышление, выражающееся в способности выбора, следовательно, в свободе, что означает способность отменять в теле человека природный автоматизм. Этот «икс», «душу» Декарт локализует в головном мозге человека, даже ищет для него там специальную железу. Но тщетно ставит он перед собой вопрос о характере связи души с телом. Впрочем, к концу жизни он близко подошел к тому ответу, который, по-видимому, уточняет пропасть и связь между телесной (природной) и духовной субстанцией в человеке. Это — одновременно и материальное, и идеальное явление речи. Когда в 1649 г. английский ученый Г. Морус обратился к Декарту с просьбой объяснить связь души с телом, Декарт в ответ писал: «Никогда не было наблюдаемо, чтобы какое-либо животное достигло такой степени совершенства, чтоб иметь настоящий язык, т.е. показывать голосом или другими знаками что-либо такое, что могло бы быть отнесено исключительно к мысли, а не к естественному движению. Слово есть единственный знак и единственное верное свидетельство мысли, скрытой и заключенной в теле. Но все люди, даже самые глупые и самые безумные, даже те, которые лишены органов языка и слова, пользуются знаками, тогда как животные ничего подобного не делают, и в этом истинное различие человека от животного».
Оставалось дойти до вопроса: может быть, не слово продукт мысли, а наоборот? В наши дни об этом спорит весь мир лингвистов-теоретиков, логиков и психологов. Сегодня мы знаем, что в мозге человека нет центра или зоны мысли, а вот центры или зоны речи действительно есть — в левом полушарии, в верхней и нижней лобной доле, в височной, на стыках последней с теменной и затылочной. По мнению некоторых неврологов, они в сущности являются такими же крошечными, с орешек, какой рисовалась Декарту гипотетическая «железа», где он локализовал разумную душу, хотя расположены не внутри головного мозга, а в коре. Но они, как и рисовалось Декарту, будучи связаны прямо или косвенно со всеми центрами коры и с многими нижележащими отделами мозга, могут оказывать решающее воздействие на их деятельность. Как видим, «железа» Декарта по крайней мере не более фантастична, чем его другие анатомо-физиологические превентивные реконструкции. Это так, если только «душа» восходит к речи. Провидчески звучат слова Декарта: «...в этом (в пользовании знаками. — Б.П.) истинное различие человека от животного». Но Декарт сам не мог еще понять и развить свое провидение. От него в наследство науке остался именно абсолютный разрыв двух субстанций. Последний составлял главную загадку, которую штурмовала как материалистическая, так и идеалистическая философия до марксизма. Декарт оставил векам свою и не доказуемую окончательно, но и не опровержимую теорему. Ныне мы знаем, что задача решается с помощью идеи о разных формах движения материи. Но знаем ли мы точно стык, эволюционное соприкосновение, превращение между телесно-физиологическим и социальным (в том числе сознанием) в человеке? Материалистическое снятие теоремы Декарта в этом смысле все еще остается на повестке дня.
С восемнадцатого века по наши дни были приложены огромные усилия в этом направлении. Сначала Мелье, затем Ламеттри, а за ними и другие материалисты XVIII в. попытались преодолеть философский дуализм Декарта. Во многих аспектах они достигли материалистического монизма (который ранее, в XVII в., был намечен французом Гассенди, голландцами Регием и Спинозой, англичанами Гоббсом и Локком), но в проблеме человека это была мнимая победа. Ламеттри смело возразил Декарту книгой «Человек-машина»: души нет не только у воображаемого человека-автомата или, допустим, у действительно наблюдавшегося врачом Тульпом человека-сатира, но и у подлинного человека, ибо все его действия можно объяснить материальной причинностью. Ламеттри был врач, он жил на сто лет позже Декарта, — легко понять, насколько глубже и вернее он мог проникнуть в функционирование этой «машины». И все-таки его успех был куплен ценой отступления в главном: он приписал животным все те свойства, которые Декарт резервировал за разумной душой человека, а именно чувства, мысль, речь. Это был гигантский шаг назад в естествознании во имя продвижения вперед общефилософской, прежде всего атеистической мысли. Материалистам XVIII в. казалось, что они отстаивают от картезианства истины очевиднейшие для незатуманенного догматами рассудка: только мракобесы могут утверждать, что животное не испытывает удовольствия, что оно не принимает решений, что оно не обменивается с себе подобными чем-то вроде слов, — восклицали с возмущением, с гневом буквально все французские материалисты. Это стало одним из их самых отличительных тезисов, подобно тому как обратный характеризовал картезианцев.
Этот тезис противников Декарта унаследовали затем позитивисты типа Копта — Спенсера, от них — Дарвин и биологический эволюционизм. Как уже отмечалось выше, сближение (даже можно сказать, принципиальное отождествление) психики животных и человека, т.е. перенесение на животных психических свойств, а вместе с ними и социальных свойств человека, было теневой стороной творчества Дарвина. Эта сторона не входит в наше современное понятие дарвинизма как материалистического учения о происхождении и развитии видов, в том числе человека.
Новый этап штурма теоремы Декарта и тем самым человеческой загадки можно датировать с И. М. Сеченова, основателя русской физиологической школы, открывшей новую главу в мировой физиологии нервной деятельности. Смелые идеи Сеченова приняли и богатейшим образом разработали Н. Е. Введенский, И. П. Павлов и А. А. Ухтомский. Тут маятник материалистической мысли снова махнул к декартовскому идеалу — полностью раскрыть механизм поведения всех животных именно как механизм, т.е. путем чистейшего детерминизма, без всего того, что Декарт относил к специфике разумной души. За основу было взято декартовское понятие рефлекса, до того сохранявшееся в опытах физиологов применительно лишь к самым элементарным реакциям организмов и нервных тканей. Было показано, что рефлекс есть основной механизм функционирования центральной нервной системы. Нельзя сказать, что на сегодняшний день задача исчерпана, напротив, возникают новые и новые оправданные и искусственные осложнения, однако прогресс достигнут громадный и задача в принципе уже явно разрешима. И. П. Павлов с глубоким основанием поставил памятник Декарту у своей лаборатории. И. П. Павлов писал: «Считая деятельность животных, в противоположность человеческой, машинообразной, Декарт триста лет тому назад установил понятие рефлекса, как основного акта нервной системы». Но Сеченов, Введенский, Павлов, Ухтомский и их блестящие последователи, признав правоту Декарта в отношении животных (и тем самым отвергнув указанные представления материалистов XVIII в., позитивистов и эволюционистов XIX в.), вдохновлялись мечтой распространить тот же строго рефлекторный принцип и на поведение человека. Из них только И. П. Павлов в последние годы жизни убедился в неосуществимости мечты прямым и непосредственным путем, следовательно, в правоте Декарта, когда тот «считал деятельность животных машинообразной в противоположность человеческой»: для человека И. П. Павлов ввел понятие второй сигнальной системы. Вот то, чего недоставало Декарту, что представляет огромный прогресс науки сравнительно с «разумной душой»! Психология человека — это физиология нервной деятельности на уровне существования второй сигнальной системы.
Но рано радоваться этой подстановке. Павлов не раскрыл специальную физиологическую природу второй сигнальной системы, тем более ее специфический филогенез. Она осталась в роли «чрезвычайной надбавки» к первой сигнальной системе. И сам Павлов, и его последователи в этой теме (Иванов-Смоленский, Красногорский, Быков, Кольцова и др.) уделили почти все внимание доказательству общей природы этих двух систем — сходству и связи второй сигнальной системы с первой. Между тем главное — исследовать, мало сказать их различие, но их противоположность, их антагонизм, их противоборство. В этом физиологическая школа Павлова проявила робость. Правда, она установила фундаментальный физиологический факт, который и должен бы служить исходным пунктом: что вторая сигнальная система оказывает постоянную отрицательную индукцию на первую. Это открытие не менее важно, чем постоянно подчеркиваемый тезис об их «совместной работе». Оно перевело на материалистический физиологический язык мысль Декарта о способности души отменять в теле человека природные автоматические реакции. Но что значит эта отрицательная индукция, в чем причина и природа ее?
В нервом разделе этой главы, носящем название «О речевых знаках», была сделана попытка углубить «Декартову пропасть». Теперь надо ее перекрыть. Дальнейшая задача предлагаемой книги распадается на две разнородные половины. С одной стороны, идя от сложной совокупности психических свойств человека, показать, что ее корешком, ее общим детерминирующим началом служит речь. Это та вершина конуса, которой психология обращена к физиологии. Эта половина задачи сравнительно легка, поскольку состоит в резюмировании определенных передовых тенденций в современной психологической науке. Иными словами, здесь будут подытожены некоторые мнения и выводы других советских ученых. Вторая половина неизмеримо труднее: найти в физиологии высшей нервной деятельности ту вершину конуса, которая обращена ко второй сигнальной системе. Как сказано, физиологи не ответили пока на главный вопрос, и автору понадобилось разработать некоторую новую линию физиологической теории. Читатель найдет ее в главе, носящей название «Тормозная доминанта». А дальше мы посмотрим, сколь близко сходятся эти две обращенные друг к другу вершины.
Развитие советской и мировой психологии неуклонно вело к пересмотру всех прежних представлений о роли речи в психических отправлениях людей.
Правда, профессор Н. И. Жинкин говорил еще на XVIII Международном конгрессе научной психологии: психология до сих пор изучала неговорящего человека, а языкознание в свою очередь изучало язык без говорящих людей. Это был точно прицеленный упрек. Но сам факт, что такой упрек мог быть сформулирован в 1966 г., отражает неодолимо наметившийся перелом, подготовленный не менее как сорокалетним научным разбегом. Его начало многие не без основания связывают с именем и трудами Л. С. Выготского, — хотя он, разумеется, в свою очередь имел предшественников в мировой науке, в частности во французской психологической школе.
Переворот, совершенный Выготским, можно описать так. До него только низшие психические функции человека — ассоциации, ощущения, механизмы эмоций, непроизвольное запоминание и т.п. — подвергались попыткам научного, т.е. экспериментального и отчасти нейрофизиологического объяснения. А высшие процессы — сознательные, волевые, включая, например, активное внимание, произвольное запоминание, понятийное мышление, произвольную деятельность — как бы не существовали для научного детерминизма и составляли предмет некоей второй психологии, описательной, «духовной». Выготский начал вторжение в эту запретную для подлинной науки зону высших психических процессов. Свое направление он склонен был назвать «инструментальной» психологией, так как в центр поставил изучение специфически человеческого свойства использования знаков (и орудий), но его можно было бы назвать и «социальной психологией» в самом широком смысле или «историко-культурной психологией», ибо Выготский исходил из невозможности объяснить высшие психические действия в рамках функционирования индивидуального мозга, напротив, как бы взломал его рубежи, вынес проблему в сферу межиндивидуальную или, точнее, в то из нее, что внедряется в самого индивида, проникает «извне — внутрь». А это и есть прежде всего речь, речевые знаки.
Структура поведения ребенка определяется моделью, где действие разделено между двумя людьми: мать говорит ему: «На мячик», «Дай мячик», — он тянется к мячу; в более позднем возрасте он сам говорит «мячик», называет, фиксирует словами предметы, к которым тянется и с которыми манипулирует: он вобрал в себя оба полюса, ранее разделенные между двумя действующими лицами. Так «интерпсихическое действие превращается в его интрапсихическую структуру» ; слова, указания, запрещения, которые он раньше слышал от других, становятся его внутренними средствами организации психической деятельности.
Выше сказано, что Выготский имел предшественников. Так, он сам указывал на французского психолога П. Жанэ. Основная идея Жанэ как раз заключалась в том, что специфические человеческие психические функции возникли в результате перенесения индивидом на самого себя тех форм социального поведения, которые первоначально выработались в его отношениях с другими людьми; так, размышление есть спор, внутренняя дискуссия с самим собой. «Слово, по Жанэ, первоначально было командой для других... потому-то оно и является основным средством овладения предметом... Жанэ говорит, что за властью слова над психическими функциями стоит реальная власть начальника и подчиненного; отношение психических функций генетически должно быть отнесено к реальным отношениям между людьми. Регулирование посредством слова чужого поведения постепенно приводит к выработке вербализованного поведения самой личности».
В свою очередь, по Выготскому, ребенок сначала регулирует свое поведение внешней речью, сигнализирующей нужный порядок действий и формулирующий его программу. На следующем этапе эта развернутая речь сокращается, принимает характер внутренней речи, свернутой по своему строению, предикативной по форме. И эта внутренняя речь оказывается достаточной, чтобы сформулировать намерение, наметить схему дальнейших действий и развернуться в программу сложной деятельности.
Далее наступает стадия перехода от внутренней речи к иитериоризованной. Последняя уже в наименьшей мере вербальна или вербализована: слова превратились в мотивы, в нормы поведения, в воспроизведение прежней схемы поступков, знаки — в значения.
H o ключ к высшим психическим функциям, к их подлинно научному причинному объяснению, к раскрытию их механизма Выготский справедливо усмотрел в речи, в языке, во второй сигнальной системе, отличающей человека. Под ее влиянием коренным образом меняется восприятие, формируются новые виды памяти, создаются новые формы мышления (если употреблять слово мышление в широком смысле). Речь — сначала внешняя, а затем и внутренняя — становится у человека важнейшей основой регуляции поведения. Вот почему после трудов Выготского исследования роли речи в формировании психических процессов стали одной из основных линий советской психологической науки. «Нужно было много лет, — начиная с исследований самого Л. С. Выготского, опытов А. Н. Леонтьева по развитию сложных форм памяти, исследований А. Р. Лурия и А. В. Запорожца по формированию произвольных движений и речевой регуляции действий и кончая теоретически прозрачными работами П. Я. Гальперина и Д. Б. Эльконина, — чтобы учение о формировании высших психических функций и формах управления ими, составляющие сердцевину советской психологии, приняло свои достаточно очерченные формы».
Ни в коем случае нельзя упрощать, схематизировать конечную обусловленность высших психических функций человека существованием речи. Мышление, сознание, воля, личность — это не другие наименования речевой функции, но это ее сложные производные. Без речи нет и не могло бы быть мышления, сознания, воли, личности. Выготский и его последователи употребляют выражения «речевое мышление», «речь — мышление». Долгое время в языкознании и логике являлось предметом спора: предшествует ли мысль языку или они всегда составляли и составляют единство, т.е. не существуют друг без друга. Тут имелось в виду преимущественно сходство и различие предложения и суждения, законов грамматики и законов логики, слов и понятий. Здесь обнаружена сложная взаимозависимость и кое в чем противоположность, однако в результате дискуссий все более общепризнано и очевидно, что мышление без языка и до языка невозможно. В психологическом же плане научное решение оказалось неожиданным для обыденных самонаблюдений и ходячих мнений, как и для упомянутых ученых споров: возможна и существовала речь, вернее, предречь до мышления — «пресемантическая» (досмысловая) стадия формирования речевой деятельности. Формула «речь — орудие мысли» годится лишь для микропроцессов, когда мы подыскиваем слова для выражения своей мысли. Но возможность мыслить восходит в сферу отношений индивида не только с объектами, но с другими индивидами; акт мысли есть акт или возражения или согласия, как и речь есть акт или побуждения или возражения.
Первостепенное научное значение имеют экспериментальные исследования с помощью тонкой электрической аппаратуры процессов «внутренней речи»: при решении задач в уме, припоминании стихов, при мысленной реакции на заданный вопрос, на слово. Глубочайшая генетическая связь мышления с речевой деятельностью выявляется и такими экспериментально установленными фактами, как соучастие в актах мышления дыхательной активности (компонента речевой деятельности), как затрудненность или невозможность акта мышления при зажатом (ущемленном) языке.
На симпозиуме по проблеме сознания, происходившем в Москве в 1967 г., часть участников (А. С. Дмитриев, И. Б. Михайлова) доказывала, что основой человеческого сознания, его субстратом, его первой специфической особенностью является вторая сигнальная система, речь, язык. В заключительном слове А. Н. Леонтьев выразил аналогичную мысль: «Сознанное есть всегда также словесно означенное, а сам язык выступает как необходимое условие, как субстрат сознания». Но это означает, что вообще психика человека базируется на его речевой функции. Сознательные (произвольные) действия, избирательное запоминание, произвольное внимание, выбор, воля — психические явления, все более поддающиеся научному анализу, если речевое общение людей берется как его исходный пункт.
Взять к примеру человеческую память — феномен избирательного запоминания, забывания и воспоминания. Правда, сейчас в научной литературе о памяти накопилось огромное недоразумение. Выдающиеся исследования П. II. Блонского и других блестяще доказали, что явление памяти присуще только и исключительно человеку, так как связано с самыми высшими психическими функциями, в том числе коренным образом с речью. А в то же время встречное движение научной мысли, с одной стороны, доказывает, что явление памяти базируется на нейронном уровне, в частности связано со специальными — звездчатыми — нейронами в мозге высших животных, а то сдвигает его и на молекулярный уровень, т.е. распространяет на все живое, с другой стороны, распространяет в технике на всю сферу конструирования управляющих и счетно-решающих машин, употребляя выражения «запоминание», «запоминающее устройство». Здесь налицо не только справедливо отмеченное А. Н. Леонтьевым смешение разных уровней. Ничто не принуждает применять термин «память» к внечеловеческим уровням, т.е. за пределы его прямого смысла. Можно было бы легко подыскать для других уровней — нейронного, биомолекулярного, технико-кибернетического — другие термины. Но это словоупотребление выражает вполне сознательный и настойчивый антропоморфизм современной агенетической мысли. В этом нашли выражение временные затруднения прогресса познания человека и порожденная ими склонность к капитуляции — к возвещению, что никакой человеческой загадки на поверку вовсе и не оказалось, так как де все одинаково на всех уровнях. На деле же, несомненно, человеческое забывание (торможение) и воспоминание лишь опираются на следовые явления в нейрофизиологическом смысле, но представляют собой совсем другой механизм: ни клетки, ни молекулы не могут помнить, забыть и снова вспомнить. Тем более кибернетическое «запоминающее устройство» не имеет ни малейшего отношения к памяти. Если же отбросить все эти аналогии, явление памяти предстает перед нами таким, каким описали его П. П. Блонский и другие психологи: не только так называемая вербальная память связана с речью, но всякая активная память, являющаяся продуктом активного внимания и самоприказа, в конечном же счете и пассивная память, поскольку она связана с сознанием, является плодом той речевой среды, которая детерминирует все вообще психические функции мозга.
Пока мы говорим о так называемых высших функциях. Все они, в том числе мышление, являются производными от речевой функции. Не речь — орудие мышления (эта иллюзия долго мешала понять фундаментальное значение речи), но мышление — плод речи. Все высшие психические функции человека не гетерогенны, но гомогенны: они все — ветви и плоды одного дерева, ствол и корень которого — речь. Только это представление и открывает перспективу для развития монистической теории человеческой психики.
Однако для этого надо распространить тот же принцип речевой детерминированности на такие явления психики человека, как мир восприятия (прием информации из внешней среды) и на мир деятельности (воздействий на внешнюю среду). Только тогда не останется психологического полифункционализма, останется наука о единой человеческой психике при всей многогранности ее проявлений.
Что касается «входа», то эта область психологических исследований переживает подлинную революцию. В старой классической психофизиологии дело выглядело довольно просто: оптические, акустические и прочие раздражения падают на соответствующие органы чувств — своего рода экраны; затем эти отпечатавшиеся образы передаются афферентными нервными путями в нижние отделы мозга, наконец оттуда — в соответствующие зоны коры, которые в свою очередь как пассивный экран отпечатывают целые структуры или отдельные элементы внешнего мира, служащие основой для появления субъективных образов. Активный источник подачи информации — внешний мир, пассивный приемник — нервная система и нижний этаж психики (ощущения, восприятие).
Но теперь ясно, что уже и на уровне животных это не так. На всех без изъятия афферентных, т.е. центростремительных, нервных путях обнаружены волокна и обратного, т.е. центробежного, или нисходящего, характера, следовательно, ход информации с нервной периферии к центру корректируется, регулируется, настраивается из центра. А в центральных аппаратах, в коре головного мозга, благодаря успехам микроэлектродной техники, отводящей токи действия от отдельных нервных клеток — нейронов, выяснилась механика работы анализаторов, они могут дробить целые воспринимаемые образы на миллионы деталей, составных частей и могут подвижно соединять эти элементы — все это благодаря наличию в центральной нервной системе разных групп высокоспециализированных нейронов. Одни реагируют только на крайне детальные свойства раздражителей, предельно «дробят» мир. Есть другие, мультимодальные нейроны, реагирующие сразу на многие раздражения, например на любые зрительные или на приходящие из разных органов чувств — зрительные, слуховые, кожные, кинестетические, вестибулярные, они тем самым занимаются их склеиванием, сочетанием. Есть нейроны, которые реагируют исключительно на изменение прежде полученных сигналов, т. е. сопоставляют следы с новыми раздражениями и реагируют на «новизну» — на неузнавание. Вся эта гигантски сложная работа клеток мозга животного приводит не только к тому или иному двигательному рефлексу, но посылает возбуждающие или тормозящие сигналы на рецепторы. Рецепция, следовательно, есть не пассивное восприятие среды, а работа, деятельность нервной системы, в том числе периферийных ее органов, например глазного яблока, зрачка, сетчатки.
У животных этот механизм служит в конечном счете для того, чтобы привязать какой-либо данный раздражитель к тому или иному безусловному рефлексу, инстинкту или, напротив, отдифференцировать его от этого рефлекса. Узнать сигнал, частично изменившийся, но и не поддаться несущественному сходству, случайной смежности. У человека же этот механизм физиологии высшей нервной деятельности подчинен иной регуляции.
Огромную долю из числа наиболее капитальных достижений в современной психологии, в частности советской, составляют полученные доказательства активного характера отражения внешнего мира человеческой нервной системой. Нет и не может быть у человека тех пассивных ощущений и восприятии, какие рисовались некогда.
Разными путями разные направления и школы шли к этому общему пониманию материалистической теории отражения. Назовем, например, школу грузинских психологов, продолжающих исследования Д. Н. Узнадзе по явлению «установки». «В каждый данный момент, — по словам Д. Н. Узнадзе, — в психику действующего в определенных условиях субъекта проникает из окружающей среды и переживается с достаточной ясностью лишь то, что имеет место в русле его актуальной установки». Эта концепция нимало не расходится с материалистической теорией познания: если пет соответствующей ситуации вовне субъекта, как и если нет в нем самом более или менее соотносящейся с нею потребности, нет основания и для появления установки. Точно так же вполне материалистично и учение В. Н. Мясищева о «психологии отношений»: всякий нервно-психический процесс есть не только отражение явлений реального мира, но и отношение к ним, — единство отражения и отношения. Даже ощущение, хотя оно и представляет собой простейшую форму отражения, все же является у человека неким отношением к отражаемой действительности. То или иное отношение человека к реальным явлениям, с которыми он имеет дело в процессе познания, оказывает существеннейшее влияние на характер и успешность отражения им внешнего мира.
Триумфальное шествие идеи активного характера всякого человеческого ощущения и восприятия объективной действительности хорошо описано в следующих словах А. Н. Леонтьева: «Чувственный образ (равно как и мыслительный) есть субъективный продукт деятельности человека по отношению к отражаемой им действительности. Для современной психологии это положение в его общем виде является почти банальным: чтобы в сознании возник образ, недостаточно одностороннего воздействия вещи на органы чувств человека, необходимо еще, чтобы существовал „встречный“ и притом активный со стороны субъекта процесс. Попросту говоря, для того, чтобы видеть, нужно смотреть, чтобы слышать, нужно слушать, чтобы возник осязательный образ предмета, нужно осязать его, т.е. всегда так или иначе действовать. Поэтому психологическое изучение восприятия направилось на изучение активных процессов перцепции (перцептивных действий, перцептивных операций), их генезиса и структуры... Воспринимают не органы чувств человека, а человек при помощи своих органов чувств... Нет, конечно, необходимости оговаривать тот факт, что перцептивная деятельность включена в жизненные, практические связи человека с миром, с вещественными объектами, а поэтому необходимо подчиняется — прямо или опосредствованно — свойствам самих объектов... Как и деятельность осязающей руки, всякая перцептивная деятельность находит объект там, где он реально существует, — во внешнем мире, в объективном пространстве и времени».
Е. Н. Соколовым и его сотрудниками было показано, что анализаторы головного мозга постоянно как бы «настраиваются» особой регуляцией на восприятие того или иного раздражителя. В этой настройке участвуют ориентировочный, адаптационный и оборонительный рефлексы. Так, к функции ориентировочного рефлекса относятся движения всматривания, вслушивания, принюхивания, ощупывания предмета, движения мышц рта и языка при вкусовом раздражении и т.д. Сюда же относятся и вегетативные реакции, как, например, изменение ритма дыхания, а также секреторные, например повышенное выделение слюны, сосудистые (сужение или расширение сосудов), кожно-гальванические, электроэнцефалические и другие явления. Отсюда вытекает вывод, что анализаторы следует рассматривать как систему афферентно-эфферентную: рецепторы являются вместе с тем и эффекторами, их состояние и работа изменяются под влиянием сигналов из других отделов нервной системы.
«Восприятие, — писал С. Л. Рубинштейн, — нормально никогда не бывает чисто пассивным, только созерцательным актом. Воспринимает не изолированный глаз, не ухо само по себе, а конкретный живой человек, и в его восприятии... всегда в той или иной мере сказывается весь человек: его отношение к воспринимаемому, его потребности, интересы, стремления, желания, чувства». С. Л. Рубинштейн выдвинул формулу, что внешние причины действуют через внутренние условия. Все советские психологи сходятся на этом тезисе: внутренние условия, как и познавательные действия человека, опосредствуют познание внешнего мира.
Отражение объективной реальности осуществляется не мертвенно-зеркально, а как бы ее «ощупыванием». Так, по В. П. Зинченко, рука усваивает определенную «стратегию и тактику» ощупывающих движений, с помощью которых осуществляется последовательный охват контура предмета, выделение его характерных признаков и т.п. Ряд авторов, в том числе Б.Ф.Ломов, показали, что и в зрительном восприятии «ощупывающие» движения глаз как бы строят образ предмета, последовательно снимают слепок, копию с него. Обзор этих исследований мог бы быть очень обширен.
Что же руководит этим «ощупывающим отражением» мира, этой активностью, определяющей как ощущение и восприятие, так и запоминание и прочие психические процессы? Иногда психологи ограничиваются указанием на потребности, устремления, интересы субъекта. Это указание справедливо, но недостаточно. Потребности — очень важная категория современной психологии. Однако это — связующее звено на пути к ответу на вопрос. В психике человека нет ни одного уголка и в низших, как и в высших, этажах, который не был бы пронизан воздействием его общения с другими людьми. А канал этого общения, как мы уже много раз подчеркивали, — речевая связь. Без нее не сформировались бы его установки, отношения, потребности, запросы к внешнему миру, как и его целенаправленные, преднамеренные действия. Откуда избирательность, характеризующая всякое человеческое восприятие? Без слова, в том числе без наименования явлений, немыслима избирательность. Опыты А. Н. Соколова показали, что если человеку задаются посторонние речевые движения, это значительно ухудшает выполнение им основной задачи, в частности снижает и объем, и точность восприятия. Не ясно ли, что тут отвлечена, отсечена часть речевого механизма, нормально обеспечивающего восприятие?
Еще И. М. Сеченов уподоблял глаз человека активной руке, которая ощупывает данный ему предмет. Сейчас, как сказано, это изучено отлично. Мы не видим, а смотрим, не слышим, а слушаем и т.д. И программа, направленность этой деятельности детерминированы наличием у нас речевого мышления.
Физиологи и психологи провели обширные эксперименты для выявления степени, форм и механизмов более или менее прямого воздействия слова на ощущение и восприятие (на сенсо-афферентные аппараты, на рецепцию и перцепцию). Некоторые из важных итогов подведены и некоторые задачи намечены в книге Н. И. Чуприковой. Опытами установлено, в какой огромной мере человек воспринимает и запоминает то из развертывающихся перед ним явлений (например, из вспышек разных лампочек), что ему указано заметить предварительной инструкцией со стороны экспериментатора. Еще отчетливее выступает влияние инструкции на пониженное или нулевое восприятие того, что инструкция рекомендовала игнорировать. Это значит, что словесное воздействие (инструкция) приводит в возбужденное состояние определенные пункты зрительного анализатора в коре мозга и, напротив, может приводить другие пункты в состояние заторможенное, с пониженной возбудимостью.
Воздействие слова на физиологическое функционирование мозга вполне материально, оно, как видим, уже начинает поддаваться естественнонаучному анализу. По заключению Н. И. Чуприковой, в функционирующем мозге человека между центрами существуют особые импульсы, которые возникают в словесных отделах коры и производят изменения в возбудимости пунктов непосредственной проекции рецепторов и эффекторов в других отделах коры. Тем самым в экспериментах предварительная инструкция детерминирует процессы дробления и соединения центральной нервной системой поступающих непосредственных раздражении. Иначе говоря, второсигнальные (словесные) управляющие импульсы повышают или понижают возбудимость отдельных пунктов первой сигнальной системы, причем избирательно, локально, вследствие чего предусмотренные в словах инструкции объекты выделяются на фоне остальных, а также связываются между собой, и тем самым второсигнальные направляющие импульсы составляют тот нервный механизм, посредством которого дробление и соединение непосредственных раздражении у человека получает целенаправленный характер — направляется инструкцией или самоинструкцией. В еще большей мере это направляющее воздействие экстероинструкции (т.е. поступающей извне, от другого) и аутоинструкции (т.е. адресуемой самому себе) наблюдается на торможении восприятии: опыты показывают, что налицо и тормозящие второсигнальные управляющие импульсы, возникающие в словесных зонах коры и избирательно понижающие возбудимость отдельных пунктов непосредственных проекций периферии в коре. Итак, словесные раздражители повышают или понижают возбудимость тех, и только тех мозговых структур, которые связаны с раздражителями, указанными в предварительной словесной инструкции.
Тем же автором высказаны и интересные гипотезы о том, что же такое «инструкция» с точки зрения физиологии. Известно, что восходящая ретикулярная формация в центральной нервной системе играет роль активизатора вообще (бодрствование, бодрость) или некоторых систем, находящихся в состоянии преимущественной подготовленности, например, обстановочными раздражителями. Есть основания предположить, что второсигнальные управляющие импульсы используют этот самый подкорковый механизм, хотя раньше представлялось, что его возбуждающее действие не может быть строго адресованным, «специфическим», или симпатическую иннервацию. Электрофизиологические методы, в частности изучение так называемых вызванных потенциалов, открывают хорошие перспективы для уточнения этих гипотез.
Но снова добавим, что действенность предварительных сигналов вроде слова «приготовиться!» более всего свидетельствует о колоссальной тормозящей силе слова, в данном случае наперед отключающего от всего, что отвлекало бы восприятие от заданной в инструкции программы.
Из отдельных видов восприятия полнее всего изучено определяющее воздействие слова на зрение человека. Так, А. Л. Ярбус прикреплял к роговице глаза миниатюрную присоску, на которой было укреплено крохотное зеркальце; падавший на зеркальце луч отражался на фотографической бумаге, и тем самым каждое движение глаза, например при рассматривании картины, записывалось линиями на этой бумаге. Оказалось, что глаз никогда не остается в покое, он совершает толчкообразные движения, задерживается на отдельных деталях воспринимаемого образа то больше, то меньше. Он как бы ищет, всматривается, и если «узнает», то для восприятия ему достаточно и одного или немногих узловых признаков. Наряду с этим происходят микроскопические движения глаза, приближающиеся к дрожанию, которые, очевидно, помогают стабилизировать образ. Другие опыты выяснили, что происходит, если объект неподвижен в отношении сетчатки: с помощью присоски к роговице прикреплялся небольшой светящийся предмет; глаз переставал его видеть уже через 2 — 3 секунды. Однако, когда этот стабилизированный в отношении сетчатки объект достаточно сложен (незнакомая геометрическая фигура, иероглиф и пр.), испытуемый опять-таки «рассматривает» его посредством движения внимания по полю восприятия: человек последовательно воспринимает информацию, попавшую на разные места сетчатки, затем соединяет в один образ. Наконец, опытами выявлено, что это активное восприятие при стабилизации образа на сетчатке осуществляется путем примеривания разных неверных, неадекватных, искаженных образов, которые поставляет зрительная система: плоские образы воспринимаются как объемные и т.п. Н. Ю. Вергилес и В. П. Зинченко, проводившие эти опыты, называют такие примерки «зрительными манипуляциями с образами». «Задача субъекта состоит в том, — пишут они, — чтобы среди многих неадекватных образов найти и зафиксировать адекватный». Это как бы «построение образа», вернее, я сказал бы, «подыскание образа» среди множества имеющихся в психике человека запасов. «При построении образа происходит преодоление избыточных и неадекватных вариантов отображения одного и того же объекта». Зрительная система, при отключении моторики глаза, выделив фигуру из фона, создает псевдофигуры, «образ все время флуктуирует, дышит, меняется», подобно сновидениям, тогда как моторика глаза помогает найти адекватный образ, сообразный выработанному в предшествующей жизни критерию. «Восприятие, таким образом, скорее похоже не на слепое копирование действительности, а на творческий процесс познания, в котором, по-видимому, как и во всяком творчестве, присутствуют элементы фантазии и бессознательного».
В конце концов оказывается, что формированием зрительного образа управляет задача, стоящая перед субъектом. Материальной же основой внутреннего плана поведения всегда является речь. Фантазия, отклонение от действительности опираются на фрагментированную, рассыпанную внутреннюю речь, которую субъект как бы старается декодировать в образы — бегущие неадекватные зрительные образы, что происходит, очевидно, также и в сновидении. Решающим актом зрительного восприятия все-таки оказывается узнавание, однако это совсем не то «узнавание», которое налицо в высшей нервной деятельности животных, где дело идет только о том, воспроизводить ли прежний рефлекс или нет: человеческое узнавание направляется аутоинструкцией или экстероинструкцией; запись движения глаз человека показывает, что различные задачи приводят у испытуемого к резкому изменению направления его воспринимающей деятельности. Нет оснований говорить о восприятии у животных, в частности зрительном: у животных налицо только адекватное практически-действенное поведение по отношению к объектам.
Чтобы пояснить эту противоположность, обратимся к мозгу человека и животного. Пассивные, т.е. рефлекторные движения глаз и у человека, и у животных управляются задним глазодвигательным центром, лежащим на границах затылочной (зрительной) и теменной (кинестетически-двигательной) областей коры. Иную роль играет развитый преимущественно у человека и тесно связанный со специфически человеческими долями коры второй, передний глазодвигательный центр, который находится в лобной области мозга (в ее задних отделах). Больные с поражением этих отделов мозга сохраняют пассивные (рефлекторные), вызванные зрительным раздражением, движения глаза. Этим больным недостает обратного: они не могут произвольно затормозить примитивного рефлекторного движения взора, оторваться от зрительно воспринимаемого объекта, активно перевести взор с одного объекта на другой. Этот факт, ранее полученный лишь при клинических наблюдениях, в последнее время был изучен в лаборатории А. Р. Лурия с помощью специальной аппаратуры. Роль переднего глазодвигательного центра мозга человека в активном перемещении взора была, таким образом, прочно установлена.
Дальнейшие нейропсихологические исследования, говорит А. Р. Лурия, позволили уточнить способы работы этого переднего глазодвигательного центра. Оказалось, что если задний глазодвигательный центр стоит под прямым влиянием затылочной (зрительной) коры, к которой он непосредственно примыкает, то передний глазодвигательный центр находится под влиянием лобных долей мозга. Эти последние, как показано в исследованиях А. Р. Лурия и его сотрудников, являются сложнейшим мозговым аппаратом, позволяющим сохранять намерения, программировать действия и изменять их соответственно намерению, контролируя их протекание. Поражение лобных долей мозга (которые получили мощное развитие только у человека и занимают у него, а именно у вида Homo sapiens, до 1/3 всей массы больших полушарий) приводит к нарушению сложной и целенаправленной деятельности, резкому падению всех форм активного поведения, невозможности создавать сложные программы и регулировать ими деятельность.
Но лобные доли человека в свою очередь — слуга речи. Если некоторые участки коры мозга ведают принятием, слушанием или моторикой речеговорения, то не в этом только специфика наших больших полушарий, а и в посредничающей роли лобных долей между этими речевыми пунктами и всей остальной работой нервной системы, в том числе активным зрительным восприятием: слова, инструкции преобразуются лобными долями в нервнопсихические возбуждения и торможения, программы и задачи. Человеческое зрение в конечном счете и управляется преимущественно не движением объекта (или перемещением организма), а поиском и извлечением информации с помощью переднего глазодвигательного центра, находящегося под влиянием лобных долей, которые сами находятся под влиянием речи. «Мы воспринимаем не геометрические формы, а образы вещей, известных нам из нашего прошлого опыта. Это значит, что из всей массы раздражителей, действующих на нас, мы отбираем те признаки, которые играют ведущую роль в выделении функции вещей, а эти признаки иногда носят не зрительный характер, мы обозначаем вещи названиями, и это участие речи в восприятии придает ему обобщенный, категориальный характер». К последним словам необходимо добавить только ту поправку, что в восприятии принимают участие не только слова обобщающего, категориального характера, но и обратные, индивидуализирующие объект слова, в частности имена собственные и их замены.
Выше говорилось о зрительном восприятии, но ту же тенденцию развития науки можно было бы показать, скажем, на исследованиях слухового восприятия. Опять-таки именно для советской школы (работы А. Н. Леонтьева и других) характерно все более полное раскрытие в экспериментах и обобщениях подчиненности механизмов человеческого слуха задачам, которые к нему предъявляет данная человеческая среда, а тем самым руководящей роли речи в его формировании, воспитании, ориентировании. То же вскрывается шаг за шагом и в исследовании всех других сфер восприятия. Это — генеральная линия развития психологии восприятия. Всякое восприятие оказывается проверкой на «узнавание», т.е. на включение объекта в наличную систему названий, наименований, слов, понятий. Так, при зрительном восприятии движения глаз ограничиваются минимумом, подчас одной «информативной точкой», одним признаком, если предмет знаком, но, если он не знаком, рассматривание носит более развернутый характер. У маленького ребенка с его ограниченным развитием речи нащупывающие движения руки при восприятии предмета на ощупь или движения глаз при зрительном восприятии носят длительный характер, тогда как у ребенка старшего возраста движения органов чувств сокращаются вместе с обогащением второй сигнальной системы.
Зрительное восприятие, как и любой вид восприятии вообще, у человека управляется с помощью тех вполне определенных областей коры мозга, которые в филогенезе возникли только у человека и которые в самостоятельно сформированном виде не присущи даже и ближайшим эволюционным предкам Homo sapiens, т.е. всем представителям семейства Troglodytidae. Эти области коры, преимущественно верхнепередние лобные формации, следует считать составной, и притом первостепенной анатомо-функциональной, частью аппарата второй сигнальной системы — они служат посредствующим звеном между корковыми очагами собственно приемно-передающей речевой системы и всеми прочими отделами коры головного мозга, ведающими и восприятием (опросом среды), и ответной активностью — действиями. Эти зоны лобной коры, повторим, выделившиеся как самостоятельное образование в филогенезе только у человека, в онтогенезе созревают у ребенка позднее всех остальных зон коры. Больные с очаговыми поражениями в нижнетеменной области испытывают затруднения не только в восприятии пространственных отношений предметов, но и в операциях с системой чисел или сложных логико-грамматических категорий, — как легко видеть, локализация восприятия физических явлений и речевых действий в этом случае частично взаимосвязаны. Но еще значительнее роль фронтальной области, т.е. лобных долей, в осуществлении доминирования второсигнальных импульсов над восприятием. В случае поражений этих мозговых структур, например массивных опухолей в лобных долях, человек утрачивает способность следовать словесной инструкции экспериментатора, а это означает, как мы уже знаем, большие или меньшие разрушения механизма второсигнального управления восприятием.
От психологического «входа», т.е. рецепции и перцепции, как и высших психических функций, перейдем к «выходу» — действию, деятельности. И в этой сфере психологические исследования, в частности в советской школе, далеко продвинули экспериментальное обоснование тезиса, что активные произвольные действия человека отличаются от двигательных рефлексов животного второсигнальным регулированием.
Чтобы не ходить за новыми примерами, возьмем другие главы цитированной книги Н. И. Чуприковой. Были проведены серии экспериментов по воздействию словесных инструкций на протекание произвольных двигательных реакций человека. Анализ полученных данных привел исследовательницу к заключению, что благодаря второсигнальным управляющим импульсам в непосредственных корковых проекциях двигательных органов вперед заготавливаются сдвиги возбудимости, предшествующие действию непосредственных пусковых сигналов. Эти «заранее заготовленные сдвиги» возбудимости создаются в соответствии с требованиями словесных инструкций (или в соответствии с аутоинструкциями) и создают систему, в которой одни эфферентные пути находятся уже до поступления в мозг положительного раздражения в состоянии повышенной возбудимости, другие же, напротив, не пропускают тормозных сигналов, которые могли бы противодействовать данному двигательному акту. Эти подготовительные сдвиги возбудимости должны рассматриваться как тот реальный физиологический механизм, посредством которого словесные отделы коры управляют течением возбуждений по сенсомоторным нервным путям и могут увеличивать скорость и точность произвольных двигательных реакций.
Однако от частных экспериментальных методик и результатов перешагнем здесь сразу к общей теоретической постановке вопроса об отличии психических механизмов деятельности человека от механизмов действий животного. Ведь многим авторам, как мы уже отмечали, кажется подлинно материалистической только такая психология или антропология, которая начинает с девиза «в начале было дело». Однако эта формула зачастую берет за исходный пункт деятельность отдельного, изолированного первобытного человека. Отсюда анализу никогда не перейти к специфике человеческого «дела» — его социальной детерминированности, не совершая сальто-мортале, не допуская втихомолку, что это было уже одухотворенное, небывалое в природе «дело».
Нет, единственно материалистическим и будет объяснение того, что же такое «слово», т.е. специфическое общение людей, определяющее их «дела». Только на этом пути возможен прогресс того направления в психологии, которое устремлено к выяснению социальной детерминированности человеческой психики. В статье К. А. Абульхановой-Славской находим зрелые, продуманные формулировки этой магистральной задачи марксистской психологической науки. Да простит мне читатель несколько выписок из этой статьи, так как я не сумел бы сказать лучше.
Прежде всего — критика мнений, ходячих в антропологии и в старомодной психологии. Сущность их в общих чертах определяется тем, что индивиду «единолично» приписывается то, что на самом деле возникает только во взаимодействии людей. «Известно, что один из больших разделов психологии составляет сопоставительный анализ развития психики животных и человека. Чрезвычайно существенные и необходимые в плане этого анализа особенности рода „человек“ проецируются на отдельно взятого индивида, который, таким образом, в своей единичности выступает как субъект целесообразной деятельности, творец, преобразователь природы и т.д. Именно потому, что все эти определения приписываются индивиду как некоей всеобщности, он оказывается единичным, изолированным существом, один на один противостоящим миру, несмотря на все словесные утверждения его социальности... Речь идет не о том, что психология должна сосредоточиться на исследовании общественных связей между людьми, а о том, что общественную природу индивида нельзя искать в нем самом, вне его связи с другими людьми...»
Автор возражает против подмены реального индивида, определенным образом включенного в общественные отношения, абстрактным общественным человеком вообще, всеобщим родовым существом. «Такой способ анализа вырывает этого гипотетического индивида из общественной связи с другими людьми и тем самым отрезает пути для выявления социальной обусловленности психического. Психическая деятельность как предмет психологии так же неотрывна от индивида, как его физиологическая деятельность... Но эта особенность предмета психологии незаметно и неправомерно проецируется на способ решения вопроса о социальной обусловленности психического. Все психологи сходятся на утверждении общественной сущности психического, но она оказывается затем внутренне присущей отдельному индивиду. Поскольку же общественные определения оказываются уже изнутри присущими свойствами сознания, психики, деятельности и т.д. индивида, то нет необходимости в постоянном учете его общественной связи с другими людьми. Возникает иллюзия, что индивид, как таковой, является исходной точкой различных определений, что и отношение к миру, и отношение к общественному богатству и т.д. могут осуществляться изолированным индивидом.
Именно поэтому... познанию индивида приписываются особенности познания, присущие всему человечеству в целом, а деятельности отдельно взятого индивида — признаки деятельности, присущие только человеку вообще: ее целесообразный, творческий, продуктивный характер и т.д. Отдельный индивид ни в плане познания, ни в плане действия не противостоит один на один бытию, а выступает лишь участником общественно организованного целого».
«Прежде всего сама психическая деятельность не была определена как коммуникативная связь с другими людьми. Связь психической деятельности индивида с другим индивидом не вошла в определение психической деятельности, которое фиксирует связь психического с миром и с мозгом... Раскрытие социальности в психологии пошло скорее по пути упоминания безличных обстоятельств, „ситуаций“, „условий“, „задач“ и т.д., под которыми не в первую очередь и не всегда подразумевался другой человек. Социальные условия в силу законного стремления сохранить психологическую специфику рассматривались как внешние». Между тем «психическая деятельность по самому смыслу своей основной функции является деятельностью, включающей индивида в общество... обеспечивающей общение с другими людьми... Будучи по способу своего существования привязанной к индивиду, психическая деятельность принципиально не может рассматриваться как направленная на регуляцию деятельности индивида в его отдельности и изолированности... Если с самого начала не признать за психическим общественной функции коммуникации, общения, отношения и т.д., то станет практически невозможным понимание того, каким образом общественные отношения, не зависящие от индивидов, существующие вне их, приводят их в действие как реальные живые существа».
Абульханова-Славская заканчивает словами: «Проведенное разграничение психического и деятельности (как деятельности индивида самого по себе. — Б.П.) направлено лишь против плоского понимания психического как некоего механизма, непосредственно обеспечивающего приспособление к условиям, к объекту. Отношение психического к миру, к объекту опосредствовано отношением к человеку».
В этих высказываниях сильна критическая сторона, остро разящая ту часть психологов, которые склонны фетишизировать «деятельность» субъекта как первичное звено в построении системы психологии и попадают в плен философии «обособленного одиночки» (Маркс), как и археологов и антропологов, склонных в том же духе упрощенно разговаривать о психологии. Но к сожалению, в ней почти нет конструктивной, позитивной стороны: кроме ко многому обязывающих слов «коммуникативная связь», «общение», мы так и не получаем их научно-психологической расшифровки. А ведь ответ стоит буквально у порога.
Мы уже приводили выше основополагающие мысли Маркса о природе человеческого труда (который является доминирующей и профилирующей формой человеческой деятельности вообще) в его отличии от животнообразного инстинктивного, лишь внешне похожего на труд поведения паука или пчелы, как и всякого другого вида животных, изготовляющих и использующих искусственные предметы как посредников между собой и природной средой. Нужно совсем не понимать метод цитирования, применяемый Марксом в «Капитале», чтобы принять приведенный им поверхностный афоризм Франклина «человек есть животное, изготовляющее орудие», это характерное порождение плоского практицизма «века янки», за выражение мысли самого Маркса. В известном смысле труд создал самого человека, сказал Энгельс. Да, он создал человека в той мере, в какой из инстинктивной работы животного превращался в подчиняемый цели труд человека. Ключевым явлением человеческого труда выступает подчинение воли работающего, как закону, определенной сознательной цели. На языке современной психологии это может быть экстероинструкция (команда) или аутоинструкция (намерение, замысел). Но антропологи, к сожалению, не пошли по пути углубленного психофизиологического анализа идеи, оставленной им Марксом, а переадресовали археологам решение своего основного вопроса — о происхождении психики человека из физиологии поведения животного. Вместо разработки коренных психофизиологических проблем соотношения начальных форм речи с трансформацией обезьянолюдей (троглодитид) в людей стали к материальным следам последних, т.е. ископаемых предков людей, механически прилагать аналогии с психологией деятельности собственно человека, современного человека.
Но до недавнего времени антропология и не могла бы заняться этим действительным отличием человеческого труда, т.е. речевой основой последнего, так как со стороны психологии речи не было достаточно продвинуто описываемое нами здесь направление исследований, а со стороны науки о человеческом мозге недоставало знания функций тех областей коры, которые составляют специальное достояние только и исключительно Homo sapiens, как недоставало (для сопоставлений) и знания морфологии мозга у семейства троглодитид, т.е. эволюции макроструктуры их мозга, в частности коры.
Что касается новейших успехов психологии речи, то мы можем теперь обобщить сказанное выше: вполне выявилась перспектива показать управляющую функцию второй сигнальной системы, человеческих речевых знаков как в низших психических функциях, в том числе в работе органов чувств, в рецепции, в восприятии, так и в высших психических процессах и, наконец, в сфере действий, деятельности. Оправдан прогноз, что мало-помалу с дальнейшими успехами науки за скобкой не останется ничего из человеческой психики и почти ничего из физиологических процессов у человека.
Классические опыты К. И Платонова, А. О. Долина и других доказали, что слово в гипнозе может воздействовать на изменения состава крови и другие биохимические сдвиги в организме, а посредством установления условнорефлекторных связей словом можно воздействовать чуть ли не на любые физиологические процессы — не только на те, которые прямо могут быть вербализованы (обозначены словом), но и на все, с которыми можно к словесному воздействию подключить цепную косвенную связь, хоть они прямо и не осознаны, не обозначены своим именем. В принципе слово властно над почти всеми реакциями организма, пусть мы еще не всегда умеем это проследить. Это верно в отношении и самых «духовных» и самых «материальных» актов. «....Анализ образования условных рефлексов у человека, механизмов двигательных реакций, особенностей ЭЭГ и характеристик чувствительности анализаторных систем показывает, что решительно все стороны мозговой деятельности человека пронизаны вмешательством второсигнальных управляющих импульсов».
Некоторые зарубежные авторы настойчиво развивают идею так называемой ретардации — врожденного недоразвития у человека системы наследственных инстинктов как его отличительную черту, объясняющую его отщепление от мира животных. Якобы отсутствие у человека точных инстинктивных реакций на определенные ситуации, присущее его природе, как раз и позволило ему выйти из-под жесткой биологической детерминированности, предопределенности реакций на среду, которая властвует над остальными животными. Человек якобы сначала обрел свободу от предопределенных реакций, а затем уже заменил их реакциями словесно и социально детерминированными. По словам антрополога Э. Монтегю, «в процессе очеловечения значение инстинктивных импульсов постепенно отмирало и человек утратил почти все свои инстинкты. Из немногих оставшихся можно назвать автоматическую реакцию на внезапный шум и на неожиданное исчезновение опоры; в остальном у человека нет инстинктов». Вероятно, этот непомерно короткий список уцелевших инстинктивных (безусловнорефлекторных) ответов у человека и должен быть кое-чем пополнен. Вероятно, с другой стороны, можно точнее перечислить генетически утраченные им этологически важные инстинкты, в том числе относящиеся к стадному поведению и половому отбору. Но верно в приведенных словах, что в общем и целом инстинкты уничтожены «в процессе очеловечения», однако акцент надо было сделать на вопросе: что же их разломало, какой молот смял их при рассматриваемом сравнительно быстром переходе от палеоантропа к неоантропу? Тем новым регулятором, который снова и снова отменял, тормозил, аннигилировал веления наследственных инстинктов, была вторая сигнальная система — речевое взаимодействие людей.
Разумеется, у человека возможна выработка условно-рефлекторных связей между материальным сигналом и двигательной или вегетативной реакцией совершенно без посредничества слова и совершенно помимо сознания. Обильные эксперименты подтвердили это, а значит, и наличие фундамента в лице безусловных рефлексов, в том числе сложных. Но вне лабораторных условий такого прямого замыкания связей почти не бывает — слово или заменяющие его знаки гораздо эффективнее и подвижнее в качестве условного раздражителя.
Могучее вторжение второй сигнальной системы в регулирование всей высшей нервной деятельности, несомненно, предполагает не «вакуум инстинктов», а тот факт, что она прежде всего была и служит средством торможения любых первосигнальных двигательных и вегетативных рефлексов. Торможение служит глубоким ядром ее нынешнего функционирования у человека. Много раз цитированная Н. И. Чуприкова, к сожалению, вела свое исследование слова как фактора управления высшей нервной деятельностью в традиционно обратном порядке: сначала и на первом месте слово рассматривалось как фактор, возбуждающий определенные нервные пути и центры, и лишь на втором месте и попутно — как фактор тормозящий. Это последнее свойство второсигнальных управляющих импульсов всплыло в ходе исследования как бы непредвиденно, само заявило о себе, но сумма приведенных автором наблюдений и их взаимосвязь позволяют считать, что Н. И. Чуприкова скорее всего еще недооценивает фундаментального значения именно тормозящей работы словесных сигналов, словесных инструкций.
Но вот некоторые ее все же довольно далеко продвинутые наблюдения и формулировки. «Если у животных внутреннее торможение развивается лишь постепенно, по мере неподкрепления условных раздражителей, то у человека оно может возникать в любых пунктах анализатора экстренно, благодаря вмешательству тормозящих второсигнальных управляющих импульсов». Опыты продемонстрировали наличие тормозящих второсигнальных управляющих импульсов, возникающих в словесных отделах коры и избирательно понижающих возбудимость отдельных пунктов непосредственных проекций. Их функция состоит не в задержке или подавлении каких-либо внешних двигательных актов, а исключительно в подчинении анализа и синтеза непосредственных раздражителей требованиям предварительной инструкции, или, иначе говоря, требованиям стоящей перед человеком задачи. «Следовательно, вторая сигнальная система должна также (нет, не „также“, а „в особенности“, „преимущественно“. — Б.П.) обладать способностью препятствовать образованию временных связей, способностью тормозить процесс коркового замыкания». Это касается и процесса восприятия: «Представление о второсигнальных управляющих импульсах должно иметь прямое отношение к проблеме избирательности и селективности восприятия человека и позволяет несколько по-новому осветить некоторые ее пункты... Механизм индукционного торможения при сосредоточении и отвлечении в ряде случаев дополняется прямым активным выключением „мешающих“ афферентаций со стороны словесных отделов коры при посредстве тормозящих второсигнальных управляющих импульсов. Эти данные заставляют признать, что у человека нервные процессы, лежащие в основе отвлечения от мешающих раздражителей, в известной степени являются столь же (нет, не „столь же“, а „более“. — Б.П.) активными, как и процессы, лежащие в основе сосредоточения».
Слово невидимо совершает тормозную, всегда нечто запрещающую работу. Так, по экспериментальным данным В. И. Лубовского, полученным на аномальных детях, но имеющим общее значение, словесная система оказывает тормозное влияние на непосредственные, т.е. первосигнальные, реакции. Она предотвращает элементарное замыкание на основе простой взаимосвязи стимула и реакции. Эта тормозная функция слова в норме отчетливо обнаруживается лишь в раннем детском возрасте, позже становится скрытой, но может наблюдаться в случаях нарушения нейродинамики и в некоторых особых ситуациях.
По И. П. Павлову, как мы помним, вторая сигнальная система прежде всего постоянно оказывает отрицательную индукцию на первую. Если глубочайшей функцией слова, речи, второсигнальных импульсов является торможение, то тем самым возможно и более целостное понимание мозгового аппарата второй сигнальной системы. А именно к этому морфофункциональному аппарату надлежит относить не только те зоны в коре, которые управляют сенсорной стороной (восприятием) и моторными (двигательными) актами речевого общения, расположенные в нижней лобной извилине, в височной доле и в ее стыках с теменной и затылочной областями, но в особенности лобные доли в их современном архитектоническом виде, т.е. включая всю верхнюю их часть. Без этого главного звена центры речи не могли бы управлять работой всего мозга, всей нервной системы, тормозя значительную массу путей и систем и активизируя или, лучше сказать, оставляя вне торможения лишь немногие. Лобные доли у человека ведают осуществлением сложных целенаправленных актов, требующих длительного удержания определенных целей и намерений и связанных с оперированием вербальными и абстрактными понятиями. Лобные доли (собственно, префронтальная часть) а) тормозят первосигнальные рефлексы, вообще прямое реагирование на среду, б) преобразуют речь в поведение, подчиняют освобожденное от прямого реагирования поведение заданию, команде или замыслу, т.е. речевому началу, плану, программе. Материал нейропсихологических исследований А. Р. Лурия и его школы говорит очень многое об этом могучем и тонком, специфически человеческом механизме оттормаживания реакций и их субституции заданием, который имеет в конечном счете речевое происхождение.
Эта трансмиссия между специально речевыми зонами и всеми отделами работающего мозга, как уже сказано, сосредоточена главным образом в лобных долях Homo sapiens. Может быть, специфической тормозной работе лобных долей соответствует регистрируемое здесь появление особой Е-волны. При массивных поражениях лобных долей (опухоли, ранения, нарушения кровоснабжения и пр.) человек не теряет способности речи, но его поведение не подчиняется словесной инструкции экспериментатора. При этом словесные инструкции, предписывающие отвечать определенным движением на определенный сигнал, считать подаваемые сигналы, отмечать их длительность и т.п., не приводят также и к попутному появлению тех вегетативных сдвигов (кожно-гальванические, сосудистые реакции), которые всегда имеют место в этих условиях у здоровых взрослых людей: лобные доли перестали быть посредником между экстероинструкцией, как и аутоинструкцией, и реакцией.
Н. И. Чуприкова тоже выдвигает предположение, что лобные доли, не будучи речевыми зонами в собственном смысле этого слова, тем не менее являются областями, связанными с осуществлением управляющей функции второй сигнальной системы в высшей нервной деятельности человека.
«Факты, сообщаемые Уолтером, — продолжает автор, — также, как мы полагаем, могут иметь большое значение в контексте рассматриваемых вопросов. Эти факты свидетельствуют о значительной активности нейронов лобных долей коры в условиях выполнения словесных инструкций. Поэтому они, по-видимому, могут считаться определенным свидетельством в пользу того, что лобные доли действительно вовлекаются в тот сложный процесс второсигнальных регуляций, который начинается восприятием словесной инструкции и заканчивается повышением возбудимости проекционных отделов коры, что приводит к укорочению латентных периодов произвольных двигательных реакций. В этом смысле феномен, описанный Уолтером, может иметь очень большое значение для разработки проблем высшей нервной деятельности человека и должен быть подвергнут дальнейшему изучению».
Таким образом, можно предполагать, что специфическая работа мозга человека складывается из трех этажей: 1) сенсорные и моторные речевые зоны или центры, 2) лобные доли, в особенности переднелобные, префронтальные формации и специально присущие Homo sapiens зоны в височно-теменно-затылочных областях, 3) остальные отделы мозга, в общем однородные у человека с высшими животными. Второй этаж преобразует речевые знаки в направляющую цель и осуществляющую ее волю. Тем самым социальное проникает внутрь индивида, знаки, адресуемые человеческой средой, становятся внутренним законом его деятельности.
Вот что может ответить современная психофизиология на вопрос о коренном отличии человеческого труда от жизнедеятельности животных, даже если некоторые из последних пользуются посредствующими предметами наподобие «орудий».
Во времена Маркса еще не могло быть этих знаний об интимных мозговых механизмах, но тем более победно звучит и сегодня его проникновение в сущность труда: человеческим трудом называется заранее намечаемое изменение предмета труда деятельностью человека, подчиненной «как закону» этой цели, которая налична сначала лишь идеально, а затем осуществляется при помощи средств труда.
Ныне палеоантропологии вполне достоверно известно, что у всех представителей семейства троглодитид, даже самых высших, т.е. палеоантропов (неандертальцев в широком смысле), не говоря о нижестоящих формах, в архитектонике мозга отсутствовали все верхние префронтальные формации коры головного мозга, а также те зоны височной и теменной областей, которые осуществляют второсигнальное управление и деятельностью, и восприятием, и всеми вообще функциями организма человека. Они присущи только и исключительно Homo sapiens, что и служит по линии анатомо-морфологической и функциональной основанием для его радикального обособления в классификации видов на таксономическом уровне семейства (если не выше).
Прежде два обстоятельства затрудняли это заключение. Во-первых, казалось нужным придавать решающее значение общему весу мозга (исчисляемому особым образом по его отношению к весу тела). Научная мысль устремилась было еще более в этом направлении, когда выяснилось, что количество и глубина борозд не служит показателем эволюционно более высокого уровня мозга, Пытались выстроить восходящую линию гоминид по признаку объема (и тем самым веса) мозга, достаточно точно устанавливаемого на ископаемых останках по полости черепа. Однако заминка обнаружилась уже в том, что объем головного мозга у неандертальцев оказался не меньше, чем у Homo sapiens, скорее в среднем несколько больше. Изучение работы мозга человека показало также, что в мыслительных и других высших функциях принимает участие лишь относительно малая часть составляющих его нервных клеток, полей и структур. Ставился даже вопрос: нужен ли в действительности человеку такой большой мозг, не атавизм ли это вроде аппендикса? Во всяком случае, чем дальше, тем яснее, что суть проблемы перехода от животного к человеку не в объеме, не в весе головного мозга как целого. Этот макромасштаб груб и неадекватен.
Во-вторых, раз вторая сигнальная система имеет свой мозговой субстрат не только в лице микрообразований, но и в виде таких крупных формаций-посредников, как передняя часть лобной доли, ее присутствие или отсутствие, скажем, у неандертальцев очень легко установить с полной достоверностью на основании эндокранов (и даже с немалым приближением на основании экзокранов, т.е. наружной формы черепов). Поэтому установление неразрывной связи второй сигнальной системы со специфическими функциями лобных долей имеет фундаментальное значение для науки о происхождении человека. Если нет налицо верхних передних формаций лобных долей — значит нет речи, значит нет человека.
В мировой науке первое место по мастерству и научной надежности реконструкции макроморфологии мозга на основании эндокранов (внутренней полости мозговой части черепа) занимала недавно скончавшаяся В. И. Кочеткова. Научную базу для применяемых ею методов подготовили В. В. Бунак и Ю. Г. Шевченко, она же пошла дальше своих учителей. Если ископаемый череп сохранился и не полностью, даже по обломкам многое можно восстановить путем проекций по симметрии и по корреляции. Оказалось, внутренний рельеф костей черепной полости отражает довольно много особенностей и даже деталей заключавшегося в ней мозга. Трудами В.И.Кочетковой, как и других исследователей из разных стран, создана надежная наука о том органе, который никак не мог сохраниться в земле, исчез бесследно и который так первостепенно нужен для теории происхождения человека. Сейчас перед нами лежат муляжи головного мозга почти всех видов ископаемых предков современного человека — австралопитеков, так называемого Homo habilis, питекантропов, синантропов, разнообразнейших палеоантропов, кроманьонцев. Конечно, это только внешняя поверхность, внешняя форма мозга, но при современных познаниях анатомии мозга приматов и человека (см. первоклассные исследования Саркисова, Полякова, Кононовой, Блинкова) от нее можно идти к реконструкции и внутренней структуры, и функционирования, тем более, что интересуют нас прежде всего вопросы эволюции не нижней и средней частей головного мозга, а коры. Прослежена судьба всех областей, или долей, больших полушарий на пути между антропоморфными обезьянами и Homo sapiens. Применены оригинальные количественные и графические методы. Пусть результаты не так детализированы, как хотелось бы, они все же совершенно неоспоримо отвечают на главную часть интересующего нас вопроса.
В. И. Кочеткова была превосходным морфологом, но совсем не психологом — ее попытки «палеоневрологического» толкования своих данных о макроструктуре мозга лежат далеко от современной неврологии и психологии. Объективные результаты ее выдающихся работ не могут быть совмещены с субъективной приверженностью автора к традиционному (ныне устаревшему) представлению о троглодитидах как о «людях», о наличии у них «труда», а тем самым с выдвинутой некогда Е. К. Сеппом и его сотрудниками схеме, согласно которой исходным пунктом развития специфических человеческих функций и структур мозга является бурное развитие задних областей коры и координации расположенных здесь анализаторов. Но как бы ни разрослась эта затылочно-теменно-височная часть мозга, ведающая его сенсорными функциями, без резкого поднятия ввысь лобной доли о человеке и его психике не может быть и речи. А в результате исследований В. И. Кочетковой перед нами отчетливо выступает филогенетическая цепь существ с дочеловеческим мозгом. Так, самым тщательным изучением эндокрана так называемого Homo habilis (презинджантропа), объявленного было западными и некоторыми советскими антропологами наидревнейшим человеком (ибо он найден был в очень древних геологических слоях, но в несомненном сопровождении искусственных галечных орудий так называемого олдовайского типа), В. И. Кочеткова была приведена к неоспоримому выводу, что его мозг ничем существенным не отличается от мозга австралопитеков, не имевших никаких орудий. При этом мозг австралопитеков в свою очередь по основным признакам подобен мозгу антропоидов вроде шимпанзе и не имеет ничего специфического для мозга Homo sapiens. Выходит, «основное отличие человека» — изготовление искусственных каменных орудий — совместимо с вполне обезьяньим мозгом. Тут иные авторы пускают в ход уж вовсе схоластическую уловку: орудия Homo habilis еще не имели вторичной обработки, такие орудия они милостиво разрешают создавать и обезьяне, но вот орудия со вторичной оббивкой — это уже собственно орудия, и там, где есть они, есть и человек! Как будто сложнейшую проблему науки — проблему выделения человека из животного мира — можно свести к элементарной механике, к количеству ударов, нанесенных камнем по камню по той или другой его стороне, или к той или иной очередности и взаимосвязанности этих ударов.
Но вот мозг следующего эволюционного звена, археоантропов, тоже не содержит отделов, специфических и неотъемлемых для нашей речевой деятельности, следовательно, для нашей трудовой деятельности в выше определенном смысле — в смысле Маркса, хотя объем его увеличился, некоторые области и поля разрослись сравнительно с мозгом высших обезьян и австралопитеков. У палеоантропов эти изменения строения мозга пошли значительно дальше, но и у них недостает развитой верхней лобной доли, именно того, что у человека осуществляет речевое регулирование и программирование деятельности, т.е. прежде всего его трудовые действия. В частности, у них интенсивно росла зрительно-обонятельная, затылочная область мозга, которая у человека, т.е. у Homo sapiens, снова сокращается настолько, что теряет весь относительный прирост, накопленный за время эволюции этих предковых форм.
Из этих точных анатомо-морфологических данных, строго рассуждая, можно сделать и надлежит сделать единственный вывод: речь и труд человека не могли бы возникнуть на базе мозга обезьяны, даже антропоморфной.
Сначала должны были сложиться некоторые другие функциональные системы, как и соответствующие морфологические образования в клетках и структурах головного мозга. Это и произошло на протяжении эволюции семейства троглодитид. Оно характеризуется нарастанием в течение плейстоцена (ледникового периода) важных новообразований и общим ростом головного мозга. Но это отвечало не уровню второй сигнальной системы, а еще только специализированной в некоторых отношениях высшей нервной деятельности на уровне первой сигнальной системы. Только позже, т.е. в конце у палеоантропов, она стала биологическим фундаментом, на котором оказалось возможным дальнейшее новшество природы — человек.
Предшествовавший обзор некоторых современных представлений психологии речи, нейропсихологии и нейрофизиологии речи, хотя и в высшей степени неполный, все же раскрывает перспективу, когда наука будет говорить о психологии человека не как о ряде отдельных явлений, более или менее автономных, а как о едином разветвленном явлении. Слова «психология», «психика», вероятно, будут сохранены только для человека, — понятие «зоопсихология» давно оспаривается и сохранилось на деле только в смысле «сравнительной психологии», где преобладает выявление у животных (так же как у людей в раннем детском возрасте и в патологии) черт различия тех или иных фактов их поведения с психикой человека. Остальное в изучении поведения животных отошло к физиологии, этологии, экологии — словом, к биологическим дисциплинам без соучастия собственно психологических понятий и методов. Психология же выступит как наука, неразрывно связанная с прямыми или косвенными проявлениями второй сигнальной системы. Это тоже биологическое понятие, но лишь одной своей стороной, лежащее на самой грани с социальными науками. Как мы сформулировали выше, психология и есть физиология высшей нервной деятельности на уровне наличия второй сигнальной системы. И. П. Павлов однажды заметил: «Я резко с самого начала говорил, что зоопсихологии не должно быть. Если человек имеет субъективный мир явлений, то в зоопсихологии его не должно быть, потому что животные нам ничего не говорят, — как же мы можем судить об их внутреннем мире?». Суть этих слов не в том, что субъективный внутренний мир животных непознаваем из-за отсутствия с ними речевого контакта, а в том, что этого внутреннего мира и нет у них из-за отсутствия речи.
Угадывая, в каком направлении движется совокупность главных отраслей современной, в частности советской, психологической науки, мы должны в то же время с вниманием отнестись к иным мнениям и прогнозам.
Так, отнюдь не все думают, что слово — управляющий, направляющий фактор при чувственном восприятии. Не все согласятся, что поток образов, например, сновидений или фантазий является не более чем попыткой зримого декодирования внутреннего бессвязного говорения. Нет, отнюдь не все так думают, есть немало психологов, продолжающих отстаивать взгляд, что нижний этаж человеческой психики и познания человеком материального мира — это чувственное, образное познание, осуществляемое индивидом независимо от какого бы то ни было воздействия речевых знаков и речевой коммуникации. Не меньше, пожалуй, еще больше число психологов, видящих нижний этаж психики в деятельности человека-«единоличника», индивида самого по себе, рассматриваемого без обязательного включения его в речевую межиндивидуальную сеть. Сторонники этих взглядов убеждены в том, что их позиция — материалистическая. Их аргументы нельзя отбросить, можно лишь выразить прогноз, что общий ход развития психологической науки в конечном счете снимет эти аргументы, даже если сегодня они выглядят сильными.
С другой стороны, есть и такие объективные психологические факты, как мгновенное «интуитивное» схватывание (инсайт), минующее и мышление, и речь, или автоматизация какого-либо действия, когда оно в конце концов протекает явно вне соучастия второй сигнальной системы, вполне машинально; таковы, между прочим, многие трудовые действия. Никакой «панлингвизм» не может и не станет оспаривать и исключать их. Речь в совокупности свойств и отправлений человеческой психики выступит, несомненно, в качестве не отмычки, но ключа к замку, распахивающему единственные ворота в крепость. В частности, все явления автоматизации действий, может быть, удастся свести к передаче навыков, первоначально выработанных через посредство левого (в норме), доминантного полушария, где локализована речевая функция, в правое, субдоминантное. Последнее, оказывается, сохраняет не только ставшие машинальными действия, но и затверженные, т.е. ставшие автоматическими речения и целые зазубренные стихотворения, когда левое доминантное полушарие даже вовсе выбыло из строя вследствие тех пли иных органических поражений. В человеке происходит постоянная смена автоматизации и деавтоматизации, перемена сознательно-словесной мотивации действий на неосознаваемые, машинальные и обратно, что, видимо, в не малой мере связано со взаимными отношениями в работе двух полушарий.
Но проблемы асимметрии работы полушарий мы здесь не можем коснуться. Это очень обширная тема, привлекавшая и привлекающая большое внимание ученых, в том числе исследователей речи, как и ее патологических нарушений (Лурия, Блинков, Ананьев, Пенфильд и многие другие).
Наконец, сказанному выше могут противопоставить мысль Энгельса, что анализ происхождения человека правильно начинать не с головы (что является отражением такого общественного устройства, где одни командуют, другие лишь исполняют), а от руки и процесса ее постепенного «освобождения» на пути от обезьяны к человеку, в ходе овладения все более сложными движениями и действиями. Философский смысл этой идеи Энгельса ясен: под «головой» он подразумевает дух, мысль. Но, по-видимому, в наши дни не будет нарушением материалистического замысла Энгельса, если акцент будет снова перенесен на «голову», но не в смысле духа, а в смысле мозга как органа, вне которого в глазах современной науки не может быть никаких управляемых действий ни руки, ни других частей тела. Рука хоть и эволюционировала морфологически на пути от обезьяны к человеку, все же не слишком сильно, и уж совсем ограниченно — от палеоантропа к неоантропу. Если она стала, по выражению Энгельса, «свободной», то в смысле более функциональном, чем морфологическом. Из чего по современным воззрениям складывается понятие «рука»? Из кисти, предплечья, плеча и их сочленений? Нет, рука идет значительно дальше. К примеру, человек с ампутированной рукой продолжает отчетливо чувствовать все ее звенья и как бы управлять ею. Это не просто иллюзия. Вспомним о протезах, управляемых биопотенциалами. Рука продолжается в нервах, ведущих в спинной мозг и от него. Она продолжается в нервах, ведущих в головной мозг и от него. На прецентральной извилине коры головного мозга имеется «представительство» или проекция всех частей тела, управление движениями которых осуществляется оттуда, и рука, особенно пальцы, занимают видное место в этом как бы скрытом в мозге моторном «человечке»; точно так же в постцентральной извилине имеется «представительство» или проекция всех сенсорных, чувствительных частей и органов тела, и опять-таки рука здесь занимает существенное место. В свете этих фактов уже невозможно понимать под «рукой» только анатомический член от пальцев до плечевого сустава. От такого развития мысль Энгельса нимало не пострадает. Не исказим мы ее и если напомним, что премоторный отдел, где находится проекция руки, непосредственно примыкает к префронтальному, управляющему выполнением всех сложных программ действий и тех речевых инструкций, которым подчинено поведение человека в труде.
Полученная оценка широкой роли речи не означает, что речь мы будем понимать в тривиальном смысле. Напротив, встречная работа психолингвистики должна состоять в пересмотре и новом анализе самого феномена речи.
Поразившая в свое время умы идея Сепира-Уорфа, восходящая в какой-то мере к В. Гумбольдту и имеющая сейчас уже длинную историю дискуссий и обсуждений, состояла в том, что язык навязывает человеку нормы познания, мышления и социального поведения: мы можем познать, понять и совершить только то, что заложено в нашем языке. Прав В. А. Звегинцев, что по существу эта гипотеза пока еще и не Опровергнута и не отброшена. «С ней не разделаешься, — продолжает он, — простой наклейкой на нее ярлыка, что она „ложная“ или „идеалистическая“». И В.А.Звегинцев по-своему преобразовал эту идею: «Лингвисты, пожалуй, даже несколько неожиданно для себя обнаружили, что они фактически еще не сделали нужных выводов из того обстоятельства, что человек работает, действует, думает, творит, живет, будучи погружен в содержательный (или значимый) мир языка, что язык в указанном его аспекте, по сути говоря, представляет собой питательную среду самого существования человека и что язык уж во всяком случае является непременным участником всех тех психических параметров, из которых складывается сознательное и даже бессознательное поведение человека».
Одна крайность — думать, что язык представляет собой некую полупрозрачную или даже вовсе непрозрачную среду, которой окружен человек и которую мы не замечаем, полагая, что непосредственно общаемся с окружающим миром; противоположная крайность — представления классического сенсуализма, что индивид с помощью своих органов чувств и ощущений общается с миром, познает его и воздействует на него без всякой опосредствующей среды. Этот сенсуалистический Робинзон завел философию в тупик. Поэтому новейшая идеалистическая философская мысль пытается отбросить «ощущение» и погрузиться в спекуляции о «языке».
Материалистическая философия рассматривает «субъект» (как полюс теории познания) в его материальном бытии как существо телесное, чувственно общающееся с внешним миром, и как существо социальное, глубоко насыщенное опытом других людей и отношениями с ними. Наконец, диалектический материализм историчен по своему методу. И это последнее обстоятельство особенно важно для разрешения указанных лингвистических споров. Если бы даже в какой-то отдаленный момент человек был отделен от объективного мира совершенно непрозрачной языковой средой, мы обязаны были бы сразу внести в эту умозрительную картину динамику: непрозрачная среда становится все более прозрачной, на полпути она уже полупрозрачна, чтобы в некоей предельной перспективе стать вовсе прозрачной; ведь нельзя брать язык в его неподвижности, а человека в его бездеятельности по отношению к объектам, если же поправить обе эти ошибки, мы получим указанную уже не статическую, а динамическую схему. Да и в самом деле, чем глубже в прошлое, тем более словесная оболочка негибка и неадекватна подлинной природе вещей, развитие же технической практики и научного знания энергично разминает ее, делая из хозяина слугой человека.
Другая важная сторона современных лингвистических споров состоит в том, что многими авторами язык берется не как языковое или речевое общение, а как самодовлеющая система, усвоенная индивидом, и рассматривается помимо проблемы обмена словами между людьми. Эта проблема обмена или речевой реципрокности опять-таки оказалась довольно большой неожиданностью, лишь сравнительно недавно во весь рост возникшей перед другими лингвистами и психолингвистами. Данная ситуация тоже дальновидно констатирована в цитированной книге В. А. Звегинцева: «Возникает также необходимость исследований, исходящих из недавно осознанного факта, что акт речевого общения двусторонен и что одинаково важно изучать его с обеих сторон. Ведь в речевом акте не только что-то „выдается“ (значение или информация), но это что-то и „воспринимается“ (опять-таки значение или информация, но уже „с другой стороны“)».
Выше мы рассматривали экстероинструкцию и аутоинструкцию как в основном эквивалентные. Теперь после этого короткого лингвистического вступления надо обратить внимание и на их противоположность, на их противоборство.
В. С. Мерлин показал, что словесная инструкция затормозить проявление ранее выработанной оборонительной двигательной реакции на условный раздражитель действует у одних испытуемых с хода, у других с заметными затруднениями. В последнем случае на помощь привлекались поощряющие мотивы: например, экспериментатор говорит, что опыт проводится не просто в научных целях, но имеет задачей выяснить профпригодность испытуемых, — и теперь они успешно справляются с задачей затормозить движение. Значит, эта мотивировка устранила, сняла некое противодействие инструкции, которое имело место. У некоторых испытуемых В. С. Мерлин обнаружил, наоборот, ярко выраженную преувеличенную («агрессивную») реакцию после получения словесной инструкции на торможение: вместо отдергивания пальца при появлении условного сигнала (которое инструкция требовала затормозить) они с силой жмут рукой в противоположном направлении. Значит, к инструкции приплюсовался некоторый иной стимул: либо гетерогенный, либо просто негативный, антагонистичный. Н. И. Чуприкова со своей стороны констатирует: «Степень стимулирующей и тормозящей роли второй сигнальной системы при выработке и угашении условных рефлексов у человека варьирует в достаточно широких пределах... Эта сила (второсигнальных воздействий. — Б.П.) может определяться... характером словесной стимуляции экспериментатора, наличием или отсутствием противоположной второсигнальной стимуляции (недоверие испытуемых к словам экспериментатора) и т.п.». Что лежит, какая психофизиологическая реальность, под этими словами: «Недоверие к словам экспериментатора»? Очевидно, меткое выражение «противоположная второсигнальная стимуляция» наводит мысль на правильный путь: здесь может иметь место действующий комплекс прежде накопленных данным индивидом в течение жизни или на каком-то недавнем промежутке, находившихся в латентном состоянии стимуляций; но ведь тут может иметь место не просто случайное столкновение двух противоположно направленных инструкций, а явление отрицательной индукции: словесная инструкция в некоторых случаях индуцирует противоположную, хоть и лежащую в той же плоскости, собственную второсигнальную стимуляцию, негативную аутоинструкцию, которую в этом контексте можно называть волей.
Ее негативный характер может не бросаться в глаза. Она может у человека вне экспериментальных условий выглядеть как вполне спонтанное, а не негативное формирование желания, намерения, планов, программ. Может показаться, что инструкции экспериментатора просто осложняются прежним жизненным опытом испытуемого. Но все-таки, как и в случае прямого недоверия к экспериментатору, сложнейшая внутренняя второсигнальная активность индивида в конечном счете является, по-видимому, ответом, отрицательной индукцией на какие-то, пусть следовые, второсигнальные воздействия других людей, на слова и «инструкции» окружающей или окружавшей в прошлом человеческой среды.
Таким путем можно расчленить экстероинструкцию и аутоинструкцию, иначе говоря, внушение и самовнушение, еще точнее, суггестию и контрсуггестию. Первичным останется внушение, которое наука и должна подвергнуть анализу, прежде чем перейти к вторичному и производному — негативному ответу на внушение или его отклонению или, напротив, его возведению в степень.
Это очень важный шаг — выделить в речевом общении, второй сигнальной системе, как ядро, функцию внушения, суггестии. Тем самым ядро находится не внутри индивида, а в сфере взаимодействий между индивидами. Внутри индивида находится лишь часть, половина этого механизма. Принимающим аппаратом внушения являются как раз лобные доли коры. Очевидно, можно даже сказать, что лобные доли есть орган внушаемости. Мы уже отмечали, что, согласно А. Р. Лурия, массивные поражения лобных долей приводят к невозможности для больных подчинять свое поведение словесным инструкциям экспериментатора, хотя, собственно, речевая деятельность этих больных и не проявляет признаков разрушения. Подчеркнем это выражение: подчинять свое поведение словам другого. Внушение и есть явление принудительной силы слова. Слова, произносимые одним, неотвратимым, «роковым» образом предопределяют поведение другого, если только не наталкиваются на отрицательную индукцию, контрсуггестию, обычно ищущую опору в словах третьих лиц или оформляющуюся по такой модели. В чистом виде суггестия есть речь минус контрсуггестия. Последняя на практике подчас выражена с полной силой, но подчас в пониженной степени — в обратной зависимости от степени авторитета лица, являющегося источником суггестии.
Понятно, что у современных (а не доисторических) людей во взрослом возрасте чистая суггестия, т.е. полная некритическая внушаемость, наблюдается только в патологии или в условиях гипнотического сна, отключающего (впрочем, не абсолютно) всякую «третью силу», т.е. сопоставление внушаемого с массой других прошлых второсигнальных воздействий. Это равносильно отсутствию недоверия к источнику слов, следовательно, открытому шлюзу для доверия. Доверие (вера) и суггестия — синонимы. У детей внушаемость выражена сильно, достигая максимума примерно к 9 годам. В патологии она сильна у дебилов, микроцефалов, но в подавляющем большинстве других психических аномалий она, напротив, понижена, недоразвита или подавляется гипертрофированной отрицательной индукцией.
О внушении написано много исследований, но, к сожалению, в подавляющем большинстве медицинских, что крайне сужает угол зрения. Общая теория речи, психолингвистика, психология и физиология речи не уделяют суггестии сколько-нибудь существенного внимания, хотя, можно полагать, это как раз и есть центральная тема всей науки о речи, речевой деятельности, языке.
На пороге этой темы останавливается и семиотика. Один из основателей семиотики — Ч. Моррис выделил у знаков человеческой речи три аспекта, три сферы отношений: отношение знаков к объектам — семантика; отношение знаков к другим знакам — синтаксис; отношение знаков к людям, к их поведению — прагматика. Все три на деле не существуют друг без друга и составляют как бы три стороны единого целого, треугольника. Но, говорил Моррис, специалисты по естественным наукам, представители эмпирического знания преимущественно погружены в семантические отношения слов; лингвисты, математики, логики — в структурные, синтаксические, отношения; а психологи, психопатологи (добавим, нейрофизиологи) — в прагматические. Принято считать, что из этих трех аспектов семиотики наименее перспективной для научной разработки, так как наименее абстрактно-обобщенной, является прагматика. Существуют пустопорожние разговоры, что можно даже построить «зоопрагматику». Однако из трех частей семиотики прагматика просто наименее продвинута, так как наиболее трудна.
Примером может послужить неудача специально посвященной прагматике в семиотическом смысле книги немецкого философа Г. Клауса. Дело тут сведено к довольно внешней систематике воздействия знаков на поведение людей по «надежности», силе, интенсивности. А именно выделяются четыре функции: 1) непосредственно побуждать человека, т.е. прямо призывать к тому или иному действию или воздержанию; 2) информировать о чем-либо, в свою очередь побуждающем к действию; 3) производить положительные или отрицательные оценки, воздействующие на поступки информируемого; 4) систематизировать и организовывать его ответные действия. У Ч. Морриса они расположены в другом порядке, а именно на первое место он ставит знаки-десигнаторы (называющие или описывающие, несущие чисто информационную нагрузку), затем аппрайзеры (оценочные), прескрипторы (предписывающие) и, наконец, форматоры (вспомогательные). Все они, по Моррису, тем или иным образом влияют на поведение человека и составляют неразрывные четыре элемента прагматики (и их не может быть более чем четыре) как науки о воздействии слова на поведение, которая в свою очередь — часть более широкой науки семиотики. Однако, будучи расставлены в таком порядке, как у Морриса, они лишают семиотику, в частности прагматику, сколько-нибудь уловимого социально-исторического содержимого. А на деле исходным пунктом является удивительный механизм прескрипции (он лишь на первый взгляд сходен с механизмом словесной команды, даваемой человеком ручному животному). Выполнение того, что указано словом, в своем исходном чистом случае автоматично, принудительно, носит «роковой» характер. Но прескрипция может оказаться невыполнимой при отсутствии у объекта словесного воздействия, необходимых навыков или предварительных сведений. Тогда непонимание пути к реализации прескрипции временно затормаживает ее исполнение; следует вопрос: «как», «каким образом», «каким способом», «с помощью чего» это сделать? Такой ответ потребует нового «знака» — «форманта», разъясняющего, вспомогательного. После чего прескрипция может сработать. Но торможение прескрипции способно принять и более глубокий характер — отрицательной индукции, негативной задержки. Тогда, чтобы усилить воздействие прескрипции, суггестор должен уже ответить на прямой (или подразумеваемый) вопрос: «А почему (или зачем) я должен это сделать (или не должен этого делать)?»
Это есть уже критический фильтр, недоверие, отклонение прямого действия слова. Существует два уровня преодоления его и усиления действия прямой прескрипции: а) соотнесение прескрипции с принятой в данной социально-психической общности суммой ценностей, т.е. с идеями хорошего и плохого, «потому что это хорошо (плохо), похвально и т. п.»; б) перенесение прескрипции в систему умственных операций самого индивида посредством информирования его о предпосылках, фактах, обстоятельствах, из коих логически следует необходимость данного поступка; информация служит убеждением, доказательством.
Такой порядок расстановки прагматических функций разъясняет социально-психологическую сущность явления, уловленного в «прагматике» Морриса.
Но ясно, что если мы и выдвинем «прагматику» на переднее место в семиотике, а в составе прагматики в свою очередь выдвинем на переднее место «прескрипцию», это ничуть не снимает капитальной важности и семантики, и синтаксики, ибо, чтобы знак подействовал на поведение, он в отличие от команды, даваемой ручному животному, должен быть «понят», «интерпретирован», иначе он не знак, а просто условный раздражитель, и тем самым не имеет никакого отношения к великой проблеме суггестии, следовательно, и контрсуггестии, пожалуй, не менее, а еще более важной стороны речевого отношения.
По Моррису, речевой знак заключает в себе поведение, поскольку всегда предполагает наличие интерпретатора (истолкователя). Знаки существуют лишь постольку, поскольку в них заложена программа внутреннего (не всегда внешне выраженного) поведения интерпретатора. Вне такой программы, по мнению Морриса, нет и той категории, которая носит наименование знака.
Сходным образом Л. С. Выготский утверждал, что знак в силу самой своей природы рассчитан на поведенческую реакцию, явную или скрытую, внутреннюю.
Моррис подразделяет речевые знаки на «общепонятные» («межперсональные») и «индивидуальные» («персональные»). Индивидуальные являются постъязыковыми и отличаются от языковых тем, что они не звуковые и не служат общению, так как не могут стимулировать поведения другого организма. Но хотя эти знаки как будто и не служат прямо социальным целям, они социальны по своей природе. Дело прежде всего в том, что индивидуальные и постъязыковые знаки синонимичны языковым знакам и возникают на их основе. Уотсон, на которого ссылался Моррис, называл этот процесс «субвокальным говорением». Многие теоретики бихевиоризма просто отождествляли это беззвучное говорение с мышлением. Советская психология стремится расчленить внутреннюю речь на несколько уровней — от беззвучной и неслышимой речи, через теряющую прямую связь с языковой формой, когда от речи остаются лишь отдельные ее опорные признаки, до таких вполне интериоризованных форм, когда остаются лишь ее плоды в виде представлений или планов-схем действия или предмета. Но во всяком случае на своих начальных уровнях «внутренняя речь» — это действительно такой же знаковый процесс, как и речь звуковая. Но Моррис обнаруживает между ними и большую разницу. Внешне последняя проявляется в наличии и отсутствии звучания, в первичности языковых знаков и вторичности постъязыковой внутренней речи. Однако она проявляется также в различии функции обоих процессов: социальной функции языкового общения и индивидуальной функции персональных постъязыковых знаков. Внутреннее же различие между языковыми и персональными постъязыковыми знаками состоит в том, что последние хоть синонимичны, но не аналогичны первым. Различным организмам, различным лицам свойственны различные постъязыковые символы, субституты языковых знаков. Степень же их различия зависит от целого ряда особенностей человеческой личности, от той среды, в которой человек рос, от его культуры, т.е. от всего того, что принято называть индивидуальностью. По этой причине, как указывает Моррис, знаки внутренней речи не являются общепонятными, они принадлежат интерпретатору.
Ближе к языку психологии прозвучит такой пересказ процесса превращения или не превращения слышимого или видимого языкового знака в акт или цепь актов поведения. Сначала имеет место психический и мозговой механизм принятия речи. Это не только ее восприятие на фонологическом уровне, но и ее понимание, т.е. приравнивание другому знаковому эквиваленту, следовательно, выделение ее «значения», — это делается уже по минимально необходимым опорным признакам, обычно на уровне «внутренней речи»; затем наступает превращение речевой инструкции в действие, но это требует увязывания с кинестетическими, в том числе проприоцептивными, а также тактильными, зрительными и прочими сенсорными механизмами, локализованными в задней надобласти коры, и превращения ее в безречевую интериоризованную схему действия. Либо на том или ином участке этого пути наступает отказ от действия. Машинальное выполнение внушаемого уступает место размышлению, иначе говоря, контрсуггестии. Отказанная прескрипция — это рождение мыслительного феномена, мыслительной операции «осмысливания» или выявления смысла, что либо приведет в конце концов к осуществлению заданного в прескрипции, пусть в той или иной мере преобразованного, поведения, либо же к словесному ответу (будь то в форме возражения, вопроса, обсуждения и т.п.), что требует снова преобразования в «понятную» форму — в форму значений и синтаксически нормированных предложений, высказываний.
Все четыре функции прагматики, по Моррису, как и по Клаусу, не связаны непосредственно с истинностью или неистинностью знаков: надежность или сила воздействия знака не обязательно соответствует — и в пределе может (как увидим, даже должна) вовсе не соответствовать объективной верности, истинности этих знаков. Обе характеристики по крайней мере лежат в разных плоскостях (если мы и отвлечемся от допущения, что они генетически противоположны). На этой основе Клаус разработал описания разных методов воздействия языка на реакции, чувства, поведение, действия людей, а также классификацию типов или стилей речи: проповедническая, научная, политическая, техническая и др. Однако все это скорее порождает вопрос: получается ли в таких рамках и возможна ли в них «прагматика» как особая дисциплина? По самому своему положению, как составная часть семиотики, носящей довольно формализованный характер, она обречена заниматься внешним описанием воздействия знаков речи на поступки людей, не трогая психологических, тем более физиологических, механизмов этого воздействия, следовательно, ограничиваясь систематикой.
Но если двинуться к психологическому субстрату, если пересказать круг наблюдений прагматики на психологическом языке, дело сведется к тому, что с помощью речи люди оказывают не только опосредствованное мышлением и осмыслением, но и непосредственное побудительное или тормозящее (даже в особенности тормозящее) влияние на действия других.
Отвлечемся даже от специфического смысла слов «приказ», «запрещение», «разрешение»: они уже предполагают преодоление какого-то препятствия, следовательно, наличие какого-то предшествующего психического отношения, которое требовало бы предварительного анализа. Иначе говоря, «должно», «нельзя», «можно» — это форсирование преграды, тогда как мы выносим за скобки прагматики факт прямого, непосредственного влияния слов одного человека на двигательные или вегетативные реакции другого. Тем более это должно быть отличаемо от словесной информации — сообщения человеку чего — либо, что становится стимулом его действия совершенно так же, как если бы он сам добыл эту информацию из предметного мира собственными органами чувств. Такой мотив действий поистине противоположен тому влиянию (суггестии), о котором мы говорим: ведь тут при информации внушаются представления, а не действия; внушать же представления (образы, сведения, понятия о вещах), очевидно, требуется лишь тогда, когда прямое внушение действий наталкивается на противодействие и остается лишь обходный путь — добиваться, чтобы человек «сам», своим умом и своей волей пришел к желаемым действиям. Как уже было сказано, это называется убеждать. Убеждать — значит внушать не действия, а знания, из которых проистекут действия (поведение). Наконец, прибавление к убеждению «оценивающих знаний», т.е. похвал или порицаний чего-либо, как и знаков-формантов, подсказывающих и направляющих осуществление действия, это смесь информативной коммуникации с инфлюативной, или непосредственно влияющей.
Итак, на дне «прагматики» обнаруживается исходное явление — прямая инфлюация посредством внушения, Недаром его относят к «психологическим загадкам». В самом деле это элементарное явление второй сигнальной системы глубоко отлично от того, что в физиологии условных рефлексов связано с так называемым подкреплением: простой акт внушения отличается тем, что здесь как раз нет ни положительного подкрепления (удовлетворения какой-либо биологической потребности, например получения пищи), ни отрицательного (например, болевого). Тем самым это — влияние совершенно не контактное, не связанное ни в каком звене с актом соприкосновения через какого бы то ни было материального посредника, кроме самих материальных знаков речи. Оно носит чисто дистантный характер и опосредствовано только знаками — теми самыми знаками, которые, как мы уже видели в начале этой главы, отличают человека от всех животных.
Слово «дистантность», пожалуй, требует одной оговорки. Вот перед нами слепоглухонемые дети. Как учат их первой фазе человеческого общения, как осуществляют начальную инфлюацию? Берут за руку и насильно, принудительно заставляют держать ложку в пальцах, поднимают руку с ложкой до рта, подносят к губам, вкладывают ложку в рот. Примерно то же — со множеством других прививаемых навыков. В данном случае это — не дистантно, а контактно, ибо все пути дистантной рецепции у этого ребенка нарушены. Но тем очевиднее, несмотря на такое отклонение, прослеживается суть дела. Она состоит в том, что сначала приходится в этом случае некоторым насилием подавлять уже наличные и привычные действия слепоглухонемого ребенка с попадающими в его руки предметами, как и сами движения рук и тела. Начало человеческой инфлюации — подавление, торможение собственных действий организма, причем в данном случае дети поначалу оказывают явное сопротивление этому принуждению, некоторую еще чисто физиологическую инерцию, и сопротивление ослабевает лишь на протяжении некоторого этапа указанного воспитания. Таким образом, первая стадия — это отмена прежней моторики. Вторая стадия, закрепляющаяся по мере затухания сопротивления, — это замена отмененных движений новыми, предписанными воспитателем, подчас долгое время корректируемыми и уточняемыми. И вот что интересно: если прервать формирование нового навыка, потом будут очень затруднительны повторные попытки обучить ребенка этому нужному навыку, так как после того, как взрослый однажды отступил, сопротивление ребенка возрастает. Но, напротив, когда навык вполне сформировался, упрочился и усовершенствовался, ребенок уже начинает активно протестовать против помощи взрослого.
На этом весьма специфическом примере мы все же можем увидеть намеки и на то, что общо для всякой межчеловеческой инфлюации — обычно речевой. Первый и коренной акт — торможение. Пусть в данном случае оно носит характер механического связывания, физического пересиливания собственных двигательных импульсов ребенка, но суть-то обща: последние так или иначе отменяются. Эта фаза отмены, пусть через более сложную трансмиссию, имеет универсальный характер, обнаруживаясь на самом дне человеческих систем коммуникации. Назовем ее интердикцией, запретом. Лишь второй фазой инфлюации человека на человека является собственно прескрипция: делай то-то, так-то. Это — внушение, суггестия. Сопротивление в первой и второй фазе имеет существенно разную природу, что опять-таки можно разглядеть и на примере этих дефективных детей. А именно в первой фазе противится сама сырая материя: торможение означает, что есть что тормозить, эта первичная субстанция инертна, она, так сказать, топорщится и упирается. Совсем иное дело, когда та же субстанция возрождается в новой роли как противовес новому навыку (недостаточно закрепленному). Она — негативизм, она — оппозиция, контрсуггестия.
Итак, мы можем обобщить: второсигнальное взаимодействие людей складывается из двух главных уровней — инфлюативного и информативного, причем первый в свою очередь делится на первичную фазу — интердиктивную и вторичную — суггестивную. Эту последнюю фазу можно познавать главным образом посредством изучения «тени», неразлучного спутника суггестии — контрсуггестии.
Как в общей нейрофизиологии возбуждение и торможение представляют собой неразлучную противоборствующую пару, так в специальной нейрофизиологии человеческой коммуникации, т. е. в отношениях между центральными нервными системами двух (и более) людей, такую антагонистическую пару процессов представляют суггестия и контрсуггестия. Во всяком случае первая индуцирует вторую.
Здесь не место излагать сколько-нибудь систематично современные знания и представления о контрсуггестии. Достаточно сказать, что она красной нитью проходит через формирование личности, мышления и воли человека как в историческом прогрессе, так и в формировании каждой индивидуальности. К числу самых тонких и сложных проблем теории контрсуггестии принадлежит тот механизм, который мы привыкли обозначать негативным словом «непонимание». Вместо него следовало бы подыскать позитивный термин. Непонимание — это не вакуум, не дефект единственно нормального акта, а некий другой акт. Чтобы избежать неодолимого действия суггестии, может быть выработано и необходимо вырабатывается это оружие. В таком случае знаки либо отбрасываются посредством эхолалии, что пресекает им путь дальше к переводу и усвоению их значения, а следовательно, и к какому-либо иному поведению, кроме самого этого полностью асемантического, т.е. не несущего ни малейшей смысловой нагрузки моторного акта повторения услышанных слов, либо, воспринятые сенсорным аппаратом, пусть и на фонологическом (фонематическом) уровне, знаки затем подвергаются «коверканью» — раздроблению, расчленению, перестановке фонем, замене противоположными, что невропатологи хорошо знают в виде явлений литеральных и вербальных парафазий и что в норме совершается беззвучно, но способно блокировать понимание слышимых слов. В последнем случае автоматическое послушание команде или возникновение требуемых представлений хоть на время задерживается, вызывает необходимость переспросить, а следовательно, успеть более комплексно осмыслить инфлюацию. Таков самый простой механизм «непонимания», но их существует несколько на восходящих уровнях: номинативно-семантическом, синтаксическо-контекстуальном, логическом.
Но феномен «непонятности» может исходить не от принимающей стороны, а от стороны, направляющей знаки: если инфлюация, в частности суггестия, должна быть селективной, т.е. если она адресована не всем слышащим (или читающим), она оформляется так, чтобы быть непонятной для всех остальных; отсюда тайные жаргоны и условные знаки, шире — социальные или этнические размежевания диалектов и языков.
История человеческого общества насыщена множеством средств пресечения всех и всяческих проявлений контрсуггестии. Всю их совокупность я обнимаю выражением контрконтрсуггестия. Сюда принадлежат и физическое насилие, сбивающее эту психологическую броню, которой защищает себя индивид, и вера в земные и неземные авторитеты, и, с другой стороны, принуждение послушаться посредством неопровержимых фактов и логичных доказательств. Собственно, только последнее, т.е. убеждение, и является единственным вполне неодолимым средством контрконтрсуггестии. Весь этот мир проблем сейчас нам интересен только как перечень косвенных путей, способных лучше и всесторонне вести науку к познанию природы суггестии.
Речевую материю суггестии можно описать и проще. Все в речевом общении сводится к а) повелению и б) подчинению или возражению. Речевое обращение Петра к Павлу, если и не является просто приказом, а сообщает информацию, все же является повелением: принять информацию. Вопрос является повелением ответить и т.д. Едва начав говорить, Петр императивно понуждает Павла. Мы в этом убеждаемся, рассмотрев альтернативу, стоящую перед Павлом. Он либо поддается побуждений (выполняет указанное действие, некритически принимает информацию, дает правильный ответ и т. д.), либо находит средства отказа. А именно Павел внешне или внутренне «возражает». Разговор — это по большей части цепь взаимных возражений, не обязательно полных, чаще касающихся той или иной детали высказываний. На вопрос Павел может ответить молчанием или неправдой. Возражением является и задержка реакции, обдумывание слов Петра: внутренне «переводя» их На другие знаки (а это есть механизм понимания), Павел на том или ином. уровне не находит эквивалента и реагирует «непониманием»; в том числе он уже сам может задать вопрос. Психическое поле возражений (контрсуггестии) огромно, Кажется, они не могут распространиться только на строгие формально-математические высказывания.
Настоящая глава должна лишь подвести к порогу научного исследования, которое, собственно говоря, только отсюда и начинается. Она имела целью поставить проблему.
Мы приняли как отличительную черту человека — речь. Для раскрытия этого представления мы показали, что свойства человеческих речевых знаков (начиная с признака их взаимозаменимости, или эквивалентности, и признака незаменимости и несовместимости других) не только чужды общению и реакциям животных, но противоположны им; что речевые знаки, дабы отвечать условию свободной обмениваемости, должны отвечать также условию полной непричастности к материальной природе обозначаемых явлений (немотивированности) и в этом смысле принципиально противоположны им; что, согласно ясно проступающим тенденциям психологической науки, речевая деятельность (в широком понимании) определяет в конечном счете все свойства и процессы человеческой психики и поэтому делает возможным построение целостной, гомогенной, монистической психологии как науки; что сама основополагающая речевая функция осуществляется только при наличии тех областей и зон коры головного мозга, в том числе лобных долей в их полной современной структуре, которые анатом находит исключительно у Homo sapiens и не находит у его ближайших ископаемых предков. Наконец, в речевой функции человека вычленена самая глубокая и по отношению к другим сторонам элементарная основа — прямое влияние на действия адресата (реципиента) речи в форме внушения, или суггестии.
Если мы не хотим Декартова дуализма, а ищем материалистический детерминизм, мы должны во что бы то ни стало открыть механизм этого кажущегося необъяснимым акта. От успеха или неуспеха зависит теперь судьба всей задачи.
Пододвинемся к ней еще чуть ближе. Интересующее нас загадочное явление суггестии, взятое в его самом отвлеченном, самом очищенном виде, согласно данному только что описанию, не может быть побуждением к чему-либо, чего прямо или косвенно требует от организма первая сигнальная система. Суггестия добивается от индивида действия, которого не требует от него совокупность его интеро-рецепторов, экстеро-рецепторов и проприо-рецепторов. Суггестия должна отменить стимулы, исходящие от них всех, чтобы расчистить себе дорогу. Следовательно, суггестия есть побуждение к реакции, противоречащей, противоположной рефлекторному поведению отдельного организма. Ведь нелепо «внушать» что-либо, что организм и без этого стремится выполнить по велению внешних и внутренних раздражителей, по необходимому механизму своей индивидуальной нервной деятельности. Незачем внушать то, что все равно и без этого произойдет. Можно внушать лишь противоборствующее с импульсами первой сигнальной системы. А в то же время это противоборствующее начало, это «наоборот» должно потенциально корениться все-таки в собственных недрах первой сигнальной системы, иначе это оказалось бы чем-то внефизиологическим, духовным.
Итак, мы дважды пришли к той же ситуации. В первом разделе этой главы мы установили, что человеческие речевые, знаки противоположны первосигнальным раздражителям. Но что бы это могло значить? Теперь пришли к положению, что реакции человека во второй сигнальной системе противоположны первосигнальным реакциям. Но что бы это могло значить? Что способно «отменять» машинообразные автоматизмы первой сигнальной системы, если это не «душа», не «дух»? Барьер, который во что бы то ни стало, надлежит взять, состоит в следующем: раскрыть на языке физиологии высшей нервной деятельности, какой субстрат может соответствовать слову «противоположность». Есть ли в механизме работы мозга еще на уровне первой сигнальной системы, т.е. в рефлекторном механизме, вообще что-нибудь такое, к чему подходило бы выражение «наоборот»? Если да, останется объяснить инверсию, т.е. показать, как оно из скрытой и негативной формы у животного перешло у людей в форму речевого внушения.