Глава Пятая ЛЕОНИД АНДРЕЕВ

Писатели и критики 1890—1900-х годов не только констатировали происходившую замену больших жанров малыми, но и стремились (одни — в связи с этой «пересменой» жанров, другие — без связи с нею) определить особенности «новейшего реализма». Многие из них, как уже указывалось, писали о равнодушном и негативном отношении писателей, с одной стороны, к общественно значимым вопросам, а с другой — к изображению бытовых обстоятельств, деталей быта. На смену писателю-«бытовику», по их мнению, пришел новый тип художника, для которого главным в произведении стало настроение. Именно с учетом подобного рода изменений в изображении действительности было высказано немало суждений о наступлении «последней фазы чистого реализма»; о «психологическом реализме»; о «психологически-символической школе» и «тенденции к символическому трактованию жизни»; о господстве лирики, в том числе «прозаической», которой принадлежит будущее; о «пейзаже с настроением»; о всепоглощающем и ставшим модным внимании писателей к «индивидуальной психологии»; о появлении большого числа произведений, в которых организующим началом выступила мысль, лирико-философское раздумье.

Истоки «новейшего реализма» одни критики обнаруживали в традициях писателей-реалистов 1880 — начала 1890-х годов (называли лирические миниатюры Тургенева, произведения Гаршина, Короленко, Чехова, М. Горького, Бунина), другие — ссылались на художественные открытия символистов. Нередко упоминались в этой связи имена Достоевского и Л.Толстого.

Характеризуя общественно-литературную обстановку, сложившуюся на грани веков, современный нам исследователь пишет:

«В творчестве реалистов конца 90-х — начала 900-х годов нарастает драматическое начало. Их произведениям присуще обостренное чувство кризисности бытия, предвещающей изменения во всем укладе жизни. Отрицание настоящей действительности вместе с весьма смутным представлением о каком-либо „выходе", невозможность примириться с властью обстоятельств вместе с ощущением тягостной зависимости от них – все питает этот драматизм <…>

В реалистической литературе тех лет подчас своеобразно переплетаются конкретно-историческое и „сущностное", дух общественного протеста — и апелляция к всеобщим „формулам" жизни, к самой природе человеческой. Отчуждение от буржуазно-либерального “направленства" порой переходит в недоверие ко всяким идеологическим определенностям. Интерес к „сущностному” имеет различный – и даже противоположный — характер и разную цену у разных художников <…> Весь этот круг вопросов с особой выразительностью предстает в раннем творчестве Леонида Андреева» [154].

Широкую известность литературная деятельность, Андреев-новеллиста получает в начале 1900-х годов. Писатели и критики самых разных течений и направлений с редким единодушием признают его талант оригинальным. В этом таланте, по мнению авторов первых рецензий и статей, весьма своеобразно сочетались верность реалистическим традициям и повышенная чуткость к новейшим исканиям современных художников слова.

О пристальнейшем внимании Андреева к житейским коллизии и конфликтам и безусловно самобытном умении начинающего литератора воспроизводить их, о творческой перекличке его с большим писателями-реалистами, которые всегда тяготели к постановке кардинальных проблем бытия, писал Н. К. Михайловский. Этот критик в то же время возбудил разговор и «о маленьком темном облаке на светлом будущем Андреева как художника», о существовании в его творчестве антиреалистической, декадентской, тенденции, о воздействии на Андреева писателей, в творчестве которых господствовало «настроение, отрешенное от определенных форм действительности, его вызвавшей» [155]. Позднее, в конце 1900-х годов, когда ведущие тенденции развития Андреева-художника обозначатся с большей определенностью, критики станут писать:

«Л. Андреев пришел в то время, когда быт начал уже разлагаться <…>

Он возвысил настроение над бытом, но не оторвал его от земли <…>

Символизм и импрессионизм в творчестве Л. Андреева тесно сплетаются с реализмом <…> Никто из писателей до Л. Андреева не утончал так своих линий и красок, ни у кого из них образы не принимали такую тонкую оболочку, не сливались так в общем до потери разграничения между внутренним миром своим и внешним выражением его, как в творчестве Л. Андреева» [156].

В цитируемой книге можно обнаружить полемику с теми критиками, которые склонны были преувеличивать силу влияния «новейшей» поэзии на Андреева. Автор стремится показать, что Андрееву, как и некоторым другим писателям-реалистам, которые повышенное внимание уделяли человеческим чувствам и настроениям, значительно

ближе были традиции таких предшественников и современников, как Достоевский и Чехов. «Внутренняя сторона быта преобладает в произведениях Достоевского над внешней, и это первый шаг к литературе настроений <…>Это более прямой путь к литературе настроения, чем тот, которым подошел к ней Чехов, переходя к настроению из внешнего быта, где оно отпечатлелось. Первые рассказы Л. Андреева скорее напоминают Чехова, чем Достоевского, хотя в последующем развитии своем талант Л. Андреева все ближе подходит к Достоевскому, и не только к приемам, но и к духу его творчества, беспощадно аналитическому» [157].

Такая оценка, за небольшими исключениями и уточнениями, в целом была близка Андрееву, который писал в этой связи: «Как на художника оказывали и оказывают влияние: Библия, Гаршин, Чехов, Толстой, Э. По и очень мало Достоевский. Еще, пожалуй, К. Гамсун. Метерлинка не люблю и русских декадентов совсем не люблю» [158].

В авторских самооценках всегда есть доля субъективизма. Известно, что писатель может и не иметь расположения к тому или другому собрату по перу, более того, постоянно полемизировать с ним, но, тем не менее, испытывать его влияние. Нечто подобное, как представляется, было и у Андреева с Достоевским [159]. Что касается переклички Андреева с Чеховым, то о ней он говорил неоднократно. С оценкой, которую он давал Чехову, согласиться было трудно, но она, как это нередко случается, многое проясняла в том, как сам Андреев понимал задачи художника, каковы были особенности его видения жизни, какими представлялись ему приметы его собственного дарования. В письме к Вл. Немировичу-Данченко Андреев писал: «И как в беллетристике моей, я останусь в них (пьесах, — В. Г.) все тем же ирреалистом, врагом быта — факта — текущего. Проблема бытия — вот чему безвозвратно отдана мысль моя, и ничто не заставит ее свернуть в сторону <…>

Ибо вы — безнадежно и навсегда — театр Чехова, а я — безнадежно и навсегда — продолжатель чеховской формы. Чехов не любил рассказов и, наверно, ненавидел бы мои драмы — и все-таки продолжатель. Причина, по которой, между прочим, я не могу составить эпохи. Пусть он написал о помещичьем вишневом саде, а я буду писать о египетском фараоне Хеопсе — я все же его продолжатель. Вы допускаете? И именно тем, что ни по содержанию, ни по форме совершенно не буду похож на него – именно этим самым я продолжу его. Ведь те многочисленные, кто сейчас пишет под Чехова и по Чехову, ничего общего не имеют с ним <…>

Правда, я груб, резок, иногда просто криклив, как озябшая ворона; и у меня нет джентльменства языка и скорбной нежности чувства – и часто я сажаю читателя на кол, вместо того чтобы тонким шприцом незаметно вспрыснуть ему яду, — и, одним словом, это крупные недостатки, от которых никогда, должно быть, мне не отделаться. Но поскольку в реальном я ищу ирреального, поскольку я ненавистник голого символа и голой, бесстыжей действительности — я продолжатель Чехова» [160].

Считая себя продолжателем Чехова, Андреев, как видим, стремится к дальнейшему расширению и углублению границ и возможностей реализма, к «неореализму» (по его определению), который мыслился ему как искусство синтетическое, способное изобразить «ирреальное в реальном, символ в конкретном» [161]. Что касается Чехова, то ему действительно (при всем том, что он высоко ценил самобытный талант Андреева и внимательно следил за его развитием) многое было чуждо в произведениях этого новеллиста, он находил в них искусственность, отсутствие простоты и претенциозность.

Столь же непростыми и в основе своей полемичными были и творческие взаимоотношения Андреева с Л. Толстым, которого он считал своим учителем и которому посвящал свои рассказы, нередко обращаясь к тем же проблемам, что волновали и Л. Толстого, особенно в 1880 — 1890-е годы. Л. Толстой с пониманием относился к выбору тем и конфликтов молодым писателем, но художественное решение их не вызывало у него сочувствия. В беседе с А. Б. Гольденвейзером он говорил однажды: Андреев «думает все о серьезных, важных вещах; но как-то не с того конца подходит, — нет настоящего религиозного чувства» [162]. Нельзя не согласиться с исследователем, который замечает в этой связи:

«Анализируя толстовские высказывания и его пометы на полях произведений Андреева, можно прийти к выводу, что Толстой не принимал не то, что писал Андреев, а как он писал <…>

Толстой отмечал в произведениях зрелого Андреева фальшь в раскрытии психологии героев, оригинальничанье, «декадентство», что с его точки зрения, вело к искажению реальной действительности <…> Андреев же считал, что писатель не должен описывать действительность во всех ее конкретных жизненных проявлениях, что он вправе изображать лишь сгустки, „выжимки из жизни", творчески преобразуя ее» [163].

При всей разноголосице мнений и многочисленности определить размеры и сущность оригинального таланта Андреева в оценке его первого сборника «Рассказов» (1901) большинство критиков сошлось на том, что начинающий беллетрист идет по пути писателей-реалистов.

Действительно, знакомясь с рассказами Андреева «Петька на даче», «Ангелочек» (1899) и «Гостинец» нельзя не вспомнить рассказы «Ванька», «Спать хочется» Чехова. Было очевидно также, что в рассказах «Жили-были» (1901), «Бездна» и «В тумане» (1902) Андреев поднимает проблемы, которые волновали Толстого в таких его вещах, как «Крейцерова соната», «Смерть Ивана Ильича» и «Отец Сергий». Беспощадно аналитический монолог Керженцева, героя андреевской «Мысли» (1902), вызывал ассоциации, связанные с напряженными раздумьями как персонажей Толстого из упомянутых повестей, так и Достоевского, и, прежде всего Родиона Раскольникова. Рассказ «В подвале» (1901) очень естественно было сопоставить с горьковскими очерками и рассказами, в которых изображались «дно жизни», ночлежки и «бывшие люди». Немало предшественников было у Андреева (в их числе нельзя было бы не упомянуть Гаршина) в постановке и ряда других тем и проблем — темы одиночества и смерти («Большой шлем» (1899), «Молчание» (1900), темы «сумасшедших» («Призраки» (1904), темы войны («Красный смех» (1905) и тем, связанных с так называемой «рождественской», «пасхальной» литературой («Баргамот и Гараська») (1898)) и т. д.

В мемуарном очерке об Андрееве М. Горький вспоминал о своем впечатлении от чтения рассказа «Баргамот и Гараська»: «На меня повеяло крепким дуновением таланта, который чем-то напомнил мне Помяловского». Стремясь пояснить, в чем именно увиделась ему оригинальность этого дарования, М. Горький замечает далее: «…в тоне рассказа чувствовалась скрытая автором умненькая улыбочка недоверия к факту» [164]. Речь в данном случае, думается, шла не только о совершенно своеобразном лирико-ироническом и даже саркастическом тоне повествования (в этом тоне характеризовался и благополучно-туповатый полицейский Баргамот, и несчастный бедняк пьяница Гараська). Имелась в виду также и вообще заметно усиленная активность авторского отношения к действительности, подчеркнутая субъективность в восприятии ее, объяснявшиеся, если воспользоваться словами цитированного выше критика, тем, что Андреев «возвысил настроение над бытом». Во всех рассказах Андреева, даже в самых первых и самых традиционно-бытовых, нельзя было по заметить сугубую лаконичность в воспроизведении предыстории персонажей (он идет в этом значительно дальше Чехова), а также отсутствие развернутых, детализированных объективно-нейтральных изображений социальной действительности. В начале произведения писатель, как правило, предпочитает знакомить читателя с чувствами, настроениями и переживаниями своего героя, а также с тем, как относятся к нему окружающие, и лишь потом сообщает приметы его внешнего облика и какие-то штрихи его биографии. Именно так происходит наше знакомство с Петькой («Петька на даче») и Сашкой («Ангелочек»), с героями-подростками, у которых «в детстве не было детства». В последнем произведении, в частности, читаем:

«Временами Сашке хотелось перестать делать то, что называется жизнью: не умываться по утрам холодной водой, в которой плавали тоненькие пластинки льда, не ходить в гимназию, не слушать там, как все его ругают, и не испытывать боли в пояснице и во всем теле, когда мать ставит его на целый вечер на колени. Но так как ему было тринадцать лет и он не знал всех способов, какими люди перестают жить, когда захотят этого, то он продолжал ходить в гимназию и стоять на коленях, и ему казалось, что жизнь никогда не кончится. Пройдет год и еще год, и еще год, а он будет ходить в гимназию и стоять дома и коленях» [165].

В этом потоке не столько мыслей, сколько ощущений маленького героя нетрудно обнаружить присутствие «взрослой», авторской интонации. Андреев обычно не заботится об индивидуализации внутренних монологов персонажей, о передаче в каждом случае конкретно-неповторимой точки зрения на мир. Для него характерна иная тенденция: он стремится подчеркнуть прежде всего и сильнее всего прочего сходство в настроениях, ощущениях людей, оказавшихся в одинаковой нравственно-психологической ситуации, т. е. то, что в этом положении роднит человека с человеком независимо от социального происхождения, возраста и жизненного опыта, иными словами, стремится выявить общечеловеческое [166].

Андреев хорошо понимает, что восковой ангелочек, которого Сашка принес домой с рождественской елки и который так сильно взволновал Сашку и его отца, должен был вызвать у них весьма различные мысли и ассоциации. И Андреев пытается проследить связанные с этим эпизодом ход раздумий одного и «бесформенные», «туманные» мечты другого. Но при этом самым важным для него оказывается все-таки то общее, что породило их мысли и мечты о недостижимо прекрасной жизни и что лежало в основе их взволнованности. Любуясь ангелочком, «отец и сын не видели друг друга; по-разному тосковали, плакали и радовались их больные сердца, но было что-то в их чувстве, что сливало воедино сердца и уничтожало бездонную пропасть, которая отделяет человека от человека и делает его таким одиноким, несчастным и слабым. Отец неосознаваемым движением положил руку на шею сына, и голова последнего так же невольно прижалась к чахоточной груди» (А, 1, 89).

Во многих ранних рассказах Андреева мы встречаемся с героем, находящимся в состоянии кризисном, в состоянии своеобразного ошеломления души. И более того, писатель стремится всеми доступными ему средствами подчеркнуть противопоставление человека, живущего «как все», прозябающего в однообразной повседневности, с его сознанием, чувствами и видением жизни, человеку, который под давлением чрезвычайных для него обстоятельств или случая, в состоянии особого психологического настроя вынужден выйти за пределы этого «нормального» существования.

На очень короткое время выходит из «упряжки» скучных будней, из давно взятой на себя роли гимназического учителя математики, «домашнего» человека — мужа и отца герой рассказа «Нет прощения» (1904) Митрофан Васильевич Крылов. Решив «попугать» ехавшую вместе с ним на конке незнакомую курсистку, он выдает себя за шпиона. И, к большому удивлению своему, устанавливает, что он очень быстро, легко и органично вживается в эту неожиданно новую для него роль. Главное же — он получает возможность как бы со стороны, «чужими» глазами взглянуть на себя — «прежнего», на всю свою прошлую жизнь, карьеру, убеждения и чувства, на свои семейные отношения. Все, к чему прикасается этот «чужой» взгляд, предстает в совершенно ином свете, подвергается переоценке и осуждению. Открытие героя печально: оказывается, давно уже не существует тот напряженно искавший и размышлявший о жизни человек, каким когда-то в юности был он, Митрофан Васильевич. Теперь у него нет своих убеждений и взглядов, своего лица (потому-то и легко дается ему роль шпиона), он навсегда утратил контакты с людьми, даже самыми близкими.

Особенно интересны с указанных точек зрения те произведения Андреева, в которых, по выражению Н. К. Михайловского, господствует «настроение, отрешенное от определенных форм действительности», чистое и беспримесное. К их числу можно отнести такие рассказы и философско-публицистические этюды, как «Мельком» (1899), «В поезде», «Молчание», «Ложь» (1900), «Стена» (1901).

Особое место в ряду названных рассказов занимает «Молчание». Известно, что прославлять «безмолвие», «молчание» было принято времена и во всех обществах. Об этом свидетельствуют бесчисленные на эту тему пословицы и поговорки. «Сказано – серебро, не сказано — золото», «Умей вовремя сказать, во время смолчать», «Говорит хорошо, а замолчит — еще лучше», «Кто молчит, тот двух научит», «Доброе молчание чем не ответ?», «Сошлись кой о чем помолчать», «Кстати промолчать, что большое слово сказать».

И вместе с тем, нельзя не признать, что «мода» на «молчание», как более чем своеобразный язык общения, вполне определенно тронула к концу XIX века литераторов, философов и критиков многих стран. Именно в это время заново и под особым углом перечитывают не только одно из наиболее известных стихотворений Тютчева «Silentium!», но и Т. Карлейля, и в частности — его «Этику жизни», эпиграфом к которой можно было бы поставить его афоризм: «Разговор принадлежит времени, молчание — вечности».

Особое место занимало «молчание» в теории и творческой практике М. Метерлинка, который, как и Г. Ибсен, оказал заметное влияние не только на русских символистов, но и реалистов, и, в частности, таких, как А. Чехов и Л. Андреев. Большой популярностью пользовался в эти годы критико-философский трактат Метерлинка «Сокровище смиренных». В нем он приходил к выводу, что современная жизнь научила человека не придавать значения словам, она развила в нем тонкое чутье, искусство отгадки без слов. Она научила его по оттенку голоса, по случайно брошенному взгляду узнавать больше, чем из целого потока речей.

Вполне можно сказать, что рассказ Л. Андреева «Молчание» был написан в духе времени. Не случайно он весьма хорошо был встречен такими разными писателями, как М. Горький и Л. Толстой, первый прослезился при чтении его, а второй, обычно не очень щедрый в своих оценках даже классиков, поставил ему «5».

После неожиданной поездки в Петербург, с какой-то своей тайной, погруженной в молчание, появляется в рассказе Вера, дочь священника о. Игнатия и Ольги Степановны, и затем навсегда уносит эту тайну с собой, бросившись под поезд.

О том, что произошло в Петербурге, нам, как и родителям Веры узнать ничего не дано, ибо из этой поездки она даже вскользь не вспомнила и не упомянула абсолютно ни одного имени, факта или события. Правда, по возвращении домой Вера однажды все-таки нарушила свое молчание, но лишь для того, чтобы возразить отцу, который во всем случившемся склонен был винить Петербург: «Петербург здесь ни при чем, — угрюмо сказала Вера и закрыла глаза. — А со мной ничего…

— Ну-с, так, значит, ничего? — иронически спросил он.

– Отец, – резко сказала Вера… — ты знаешь, что я люблю тебя и мамочку. Но… Ну, так, скучно мне немножко, Пройдет все это. Право, идите лучше спать. И я спать хочу. А завтра или когда там – поговорим» (1, 196-197).

Да, мы не знаем, зачем, с какой целью она поехала в Петербург, что влекло ее туда, какие мысли и чувства. Но определенно можно сказать, что уехать из дому ей очень хотелось, хотя она и понимала, что нарушает волю родителей, очень огорчает их. А вот возвращение домой было для неё настолько невыносимо, что очень скоро по приезде она покончила с собой. Вполне логично поэтому искать причину происшедшего именно здесь (на что, кстати, наталкивает и реплика Веры: «Петербург здесь ни при чем…»).

Именно молчание Веры (ведь её рассказов и ответов на вопросы родителей не было) помогает прояснить атмосферу, господствующую в их семье, — отсутствие родственной близости, искренности и доверительности. Первое, что бросается в глаза — властный характер отца, не привыкшего интересоваться мнениями других людей, даже самых близких. Он из тех людей, которых называют монологистами, для которых весь интерес беседы в том, чтобы говорить самому и слушать себя. В разговоре с «провинившейся» дочерью у него «сухой и твердый голос», он не беседует с ней, а читает нотацию, обличает и выговаривает: «Против моего желания поехала ты в Петербург, — разве я проклял тебя, ослушницу? Или денег тебе не давал? Или, скажешь, не ласков был я? Ну, что же молчишь?» (1, 196). И когда она сделала попытку что-то прояснить («скучно мне немножко»), отец гневно прервал едва наметившийся диалог.

«О. Игнатий порывисто встал, так что стул ударился о стену, и взял жену за руку…

— Пойдем, говорю тебе! — крикнул о. Игнатий…

С этого дня о. Игнатий перестал говорить с дочерью, но она словно не замечала этого. По-прежнему она то лежала у себя в комнате, то ходила и часто-часто вытирала ладонями рук глаза, как будто они были у неё засорены» (1,197).

Молчание Веры не могло не раздражать отца. Но можно было понять и её обиду: ведь так очевидно было его нежелание понять какие-то ее душевные терзания.

И вот она умирает, и с её смертью устанавливается уже совсем иное молчание, и по масштабам, природе, и по силе своего воздействия на всех знавших её, и самых близких и — дальних. Если при жизни Веры какая-то надежда всё-таки оставалась, даже для властного и упрямого отца, что наступившее молчание рано или поздно уступит место их общению, теперь же надеяться было не на что. Но произошло нечто неожиданное: отец начинает беседовать с дочерью. И только теперь мы начинаем понимать, как сильно любил он её и как много значила она для него. Отсюда нестерпимо страстное желание его не столько оправдаться, сколько покаяться перед ней, и если не понять, то хотя бы догадаться, какую же тайну она унесла с собой.

«Со дня похорон в маленьком домике наступило молчание. Это не была тишина, потому что тишина — лишь отсутствие звуков, а это было молчание, когда те, кто молчит, казалось, могли говорить, но не хотят. Так думал о. Игнатий…»

Он снова и снова рассматривал портрет дочери. И, как ни ставил он портрет, глаза Веры «неотступно следили за ним, но не говорили, а молчали; и молчание это было так ясно, что его, казалось, можно было услышать. И постепенно о. Игнатий стал думать, что он слышит молчание…»

«.. .О чем он размышлял каждую ночь: отчего умерла Вера?.. Каждую ночь.. .представлял он себе ту минуту, когда он и попадья вглухую полночь стояли у кровати Веры и он просил её: «Скажи!» И когда в воспоминаньях он доходил до этого слова, дальнейшее представлялось ему не так, как оно было… Как Вера поднимается на своей постели, улыбается и говорит… Но что она говорит? И это невысказанное слово Веры, которое должно разрешить всё, казалось так близко, что… вот-вот услышишь его, и в то же время так безнадежно далеко» (1, 201).

Молчание могилы Веры, где так ощутима невидимая грань между временным и вечным, позволяет во многом по-новому увидеть неведомые прежде и самому о. Игнатию некоторые грани и свойства его характера. Не случайно именно здесь, на кладбище, мы вдруг замечаем, как он сильно изменился, и внешне и внутренне, что ослаб он физически и окреп духовно, что «длинная борода его стала совсем белой, словно жестокий мороз ударил на неё» (1, 203). Гораздо очевиднее здесь обнаружилась и безмерность его страданий, ужас перед вопросами, не имеющими ответов. Он никак «не мог представить, что там, под этой травой, в двух аршинах от него, лежит Вера… Та, о которой о. Игнатий привык думать, как о навеки исчезнувшей в темных глубинах бесконечного, была здесь, возле… и трудно было понять, что её все-таки нет и никогда не будет…

И с ужасом почувствовал о. Игнатий, что в ухо его вливается что-то могильно-холодное и студит мозг и что Вера говорит, – но говорит все тем же долгим молчанием. Все тревожнее и страшнее становится оно… ему кажется, что весь воздух дрожит и трепещет от гулкого молчания. Молчание душит его; оно ледяными волнами перекатывается через его голову и шевелит волосы; оно разбивается о его грудь, стонущую под ударами…»

Вернувшись домой, «не раздеваясь и не снимая шляпы, пыльный и оборванный, о. Игнатий быстро прошел к жене и упал на колени.

– Мать… Оля… пожалей же меня! — рыдал он. – Я с ума схожу.

И он бился головой о край стола и рыдал бурно, мучительно, как человек, который никогда не плачет…

Всем большим телом потянулся он к жене — и встретил взгляд серых глаз. В них не было ни сожаления, ни гнева. Быть может жена прощала и жалела его, но в глазах не было ни жалости, ни прощения. Они были немы и молчали.

И молчал весь темный опустевший дом» (1, 204, 205,206).

Заметно иная роль героя-молчальника в рассказе Л. Андреева «Елеазар» (1906). Как известно, в евангельском сюжете о воскрешении Лазаря Л. Андреев, как и, позднее, в «Иуде Искариоте», по-своему расставит логические акценты. В традиционном прочтении в центре внимания была обычно радость людей по поводу воскресшего из мертвых. Что и понятно: верующий укреплялся в своей надежде, что смерти нет, что её можно преодолеть. Вне внимания оставался другой вопрос: а каково было Елеазару, посмотревшему в лицо смерти, продолжать жить: ведь он теперь, скажем так, в леденящих душу подробностях представлял себе перспективу предстоящей ему Вечности. С этого, можно сказать, и начинается рассказ: «До смерти своей Елеазар был постоянно весел и беззаботен, любил смех и безобидную шутку. За эту приятную и ровную веселость, лишенную злобы и мрака, так возлюбил его Учитель. Теперь же он был серьезен и молчалив; сам не шутил и на чужую шутку не отвечал смехом; и те слова, которые он изредка произносил, были самые простые, обыкновенные… как те звуки, которыми животное выражает боль и удовольствие, жажду и голод. Такие слова всю жизнь может говорить человек, и никто никогда не узнает, чем болела и радовалась его глубокая душа» (2,193).

Рассказ получил довольно широкий отклик, но критики самых разных направлений (тут были А. Луначарский и З. Гиппиус, В. Львов-Рогачевский, М. Волошин и Р. Иванов-Разумник) сошлись, пожалуй, в одном главном упреке, что автор в центр своего внимания поставил страх смерти, а не радость жизни. В целом положительно оценил «Елеазара» М. Горький, хотя и он подчеркнул, что философия смерти, которую, как ему представлялось, исповедует здесь писатель, ему чужда. «Это, на мой взгляд, — писал М. Горький Л. Андрееву, — лучшее из всего, что было написано о смерти во всемирной литературе. Мне кажется даже, что ты как бы приблизился и приближаешь людей к неразрешимой загадке, не разрешая её, но страшно, близко знакомя с ней. Её чувствуешь — спокойную, темную, великую своим спокойствием – это удивительно и хорошо… Вообще — как литература, как произведение искусства — эта вещь дает мне огромное наслаждение. Как философия — это для меня неприемлемо. Я заряжен жизнью и силами её лет на шестьсот и — чем дольше – тем более оптимистично смотрю на жизнь…

Я ничего не имею против смерти — но питаю отвращение к трупам, особенно к тем из них, которых не похоронили почему-то, и они ходят по улицам…» [167]

Отзыв М Горького мог понравиться автору рассказа, разве что, в одном плане известно, что прежде он вообще не советовал ему писать о смерти (по ту сторону, мол, заглянуть невозможно), а теперь за это же похвалил. Но удивительно, что М. Горький не увидел, что Л Андреев рассказ написал во имя и ради необыкновенно сильной своей привязанности и любви к жизни, и что ему, как и М. Горькому было свойственно «отвращение к трупам», которые «ходят по улицам», о чем свидетельствуют многие детали в рассказе: тут и «лицо трупа», и «синяя, тяжелая рука», и «отвратительная тучность» и т. д. Да, тайна, «загадка» смерти несомненно интересует автора «Елеазара», и не только в этом произведении, но, опять же, в принципиально ином аспекте. Для Л. Андреева смерть действительно «темная» загадка, но «великая» она для него отнюдь не «своим спокойствием», а, напротив, никогда не преходящим беспокойством, отчаянием, ужасом.

Всем известно, что никого не минует смертный час, но до какого-то времени эта истина — чистая абстракция, у человека, естественно нет своего опыта умирания, ведь до поры до времени обычно уходит кто-то другой, и тайну смерти, то, что скрывается и открывается за ней, уносит с собой. В большинстве своем люди живут по принципу: сегодня или завтра умирать более чем нежелательно, страшно, а когда-нибудь в будущем, потом — ничего… Иными словами, человек, зная о своем финале жизни, делает все, чтобы помнить и вспоминать о смерти как можно реже, не заглядывать, как говорится, в ее лицо. В этом смысле, думается, надо понимать известное высказывание: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор».

Именно поэтому окружающие долго не решались спросить воскресшего Елеазара, что он увидел и узнал, будучи «там», «по ту сторону». И, наконец, нашелся пожелавший задать этот вопрос, человек, про которого говорится, что «мысль его шла позади слова; если бы она шла впереди, не предложил бы он вопроса, от которого в то же мгновенье нестерпимым страхом сжалось его собственное сердце». Но Елеазар «молчал холодно и строго, и глаза его были опущены долу».

«-Ты не хочешь? — повторил вопрошавший, бессильный удержать свой болтливый язык. Было тихо, и неподвижно лежала сине-багровая рука. Вот она слегка шевельнулась, и все вздохнули облегченно и подняли глаза: прямо на них, все охватывая одним взором, тяжело и страшно смотрел воскресший Елеазар»… Смотрел он «спокойно и просто. Без желания что-либо скрыть, но и без намерения что-либо сказать — даже холодно смотрел он, как тот, кто бесконечно равнодушен к живому»… И «человек, подпавший под его загадочный взор, уже не чувствовал солнца, уже не слышал фонтана и не узнавал родного неба. Иногда человек плакал горько; иногда в отчаянии рвал волосы на голове и безумно звал других людей на помощь, но чаще случалось так, что равнодушно и спокойно он начинал умирать, умирал долгими годами, умирал на глазах у всех, умирал… как дерево, молчаливо засыхающее на каменистой почве» (2, 194, 195).

Как человек, который сподобился в упор видеть смерть, Елеазар также в упор мог смотреть и на солнце. Один из ответов, почему ему не только по силам, но и отрадно было смотреть на солнце, вполне убедителен. «Так, вероятно, силен был холод трехдневной могилы, так глубока тьма ее, что не было на земле ни такого жара, ни такого света, который мог бы согреть Елеазара и осветить мрак его очей, — подумали вопрошавшие и со вздохом отошли» (2, 197). Впрочем, напрашивается здесь и другой вывод. Как говорилось выше, взгляд его был «бесконечно равнодушен». Страшная разрушительная сила этого равнодушия была обусловлена тем, что он, куда бы и на что ни был обращен его взгляд, будь то человек или солнце, Елеазар все это, как и все на свете, просто не видел, ибо всегда был погружен только в свои мысли и впечатления, связанные с непреходящим для него ужасом от пребывания по ту сторону жизни. Да, именно в глазах Елеазара можно было увидеть нечто из того, о чем он намертво молчал, ту страшную категорию времени, имя которой Вечность, с которой никому и никогда не удавалось разминуться: «сквозь черные кружки его зрачков, как сквозь темные стекла» смотрело «на людей само непостижимое Там» (2, 196).

Об этом ужасе перед Вечностью хорошо сказал Паскаль и попутно заметил, что слова здесь бессильны, а, может быть, и неуместны, что предпочтительнее в этом случае молчание, или, как скажет он, «молчаливое созерцание». «…Пусть человек… почувствует, как он затерян этом глухом углу Вселенной…

Кто вдумается в это, тот содрогнется; представив себе, что материальная оболочка, в которую его заключила природа, удерживается на грани двух бездн – бездны бесконечности и бездны небытия, он преисполнится трепета… любознательность его сменится изумлением, и самонадеянному исследованию он предпочтет безмолвное созерцание» [168].

Никто из посетивших Елеазара и встретивших его молчаливый взгляд не возвращался, каким приходил. «Одна и та же страшная тень опускалась на души и новый вид давала старому знакомому миру…

Все предметы, видимые глазом и осязаемые руками, становились пусты, легки и прозрачны — подобны светлым теням во мраке ночи становились они… Великая тьма, что объемлет все мироздание, не рассеивалась ни солнцем, ни луною, ни звездами… В пустоте двигался беспокойно человек, и сам был пуст и легок, как тень… Не стало времени, и сблизилось начало каждой вещи с концом ее: еще только строилось здание… а уж виделись развалины его… еще только рождался человек, а над головою его зажигались погребальные свечи… И, объятый пустотою и мраком, безнадежно трепетал человек перед ужасом бесконечного.

Так говорили те, кто еще имел охоту говорить. Но, вероятно, еще больше могли бы сказать те, которые не хотели говорить и молча умирали» (2, 197, 198).

Еще более необычное и загадочное молчание находим в рассказе Л. Андреева «Ипатов» (1911). Богатый московский купец Николая Павлович Ипатов, «человек самый обыкновенный, ни грехами какими-нибудь особенными, ни добродетелью не отличался», разорился и «впал в мрачное равнодушие» и, чтобы никого не видеть на несколько дней уехал из дому: «не то отмолиться, не то просто отсидеться» [169].

Но затем по прошествии времени он вышел «из своего мрачного равнодушия» и снова включился в работу: «по окончании всех дел остался у него двухэтажный дом… и тысяч пятнадцать чистого капитала, — при бодром расположении хоть снова дело начинай. Он и начал бы, так как при своих годах и седине телом был крепче сыновей и племянников, — не порази его душевная болезнь» (12, 259).

Нам не дано узнать, что это за «болезнь», чем вызвана, кем и за что была послана Ипатову. Был он отменным мужем и отцом, хорошим хозяином и в общем добрым человеком. Но почему-то, как говорится в рассказе, от его жизни «отошел дух справедливости». Именно так подумали окружающие его люди, когда он внезапно и неожиданно замолчал и стал непрестанно, и день и ночь, плакать, горестно вздыхать и бессловесно стенать. Логика подобного размышления понятна: Бог наказывает за грехи и разные провинности, а если таковых нет, то и наказывать не за что. Следовательно, сделал вывод приходской батюшка, в чем-то Ипатов несомненно грешен. Вывод этот он сделал несмотря на все уверения самых близких Ипатову людей, что ни в чем предосудительном он никогда не был замечен. И более того, запретил батюшка Ипатову и в церковь ходить: зачем, мол, на людей своим плачем тоску наводить, ведь церковь, «Дом Божий, — дом радости, а не стенаний, каким место только в аду» (12, 261).

Разумеется, не прав был батюшка, известно, что Дом Божий открыт для всех людей, и радостных и печальных, а для печальных, пожалуй, и в первую очередь. И, конечно, батюшка не мог об этом не знать, но почему-то не хотел с этим согласиться. Почему же? Приближают нас к пониманию этого странного несогласия горе горькое молчащего Ипатова. Именно оно, это молчаливое горе, побуждает батюшку, серьезнее чем прежде, задуматься над тем, что он, несмотря на свой почтенный возраст, «все еще не окреп в вере, страдал сомнениями, терзался тайно… И признай он, что Ипатов страдает безвинно, лишился бы он последней веры, благостного сомнения в неверии своем» (12, 261).

Понятно, что смущало батюшку: если Бог наказывает ни в чем неповинного, безгрешного человека, тогда нельзя утверждать, что Бог есть любовь, добро и наивысшая справедливость, а то и вообще усомниться в том, что Он существует (посещала батюшку и такая страшная мысль, и нигде-нибудь, а в самом алтаре).

Многие пытались понять, догадаться какова была тайна этого «страдающего сердца». «Допытывалась жена узнать, о чем его слезы и стенания, но не могла; допрашивали о том же и знакомые троицкие монахи, и приглашенные врачи, но не было им ответа» (12, 262). Особого внимания заслуживает стремление Ипатова, к уединению. Он «стеснялся не только плакать, но и молчать на людях…

…А по прошествии года прибавилась некоторая новая черта…

Существовал в доме под лестницей темный чуланчик… в этот без света чуланчик… и залег однажды Ипатов, чтобы не выходить уж больше и не видеть света… Там он и жил… еще целых двенадцать лет.

И двенадцать лет, не смолкая, неслись из чуланчика стенания, и двенадцать лет, не осушая глаз, плакал от неведомого, ужасного горя несчастный купец. Вечный сумрак крыл его черты, и это было благом для людей, так как не мог бы человеческий взор вынести душевнопротивного зрелища столь ужасных страданий, не имеющих корня ни в божеской, ни в человеческой справедливости» (12, 260, 263).

Из сказанного очевидно, что Ипатов постоянно стремился спрятать от людских глаз свое горе, и он, как мы видим, никогда не ждал и не принимал даже от самых близких ему людей какого-то участия и сочувствия. Иными словами, он никого не хотел разжалобить своими слезами и стенаниями и, судя по всему, был убежден, что его самого утешить невозможно. Невольно напрашивается вывод, что отнюдь не в делах его, достижениях и утратах, не в его сугубо личной жизни, не в тех или иных его отношениях с людьми, и дальними и ближними, следует искать истоки его «ужасного горя». И прежде всего потому, что масштаб этого горя несоизмерим с той сравнительно небольшой «площадкой», на которой разместилась и проходила, в целом вполне благополучная, хотя и с отдельными отступлениями и неудачами, его жизнь. Его поистине гробовое молчание, непрестанные слезы и стенания наводят на мысль, что он осознал не только неудачи и несчастья своей жизни, но и трагедию человеческой жизни как таковой, а потому возникает ощущение, что его плач и рыдания — о всех людях, безотносительно к тому, повезло им с жребием судьбы или нет, нашли они свое счастье или оно ускользнуло от них.

Хорошо сказал об этом любимый Л. Андреевым А. Шопенгауэр: «Все в жизни говорит нам, что человеку суждено познать в земном счастьи нечто обманчивое, простую иллюзию… Жизнь рисуется на как беспрерывный обман… Если она дает обещания, она их не сдерживает или сдерживает только для того, чтобы показать, как мало желательно было желаемое… Жизнь с ее… маленькими, большими невзгодами, с ее обманутыми надеждами, с ее неудачами и разочарованиями — эта жизнь носит на себе такой явный отпечаток неминуемого страдания, что трудно понять, как можно этого не видеть, как можно поверить, будто жизнь существует для того, чтобы с благодарностью наслаждаться ею, как можно поверить, будто человек существует для того, чтобы быть счастливым» [170].

Можно предположить, что подобное, или близкое этому, понимание жизни вполне могло повергнуть Ипатова, человека с необыкновенно чувствительной душой, в печаль, никогда его не покидающую, и хотя бы отчасти прояснить вопрос, поставленный в рассказе: «Но что же это за горе такое, которому нет конца и предела, которое не насыщается ни временем, ни слезами, которое не спит и не дремлет, а бодрствует в ночи, которое не приходит и не отходит, а стоит вечно, не имеет над собою закона, — что же это за страдание такое?» (12, 264).

Думается, что некоторые из окружающих Ипатова людей если и не понимали отчетливо, то несомненно чувствовали, что горюет и печалится он не только о себе, что его слезы и стенания имеют касательство и к их жизни, ко всему, что во все времена огорчало и разочаровало всех людей, и к тому, наконец, что тот бесценный подарок, который каждый человек получает в виде дарованной ему жизни, у него непременно отнимется. (Как не вспомнить здесь А. Блока: «Так за что ж подарила мне ты Луг с цветами и твердь со звездами – Всё проклятье своей красоты?»).

В частности, не прошли бесследно слезные стенания Ипатова для приходского батюшки: к концу своих дней он обрел веру и успокоился (а ведь сомнения терзали его всю жизнь). К нему, как служителю церкви и просто человеку, много пожившему, не могло не прийти понимание, которого он прежде был лишен, что только слезам открыт Христос. «Кто никогда не плачет — никогда не увидит Христа. А кто плачет – увидит Его непременно. Христос — это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие.

А кто разгадал тайну слез? Одни при всяческих несчастиях не плачут. Другие плачут и при не очень больших… Что же это такое, мир слез? Да, это категория вечная. И христианство — вечно» [171].

С самой лучшей человеческой стороны проявила себя и жена Ипатова, Настасья Григорьевна, которая больше чем кто-либо другой слушала его, растянувшиеся на долгие годы, рыдания. «Другая бы как поступила? Отдала бы старика в богадельню или в сумасшедший дом, а сама к женатому сыну пошла бы, внуков нянчила, пользовалась бы разными старушичьими радостями, — никто и не осудил бы ее… Но… она …добровольно разделила его горькую и необыкновенную судьбу» (12, 265).

Особого внимания заслуживает финал рассказа. Однажды, уже незадолго до смерти Ипатова, зашли как-то случайно покупатели дома (сын Ипатова просил мать продать дом отца). Реакция этих людей, комиссионера и переводчика Никитина и иностранца Гартмута, их отношение ко всему, что они увидели и услышали в ипатовском доме, а они до этого времени ничего не знали о хозяине этого дома и о его более чем трагическом существовании, несомненно помогает прояснить подчеркнуто загадочный замысел рассказа.

Немало печального видел по своей профессии Никитин, но и он расстроился, как увидел пустые комнаты, «страхами зимы, бесприюта и одиночества повеяло на него от блестящих крашеных полов… Иностранец же, который не ожидал ничего такого, совсем потерялся; а когда… донесся тихий, но явственный стон, — схватил Никитина за руку и почти что закричал на своем языке:

– Что здесь такое?»

Иностранец «никак не мог примириться с тем, что далекие стоны не прекращаются, и сперва хотел заглушить их разговором о других продажных домах, а потом и Никитину велел замолчать и только слушал.

– Нет, это невозможно! – говорил немец и чуть не плакал…

– Ужасно! – отвечал уже успокоившийся комиссионер, обдумывая новые планы.

Немец с ненавистью посмотрел на его равнодушное лицо и вдруг сердито сказал:

– И с вами то же будет.

– За что? — удивился и даже усмехнулся Никитин, — Я ничего такого не сделал.

– А он сделал?

Тут оба они, при этих простых словах, вдруг поняли и почувствовали, что не нужно человеку вины, чтобы на всю жизнь стать несчастным и без меры наказанным. И, поняв это, ощутили столь сильный страх за себя и своих близких, что не могли ни одной минуты долее оставаться в этом доме…

С улицы они еще раз взглянули на дом Ипатова и поспешно разъехались по домам, так как каждому казалось, что дома без него прои­зошло несчастье» (12, 266, 267, 268).

Анализируя «Ложь», И. К. Михайловский писал: «Это что-то вроде монолога душевнобольного, в котором беспорядочным вихрем носятся фантастические образы, переплетаясь с реальною действительностью» [172].

И в самом деле, это рассказ-монолог, яростно непримиримый диспут героя с самим собой и со всей несправедливостью, со всем несовершенством бытия. В этом споре до предела обнажено отчаяние человека, взыскующего правды и более чем отчетливо понимающего, что у него нет ни малейшей надежды отыскать ее. «Я не знаю, что может значить эта „Ложь», — замечает далее Н. К. Михайловский, — кроме настроения отчаяния, вызванного невозможностью добиться правды. Может быть, лгущая женщина даже ни при чем в самом центре драмы (она и сама не знает правды о себе, и ей это страшно). Может быть, это настроение художника, тщетно старающегося уловить и выразить словом истинный смысл жизни в бесконечной пестроте ее явлений. Недаром Андреев говорит в одном месте о «непередаваемых красках жизни и смерти». Да, слово оказывается часто слишком бедным для выражения мыслей и чувств, в которых и в самих так много противоречий, что и сам мыслящий и чувствующий не всегда может различить свою правду» [173].

Критик очень верно подметил, что Андрееву важны не герои (в этом произведении, как и в ряде других у Андреева, это неизвестные нам «он» и «она»), а философско-психологическая ситуация как таковая: «он», охваченный страстью любви, усомнился в верности и любви к нему «ее». Для сомнений же (и «он» это прекрасно понимает) нет веских причин и оснований: «она» любит его и принадлежит ему. Но в этом, по мнению героя, не вся правда. И дело вовсе не в том, «она» сознательно лжет, вполне возможно, что «она» говорит искренне. Большая, непреодолимая ложь заключена в другом: в самом устройстве бытия и в самой природе человека. Никто не может безраздельно принадлежать кому-то. И прежде всего потому, что для этого потребовалось бы полностью отречься от своей индивидуальности, от своих мыслей, чувств, от своего угла зрения. Это прекрасно если не понимает, то ощущает герой рассказа: «Со страхом и болью я чувствовал, что вся моя жизнь тоненьким лучом переходила в ее глаза, пока я становился чужим для самого себя, опустевшим и безгласным — почти мертвым. Тогда она уходила от меня, унося с собой мою жизнь, и опять танцевала с кем-то высоким, надменным и красивым» [174]. Нельзя рассчитывать на абсолютное понимание со стороны ближнего и потому (такова художественная логика рассказа), что не существует раз и навсегда данной правды о душевном состоянии другого: то, что в текущий момент считается правдой, в любую следующую минуту может обернуться ложью или полуправдой.

Препятствуют человеческому взаимопониманию несомненно и особенности возрастного восприятия действительности, и узость взглядов, диктуемая профессией, социальной ролью, которую избирает для себя человек или которую он принужден исполнять в тот или другой период своей жизни.

Для Сергея Андреевича Рыбакова из рассказа «В тумане» таким препятствием становится то распространенное заблуждение, что о внутреннем облике человека можно составить представление, основываясь лишь на высказываемых им идеях и убеждениях, без учета (который, очевидно, и невозможен) тех подспудных и ни на минуту непрекращающихся процессов, которые совершаются где-то у порога его сознания. Поясняя тщетность попыток Сергея Андреевича достучаться в душу сына-подростка, Андреев пишет: «Он знал все мысли Павла, его взгляды, его слагающиеся убеждения и думал, что знает всего Павла. И он был очень удивлен и огорчен, когда вдруг оказалось, что Павел — не в этих убеждениях и взглядах, а где-то вне их, в каких-то загадочных настроениях» (А, 1, 335).

Почти в каждом из названных рассказов Л. Андреев воспроизводит особую стилевую атмосферу. В создании се используются повторяющиеся бытовые, портретные и пейзажные подробности и детали, помогающие прояснить интеллектуально-психологическое состояние персонажей. Причем если в произведениях, написанных в традициях реалистической литературы («Петька на даче», «Ангелочек» «Жили-были»), эти повторы употребляются Л. Андреевым сравнительно скупо, то в таких рассказах, как «Ложь», «Молчание», «Стена», «Большой шлем», «В тумане», они встречаются довольно часто. Мы видим, что герою рассказа «Ложь» абсолютно все кажется лживым: не только слова, мысли, чувства, голос и уста женщины, в верности и любви которой он сомневается, но также и «освещенные окна большого дома», «стеклянная дверь» и «звук часов». А в конце рассказа ему представляется:

«Опять оно (слово «ложь», — В. Г.), шипя, выползало из всех углов и обвивалось вокруг моей души, но оно перестало быть маленькой змейкой, а развернулось большой, блестящей и свирепой змеей. И жалила, и душила она меня своими железными кольцами, и когда я начинал кричать от боли, из моего открытого рта выходил тот же отвратительный, свистящий змеиный звук, точно вся грудь моя кишела гадами:

— Ложь!» [175].

Сходную роль выполняет и слово «молчание» в одноименном рассказе. В это «молчание» погружен весь мир, в котором живет о. Игнатий, мир малый, домашний, и мир большой, тот, что находится, за пределами его дома.

Такое варьирование, нагнетание одних и тех же или в чем-то сходных деталей позволяет Андрееву укрупнить масштабы исследуемой проблемы, вывести ее за пределы индивидуальной судьбы данного героя.

Господствующую тональность андреевского произведения, стилевую и смысловую окраску его определяет, как правило, уже первая фраза:

«В тот день, — читаем в рассказе «В тумане», — с самого рассвета на улицах стоял странный, неподвижный туман. Он был легок и прозрачен, он не закрывал предметов, но все, что проходило сквозь него, окрашивалось в тревожный темно-желтый цвет <…> На тяжелом фоне его темные здания казались светло-серыми, а две белые колонны у входа в какой-то сад, опустошенный осенью, были как две желтые свечи над покойником <…>

Печален и страшно тревожен был этот призрачный день, задыхавшийся в желтом тумане» (Д, 1, 313).

Очевидно, что «туман» в данном случае — отнюдь не только деталь пейзажа. Этот образ, взятый в контексте, участвует в воссоздании символического плана рассказа, помогает приобщиться к тревожно-драматическим раздумьям и ощущениям центрального героя, Павла Рыбакова, который, заболев «постыдной» болезнью, чувствует себя отверженным, «прокаженным». Мы видим, что «туманом» покрыты не только улицы, дома и фигуры прохожих, но и, так сказать, душа Павла. Под влиянием всего случившегося с ним он действительно живет как в тумане. Понятно также, что все окружающее видится «в тревожном темно-желтом цвете» не только из-за тумана; дело еще и в специфическом угле зрения, в особенностях восприятия человека, решившегося на самоубийство. И Андреев уже в первом абзаце рассказа стремится соответствующим образом настроить читателя, упоминая «две белые колонны», которые (то ли из-за тумана, то ли потому, что так казалось обреченному на смерть) были похожи «на две желтые свечи над покойником».

Во всех упомянутых произведениях Андреева можно выделить две взаимосвязанные «преграды», стоящие на пути сближения человека с человеком, на пути взаимопонимания их. Первая, как уже отмечалось, обусловлена тем, что каждый живет в своем особом мире мыслей, чувств и подсознательных настроений. Об этом публицистически определенно сказано в рассказе Андреева «Город» (1902): «Каждый <…> человек был отдельный мир, со своими законами и целями, со своей особенной радостью и горем, — и каждый был как призрак, который являлся на миг и, неразгаданный, неузнанный, исчезал. И чем больше было людей, которые не знали друг друга, тем ужаснее становилось одиночество каждого» (А, 1,258).

Исследуя этот «отдельный мир», писатель обнаруживает еще одну «преграду». Он приходит к выводу, что каждый из отдельных миров» диктует свои в высшей степени субъективные законы и принципы познания: представления человека о ближних, о скрытых мотивах их поведения, о том, что можно было бы назвать бытом души, по меньшей мере приблизительны, ибо нередко покоятся на домыслах и произвольных фантазиях.

Показателен с этой точки зрения рассказ «Призраки» (1904). Действие в нем происходит в психиатрической лечебнице. Герои рассказа пациенты этой больницы. Известно, что люди с больной психикой нередко привлекали внимание писателей. И если Гоголь как бы открывает этой темой XIX век, то венчают его Гаршин («Красный цветок»), Чехов («Палата № 6», «Черный монах»), М. Горький («Ошибка»), Ф. Сологуб («Мелкий бес»). Всякий раз при чтении такого рода произведений невольно возникает вопрос: почему сумасшедшие, для чего избирается эта скорбная тема? Сразу можно ответить: не ради болезни как таковой, ее истории и эволюции. Это не дело художника. Писателей интересуют другие аспекты. И прежде всего они размышляют о том, какая тончайшая грань отделяет человека нормального от «с ума сошедшего», как и о том, что определить это и не ошибиться бывает порой не только трудно, но и просто невозможно (всегда возникает вопрос, кто определяет и чем при этом руководствуется). Далее. У страдающих таким недугом есть нечто такое, что порой не мешало бы иметь, как это ни парадоксально, и вполне нормальным людям. Это и особая чувствительность, обостренность чувств, хорошо развитая интуиция и проницательность. И еще — и это, пожалуй, одно из важнейших свойств: необычайной силы сосредоточенность на решении какой-то своей проблемы или необыкновенная преданность идее, в которой соединяются и цель жизни, и высокий смысл ее.

Сумасшедший, человек ненормальный, — это тот, кто способен нарушить и нередко нарушает нормы, обычаи и условности, принятые в обществе, — этические, юридические, эстетические, иными словами, бросает вызов общепринятому порядку, строю жизни, общественному мнению. Проявляется это, как известно, в поведении, поступках, суждениях, в открытом высказывании «крамольных» идей и взглядов.

Понятно, что писателю не может не быть интересен такой человеческий материал, характер, что называется, на изломе, человек, изобличающий других и саморазоблачающийся, человек, позволяющий себе говорить правду, которую не принято или не нужно сообщать вслух, прилюдно, или высказывать какие-то глубоко затаенные, задушевные мысли, чувства, мечты.

Надо ли объяснять, что у нормального, обычного человека все это находится под спудом, за семью печатями; здесь же стихия болезни сметает все препоны, высвобождает энергию, бесстрашие — и тайное делает явным.

Да, писателю интересно это совершенно особое состояние, в котором острота мысли сочетается с разгулом фантазии, а накал страстей граничит с вдохновением, когда человеку так явственно представляется, что ему вполне по силам решать какие-то сверхмасштабные глобальные проблемы, быть изощренно тонким и всепонимающим. И еще: мир и люди в эти мгновения жизни видятся подчас в каком-то совсем особом свете — лучше, красивее, интереснее, а потому возникает обостренное желание жить, любить, творить, находить прелесть и очарование в самом процессе жизни, а не только в свершениях и достигнутых результатах.

Само собой разумеется, что все сказанное имеет отношение к героям литературы, к персонажам, порожденным творческой фантазией художника, для которого они и их болезнь — всего лишь особый художественный прием, принцип изображения, позволяющий вести речь о возможностях и пределах человека, о глубинах и тайнах его психологии, его жизни, в которой удивительным образом перемежаются комедия и трагедия, веселое и печальное, претенциозное и жалкое.

В рассказе «Призраки» два персонажа заметно больше других выдвинуты вперед и резко противопоставлены по типу своего отношения к действительности. Один из них Егор Тимофеевич Померанцев, столоначальник губернского присутствия. Он человек активный, деятельный, умеющий приспособиться к любым обстоятельствам, по натуре доброжелательный, всё и вся приемлющий и во всем умеющий найти нечто положительное, даже в сумасшедшем доме, где он устроился так, что его комната «приняла совсем уютный, даже праздничный вид» [176]. Другой персонаж, он без имени, являет собой человека нервно возбужденного и постоянно желающего передать свое беспокойство всем и каждому: где бы он ни находился, он отыскивал упертую или только притворенную дверь и начинал стучать в нее; если дверь открывали, он находил другую запертую дверь и начинал стучать снова. «И стучал дни и ночи, коченея от усталости. Вероятно, силою своей безумной мечты он научился стучать и в то время, когда спал — иначе он умер бы от бессонницы; но спящим его не видели, и стук никогда не прерывался» (С. 75).

Интересно толкование этих персонажей, данное Л. Андреевым в беседе с М. Горьким: «Безумный, который стучит, это — я, а деятельный Егор — ты. Тебе действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе романтиков, идеализаторов разума, оторванных мечтой своей от жизни» [177].

Известно, что этих писателей связывала «дружба—вражда», что не было, по словам Горького, ни одного вопроса, на который они смотрели бы одинаково, что полемика, которую они постоянно вели, касалась подчас вещей принципиально важных для определения позиции и своеобразия художника.

Нередко центральным в этом споре был вопрос о человеке, возможностях и границах познания его, все, связанное с отношением человека к миру, другим людям и самому себе. И с этой точки зрения Егор Тимофеевич, за которым просматривалась фигура хорошо знакомого Андрееву Горького, как художественный образ содержал материал для обобщений и размышлений.

Егор Тимофеевич вполне благожелательно относится к людям, он готов прийти на помощь или просто дать добрый совет. Однако в глубине души у него коренится убеждение, что он не чета им всем, и не случайно довольно скоро среди больных он занял «вполне определенное положение покровителя. Ему грезилось, что он представляет собою что-то высокое, но вполне точного представления не было, потому он постоянно менялся: то чувствовал себя графом Альмавива, то советником губернского правления, то святым, чудотворцем и благодетелем людей. Но чувство страшной силы, безграничного могущества и благородства никогда не покидало его и делало его в отношениях к людям очень сострадательным и лишь в редких случае заносчивым и суровым» (С. 77).

Итак, сострадательность Егора Тимофеевича — от сознания его «безграничного могущества», он готов любить всех людей и никого в отдельности, он слишком сосредоточен на своем «могуществе», чтобы полюбить кого-то из ближних своих. Он так сосредоточен на своем величии, что абсолютно все представляется ему жалким и маленьким как, например, тыква, которая напоминала ему земной шар. И главное — всюду и во всем, о ком бы он ни думал и чем бы ни занимался, он помнит и видит только самого себя. Так, на обложке к каталогу своей картинной галереи Егор Тимофеевич «прежде всего нарисовал себя в могущественном виде, как собственника галереи, и так увлекся этим, что на всех страницах тетради повторил тот же рисунок. Потом попросил у доктора самый большой лист бумаги и во всю его величину нарисовал себя, сверху вдохновенно, без размышлений, сделал надпись: „Многоуважаемый Георгий-победоносец"» (С. 90).

С годами Л. Андреева все больше стал раздражать в М. Горьком его «указующий перст: держи к бодрости», его так называемый «оптимизм», в котором Андрееву виделась не столько уверенность в своих силах, сколько самоуверенность человека, нашедшего истину, который все менее стал считаться с мнениями и точками зрения других людей, все больше отдаляется от них. Горький, писал он, «как хорошая книга с заранее определенным содержанием или картинная галерея. За сверх-или поверх-человеческим просто человеческое от него ускользает, он его не видит, не чувствует, не знает. От этого при всем своем уме, благородстве, чистоте душевной он иногда бывает ниже человека — и как раз в те минуты, когда думает, что выше» [178].

Это из письма В. Вересаеву. Нечто близкое находим и в письме к другим корреспондентам: «Скапрился Горький окончательно (…) учительствует сухо и беспрерывно и, учительствуя, имеет вид даже страшный: человека как бы спящего или погруженного в транс… Строго осуждает любовь, ревность, Россию, пессимизм») [179].

Суть дела здесь отнюдь не в полемике с М. Горьким как таковым. Следует говорить об особой позиции каждого из них: человеческой, писательской, философской. Весьма наглядно проявилось это в отношении к Шопенгауэру, к которому Горький в целом остался равнодушным и к которому Андреев с юности питал глубокие чувства, а в пору написания рассказа «Призраки» перечитывал. Как раз в это время, он писал Горькому: «Читал ты „Мир как воля и представление?” Весь я сейчас под властью этой великолепнейшей книги — такой умной, такой красивой и стройной. В ней нет ничего мистического, неясного, подмаргивающего, крепкая, сильная, смелая, человеческая мысль работает открыто и честно, как в лаборатории. И вовсе не пессимист Шопенгауэр: только трусливое мещанство, желающее быть обманутым могло признать его таковым. Он отрицает возможность счастья, удовлетворения, покоя <…>» [180].

Это, пожалуй, главное, что существенным образом отличало их позиции: одному, М. Горькому, было «присуще чувство уверенности», он верил, что «на Земле мы могли бы устроиться очень удобно, весело и празднично, если б научились более внимательно относиться друг к другу и поняли, что самое удивительное, самое величественное в мире — Человек» [181]. А другой, Л. Андреев, понимал, что все человечестве надежды на счастье призрачны и несостоятельны: ведь Земля — часть вселенной, а в ней всегда неблагополучно. По словам астронома Герновского из пьесы «К звездам», «в мире каждую секунду умирает по человеку, а во всей вселенной, вероятно, каждую секунду рушится целый мир» [182].

По природе своей и характеру Андреев и мечтать не мог о том, чтобы устроиться «удобно, весело и празднично», ибо, как он говорил о себе, «нет предела моим желаниям, и быть Толстым для меня мало, и даже Богом для меня быть мало — потому что, ставши Богом, я начну завидовать черту». И далее, явно имея в виду оптимизм жизнеустройства по Горькому, продолжал: «Живу я сейчас мило, благородно, трезвенно, сыто, почетно… и мысли у меня благородные — все о свободе и любви, и желания у меня чистые… — а минутами до остервенения жаль бывает того времени, когда и одиночество, и голод и вражда, и пустыня, и черные провалы пьянства, и сатанинская гордость под плевками, и гордые великолепные надежды на престоле отчаяния» [183].

Да, Андреев был один из самых душевно неустроенных, неблагополучных писателей, из тех, кто предпочтение отдавал постановке вопросов, а не решению их, отрицанию и разрушению, а не созиданию. В письме к В. Вересаеву он спрашивал: «До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное “нет" — сменится

ли оно хоть каким-нибудь „да”! И правда ли, что „бунтом жить нельзя"?.. Смысл, смысл жизни — где он? Бога я не прийму… Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно, — но конец где? Стремление ради стремления — так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, всякий ответ ложь. Остается бунтовать — пока бунтуется…» [184].

Из сказанного очевидно, что имел в виду Андреев, когда говорил Горькому: «Безумный, который стучит, это — я, а деятельный Егор — ты». Особенно напрасной и бесцельной тратой писательских и человеческих сил представлялось Горькому напряженное внимание Андреева к проблеме смерти. Андреев соглашался с тем, что заглянуть по ту сторону он, конечно, не сможет, а, следовательно, и сказать нечто поразительно новое не сумеет, но и делать вид, что этой проблемы не существует, он тоже не мог. В одну из встреч, когда они спорили и Горький вновь и вновь пытался убедить своего собеседника не ходить «по той тропинке, которая повисла (…) над пропастью, куда, заглядывая, зрение разума угасает», Андреев «торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил: „Это, брат, трусость — закрыть книгу, не дочитав ее до конца!"» [185].

По словам Шопенгауэра, влияние которого весьма заметно в творчестве Андреева вообще и в рассказе «Призраки» в особенности, «от ночи бессознательности пробудившись к жизни, воля видит себя индивидуумом в каком-то бесконечном мире, среди бесчисленных индивидуумов, которые все к чему-то стремятся, страдают, блуждают (…) Нет в мире такого удовлетворения, которое могло бы утишить ее порывы (…) заполнить бездонную пропасть ее сердца (…) Все в жизни говорит нам, что человеку суждено познать в земном счастии нечто обманчивое, простую иллюзию» [186].

«Безумный, который стучит» и «деятельный Егор», как и, пожалуй, Горький с Андреевым, слушали друг друга и явно не слышали. У каждого из них было свое представление о себе и мире, свой угол зрения и соответствующие оценка и отношение ко всему, с кем и с чем приходится иметь дело. Безумная идея, овладевшая «стучащим», сделала его абсолютно равнодушным ко всему на свете: он забыл, что есть небо, не видит сад, больницу и больных. А вот Егор Тимофеевич вполне включен в окружающую жизнь, более чем активно участвует в ней, но видит и воспринимает ее с позиции своих представлений человека «могущественного», Благодетеля и святого, он убежден, что все должны уважать его и любить; в частности, Егор Тимофеевич не сомневается, что в него влюблена фельдшерица Мария Астафьевна и он, «хотя сам не мог отвечать на любовь, высоко ценил ее расположение и усиленно старался не скомпрометировать ее какой-нибудь неосторожностью. В его представлении она была героиней долга, бросившей аристократическую семью, чтобы ухаживать за больными, – у фельдшерицы семьи не было, она была из покидышей, светлой личностью и красавицей… И держался он с нею особенно, кланялся очень низко, водил ее под руку к столу и посылал летом цветы, но наедине оставаться с нею избегал, из опасения поставить ее в неловкое положение» (С. 81 —82).

Глубоко заблуждался Егор Тимофеевич не только в части семейного положения Марии Астафьевны, но и в том, что она любила его: он для нее обычный пациент, а влюблена она была, сильно и безответно, в доктора больницы Шевырева. Однако переубедить Егора Тимофеевича не смогли бы никакие факты и доводы, он не только верит в свою «правду», но и соответствующим образом выстраивает свое поведение и поступки.

К центральным персонажам рассказа «Призраки» следует отнести и Петрова, у которого также свои представления о мире и суждения о нем, своя навязчивая идея, своего рода призма, дающая окраску всем его мыслям, чувствам и восприятиям. Петров, как и тот больной, что стучит, всегда держался в стороне от других, «так как боялся внезапного нападения, и летом держал в кармане камень, а зимою – кусок льда (…) У него были враги, которые поклялись погубить его. Они печатали о нем в газетах (…) гонялись за ним по всему городу на пыхтящих автомобилях и по ночам подстерегали его за всеми дверьми (…) Они подкупили братьев Петрова и мать его, старушку, и та ежедневно отравляла его пищу, так что он чуть не умер с голоду» (С. 78, 83).

Вполне понятно, что Петров никому не верит, ко всем и всему относится с подозрением и отзывы о людях всегда у него негативны, а то и враждебны. Доктора Шевырева, человека доброго, благородного и своего рода подвижника, если иметь в виду его отношение к больным и больнице, Петров называет эгоистом, пьяницей и развратником и убежден, что лечебницу тот устроил «только для того, чтобы обирать дураков» (С. 83). Весьма невысокого мнения он и о фельдшерице. Если Егор Тимофеевич считал ее «героиней долга», «светлой личностью и красавицей», то Петров уверял, что, «как все женщины, она развратна, лжива, не способна к истинной любви». По его словам, у нее «был от сторожа ребенок, и она убила его, удушила подушкою и ночью закопала в лесу». Разумеется, ничего подобного Мария Астафьевна не совершала, но Петров, как и Егор Тимофеевич, крепко держится за свою «правду» и стремится отстаивать ее, в частности, он готов показать то место, где зарыт этот «задушенный» ребенок…

У Анфисы Андреевны, «пожилой сорокалетней девушки» своя идея, которая подчинила ее и стала для нее единственной реальностью. В пору ее нормальной жизни, когда она служила экономкой у своей дальней родственницы, ей пришлось спать на детской кровати, на которой она не могла вытянуть ноги. «И когда она сошла с ума, ей стало казаться, что ноги согнулись у нее навсегда и она не может на них ходить. И постоянно ее мучила мысль, что после смерти ей купят очень короткий гроб, в котором нельзя будет протянуть ног» (С. 77—78).

Понятно, что у нее лишь одна тема для общения, и собеседником ее может быть только доктор Шевырев, которому она, впрочем, как и Петров, не доверяет, да еще — Егор Тимофеевич. Ему она сообщает, имея в виду доктора: «Они на то и поставлены, чтобы говорить нам неправду. А вы — дело другое, вы свой человек. Да и дело-то в пустяках: длинный гроб будет стоить на три рубля дороже короткого… Главное, чтобы кто-нибудь позаботился. Вы обещаете?» (С. 78).

Итак, каждый из названных трех персонажей слишком сильно увлечен своей идеей, чтобы слушать и слышать кого бы то ни было чтобы принимать деятельное участие в жизни лечебницы. А жизнь здесь идет, на взгляд не очень внимательный, весьма близкая к нормальной: «Зимою больные сами устраивали каток, катались на коньках и на лыжах, а весною и летом занимались огородом и цветами и были похожи на самых обыкновенных здоровых людей» (С. 77) В отличие от этих троих они много и охотно говорят и общаются друг с другом, но это общение также не способно сблизить их, установить взаимопонимание. И причина здесь та же: «Больные охотно и много разговаривали, но после первых же слов переставали слушать друг друга и говорили только свое. И от этого беседа их никогда не утрачивала жгучего интереса. И каждый день то возле одного, то возле другого сидел доктор Шевырев и внимательно слушал, и казалось, что сам он много говорит, но на самом деле он постоянно молчал» (С. 79).

Доктор Шевырев во многом фигура интересная, сложная и загадочная. В нем каким-то удивительным образом сочетаются внимание к людям и равнодушие к ним. Да, он очень внимательно выслушивает каждого, кто обращается к нему, больной или здоровый, но выслушивает как человек, которому все заранее известно и который не сомневается, что ничем новым он не обогатится в данной беседе. Он хорошо усвоил одну человеческую особенность: каждый желает быть выслушан, но гораздо меньше хотел бы слушать другого. Не случайно и в больнице, и в загородном ресторане, где Шевырев проводит все ночи его собеседникам постоянно кажется, что он много говорит, хотя «на самом деле он постоянно молчал».

Все, даже такие, как Петров, относятся к нему с уважением, многие не скрывают своей симпатии к нему — он желанный собеседник за каждым столом в ресторане, где его нередко просят быть организатором и распорядителем веселья. И в то же время доктор очень одинокий человек и это хорошо чувствует безответно любящая его фельдшерица Мария Астафьевна.

Его одиночество, как представляется, связано с его жизненной позицией, обусловлено ею. Мы видим, что все персонажи, каждый из которых имеет свои взгляд на вещи, свою идею, находятся в состоянии непрестанного спора со всеми окружающими. В этом бесконечном выяснении отношений каждый из них стремится доказать, что только его правда истинная, что только она имеет право на жизнь, что только она согласуется с подлинной реальностью. Шевырев же никому своей правды не навязывает, он только выслушивает и своим молчанием как бы говорит, что нет и быть не может одинаковой для всех реальности, что каждый как бы сам создает свою версию реальности, и именно тем, как он видит, понимает и воспринимает действительность. Так, Шевырев не пытался разубедить Егора Тимофеевича, когда тот довольно подробно рассказывал ему о своих встречах со святыми и о том, какие у них «прекрасные и благородные лица», или когда «болтал что-то об осени в Крыму, где он никогда не был, об охоте с гончими собаками, которых он никогда не видел» (С. 81, 93). Не пытается развеять он и тревожные сомнения Петрова, связанные с подозрениями, что все, даже мать, желают его смерти. Напротив, доктор соглашается с ними: благодушно, по-детски настроенному Егору Тимофеевичу он говорит, что тот «счастливейший человек», а Петрову — что он «несчастнейший». И, кстати, оба они были рады, что нашелся человек, который признал их правду, во всяком случае, Петров отметил про себя: «Очень приятно хоть раз услышать слово правды и сочувствия» (С. 83).

Нетрудно, конечно, возразить, заметив, что доктор и не должен, и не только в силу своей профессии, вступать в спор со своими пациентами. Но точно так же ведет себя он и за стенами лечебницы, в ресторане, где перебывал весь город. Он никогда «не старался запомнить ни лиц, ни фамилий своих друзей и не замечал, когда одни исчезали и являлись другие. Он молчал, улыбался, когда к нему обращались, пил свое шампанское, а они кричали, плясали вместе с цыганами, хвастались и жаловались, плакали и смеялись» (С. 88).

Это сопоставление жизни лечебницы с ресторанной невольно наводит на мысль, к которой не мог не прийти доктор Шевырев, что совсем непросто провести четкую грань между людьми нормальными и теми, кто находится близко к этой грани, а то и перешагнул ее. Во всяком случае, Шевырев, которому писатель многое передоверил из своей позиции, никак не склонен считать вполне нормальными тех людей, которые полагают, что реальность как таковая — одна для всех, а также тех, кто, подобно Егору Тимофеевичу Померанцеву, убежден, что благополучие и счастье вполне реальны и достижимы, если даже ты живешь в сумасшедшем доме, жизнь в котором так живо напоминает жизнь нормальную в нормальном обществе, так рельефно и причудливо с нею перекликается.

Живущие рядом, в одном реальном пространстве, Померанцев и Петров никогда не смогут понять друг друга, ибо очень уж рознятся их представления о действительности. По словам же Шопенгауэра «мир, в котором живет каждый из нас, прежде всего зависит от того как мы его представляем, — он принимает различный вид, смотря по индивидуальным особенностям психики» [187]. С этим же связано, по мысли философа, и человеческое счастье: «Счастливыми или несчастными делает нас не то, каковы вещи в объективной действительности, а то, какими они являются нам в нашем представлении» [188].

Абсолютно все, что окружает Петрова, — от самых близких людей, в которых он подозревает врагов, до осеннего «холодного неба с бледно-серыми облаками» — вызывает в душе его острые приступы тоски. И своеобразным контрастом этим чувствам и настроениям выступают поведение и поступки Егора Тимофеевича. «Петров лег на постель, и тоска, как живая, легла ему на грудь, впилась в сердце и замерла (…) Со стороны катка приносился сквозь двойные рамы беспечный хохот. Это Егор Тимофеевич пускал в луже кораблики на парусах и гоготал от удовольствия» (С. 84).

Однако есть что-то, связанное с общим неблагополучием в жизни человека, что способно заронить грусть в сердце даже такого неисправимого оптимиста, как Егор Тимофеевич. Так, сначала он забегал в комнату, где лежал умерший Петров, чтобы «полюбоваться на него» и «чувствовал себя таким же важным и интересным, как сам покойник» (С. 95), а спустя некоторое время спрашивал у Николая Чудотворца, посетившего его, «отчего вот тут, в груди, под сердцем, иногда так тяжело, так тяжело», на что тот ответил: «Нельзя же в сумасшедшем доме и не поскучать порою» (С. 98).

В своем рассказе, получившем название «Призраки», Андреев стремился показать, как много в жизни человека неясного, непонятного, призрачного, иллюзорного. Все это порождает неразбериху в отношениях, непонимание, отчужденность и одиночество. Мы видим, что не слышат и не понимают друг друга не только пациенты лечебницы, совсем не чувствует к себе особого отношения Марии Астафьевны доктор Шевырев, хотя она почти открыто заявляет о своей большом любви к нему. А эта любовь, чувство само по себе прекрасное, пробуждает в ее душе несвойственный ей эгоизм, нечуткость. Она совсем не думает и не помнит об умершем Петрове, гроб с телом которого стоит в комнате, хотя не только человеческий, но и профессиональный долг требовали того. Она вся власти счастливого настроения, вызванного тем, что доктор Шевырев, в связи со смертью Петрова, не поехал, как обычно, в ресторан «Вавилон».

Нет простого человеческого понимания даже у близких родственников Петрова. Понятно, когда душевнобольному Петрову грезилось, его мать в стане врагов, но она не встречает сострадания и у старшего сына, известного писателя: он с раздражением слушает ее горестные излияния по поводу болезни и смерти младшенького. Нет в его душе столь естественного горя по поводу смерти брата, он все продолжает спорить с ним и далек от понимания, что же так сильно беспокоило и мучило того и довело до смертельной болезни.

Иными словами, все живут как-то вразброд, каждый со своей проблемой, идеей или страстью, со своей фантазией или иллюзией. За всем этим просматривается стремление человека преодолеть тяготы и неприятности жизни, обрести покой и счастье, но в результате — разбитые мечты, разочарования и трагедии. Как писал С. Л. Франк: «Все наши страсти и сильнейшие влечения обманчиво выдают себя я что-то абсолютно важное и драгоценное для нас, сулят нам радость и успокоение, если мы добьемся их удовлетворения, и все потом (…) обнаруживают свою иллюзорность, ложность своего притязания исчерпать собою (…) через свое удовлетворение полноту и прочность нашего бытия. Отсюда неизбежное для всех людей меланхолическое, втайне глубоко и безысходно трагическое сознание… сознание обманутых надежд»[189].

Мы видим, что пациентами лечебницы нередко становятся люди, которые слишком увлеклись поисками счастья, борьбой со злом или стремлением воплотить в жизнь какую-нибудь свою идею или мечту и незаметно для себя перешли допустимую грань. И доктор Шевырев, посещающий ночами ресторан «Вавилон», нередко провидит здесь своих возможных пациентов. Грань эта почти невидимая и неуловимая, как и все в этой жизни: время проходит, и уже никто не докажет, да и сам ты не в силах с определенностью сказать было ли это в действительности или только пригрезилось. Так было с Петровым, которого доктор встречал когда-то в ресторане. «Тогда у него была красивая подстриженная бородка; он смеялся, лил зачем-то вино в цветы и ухаживал за красивой цыганкой. И цыганки той нет. Она заболела… и куда-то исчезла. А впрочем, быть может, никогда такой цыганки и не было, и доктор смешал с нею других — кто знает» (С. 89).

Эти вопросы «кто знает», «было или не было», а лучше сказать, настроение неопределенности, в котором всегда присутствуют элементы грусти, заложены в содержании рассказа и определяют его тональность. Человек озабочен этой неопределенностью, она его непрестанно мучает, он хочет знать границы подлинной реальности, он желает знать наверняка, что его правда, в том числе мыслей и чувств, — правда истинная, настоящая, что в жизни и других людях он не обманулся и что есть надежда, что проживет он свою жизнь не напрасно. Однако жизнь в будничных ее проявлениях вновь и вновь разочаровывает человека, он начинает понимать, что горести и огорчения ему даны навсегда, ибо сопутствуют они ему в обоих случаях — и когда мечта оказывается недостижимой, и когда ее удается воплотить.

В этом смысле ключевой для всего рассказа следует признать сцену в ресторане, где доктор Шевырев вместе с другими посетителями слушает, как «смуглая красивая девушка поет: «Я не вправе любить и забыть не могу, И терзаюсь душой я на каждом шагу. Быть с тобою нельзя, а расстаться нет сил, — Без тебя же весь мир безнадежно уныл»… И так просто пела она… как будто рассказывала одну только правду, и все верили, что это правда. И грустно становилось, просыпалась грустная любовь к кому-то призрачному и прекрасному, и вспоминался кто-то, кого не было никогда. И все, любившие и не любившие, вздыхали и жадно глотали вино. И, глотая, чувствовали внезапно, что та прежняя трезвая жизнь была обманом и ложью, а настоящее здесь, в этих опущенных милых ресницах, в этом пожаре мыслей и чувств, в этом бокале, который хрустнул в чьих-то руках, и полилось на скатерть, как кровь, красное вино» (С. 88).

Да, все в жизни призрачно и неопределенно, реально и — нере­ально, неясно и приблизительно. К примеру, та же лечебница. Она стоит на опушке леса и снаружи похожа на обычную дачу, и многие люди, проходившие и проезжавшие мимо, давно привыкли к глухому забору и забыли про этот дом. И получается, что его как будто бы и нет. Легко доказать, что Егор Тимофеевич не встречался с Николаем Угодником и никуда с ним не летал. Но это вполне реальный для него мир, он в нем и для него живет, и все его мысли и чувства связаны с этим миром прежде всего. Вынести верное суждение в подобных случаях весьма сложно, ибо невольно возникает вопрос, кто и в каком душевном состоянии смотрит и что видит. Так, из трех смотревших на вечерний закат (доктор, Егор Тимофеевич и Петров) только Петров почувствовал печаль и одиночество и заметил нечто недоброе в том, в летевшей стае галок четыре галки стали преследовать одну… Своеобразным эпиграфом к рассказу можно было бы поставить описание огромного итальянского окна в квартире доктора Шевырева, окна, составленного из разноцветных стекол. Художественный подтекст очевиден и снова как бы отсылает нас к столь любимому Андреевым Шопенгауэру, к его мыслям о том, что «всякий замкнут в своем сознании, как в своей коже», что «все, что для человека существует и случается, непосредственно существует все-таки лишь в его сознании», и природа этого сознания «играет большую роль, чем те образы, которые в нем возникают» [190].

В отсутствие доктора Мария Астафьевна «подолгу просиживала в этой комнате, рассматривая сквозь стекла знакомый и странно нео­быкновенный вид. Видны были небо, забор, шоссе, большая луговина и лес — и только. Но от стекол, то красных, то желтых, то синих, голу­бых и зеленых, все это странно менялось и, если смотреть так: быстро переходя через все стекла, — походило на очень странную музыку. А если долго смотреть через одно какое-нибудь стекло, то менялось настроение. Особенно противно было желтое: как бы хорош и ярок ни был день, оно делало его мрачным, призрачным, зловещим, угрожающим какою-то бедою, намекающим на какое-то страшное преступление. И становилось тоскливо, и не верилось, что доктор Шевырев сделает ее своею женою. Если бы не это стекло, она давно объяснилась бы с ним; и каждый раз Мария Астафьевна давала клятву не смотреть в окно, и каждый раз смотрела, пугаясь, тоскуя, не узнавая привычного, странно изменившегося вида» (С. 85). К подобному выводу, скорее всего, и подводит рассказ «Призраки»: у каждого какое-то свое цветное стеклышко, через которое он и смотрит на все окружающее. У одного оно светло-голубого оттенка, и он, вроде Егора Тимофеевича или М. Горького, вполне благополучно и даже уютно может устроиться и в сумасшедшем доме, другой, как это было с «вечно стучащим», Петровым или Леонидом Андреевым, всегда и ни при каких обстоятельствах не сможет уйти от тревоги, беспокойства и тоски. Поэтому все так неуловимо, призрачно и странно в этом мире, где каждый так одинок с только ему известной правдой и очень надеется быть выслушан до того, как призовет его Всевышний.

С исключительной сосредоточенностью и последовательное Андреев от рассказа к рассказу анализирует все новые и новые аспекты проблемы человеческого отчуждения. В одних рассказах в центре его раздумий мироощущение человека «нормально» равнодушного: душа его наглухо закрыта, как в свою очередь и для нее закрыты все впечатления бытия. В других — он размышляет о своеобразном «обмане зрения», о той вечной иллюзии «всезнайства», с которой живет и умирает человек, не догадываясь о своем во всех отношениях чудовищном невежестве. В третьих — исследует весьма обычное психологическое состояние человека, не имеющего того единственного и столь необходимого ему собеседника, которому он мог и захотел бы рассказать о самом главном в своей жизни.

В рассказе «Большой шлем» всех героев (их четверо — трое мужчин и одна женщина) связывает одно общее «дело», которое они считают и для себя и вообще в мире самым важным, — игра в карты «Они играли в винт три раза в неделю: по вторникам, четвергам и субботам; воскресенье было очень удобно для игры, но его пришлось оставить на долю всяким случайностям: приходу посторонних, театру, и поэтому оно считалось самым скучным днем в неделе. Впрочем, летом, на даче, они играли и в воскресенье» (А, 1, 91). Но все эти частые встречи и общее «дело», которому они отдают все свои помыслы и чувства, никак не сближают героев. После смерти одного из партнеров, Масленникова, выясняется, что никто из игравших с ним и малейшего понятия не имел ни о нем самом, ни о семье его, ни об адресе.

Уже современные критики и писатели приходили к выводу, что Андреев в этом рассказе ведет речь не только о пошлой жизни по­шлых людей, но и о тех роковых силах, которые жестоко и насмешливо распоряжаются человеческой судьбой: «Бесплодно и напрасно жил человек, всю жизнь лелеявший мечту о том, чтобы сыграть большой шлем. Бесплодно умер он как раз в тот момент, когда его мечта должна была осуществиться и на руках у него оказался большой шлем. И его партнер плакал от жалости к тому, кто никогда уже не мог узнать об осуществлении своей мечты, и от жалости к себе, ко всем, так как то же «страшно и бессмысленно жестокое» будет и с ним, и со всеми» [191].

Об этом же, но более лаконично сказал и М. Горький, который, прочитав «Большой шлем», заметил, что Андреев в своем рассказе стремился «сопоставить жизнь и смерть» [192]. В этом «сопоставлении» нельзя не увидеть перекличку с повестью Толстого «Смерть Ивана Ильича» (герой которой, кстати сказать, весь свой досуг отдавал игре в карты и относился к этому более чем серьезно). Жизнь героев Андреева такая же «обыкновенная» и «ужасная», как и жизнь толстовского персонажа, а смерть для них (во всяком случае для одного из оставшихся в живых) — такое событие, которое заставляет по-новому, более широко и осмысленно взглянуть и на себя, и на все окружающее. Но Андреев и в этом своем рассказе не считает нужным входить в подробности описания личной и деловой биографии своих персонажей. Течение жизни героев и более чем равнодушное отношение их ко всему, что не имело касательства к игре, он стремится передать в одной фразе. Она неоднократно повторяется в произведении и, несомненно, является своеобразным ключом к пониманию общего замысла художника: «Так играли они лето и зиму, весну и осень, целый мир покорно нес тяжелое ярмо бесконечного существования и то краснел от крови, то обливался слезами, оглашая свой путь в пространстве стонами больных, голодных и обиженных» (А, 1, 93).

Тему рока и роковых обстоятельств в судьбе человека Андреев же в первых своих рассказах начал разрабатывать более детально и углубленно, чем его предшественники. В анализируемом «Большом шлеме» — это все то, что связано с «видимыми» проявлениями загадочно-мистической фатальности в жизни-игре героев. Чуткий к новым веяниям в литературе, В. Г. Короленко писал в 1904 г.:

«Уже в некоторых из предыдущих рассказов молодого автора чувствуется легкое веяние мистики: припомните хотя бы превосходный и проникнутый глубоким юмором рассказ „Большой шлем», в котором, однако, в случайной игре карточных комбинаций как бы чувствуется чья-то таинственная сознательность, насмешливая и злая» [193].

Эта «таинственная сознательность», которая управляет «случайной игрой карточных комбинаций», действительно особо подчеркнута в рассказе. Андреев тем самым хочет сказать, что и в жизни человека господствует слепой случай, что его судьба управляется «чьей-то таинственной» волей, с которой нельзя не считаться и логику и нелогичность проявления которой невозможно предвидеть, понять и объяснить.

Несмотря на зловещие знаки «чьей-то таинственной» воли, Масленников упорно стремится к осуществлению своей мечты. И в этом стремлении он бросает, пусть и очень робкий, вызов судьбе, тому роковому сцеплению обстоятельств, которые приведут его к гибели за несколько мгновений до того, как эта мечта стала реальностью. В отличие от толстовского Ивана Ильича Масленников даже не догадывается о своей близкой кончине. В противном случае и он, подобно Ивану Ильичу, возможно, обратился бы к высшей силе, к Нему, с протестующим вопросом: «Зачем Ты все это сделал?».

Именно этот вопрос задает одинокий и гордый Василий Фивейский, герой одноименного рассказа Андреева. Василий Фивейский, «точно проклятый неведомым проклятием», «с юности нес тяжелое бремя печали, болезней и горя» (А, 1, 354) и всю жизнь свою ждал чуда, верил в справедливость и высший разум. Но чуда не произошло, и тогда он восстал против «сурового и загадочного рока», который всю жизнь «тяготел» над ним, восстал против Бога: «Так зачем же я верил? Так зачем же Ты дал мне любовь к людям и жалость, – чтобы посмеяться надо мною? Так зачем же всю жизнь мою Ты держал меня в плену, в рабстве, в оковах? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха!» (А, 1,422).

От рассказа «Жизнь Василия Фивейского» (1903) ведет начало богоборческая тема, трагически напряженные и бескомпромиссные размышления Андреева о смысле и назначении человеческой жизни.

По справедливому замечанию В. Л. Келдыша, «…от Толстого к Андрееву ведет не только тема бездны ужаса и отчаяния у одинокого в многолюдном мире человека, но и рождаемые этим ужасом „богоборческие» настроения. Мысль о „жестокости Бога" переплета у Ивана Ильича с мыслью об „отсутствии Бога". Герой „Записок сумасшедшего" требует ответа у верховного властителя. „Но ответа не было, как будто и не было никого, кто бы мог отвечать". Вот именно такой ужас молчащего Ничто, подчинявшего себе человека, и стра­шил героев Андреева.

Но у толстовских героев „богоборчество" — это преходящий, сравнительно кратковременный момент душевной эволюции <…> Суть же раннего творчества Андреева заключается именно в том, что­бы, так или иначе, «посчитаться», хотя бы и путем только внутреннего противостояния, с порабощающими человека началами. Поэтому тема, которую Толстой лишь наметил, чтобы затем ее опровергнуть, у Андреева широко развертывается, становится порой центральной» [194]. «Есть люди, которые волнуют и тревожат. К таким людям принадлежал Леонид Андреев, — замечает один из мемуаристов. — Его можно было „не любить" или „любить", но равнодушным к нему остатка было нельзя. Беспокойный, мятущийся, он и окружающих заражал нервной тревогой» [195]. Близок к этому мнению и другой автор воспоминаний об Андрееве, Г. Чулков: «С внешней стороны как будто жизнь его сложилась благополучно: много друзей, любящая семья, литературный успех. Но в Андрееве, в самом Андрееве, в его душе не было благополучия. И эта странная тревога, мучительное беспокойство, какой-то бунт, „несогласие со всем" — вот что было в Андреевым и необычным» [196].

Разумеется, и самому Андрееву было хорошо известно это свойство его человеческой и писательской натуры. В одном из писем он подчеркнул: «Моя вся суть в том, что я не принимаю мира, каким мне дали его наставники и учители, а беспокойнейшим образом ставлю ему вопросы, расковыриваю, раскапываю, перевертываю, перелицовываю…» [197].

Это «мучительное беспокойство», «несогласие со всем» отчасти удалось показать М. Горькому в мемуарном очерке «Леонид Андреев». Вспоминая историю их «дружбы-вражды», М. Горький писал: «Леонид Николаевич странно и мучительно резко для себя раскалывался надвое: на одной и той же неделе он мог петь миру — «Осанна!» и провозглашать ему — “Анафема!" <…>

На “Собрании сочинений”, которое Леонид подарил мне в 1915 г., он написал:

“Начиная с курьерского «Бергамота», здесь все писалось и прошло на твоих глазах, Алексей: во многом это — история наших отношений"

Это, к сожалению, верно; к сожалению — потому, что я думаю: для Л. Андреева было бы лучше, если бы он не вводил в свои рассказы историю наших отношений". А он делал это слишком охотно и, торопясь „опровергнуть" мои мнения, портил этим свою обедню. И как будто именно в мою личность он воплотил своего невидимого врага.

После одного из <…> споров он прислал мне корректуру рассказа “Стена”»[198].

Рассказ «Стена» был одним из первых в ряду тех произведений, вторые положили начало непримиримо острой полемике «за» и «против» Андреева. Этот рассказ сконцентрировал в себе многие из тех проблем и тем, которые в той или иной степени привлекали его внимание в предшествующие годы и которые будут его волновать в дальнейшем.

В рассказе действуют безымянные герои, «прокаженные», а также «стена» и «ночь» — вечные враги людей. Люди устали и отчаялись в непрестанной борьбе с этими врагами, которые, как им представляется преграждают путь к новой и лучшей жизни.

«Как к другу, прижимались они к стене и просили у нее защиты, а она всегда была наш враг, всегда. И ночь возмущалась нашим мало­душием и трусостью, и начинала грозно хохотать <…> Гулко вторила мрачно развеселившаяся стена, шаловливо роняла на нас камни, а они дробили наши головы и расплющивали тела. Так веселились они, эти великаны <…> а мы лежали ниц <…> Тогда все мы молили:

— Убей нас!

Но, умирая каждую секунду, мы были бессмертны, как боги» [199].

Напоминая, как шло критическое осмысление наиболее спорных произведений Андреева 1901 —1902 гг. («Мысль», «Бездна», «В тумане»), современный нам исследователь подчеркивает: «Наиболее “загадочным" оказался рассказ „Стена". Словесные бои вокруг него сводились прежде всего к попыткам определить реальный жизненный смысл, вложенный в зловещие символические образы этого странного произведения. Для радикальной интеллигенции не было сомнения в том, что рассказ направлен против существующего строя, „стеной” стоящего на пути человечества к свободному развитию.

К сожалению, в рассказе „Стена" конкретно-исторические обстоятельства получают слишком отвлеченное и даже мистическое истолкование, предстают в виде непознаваемой и неодолимой роковой силы, властвующей над людьми. Писатель, по-видимому, хочет сказать, что сегодня «стена» существует, но есть уже люди, не желающие мириться с ней, пытающиеся преодолеть ее. Однако беспомощные в своем одиночестве, они терпят поражение. Их мечта — „может быть, хоть один увидит ту новую прекрасную жизнь, которая за стеной", — оставляет равнодушной уродливую массу прокаженных, бездумно веселящихся у подножия зловещей стены. Поэтому при всей субъективно гуманистической направленности и эмоциональной напряженности рассказа выводы были фаталистически безнадежными. К тому же и человеческая личность в этом рассказе выглядит уж слишком бессильной, жалкой, по-декадентски деформированной» [200].

Автор цитируемого высказывания допускает весьма распространенную, и не только в литературе об Андрееве, ошибку. Он не учитывает жанровую природу рассказа, специфику и возможности данного жанра. Очевидно, что «Стена» — рассказ-аллегория, в котором особая роль отводится образам-маскам и деталям сказочно-фантастического пейзажа. Иными словами, произведение такого типа и не могло претендовать на изображение «конкретно-исторических обстоятельств».

С другой стороны, естественно и то, что эти обстоятельства в рассказе «получают слишком отвлеченное и даже мистическое истолкование». Если согласиться с исследователем, подобный упрек можно было бы отнести и к творческой практике многих других писателей, в частности М. Горького: в его легендарно-фантастических вещах действуют неизвестно где и когда обитавшие люди, среди которых есть и вполне «мистические» фигуры, например Ларра – сын женщины и орла и т. д.

Думается, что изображенная автором «стена» — образ собирательный, понятие многомерное: «расшифровка» его никак не может быть сведена к одному-двум и даже трем и более значениям. Есть в этом произведении, несомненно, и «реальный жизненный смысл», а точнее сказать политический, — полемическая направленность рассказа «против существующего строя, „стеной" стоящего на пути человечества к свободному развитию». Это довольно отчетливо почувствовали некоторые современные критики.

Но по-своему правы были и те из них, которые не считали возможным видеть в андреевском произведении только этот смысл. «Некоторые объясняли этот рассказ с чисто „политической" точки зрения, — писал Р. В. Иванов-Разумник, — считая эту „стену" олицетворением русского политического строя и чуть ли не режима Плеве <…> Нечего и говорить, насколько неудачно подобное „объяснение" <…> Для каждого должно быть ясно, что „стена" — это судьба, рок <…> И право же, слишком много чести не только режиму Плеве, но и всему русскому абсолютизму XIX века сравнивать его с вечной, неизменной, фатальной силой, какою представляется Л. Андрееву „стена"» [201].

«Рок», «судьба», «фатальные силы» — все это действительно выходит на первый план в творчестве Андреева. С такой точки зрения необходимо рассматривать и рассказ «Стена». Обращение к указанным проблемам происходило не только в связи с его, Андреева, человеческими и писательскими настроениями и пристрастиями. Таково было веяние времени. Интерес к этим темам если и не впервые возникает, то заметно обостряется с появлением последних произведений Тургенева, повестей и рассказов Толстого 1880—1900-х годов. А на грани веков они становятся актуальными для многих поэтов и прозаиков — как реалистов, так и символистов. Достаточно сказать, что к решению их обращаются М. Горький и Бунин, Вересаев и Куприн, Бальмонт и Сологуб, Брюсов и Блок.

Каковы же конкретно те «фатальные силы», которые, по мнению Андреева, образуют непроходимую «стену» на пути человечества к лучшей жизни?

Весьма характерно в этом отношении признание В. В. Вересаева. Вспоминая о времени довольно близкого своего знакомства с Андреевым (1900-е годы). Вересаев задумывается над тем, что было «общего» у них, во всем таких «чудовищно разных» людей (и можно добавить – писателей). И приходит к выводу: «Общее было в то время обоих сильно и глубоко мучившее „чувство зависимости”, – зависимости “души" человека от сил, стоящих выше его, — среды, наследственности, физиологии, возраста; ощущение непрочности всего, к чему приходишь „разумом", „мыслью"» [202]. Многие из этих сил, от которых зависит и душа человеческая, и вся жизнь и судьба — как раз и попытался изобразить в своей «Стене» Андрее».

Поясняя замысел рассказа, он писал одному из своих корреспондентов «Стена — это все то, что стоит на пути к новой, совершу и счастливой жизни. Это, как у нас в России и почти везде на Западе политический и социальный гнет; это несовершенство человеческой природы с ее болезнями, животными инстинктами, злобою, жадностью и пр.; это вопросы о цели и смысле бытия, о Боге, о жизни и смерти — „проклятые вопросы"» [203]. Зависимость от среды рассматривается писателем прежде всего под углом зрения неравноправного положения людей в обществе. Причем его интересуют в этом случае не социальные причины неравноправия, а та нравственно-психологическая атмосфера, в которой оно существует. Автор намеренно подчеркивает: все собравшиеся у подножия стены находятся в одинаково тяжелых условиях, у всех у них нет никакой надежды преодолеть ее, все они обречены, все они «прокаженные». Но, несмотря на все это, у них не возникает потребности объединить свои усилия, потребности в человеческой солидарности, столь понятной и необходимой в их положении, перед лицом общей беды и несправедливость. У них нет сочувствия к «голодному», хотя, возможно, очень скоро каждый из них может умереть с голоду. Они цинично равнодушны к индивидуальным усилиям людей, одни из которых, отчаявшись, пытаются пробить стену «лбом», а другие — «проковырять» в ней хотя бы маленькую дырочку.

Мотив отчуждения, глубочайшего равнодушия к общему делу, величайшей разъединенности людей неоднократно возникает в рассказе и, можно сказать, усиленно нагнетается автором. В результате возникает впечатление своеобразного «пира во время чумы». В то время как одни «прокаженные» стремятся как-то преодолеть стену, другие «бледные и измученные», сходятся и расходятся в «бесконечном танце», третьи с «веселой завистью» смотрят на танцующих, четвертые находят себе «временную подругу», пятые — «некрасивые» и «больные» — женятся, шестые набрасываются на «труп повешенного».

Но не только разъединенность людей, их взаимное равнодушие зависть, корысть, право сильного, озлобление делают «стену» навсегда неприступной и непреодолимой. На пути к лучшей человеческой доле непоколебимо стоят и другие препятствия, устранить которые не властен человек, ибо они из ряда тех, которые Вересаев назвал «физиологическими». К ним относится, в частности, биологическая несовместимость, вражда полов. Именно ее имеет в виду Андреев, когда очень кратко, но выразительно намечает эволюцию в отношениях «его» и «ее»:

«Я обнимал ее, а она смеялась, и зубки у нее были беленькие, беленькие, щечки розовенькие, розовенькие. Это было так приятно!

И нельзя понять, как это случилось, но радостно оскаленные каленные зубы начинали щелкать, поцелуи становились уксусом, и с визгом, в кото ром еще не исчезла радость, мы начинали грызть друг друга и убивать. И она, беленькие зубки, тоже била меня по моей больной слабой голове <…> И это было страшнее, чем гнев самой ночи и бездушный хохот стены. И я, прокаженный, плакал и дрожал от страха, и потихоньку, тайно от всех целовал гнусные ноги стены, и просил ее меня, только меня одного, пропустить в тот мир, где нет безумных, убиваю щих друг друга» [204] .

Преодолеть «стену», по Андрееву, значит также победить таких вечных врагов человека, как болезни, старость и смерть. Ибо пока они существуют, жизнь людей была и всегда будет отравлена ожиданием «визита» этих врагов.

И понятно, почему безмолвствует и, очевидно, долго, если не вечно, будет безмолвствовать «стена» в ответ на «суровые и горькие требования» смертных:

«— Отдай мне мое дитя! — сказала женщина <…> Кроваво-серым пятном выступали на стене мозги того, кого эта женщина называла „мое дитя" <…>

Из безмолвной толпы вышел красивый и суровый старик и стал рядом с женщиной.

—Отдай мне моего сына! — сказал он <…> И вот вышел из толпы еще человек и сказал:

—Отдай мне моего брата! <…> Тогда и я, прокаженный, ощутил в себе силу и смелость, и вышел вперед, и крикнул громко и грозно.

– Убийца! Отдай мне самого меня! А она, — она молчала. Такая живая и подлая <…>

— Так будь же проклята! <…>

— Будь проклята!

И звенящим тысячеголосым стоном повторила вся земля:

– Будь проклята! Проклята! Проклята!» [205] .

Ненависть и «безумная ярость», наполнившие «изболевшиеся сердца», способствовали наконец сплочению:

И <…> мощный поток человеческих тел <…> всей своей силой ударил о стену. И снова отхлынул, и так много, много раз, пока не наступила усталость, и мертвый сон, и тишина» [206] . Но «стена» продолжала стоять несокрушимо.

Рассказ «Стена», написанный в самом начале 1900-х годов в преддверии революции, с одной стороны, очень своевременно указывал на разобщенность людей как на большое зло, способное причинить непоправимый ущерб общему делу, и тем самым, следовательно призызывал к солидарности, а с другой — содержал значительную долю сомнения в успехе борьбы с многоликой «стеной».

Нетрудно увидеть в андреевском рассказе полемику с легендарно-романтическими произведениями М. Горького: и с подвигом во имя людей Данко, и с героической смертью Сокола, и с призывом Буревестника. Вспоминая о «непримиримых» расхождениях с Андреевым во взглядах на человека и перспективы его борьбы за улучшение жизни и обновление мира, М. Горький писал: «Для меня человек всегда победитель, даже и смертельно раненный, умирающий. Прекрасно его стремление к самопознанию и познанию природы, и хотя жизнь его мучительна, — он все более расширяет пределы ее, создавая мыслью своей мудрую науку, чудесное искусство <…> Андрееву человек представлялся духовно нищим; сплетенный из непримиримых противоречий инстинкта и интеллекта, он навсегда лишен возможности достичь какой-либо внутренней гармонии. Все дела его — „суета сует”, тлен и самообман. А главное, он — раб смерти и всю жизнь ходит на цепи её» [207]. М. Горький, конечно, видел и отчетливо понимал, что рассказ «Стена», как и многие другие произведения Андреева, полемически направлен против него, автора «Старухи Изергиль», «Песни о Соколе» и «Песни о Буревестнике». И, тем не менее, «Стена» понравилась ему. И, разумеется, ничего странного и удивительного в этом не было: М. Горький умел уважать и ценить чужой и нередко чуждый ему талант; он никогда не считал, что все писатели должны видеть и изображать мир «по-горьковски». Так, в ответ на недоумение Андреева: «Вот — я знаю, чувствую, ты искренне хвалишь рассказ. Но — я не понимаю, как может он нравиться тебе?» — М. Горький ответил: «Мало ли на свете вещей, которые не нравятся мне, однако это не портит их, как я вижу» [208]. Эта позиция в то же время не мешала М. Горькому, как уже отмечалось, открыто и непримиримо спорить с Андреевым. В декабре 1901 г. он писал Андрееву: «По нынешним дням <…> потребно жизнерадостное, героическое, с романтизмом (в меру) [209]. И в этом же месяце в письме к Е. Чирикову М. Горький сетовал на то, что большой талант Андреева — пока еще «одно голое настроение, которое нужно «прихватить огоньком общественности» [210]. При всем том М. Горький с пониманием относился к своеобразию андреевского дарования. Явно имея в виду некоторые из таких рассказов, как «Стена», «Ложь», «Молчание», «Мысль» (в которых, кстати сказать, господствует «одно голое настроение»), он советует Андрееву продолжить творческие поиски именно в этом направлении: «Пощипли Мысль мещанскую, пощипли их Веру, Надежду, Любовь, Чудо, Правду, Ложь – ты все потрогай! И когда ты увидишь, что все сии устои и быки, на коих строится жизнь теплая, жизнь сытая, жизнь уютная, мещанская, зашатаются, как зубы в челюсти старика, — благо ти будет и — долголетен будеши на земли» [211].

В этом высказывании особенно очевидно то общее, что сближало писателей, в целом таких «чудовищно разных». Тут были, разумеется не только терпимость и уважение к таланту. В той же «Стене» не могли не вызвать сочувствия М. Горького гневные обличения мещанских, инертных и косных, «устоев» и настроений толпы. Уже в первых своих рассказах-легендах М. Горький будет писать не только о героях и подвигах, но и о тех «серых», благополучных и «осторожных» «людишках», которые, будучи не в состоянии оценить эти подвиги, как нельзя лучше умели извлечь из них для себя практическую пользу. Герой «Стены», призывающий к жертвам во имя лучшей жизни, увидел только «спины» — «равнодушные, жирные, усталые» [212]. Такие же «спины» мог бы увидеть и Данко: он «смотрел на тех, ради которых он понес труд, и видел, что они — как звери <…> не было на лицах их благородства, и нельзя было ему ждать пощады от них». И не случайно, конечно, такие люди, после того как Данко привел их в «свободную землю», «не заметили смерти его и не видали, что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце» [213]. Однако при всей несомненности переклички финалов этих произведений улавливается различие основной тональности их звучания. Андреев, можно сказать, не оставляет никакой надежды на возможность, даже весьма отдаленную, изменения жизни человека к лучшему: «Черная ночь выплевывала мокрый песок, как больная, и несокрушимой громадой стояла стена», — таковы заключительные слова рассказа [214]. Горький «убежден, что жертвы, на которые идут герои, оправданны и не бесплодны. Да, люди, которых Данко вывел из леса, скорее всего недостойны смерти героя, они еще не доросли до понимания высокого смысла человеческого подвига. Но со временем придут другие люди. О них-то (а не только о своих соплеменниках) и думает умирающий герой, им-то и оставляет надежду автор «Старухи Изергиль»: «Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, — кинул он радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и – умер» [215].

И в первый, и в последующие периоды своей деятельности М. Горький написал немало произведений, в которых с гневом и сарказмом изобразил «идеалы» и устремления, настроения и психологию мещанина. С этой точки зрения и М. Горький, подобно Андрееву, вполне мог бы назвать многих своих героев «прокаженными», не имеющими ничего общего с образом и подобием человеческим. И – для М. Горького масса людей нередко была только «толпой», сборищем случайных и разных людей, объединенных каким-то одним, как правило, низменным настроением. Как раз к такому изображению, и не только в «Стене», явно тяготел Андреев. Но М. Горький, случалось, пытался предостеречь Андреева, давал понять, что подход в этом случае должен быть дифференцированным: «Дело жизни по нынешним дням все в том, чтоб, с одной стороны, организовать здоровый трудящийся народ — демократию; с другой — чтоб дезорганизовать усталых, сытых, хмурых буржуев. Бодрому человеку только намекни он поймет и улыбнется, и увеличит бодрость свою, больного скукой мещанина — ткни пальцем — и он начнет медленно разрушаться» [216]. Но и это и многие другие предостережения М. Горького не возымели действия на Андреева. У него был совсем иной угол зрения, качественно иное восприятие мира и человека. Не оказали влияния на него в этом смысле и события революции 1905 г. «В общем, все, что я видел, — заметит он в письме к В. В. Вересаеву, — не поколебало устоев моей души, моей мысли; быть может, еще не знаю, сдвинуло их слегка в сторону пессимистическую. Вернее так: человека, отдельного человека, я стал и больше ценить и больше любить (не личность, а именно отдельного человека: Ивана, Петра), — но зато к остальным, к большинству, к громаде испытываю чувство величайшей ненависти, иногда отвращения, от которого жить трудно. Революция тем хороша, что она срывает маски, — и те рожи, что выступили теперь на свет, внушают омерзение. И если много героев, то какое огромное количество холодных и тупых скотов, сколько равнодушного предательства, сколько низости и идиотства <…> Можно подумать, что не от Адама, а от Иуды произошли люди, — с таким изяществом и такою грацией совершают они дело массового, оптового христопродавчества» [217].

Рассказ «Стена», как уже отмечалось, сконцентрировал в себе большинство тех проблем и тем, над которыми постоянно и мучительно размышлял Андреев и которые привлекали внимание многих художников слова на грани веков. Рассказ этот, а точнее сказать философа публицистический этюд, построен по типу полифонического произведения.

Есть в нем главная тема, ее развитие, свой лейтмотив, воссоздать который помогают вновь и вновь повторяющиеся детали пейзажа, детали-символы и образы-маски. К ним относятся «стена» и «ночь», образы «голодного», «танцующего», «повешенного», «дураков» и т. д., а также непрестанно варьируемое восклицание, содержащее просьбу-мольбу уставших от жизни людей: «Убейте нас!», и следующее за ним утверждение «Но, умирая каждую секунду, мы были бессмертны, как боги». За всем этим просматривается центральная для Андреева, и не только в этом рассказе, мысль о смерти человека и бессмертии человечества, — мысль, как он стремится показать, утешительная для личности лишь отчасти и одновременно леденящая душу трагической обреченностью и безысходностью.

Но кроме этой главной темы выдвигается в «Стене» целый ряд опросов, проблем и мотивов, которые не получают в произведении сколь-нибудь последовательного развития и законченного изображения. Они как бы только обозначаются, лишь на какое-то мгновение «выхватываются» из тьмы «ночи» и тут же исчезают. Они — своего рода «кошмарный» фон того, что совершается у «стены», и своеобразное пояснение к более углубленному пониманию многоликости ее — тех непреодолимых несправедливостей, несчастий, социальных в биологических препятствий, которые стоят на жизненном пути всякого смертного. Это и раздумья о власти, законности и беззаконии; о голоде, болезнях, вражде полов; о более чем призрачных возможностях человека в познании и осмыслении им мира и самого себя; это и проблемы индивидуализма и коллективизма, эгоизма и альтруизма, насилия и терпения, веры и неверия, фатальной предопределенности и протеста, борьбы человека против нее и т. д., и т. п. Следует подчеркнуть: все эти проблемы только ставятся или намечаются писателем, отношение же его к ним остается не до конца проясненным. Можно сказать и более определенно: художественная ткань рассказа «Стена» (и это характерно не только для данного андреевского произведения) соткана так, что в ней сопрягаются самые разные логики и ни одной из них не отдается предпочтение, все зависит от точки зрения «наблюдателя».

Вспоминая о времени выхода в свет первой книги рассказов, прославившей Андреева, В. В. Вересаев писал: «Вчерашний безвестный судебный репортер газеты „Курьер", Леонид Андреев сразу и безоговорочно был выдвинут в первый писательский ряд. Рассказ „Бездна", напечатанный уже после выхода книжки в той же газете „Курьер", вызвал в читательской среде бурю яростных нападок и страстных защит, графиня С. А. Толстая, жена Льва Толстого, напечатала в газетах следующее письмо, в котором протестовала против безнравственности рассказа. Буря эта сделала известным имя Леонида Андреева далеко за пределами очень в сущности узкого у нас круга действительных любителей литературы. Книжка, в последующем издании которой был включен и рассказ „Бездна", шла бешеным ходом, от газет и журналов поступали к Андрееву самые заманчивые предложения. Бедняк, перебивавшийся мелким репортажем и писанием портретов, стал обеспеченным человеком» [218]

В числе тех, кто поддержал Андреева, был М. Горький: ему в целом понравился этот рассказ, он увидел в нем антимещанскую направленность. Союзником С. А. Толстой выступил Л. Н. Толстой, также осудивший это произведение. Оценка Толстого огорчила Андреева: он надеялся, что великому писателю будет близка затронутая тема. В письме к А. А. Измайлову он замечает: «Напрасно это он, – „Бездна" — родная дочь его „Крейцеровой сонаты", хоть и побочная» [219].

У Андреева, конечно, были основания считать себя в этом случае продолжателем Толстого. Как и автор «Крейцеровой сонаты», он в своей «Бездне» обращается к исследованию проблемы пола, изображению животного начала в человеке.

В этом рассказе ничто поначалу не предвещает драматической развязки. Все кажется прекрасным: и природа, окружающая юных героев, студента-технолога Немовецкого и гимназистку Зиночку, и они сами. Можно сказать, что, знакомя читателя с героями, автор с некоторой даже чрезмерностью подчеркивает только хорошее в их внешнем и внутреннем облике: разговор их «лился спокойным потоком и был все об одном: о силе, красоте и бессмертии любви <…> И, как и речь, все у них было молодое, красивое и чистое: стройные, гибкие фигуры, словно пронизанные воздухом <…> и свежие голоса, даже в простых словах звучавшие задумчивой нежностью, так, как звенит ручей в тихую весеннюю ночь, когда не весь еще снег сошел с темных полей» [220].

Однако уже и в первой главке «Бездны» есть своего рода знаки, «знаменья», предвещающие страшный финал рассказа. Это детали пейзажа, детали-символы. В них видится и полное суровой тревоги предостережение героям (всю серьезность его они лишь почувствовали, но не осознали), своего рода предуведомление, лаконичное и образное, о том, что должно произойти в дальнейшем и что призвано бытовой случай перевести в план философски обобщенных раздумий об извечной борьбе темных и светлых начал в человеке, о слепых и разрушительных инстинктах, живущих в недрах его души: «Оттуда, где раньше сверкало раскаленное солнце, бесшумно ползли вверх темные груды облаков и шаг за шагом пожирали светло-голубое пространство. Тучи клубились, сталкивались, медленно и тяжко меняли очертания разбуженных чудовищ и неохотно подвигались вперед, точно их самих, против их воли, гнала какая-то неумолимая, страшная сила. Оторвавшись от других, одиноко металось светлое волокнистое облачко, слабое и испуганное» [221].

Изображаются в «Бездне» и другие темные силы, — порожденные иными контрастами и болезнями общества: бедность, нищета, проституция, бродяжничество, алкоголизм. Говорится об этом тоже в символико-аллегорическом плане, но символика в данном случае более чем прозрачна и значительно легче поддается «расшифровке». На пути Немовецкого и Зиночки возникают страшные фигуры людей: у одной женщины «спина сгорбилась и встягивала вверх грязную кофту», на лице другой «горели по два красных кирпичных пятна»; в молчании мужчин, «мрачных, оборванных», «чувствовалась угроза»: «они были пьяны, злы, и им хотелось любви и разрушения» [222].

К встрече с этой стороной действительности андреевские герои оказались не подготовлены. А главное, не готовы они были к борьбе с «чудовищами», которые обитали не вне их, а внутри. Именно этот конфликт — в центре внимания автора «Бездны». Он прослеживает, как пробуждается зверь в интеллигентном и «чистом» юноше (когда он оказывается наедине с Зиночкой, над которой надругались пьяные и злые босяки), и как это «чудовище» пожирает «светло-голубое пространство» разума и человечности.

Как уже отмечалось, рассказ Андреева вызвал острую полемику. Среди тех, кто ополчился против «Бездны», самым распространенным было обвинение автора в безнравственности и в том, что он оклеветал человека. Отвечая критикам (а в числе их был и такой «борец» за нравственность, как В. Буренин), Андреев писал:

«Можно быть идеалистом, верить в человека и конечное торжество добра — и с полным отрицанием относиться к тому современному двуногому существу без перьев, которое овладело только внешними формами культуры, а по существу в значительной доле своих инстинктов и побуждений осталось животным.

Они ужаснулись тому, что культурный юноша насилует беззащитную и уже оскорбленную девушку, и сказали: это неправда, этого быть не может А проституток они не заметили… Дело, видите ли, в том, что проституция есть нечто обычное, узаконенное и в небольших размах допускаемое для самых благонравных юношей и старцев <…>

В том-то и ужас нашей лживой и обманчивой жизни, что зверя мы не замечаем» [223].

Сопоставляя эту статью Андреем с его рассказом «Бездна», литературовед приходит к выводу:

«Статья Андреева интересна социальным толкованием рассказа: „ужасное" в „Бездне" — лишь концентрированное выражение обыденных зол социальной жизни. Сгустить „ужас" понадобилось для того, чтобы взбудоражить смирившуюся, привыкшую к кошмару публику.

Исследователю не пристало, конечно, подменять художественный образ публицистическими его объяснениями, сделанными числом, особенно в случае с Андреевым. Писатель в эти годы активно занимался публицистикой <…> И примечательно, что общественная температура его публицистики была гораздо более высокой, чем температура его художественного творчества. Мы не обнаружим в его рассказах ни той открытой гражданской инвективы, ни тех призыву к идеалам, которые нередко находим в его статьях» [224].

В этом высказывании много верных наблюдений, но далеко не со всеми выводами автора можно согласиться. Действительно, в статье подчеркнуто «социальное толкование рассказа», но содержание ее вовсе не сводится к утверждению, что «ужасное» в «Бездне» лишь «концентрированное выражение обыденных зол социальной жизни» В статье, как и в рассказе, идет речь о месте и роли животного начала, о звере в человеке. И поэтому точнее было бы сказать, что своей статьей (вслед за рассказом) писатель хотел указать на ставшие актуальными в то время и невероятно трудные для решения острые социально-биологические проблемы. Не кажется основательным и утверждение исследователя, что в рассказах Андреева отсутствовала «открытая гражданская инвектива», что в сравнении с публицистикой «общественная температура» их была ниже. Нельзя забывать о том, что это два разных жанра, каждый из которых имеет свои законы, приемы и средства доказательства. Хорошо известно также, что именно рассказы Андреева, а не его статьи горячо интересовали современников и вызывали широчайший читательский отклик.

«Сгустить „ужас"» удается Андрееву, думается, вовсе не потом), что он в концентрированном виде изображает «обыденное зло социальной жизни». О социальном зле он говорит очень кратко и мимоходом. Как мы уже отмечали, подчеркнуть этот «ужас» помогают ему исключительный случай или парадоксальная ситуация, к которым писатель всегда был неравнодушен и которые он, как правило, стремился подать крупным планом. Эта исключительность — факта ли того или другого положения или поворота в судьбе героя — как нель­зя более наглядно обнажала то страшное, что может таить в себе быт, неприметно-серая, обывательская жизнь, показывала, до какой степени она «ненормальна» и сколь чревата драматическими и трагическими осложнениями. В этом как раз и заключается своеобразие писательского почерка Андреева, в отличие его, в частности, от художественной манеры Чехова, который к понимаю «страшного в нестрашном» обычно подводил читателя, не прибегая к описаниям исключительных ситуаций [225]. Именно это несходство в приемах и принципах изображения скорее всего и имел в виду Андреев, когда писал о том, что Чехов не любил его рассказов, и уточнял, в чем заключалось отличие его творческой индивидуальности от чеховской («… я груб, резок, иногда просто криклив» … и т. д.).

Сочетание обычного и исключительного находим и в рассказе «В тумане», в котором также показано «восстание бессознательного и победа над интеллектом». В этом сочетании современным критикам виделась творческая перекличка Андреева с Чеховым и Достоевским. Речь шла о том, насколько органично и самобытно сумел освоить он их художественные открытия: «К ужасу жизни Андреев подходит с двух сторон: со стороны обыкновенного, от заурядных проявлений, и со стороны необычайного, от крайних ее проявлений. В повести «В тумане» встречаются и переплетаются оба направления, в которых художник ищет разгадать тайну жизни; здесь и ужас обыденщины, которым он соприкасается с Чеховым, и ужас ужасного, ужас края бездны свешивающегося над пропастью, которым он примыкает к психологическим и уголовным элементам творчества Достоевского» [226].

Со времени публикации рассказа «В тумане» возникла тенденция сопоставлять его с «Бездной» и противопоставлять их друг другу. Предпочтение в этом случае отдавалось обычно первому произведению. Рассказ «В тумане» похвалил Чехов; сдержанно, но в целом положительно оценил этот рассказ Л. Толстой. Весьма понравился он современной молодежи, которая выступила в защиту автора против «ревнителей» нравственности.

Основания для таких сопоставлений и противопоставлений, конечно, были: Андреев продолжал размышлять над проблемами, которые волновали его и в «Бездне», но решать, а вернее ставить, их стремился на более широком и привычном для читателя социальном фоне. «С редким мастерством автору удается вместить в рамки уголовного случая <…> огромное содержание больного социального вопроса, в Шей литературе после „Крейцеровой сонаты", кажется, никем не затронутого», — писал один из критиков [227]. Таково же примерно было мнение и другого рецензента: «Рассказ поражает своей реальностью, но эта реальность есть правда жизни, которую не спрячешь за рядами точек. Не смаковать с цинизмом произведение Андреева должны были бы критики и не вопить на всю Русь о его безнравственности, а, наоборот, указать на высокое художественное и нравственное значение рассказа» [228].

Анализируя рассказ «В тумане» (как, впрочем, и другие произведения Андреева), нельзя не учитывать своеобразие реализма этого писателя, ту смысловую нагрузку, во многих отношениях специфическую, которую несут изображаемые им социально-бытовые обстоятельства. Все это, как представляется, не в должной мере принимается во внимание критиком, следующим образом интерпретирующим упомянутый рассказ:

«В конце <…> 1902 г. писатель публикует новый рассказ – „В тумане", герой которого, юноша с помыслами о чистой любви, в конце произведения сходится с проституткой, зверски убивает ее и кончает самоубийством. Рассказ снова вызвал наряду с сочувственными и негодующие отклики, хотя давал для этого меньшие основания, чем „Бездна". Многое из того, что Андреев договорил о “Бездне" post factum, в авторском комментарии (имеется в виду статья Андреева по поводу «Бездны», — В. Г.), здесь явствует из самого текста (возможно, писатель учитывал критику «Бездны» и сознательно устранял эту недоговоренность). Изображение тайников психики освещается в рассказе социальным светом. Очевидно недвусмысленное осуждение автором буржуазно-интеллигентской среды, неспособной дать истинное воспитание юноше с хорошими нравственными задатками.

Об этом свидетельствует скупая, но выразительная ироническая характеристика матери Павла, поглощенной светской жизнью и равнодушной к детям, и его отца, в короткие промежутки между визитами, выставками и театрами начиняющего сына прописными истинами об оборотной стороне цивилизации, вреде алкоголя и разврата и совершенно не умеющего проникнуть в душу его» [229].

Бросается в глаза прежде всего неточность в передаче содержания рассказа. Действительно, Павел Рыбаков убивает проститутку Манечку, с которой он сходится «в конце произведения». Но это будет уже не первая продажная женщина в его жизни. И в этом как раз и состоит сложность характера этого юноши: «помыслы о чистой любви» не предшествуют связи его с Манечкой (как можно понять исследователя), а, пусть и не без конфликтов с доводами рассудка и совести, сосуществуют, уживаются с неоднократными его «падениями», перемежаются с ними. Именно поэтому нельзя согласиться, с исследователем, что Павел «юноша с хорошими нравственными задатками», но не получивший «истинного воспитания». Сам автор, кстати сказать, придерживался на сей счет совсем другого мнения. Имея в виду этот рассказ, он писал М. Горькому: «Кажется, ничего штука — хотя тип, как и все, что я пишу, противен» [230].

Осуждает ли автор «буржуазно-интеллигентскую среду, неспособную дать истинное воспитание»? В целом — да. Но в семье Павла не все обстоит так неблагополучно, как стремится представить это критик. Ироничность характеристики, которая дается матери героя, и в самом деле «недвусмысленна». Что касается отца, Сергея Андреевича, то он при всей его занятости, к воспитанию сына подходит и серьёзно, и не без известной чуткости: «Павла он не ласкал, как мальчика, но зато говорил с ним, как с взрослым, как с хорошим знакомым, с тою разницей, что никогда не посвящал разговора житейским пустякам, а старался направить его на серьезные темы <…> И ему и Павлу это очень нравилось. Даже об успехах Павла в училище он не решался расспрашивать подробно, так как боялся, что это нарушит гармонию их отношений и придаст им низменный характер крика, брани и упреков. Своих редких вспышек он долго стыдился и оправдал их темпераментом» (А, 1, 335).

И в характеристике Сергея Андреевича можно отметить налет иронии (в приведенной цитате опущена следующая строка: «Он считал себя хорошим отцом, и когда начинал разговаривать с Павлом, то чувствовал себя как профессор на кафедре»). Но Андреев в данном случае не стремится сгущать краски. Он пытается показать, что даже в такой сравнительно благополучной по части воспитания семье, где о многих вопросах жизни говорят серьезно и откровенно, некоторые жгучие (и не только для подростка) проблемы нравственности остаются нерешенными. Иначе говоря, дело не в том, что отец «начиняет сына прописными истинами», а в том, что и общество в целом не способно ответить на вопрос: как быть с этим «диссонансом», с тем, что человек издавна жил и продолжает жить как бы в двух сферах, двойной жизнью — явной, которой он гордится, и тайной, которую он сам же презирает и тщательно скрывает. Первая — это та, о которой повествуется во всех умных, серьезных и полезных книгах, это культура, театры, красивые, чистые и благородные женщины, это Катя Реймер, вторую Павел решил любить «всю долгую жизнь». И рядом с ней продолжает течь совсем другая жизнь — отвратительно грязная и цинично бесстыдная, она и вне человека и внутри него, она и отталкивает его своим безобразием и непостижимым образом влечет к себе, о ней не забывает он и на лоне природы, и в сутолоке городских улиц.

Рассказ «В тумане» (и в этом отношении он типичен для творчества Андреева), можно сказать, перенасыщен аллегориями, символическими деталями и образами. В нем отсутствуют чисто бытовые описания, нейтральный интерьер и пейзаж. И конечно, писатель совсем не случайно повторял неоднократно, что он «враг быта – факта — текущего» и что мысль его «безвозвратно отдана» «проблеме бытия». Действительно, не быт подростка со свойственными этому возрасту «жгучими» вопросами, не сами по себе переживания его, вызванные «дурной» болезнью, интересуют писателя, а кардинальные проблемы неблагополучия человеческого бытия. Это неблагополучие чувствуется во всем, к чему прикасаются взгляд и мысль героя. Он приходит к выводу, что одиночество, страдания и скука — извечные спутники человека.

С темой одиночества в рассказе тесно связана проблема любви-ненависти мужчины и женщины. Стремление их к близости рассматривается писателем как иллюзорная попытка человека преодолеть извечное одиночество. Свой путь в познании этой истины проходит и андреевский герой, и он вслед за Позднышевым из «Крейцеровой сонаты» готов прийти к выводу: «взаимности», понимания между мужчиной и женщиной не было, нет и «не может быть».

Именно в этом видится символический подтекст заключительной сцены рассказа, когда происходит столкновение Рыбакова с проституткой Манечкой и возникает образ четверорукого и четвероногого чудовища, ведущего смертельную схватку с самим собой: «И тут произошло что-то неожиданное и дикое: пьяная и полуголая женщина, красная от гнева <…> размахнулась и ударила Павла по щеке. Павел схватил ее за рубашку, разорвал, и оба они клубком покатились по полу. Они катались, сшибая стулья и волоча за собою сдернутое одеяло, и казались странным и слитным существом, у которого были четыре руки и четыре ноги, бешено цеплявшиеся и душившие друг друга. Острые ногти царапали лицо Павла и вдавливались в глаза; одну секунду он видел над собой разъяренное лицо с дикими глазами, и оно было красно, как кровь; и со всею силою он сжимал чье-то горло» (А, 1,349).

По словам П. К. Михайловского, одного из первых критиков Андреева, в его рассказах «… смерть часто „косит жатву жизни" <…> а смерть — страшная штука» [231]. Действительно, в редком из своих произведений Андреев так или иначе не затрагивал тему смерти. Некоторое однообразие в этом увидели не только читатели и критики, но и сам писатель. Поясняя причину, по которой он решил не печатать рассказ «Тенор», Андреев писал М. Горькому: «В основной мысли он повторение „Большого шлема" и „Жили-были" <…> Правда, я очень боюсь смерти, никак не могу примириться с фактом ее существования, но все время и притом однообразно кричать: ох, нехорошо умирать! – нелепо» [232].

Было бы неверно, однако, в таком на редкость пристальном интересе писателя

к изображению смерти видеть, во-первых, лишь отражение страха Андреева-человека, а во-вторых, считать его «отрицателем» жизни, законченным пессимистом.

Заслуживают внимания в этом отношении выводы, которые делал Андреев в рецензии на пьесу Чехова «Три сестры», поставленную в Художественном театре (1901). Андрееву было известно, что некоторые современные критики называли Чехова певцом «безвременья», уныния и печали.

В своей рецензии он стремится обосновать принципиально иной взгляд:

«Пo-видимому, с пьесой А. П. Чехова произошло крупное недоразумение, и, боюсь сказать, виноваты в нем критики, признавшие “Трех сестер" глубоко пессимистическою вещью, отрицающею всякую радость, всякую возможность жить и быть счастливым. В основе этого взгляда лежит то господствующее убеждение, что если человек плачет, болен или убивает себя, то жить ему, значит, не хочется и жизни он не любит, а если человек смеется, здоров и толст, то жить ему хочется и жизнь он любит <…>

Тоска о жизни — вот то мощное настроение, которое с начала до конца проникает пьесу и слезами ее героинь поет гимн этой самой жизни» [233].

Защищая Чехова, Андреев, несомненно, отстаивал и свой взгляд на задачи художника. Он хотел подчеркнуть (как бы комментируя многие из собственных произведений), что думать о смерти следует прежде всего во имя жизни.

Смерть — как часть неотвратимо и невыносимо горькой правды о жизни — во все времена привлекала внимание философов и художни­ков. Всю сознательную жизнь пристально вглядывался в нее Толстой, мучительно и напряженно ища ответ на вопрос: как следует жить, когда есть смерть, и есть ли вообще смысл в человеческом существовании, если оно неминуемо заканчивается полным уничтожением. Смысла нет, отвечал он, если жизнь проходит так, как прошла она у Ивана Ильича или у Никиты Серпуховского («Холстомер»); смерть предпочтительнее того ежедневного ада, который по привычке или по непониманию именуют жизнью Позднышев и отец Сергий.

На вопросы о смысле, цели и оправданности личного существования и жизни человечества напряженно ищут ответы и не находят их герои Достоевского.

Этого высокого смысла жизни не находят зачастую и герои чеховских произведений. Не находит его Ионыч, и, конечно, не только потому, что пошлость жизни его «засасывает». Он еще в молодости довольно проницательно почувствовал (и этому помог отказ Кати выйти за него замуж) какую-то большую и не совсем ясную для него неправду в том, что любовь и семья непременно должны сделать человека счастливым, а жизнь его одухотворенной.

Трагически безотрадные мысли напрашиваются и по прочтении многих других рассказов Чехова, таких, например, как «В овраге» «Архиерей». И в том и в другом речь идет о смерти, но, пожалуй, даже не сама по себе смерть страшна в этих произведениях, хотя трудно себе представить что-либо более страшное, нежели смерть ребенка, дорого обливают кипятком («В овраге»). Писатель побуждает задуматься над коренными противоречиями той жизни, в которой давно утрачены самые элементарные понятия о высоком смысле бытия человеческого. Символический образ «фальшивых» денег, встречаемый в рассказе «В овраге», имеет едва ли не прямое отношение и к «Архиерею», и к ряду других чеховских произведений. Нельзя не прийти к выводу: неладно что-то в самых глубинных основах жизни людей, непрестанно продолжающих «печатать» фальшивые ценности, поклоняться им и окончательно потерявших представление о том, каковы ценности истинные. Мы видим, что в жизни, изображенной «В овраге», не имеет цены все лучшее, что есть в человеке: юность, красота, любовь, искренность, верность, мысль, правда, сострадание. Всесветную ложь и всеобъемлющую фальшь прозревает умирающий герой рассказа «Архиерей». Его тяготит одиночество, та глухая стена непонимания, которая отделяет его от людей даже самых близких. Теперь ему ясно, что каждый новый шаг его в прошедшей жизни, каждая новая ступенька по лестнице служебного, общественного признания не только неумолимо и все больше отдаляли его от неповторимо прекрасной поры детства, но и все дальше и дальше уводили от какой-то иной и, возможно, единственно ценной, настоящей жизни. И только когда последний проблеск сознания готов оставить его, он догадывается о том, какой могла и должна была быть эта жизнь. Она не только нисколько не похожа на ту, которую он прожил, но и в корне отрицает ее: «А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!» (Ч, 9,430). В своих воспоминаниях об Андрееве М. Горький, говоря о чрезвычайно пристальном, на грани болезненного, интересе этого писателя к теме смерти, стремится показать не только один из главных «пунктов» их расхождений во взгляде на человека и действительность, роль и задачи художника, но и подчеркнуть своеобразие, самобытность андреевского дарования:

«Однажды я рассказал Леониду о том, как мне довелось пережить тяжелое время „мечтаний узника о бытии за пределами его тюрьмы", о “каменной тьме" и „неподвижности, уравновешенной навеки", — он вскочил с дивана и, бегая по комнате <…> торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил:

– Это, брат, трусость — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть, — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни — за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, — цветочками любуешься, обманывая себя и других, — глупенькие цветочки!..» [234].


«Тяжелое время» в жизни М. Горького — это, надо думать, те нелегкие дни его юности, в один из которых он пытался покончить жизнь самоубийством. Следы явно повышенного внимания к этой теме можно обнаружить и в его творчестве, в частности в реалистических произведениях раннего периода, написанных не без влияния Достоевского (и в полемике с ним), Толстого и Чехова.

К ним можно отнести такие рассказы, как «Извозчик», «Одинокий» (1895), «Колокол», «Тоска», «За бортом» (1896). В каждом из этих рассказов мы встречаемся с героями в момент критической переоценки прожитого и мучительных раздумий о предстоящей смерти. Герои эти приходят к безутешному выводу: жизнь кончается, а ответ на самый главный вопрос так и не получен — зачем и во имя чего они родились, жили и принуждены теперь умереть.

Изображение этой, можно сказать, классической психологической ситуации находим и в творчестве Андреева. Как пример, наиболее характерный в этом отношении, следует назвать уже упоминавшийся рассказ «Жили-были». Но и в этом рассказе автор не стремится, как делает Толстой в «Смерти Ивана Ильича», всесторонне показать несостоявшуюся жизнь человека, всю совокупность нерешенных или решенных не так, как следовало, проблем, которые усугубляют страдания умирающего. Андреев выделяет и более пристально исследует собственно лишь один вопрос, едва намеченный в толстовской повести, вопрос о двух непримиримо противоположных типах отношения к смерти (о живущих «под знаком» смерти и о тех, кто не задумывается о ней).

Такой подход, а именно подчеркнутое выделение (зачастую весьма искусственное) какой-то части проблемы, какого-то одного-двух аспектов в художественном решении ее, был обычен для Андреева. Мы видим, что в одних произведениях факт смерти изображается им для того, чтобы до предела обнажить проблему отчуждения, одиночества человека, исследовать причины, которые мешают ему слышать и понимать ближнего («Большой шлем», «Молчание»). В других — его интерес сосредоточен на психологическом состоянии человека, который ищет смерти, ибо жизнь сломила его и у него нет сил противостоять ее злу насилиям, социальным и «природным» несправедливостям («Стена», «В подвале»). Выбор в пользу смерти совершают некоторые андреевские герои и потому, что только в этом видят единственную оставленную человеку возможность свободы действий и волеизъявления. Это своеобразный протест против фатальной предопределенности судьбы, «линии» жизни, против чьей-то злой воли, заставляющей человека, как по рельсам, проходить свой путь от рождения и до смерти, находим в «Рассказе о Сергее Петровиче». Смерть физическая и духовная, о которой повествует Андреев, это еще и напоминание о том, что жизнь его героев проходит в достаточно большом отклонении от истинно человеческих норм ее: то ли в мещанском, лишенном творческого беспокойства благополучии, то ли в цинично равнодушном эгоцентризме, то ли в убого однообразном конформизме, то ли в одностороннем подчинении или низменным чувствам, или «чистому» разуму («Бездна», «Мысль», «В тумане», «Большой шлем», «Призраки»).

С темой смерти у Андреева, кроме того, связаны и размышления о «времени быстротекущем», о связи времен, о времени историческом и космическом, объективном и субъективном. Его персонажей страшит не только будущее, в котором ожидает их неминуемая встреча со смертью, но и прошлое с его «безнадежной пустотой веков и пространств». Говоря конкретнее, Андреева волнуют вопросы, как и в чем именно проявляется воздействие «груза» времен прошедших и грядущих на жизнь человека в настоящем, на его зрение души и видение мира. Эти вопросы, как уже отмечалось, постоянно интересовали и Л. Толстого, который высказывал мнение, что человеку не следует заглядывать за те две «стены», одну из которых он называл «прошлое», а другую — «будущее». В июне 1895 г. Толстой запишет в дневнике: «Думал: мы не можем, не должны знать будущего. Это незнание есть необходимое условие жизни. Полное знание исключило бы возможность жизни» (Т, 53,38). А в январе 1903 г. он придет к выводу: «Да, великое счастие уничтожение воспоминания, с ним нельзя <…> жить радостно» (Т, 54,154).

В таких же примерно аспектах рассматривает как прошлое, такое будущее Андреев в рассказе «Губернатор» (1906). Для Петра Ильича, губернатора, навсегда остановилось время, остановилось в тот момент, когда он, взмахнув платком, отдал приказ о расстреле бастовавших рабочих, со своими семьями пришли на площадь к губернаторскому дому. Отныне он во власти воспоминаний о безвинно убитых (среди них были женщины и дети), — воспоминаний, которые он не в силах «уничтожить». Показывая, как мысль героя вновь и вновь возвращается к роковому событию, автор стремится проследить, какие необратимые изменения и сдвиги происходят в его сознании, самом характере осмысления им случившегося: «Уже пятнадцать прошло со времени события, а он все думал о нем — как будто само время потеряло силу над памятью и вещами или совсем остановилось, подобно испорченным часам <…> В первое время <…> связь представлениями была логичной и понятной и оттого не особенно беспокойной, хотя и надоедливой; но вскоре случилось так, что все стало напоминать событие — неожиданно, нелепо, и потому особенно больно, как удар из-за угла» (А, 1, 532).

Все попытки и усилия Петра Ильича забыть о прошедшем оказываются несостоятельными. Он убеждается в том, что «оно не переходит в прошлое. Точно вырвавшись из-под власти времени и смерти, оно неподвижно стоит в мозгу — этот труп прошедших событий, лишенный погребения» (А, 1, 537).

Писатель показывает, как в связи с этим меняется отношение героя к действительности, к предметам окружающей его обстановки, к людям, как постепенно отходит он от своего прежнего взгляда на все это и ко многому, что еще недавно занимало и привлекало его, утрачивает интерес. Так, новыми глазами смотрит губернатор на площадь, которая видна из окна кабинета: «Все казалось скучным, бестолковым, изнывающим в чувстве тупой и безнадежной тошноты». В ином свете видится ему и столь привычный интерьер кабинета: он вдруг замечает, что «тисненые обои» «грязны и закопчены» и что от «медных отдушниников» тянутся «черно-желтые потоки, как из неаккуратного старческого

рта» (А, 1,539). Претерпевают изменения и его чисто физические ощущения: в какое-то мгновение ему начинает казаться, что «осенняя свежесть и солнечное тепло» (А, 1, 541) существуют как бы отдельно, порознь друг от друга. Главное же, что отличает Петра Ильича от того прежнего, жившего до всего случившегося, — это то, что у него не бывает теперь разных настроений, смены их и переходов, а всегда господствует одно единственное, неизменно печальное.

В изменениях, которые происходят в характере и мироощущении андреевского героя, играет роль не только «груз» воспоминании о прошлом. Не менее важное, а то и решающее значение в этом плане имеет для него и будущее: ему известно, что на него готовится покушение, что произойдет оно неотвратимо, и, причем, в один из ближайших дней, а то и часов. Петр Ильич не стремится избегнуть наказания и, более того, покорно ждет возмездия, считая его справедливым. Он не боится смерти и готовится принять ее достойно. И не менее, эта жизнь в непрестанном ожидании смерти лишь весьма отдаленно, чисто внешне напоминает его прежнюю жизнь и людей, продолжающих вести обычное существование. О его теперь ней жизни можно сказать словами поэта: «Как тяжело ходить среди людей И притворяться непогибшим». До какого-то времени это «притворство» способно вводить в заблуждение окружающих, они догадываются о происходящих в нем переменах, но это не мешает им продолжать считать его «своим», видеть в нем прежнего человека и губернатора. И только когда исподволь накапливавшиеся изменения приводу к «странной и решительной перемене», всем становится очевидно, что это человек из какого-то совсем иного мира, что это «новый образ на месте знакомого и привычного человека» (А, 1, 576). Суть этих превращений, вызванных жизнью «под знаком» смерти, состоит в том, что Петр Ильич не только не стал хуже, чем был прежде, но, напротив, много лучше (правдивее, честнее, глубже), и, тем не менее, люди его круга отвергают его. В определении этой коллизии отчасти помогает высказывание А. Камю, сделанное им в пояснение замысла своей повести «Посторонний» (и, разумеется, без всякой связи с творчеством Л. Андреева):

«Герой <…> осужден потому, что не играет в игру тех, кто его окружает. В этом смысле он чужд обществу, в котором живет, он бродит в стороне от других по окраинам жизни частной, уединенной, чувственной. Он отказывается лгать <…> Он говорит то, что есть на самом деле, он избегает маскировки, и вот уже общество ощущает себя под угрозой» [235].

Нечто подобное произошло и с андреевским героем:

«Все тот же он был, но стал он правдив лицом и игрою его, и от этого казалось, что лицо у него новое. Оно улыбалось там, где раньше было спокойно, хмурилось, где прежде улыбалось, было равнодушно и скучно, когда раньше выражало интерес и внимание. И так же страшно правдив стал в чувствах своих и их выражении: молчал, когда молчалось, уходил, когда хотелось уйти, спокойно отворачивала от собеседника, когда тот становился скучен <…>

Только вежливым перестал он быть, и сразу распалась связь, соединявшая его много лет с женою, детьми, окружающими <…> Смертельно одинок он был, сбросивший покров вежливости и привычки» (А. 1 576, 577).

Итак, дыхание смерти, коснувшееся героя, кардинально измени его духовный мир, приобщило его к более высокому пониманию смысла бытия. И вместе с тем всепоглощающая сосредоточенность на смерти, безраздельное подчинение всего распорядка общественно-служебной жизни и существа жизни внутренней ожиданию ее приводят к тому, что у героя атрофируются весьма многие характерные и необходимые для обычного человеческого существования мысли, чувства, поступки и реакции и, в конце концов, для него полностью, говоря словами Л. Толстого, исключается «возможность жизни».

Известно, что Андреев очень положительно и даже с энтузиазмом отнесся к началу революционных событий 1905 г. В рассказе «Губернатор» он открыто выражает свои симпатии угнетенному и пострадавшему народу и стремится показать, что преступления, совершаемые власть имущими, неотвратимо повлекут за собой наказание, и, причем, такое, которое, может быть, будет тяжелее и страшнее смерти. Но, несмотря на все это, «Губернатор» был написан явно не ко времени: проблема совести, проснувшейся у царского сановника, конечно же, не принадлежала к числу проблем, которые могли всерьез заинтересовать демократически настроенного читателя в годы революции. Прежде всего из этих, надо думать, соображений исходил М. Горький, более чем сдержанно оценивший андреевский рассказ [236]. Весьма невысокого мнения о «Губернаторе» был и сам автор [237] (он собирался переделать рассказ, но намерение свое не осуществил). Но неудовлетворенность Андреева была скорее всего связана с художественными несовершенствами рассказа, а не с сомнениями по поводу актуальности звучания его.

Нет необходимости догадываться о том, какие именно несовершенства в своем произведении хотел устранить писатель. Можно лишь заметить, что в целом «Губернатор» — как раз тот тип рассказа, к созданию и усовершенствованию которого Андреев-новеллист постоянно стремился. В «Письмах о театре» (1912—1913) он подчеркивал:

«Жизнь в ее наиболее драматических и трагических коллизиях все дальше отходит от внешнего действа, все больше уходит в глубину души, в тишину и внешнюю неподвижность интеллектуальных переживаний <…> Жизнь стала психологичнее, если можно так выразиться; в ряд с первичными страстями и „вечными» героями драмы: любовью и голодом – встал новый герой: интеллект. Не голод, не любовь, не честолюбие: мысль, человеческая мысль в ее страданиях, радостях и борьбе — вот кто истинный герой современной жизни, а стало быть, вот кому и первенство в драме» [238].

Говоря о театре будущего, который он называет театром «панпсихизма», Андреев по сути дела размышляет о дальнейших путях развития словесного искусства вообще. Усилия создателей этого искусства по его мнению, всецело будут подчинены исследованию еще не открытых противоречий глубин духа, глубин психологии человека. И этом случае он имеет в виду не только свои собственные достижения и не только в жанре драматургии. Эти новые пути, полагает он, были подготовлены всем предшествующим развитием мировой литературы, художественными открытиями Достоевского, Л. Толстого и, прежде всего, как ему представляется, Чехова.

«Особенность Чехова в том, — пишет Андреев, — что он был наиболее последовательным панпсихологом. Если часто у Толстого одушевлено только тело человека, если Достоевский исключительно предан самой душе, то Чехов одушевлял все, чего касался глазом: его пейзаж не менее психологичен, чем люди; его люди не более психологичны, чем облака, камни, стулья, стаканы и квартиры.

Все предметы мира видимого и невидимого входят лишь как части одной большой души; и если его рассказы есть лишь главы одного огромного романа, то его вещи есть лишь рассеянные по пространству мысли и ощущения <…>

Но не только вещи, а и самое время <…> есть только мысль и ощущение героев» [239].

К такого рода «панпсихизму», углублению его и усовершенствованию Андреев будет стремиться постоянно, и на каждом новом этапе творчества все более активно и целенаправленно. Именно в этом ключе написан и рассказ «Губернатор», в котором «психологично» абсолютно все: и вещи, и пейзаж, и «самое время». И с этой точки зрения центральный персонаж рассказа — не столько Петр Ильич, губернатор, т. е. вполне конкретный человек вполне определенного социального положения (на его месте без особого ущерба для произведения можно поставить и другое лицо — и менее и более «значительное»), сколько «человеческая мысль в ее страданиях, радостях и борьбе», и точнее даже не мысль, отлитая в отчетливую форму, а процесс мышления человека, поставленного волей случая в совершенно специфические условия, процесс накопления изменений, которые происходят в связи с этим в его мировосприятии и приводят к кардинальному перерождению его внутреннего облика и основ его характера.

В исследовании этих необратимых сдвигов в недрах души героя едва ли не решающую роль, как мы старались показать, выполняет образ остановившегося времени. Можно добавить, что это одна из главных художественных координат в анализируемом рассказе, которая позволяет писателю не только показать исключительную сосредоточенность мысли персонажа на преступлении, им совершенном, но и дать всестороннюю оценку его отношения к случившемуся, подчеркнув, что эта мысль никак не пересекается в данном случае с эмоциональной сферой. Ведь губернатор хорошо понимает, что он совершил поступок антигуманный, но чувств жалости и сострадания при этом не испытывает: «Он спокойно, как о фигурах из папье-маше, думал об убитых, даже о детях; сломанными куклами казались они, и не мог он почувствовать их боли и страданий. Но он не мог не думать о них» (А. 1.535-536).

Из сказанного видно; что Андреев снова рассматривает один из аспектов проблемы, которая и прежде, например в рассказе «Мысль», волновала его, — проблемы мысли, вышедшей из-под контроля человека, и того разрушительного воздействия, которое способна причинить она бесконтрольностью своего как бы всецело изолированного существования. Писатель стремится проследить, как «…мысль изо дня в день убивала человека <…> Она лишала человека воли и ослепляла самый инстинкт самосохранения <…> И незаметно для себя люди отходили от обреченного и лишали его той невидимой, но огромной защиты, какую для жизни одного человека представляет собой жизнь всех людей» (А, 1, 565, 566).

Когда в конце рассказа Андреев вновь упоминает об остановившемся времени (оно «не подвигалось вперед: словно испортился механизм, подающий новые дни, и вместо следующего дня подавал старый, все один и тот же» — А, 1, 581), то мы с большей отчетливостью понимаем, какой именно смысл вкладывался им в слова, процитированные выше: «… время есть только мысль и ощущение героев». Испорченный «механизм» в данном случае свидетельствует о деформации сознания и восприятия человека; мышцы и мозг человека «закостенели», и он являл собой «величавый и печальный призрак» (А, 1, 579) мертвеца, ищущего могилы, ибо умер задолго до того, как его пронзили пули народных мстителей.

О тайне и загадке смерти, губительном воздействии ее на человека, которому пришлось слишком близко подойти к ней, чересчур пристально взглянуть на нее, писал Андреев и в своем рассказе «Елеазар» (1906).

В «Рассказе о семи повешенных» (1908) Андреев продолжает свои раздумья о роковом значении смерти, о возможных пределах приближения к ней человека. В этом произведении он более определенно сформулирует мысль, которая уже ощущалась и в «Губернаторе», «Елеазаре». Содержание ее сводится к тому, что никому не позволено и не должно быть позволено нарушать основной закон жизни – приоткрывать завесу над тайной смерти, точно обозначать время прихода и наступления ее (т. е. как раз то, о чем говорил Л. Толстой: «полное знание» будущего «исключило бы возможность жизни»). Один из героев этого рассказа, министр, узнающий день и час, в который на него должно быть совершено покушение, приходит к выводу:

«Не смерть страшна, а знание ее; и было бы совсем невозможно жить, если бы человек мог вполне точно и определенно знать день и час, когда умрет <…>

Дураки, они не знали, какой великий закон они свернули с места, какую дыру открыли, когда сказали с этой своею идиотской любезностью: „В час дня, ваше превосходительство» <…>

И с внезапной острой тоскою в сердце он понял, что не будет ему ни сна, ни покоя, ни радости, пока не пройдет этот проклятый, черный, выхваченный из циферблата час» (А, 2, 71 –72).

В «Рассказе о семи повешенных» Андреев попытался выразить свой протест против казней и террора, к которым прибегло царское самодержавие после поражения революции 1905 г. Поясняя замысел рассказа он заметил: «… хочется крикнуть: не вешай, сволочь!» [240]. «Ужас казни», в ожидании которой живут его семеро героев, это своего рода беспощадный эксперимент, позволяющий художнику провести, так сказать, последнюю проверку подлинности их взглядов и убеждений (в их ситуации у них нет и не может быть абсолютно никакой надобности притворяться, «играть» какую бы то ни было роль, быть неправдивыми), проверку запаса их человечности, нравственного потенциала, их истинного отношения к ближним, к действительности, к самим себе. Мы видим, что эту проверку выдерживают далеко не все революционеры (несмотря на то, что по роду своей деятельности они должны были быть готовы пожертвовать своей жизнью). Губительным оказывается это «точное» знание и для таких «темных» личностей, как Янсон и Цыганок (хотя у них, пожалуй, и человеческого-то почти ничего не осталось). Кстати сказать, эти герои интересуют писателя ничуть не меньше, чем революционеры, ибо именно анализ их переживаний, как представляется ему, как раз и позволяет особенно убедительно и впечатляюще изобразить «потрясение» основ души обреченного на смерть человека, о чем собственно и хотел Андреев (прежде всего и главным образом) поведать в своем произведении. «Велик ужас казни, когда она постигает людей мужественных и честных, виновных лишь в избытке любви и чувства справедливости, здесь возмущается совесть. Но еще ужаснее веревка, когда она захлестывает горло людей слабых и темных. И как ни странно покажется это: с меньшей скорбью и страданием я смотрю на казнь революционеров, подобных Вернеру и Мусе, нежели на удавление этих темных, скорбных главою и сердцем убийц — Янсона и Цыганка. Даже последнему, безумному ужасу неотвратимо надвигающейся смерти могут противопоставить: Вернер – свой просвещенный ум и закаленную волю, Муся — свою чистоту и безгрешность… а чем могут отозваться слабые и грешные, как не безумием, как не глубочайшим потрясением всех основ своей человеческой души» (А, 2,417).

Итак, почти во всех своих рассказах, в которых Андреев пристально вглядывается в лицо смерти, он неизменно размышляет о жизни. Да, у него немало скорбных и тяжелых наблюдений и обобщений, да, жизнь, воссозданная им, кажется зачастую ничуть не страшнее смерти, и у читателя порой не может не возникнуть ощущения, что он, автор,

повсюду и везде видит только смерть. Но она же, смерть, изображение трагически мучительного ожидания ее – это ведь в то же время и суровое напоминание о том, что жизнь должна строиться на каких-то совсем иных началах, более разумных и человечных, — напоминание не отжившим и отживающим, а тем, кто еще может что-то исправить и поправить, тем, у кого есть будущее. И не случайно так часто у Андреева плачут обреченные герои: они плачут о том великом счастье, которым многие из них, к горчайшему их сожалению, не сумели воспользоваться. И не случайно именно в годы реакции, когда смерть стала «бытовым явлением» (и куда более реальным и страшным, нежели в рассказах Андреева), он напишет М. Горькому: «Вот во мне уже с полгода резко намечается какой-то кризис <…> от старого я отошел, а к новому дороги не знаю <…> Несомненно только одно, что от отрицания жизни я как-то резко поворачиваю сейчас к утверждению ее. И если прежде я думал, что существует только смерть, то теперь начинаю догадываться, что есть только жизнь <…> Если при успехах революции я смотрел мрачно и каркал: так было, так будет, то сейчас, живя в лесу виселиц, я чувствую и радость, и непоколебимую уверенность в победе жизни…» [241].

Загрузка...