IX. Отец Гиацинт

Когда я работал над этим печальным опусом, мне в руки попал трехтомник, в котором описывается скорбная и многостарадальная жизнь отца Гиацинта Луазона. Автор этих трех томов – Le Pare Hyacinthe dans l'Eglise romaine, 1827–1869; he Pиre Hyacinthe, réformateur catholique, 1869–1893;[129] Le Pére Hyacinthe, prétre solitaire, 18934912 (Parts, Libraire Emile Nourry, 1924) – Альбер Хотин.

Я читал, а точнее – с жадностью поглощал эти книги и чувствовал, как душу мою переполняет скорбь. Это одна из самых сильных трагедий, какие мне только приходилось читать. Сопоставимая с трагедией Паскаля, Ламенне, Амьеля, и даже, может быть, еще более сильная. Ибо в данном случае речь идет о святом отце. Хотя и в трагедии Амьеля, как мы узнаем из нового издания его Личного Дневника, уже свободного от кальвинистского ханжества первого издания, проступает агония девства – ключ к тайне печальной жизни бедного профессора эстетики в Женеве, городе Кальвина и Иоганна Якоби.[130]

Отец Гиацинт! Отец! В этом самом его отцовстве – истоки и суть его трагедии, агонии христианства в его душе. Он покинул Церковь, чтобы жениться, он женился, чтобы иметь детей, чтобы увековечится во плоти, чтобы обеспечить себе воскресение плоти. Но давайте же обратимся теперь к его истории.

Этот самый отец Гиацинт, которого, наверное, уже начали забывать, чтобы похоронить его в истории, был связан с самыми выдающимися людьми своего времени – Монталембертом,[131] Ле Плейем, Виктором Кузеном,[132] отцом Гратри,[133] Ренаном, Гизо,[134] Изордом, Доллингером,[135] Дюпанлу, Пьюзи,[136] кардиналом Ньюменом,[137] Штроссмайером,[138] Тэном,[139] Гладстоном,[140] Жюлем Ферри[141]и т. п., и т. д. Он навлек на себя злобные выпады этой бешеной собаки, Луи Вейо.

Глубинной основой его души, по его собственным словам, была «запутанная смесь мистицизма и рационализма» (I, 7).[142] Он не оставил после себя книги, которую можно было бы прочесть, но зато он оставил нам свою жизнь, описанную под его руководством Хотином (I, 10). «Ламартин[143] своими ранними «Поэтическими раздумьями» пробуждает его к мысли, чувству и жизни, и душа его развивается в уединении, у подножия Пиринеев, под благотворным влиянием природы, поэзии и религии» (I, 26). А не под влиянием Евангелия, добавил бы к этому я. Но, пожалуй, в еще большей мере, чем Ламартин, душу его сформировал Шатобриан, этот великий софист, великий фальсификатор гения христианства (I, 27). Шатобриан, создатель прелестных Атала и Рене. В Семинарии Святого Сульпиция отец Гиацинт воспринял откровение Пресвятой Девы (I, 52), но Девы Матери, заметьте. И вместе с этим откровением, откровением отцовства, у него возник пристальный интерес к гражданской, исторической, политической жизни мира, мира, пребывающего во времени, и к славе, к бессмертию души. «Я останусь лежать в земле, – говорил он, – и никто уже не будет знать обо мне, и не будет больше ни любви, ни дружбы. Когда кости мои истлеют в земле, когда они утратят былые формы и прах мой уже не будет иметь имени среди людей, что тогда останется от меня в этом мире?» (I, 69). Отец Гиацинт хотел бы навеки остаться именно здесь, в этом мире, а не в христианском Царстве Божием.

Он вступил в орден сульпициев, мимолетной тенью промелькнул у доминиканцев, после чего влился в ряды босоногих кармелитов. Тут-то и началась его жестокая трагедия. Он вступил в борьбу с эгоизмом плоти, который был ему так же ненавистен, как и эгоизм индивидуальный (I, 110).

И вот, начались искушения плоти. «Последовательная и полная энтузиазма практика безбрачия ввергла меня в ложное и нездоровое состояние… Я был влюблен не в какую-то конкретную женщину, а в женщину вообще, в женщину как таковую» (I, 115). Однако на самом-то деле он нуждался не в чем ином, как в сыне по плоти, в котором он воскрес бы после смерти. В маленьком кармелитском монастыре де Пасси в свои тридцать семь лет он грезил «птичьими трелями и детскими играми и песенками» (I, 222). Когда он обратил в свою веру мадам Мериман, которая впоследствии стала его женой, то оказалось, что и сам он уже целиком и полностью обращен ею в отцовство, в царство мира сего. Между ними сложился этот мнимый мистический союз; но союз этот не был похож на союз Святого Франциска Ассизского и Святой Клары, Святого Франциска Сальского и Святой Иоанны де Шантал, Святой Тересы де Хесус и Святого Хуана де ла Крус. В любви отца Гиацинта тоже не было полового влечения,1 но зато в ней была неистовая жажда отцовства, желание обеспечить себе в будущем воскресение плоти.

И оставляя пока в стороне другие аспекты его агонии, агонии его мысли, остановимся подробнее на этой стороне дела. Когда он, святой отец, впервые отпраздновал свою мистическую помолвку с мадам Мериман, ему было уже сорок пять лет, и вскоре после этого он женился. В свои сорок лет он ровным счетом ничего не знал о женщинах, не считая того, что они сами рассказывали ему о себе на исповеди (II, 9). Он их не познал, подобно тому как Давид не познал Ависаги. Уже стариком, в свои восемьдесят два года, он писал, что «только будучи в браке можно быть настоящим священником (prêtre)» (II, 122). Prêtre? Святым отцом, хотел он сказать! «Бог и женщина! «(II, 123), – провозглашал он. А хотел сказать: «Бог и воскресение плоти! «. Та «сокрушающая волю сила», которая «с настойчивостью, изумлявшей, а порою вселявшей ужас» (II, 81), толкала его к браку, была не чем иным, как неудовлетворенной жаждой отцовства. В ней-то и заключалась его любовь. «Попытка уничтожить ее была бы для меня самоубийством» (II, 82). Это значило бы для него погубить себя и притом навеки! Когда в свои восемьдесят лет он писал: «Великий образ Господа нашего, образ вечный, всегда присутствовавший в моем сознании и даже, более того, в моем подсознании, был моим НАСЛАЖДЕНИЕМ, равно как и моею силой» (II, 350–351), то не отдавал себе отчета в том, что это его подсознание есть не что иное, как тот самый гений рода, о котором говорил Шопенгауэр, этот одинокий пессимист, гений рода, ищущий веры в воскресение плоти. Отцу Гиацинту нужен был сын. Он не мог предоставить мертвым погребать своих мертвецов, а тем, кто почитает себя живым, производить на свет живых, вступив в общину верующих в близкий конец мира. «Пусть они появятся на свет вместе: моя Церковь и мое дитя – ради славы и царствия Господа нашего» (II, 142). Ему нужно было обеспечить себе вечность плоти, чтобы обеспечить себе вечность духа, он хотел дать своему сыну физическую жизнь, чтобы передать ему и воплотить в нем свою душу (II, 147). Он хотел, чтобы сын его стал как и он, монахом, хотел, чтобы монашество передалось ему через кровь: «Если Бог пошлет мне сына, я скажу ему, окропив лоб его святою водой: когда-нибудь ты вспомнишь о том, что ты из рода монахов Запада. Се монах, а это значит – одинокий посреди этого века безверия и фанатизма, суеверия и безнравственности; се монах, а это значит – посвященный Богу отца твоего, чтобы молиться Ему, как Иоанн Креститель, в пустыне души своей, и чтобы благовествовать о его приходе» (II, 151). Он хотел передать сыну свое одиночество и свою агонию! Что же касается Святого Иоанна Крестителя, то едва ли был он отцом, ведь он-то твердо верил в близкий конец света!

Да будет сын его монахом, да унаследует он его христианское одиночество! Но монашество, полученное по наследству, – это уже политика, а святой отец питал отвращение к политике, которая принадлежит царству мира сего. Однако он неизбежно должен был ввязаться в политику, ибо был отцом по плоти, а такое отцовство принадлежит истории и царству мира сего, но не Царству Божьему. Точно так же, как кумовство пап, епископов и священников, покровительствующих карьере своих племянников, принадлежит миру сему, а не миру христианина. Б значительной мере так называемое религиозное призвание католических священников – заметьте, священников, а не монахов и братьев во Христе – это дело семейное и экономическое. «Церковь строит на века», – говаривали в старину. Все это политика и не более, чем политика.

Самой прочной и надежной основой политического действия является право наследования. Именно оно было источником силы английской политической аристократии, воспитанной в политических традициях. Молодой английский лорд с юных лет слышал разговоры о политике в своем домашнем кругу. В Англии создаются целые династии политиков-консерваторов. Ибо, с одной стороны, англичане хотят увековечить свою нацию, а с другой – понимают, что политика принадлежит миру плоти, миру наследования, миру, в котором мертвые погребают своих мертвецов, миру истории.

Иногда говорят, что Христос не был основателем Церкви, ибо она принадлежит этому миру плоти; на самом деле Христос ввел не институт Церкви, а евхаристию. Но евхаристия, таинство хлеба и вина, хлеба, который вкушают, и вина, которое пьют, это ведь тоже от мира сею, ведь хлеб претворяется в плоть, а вино претворяется в кровь. И все это вместе взятое есть борьба против смерти, или, иначе говоря, агония.

Отцу Гиацинту нужен был сын, не только плод его любви, но и плод его веры (II, 199), для того чтобы уверовать в воскресение плоти. И, быть может, он молил об этом сыне Матерь Создателя, повторяя слова 21 Псалма: «Душа моя будет жить для Него и потомство мое будет служить Ему1 (II, 161). Прочтите исполненные веры, веры глубоко отчаявшейся, строки, написанные им сразу же после рождения его сына Павла. Он хотел превратить свой семейный очаг в святую обитель (II, 170). И одновременно с этим ему не давала покоя мысль о бессмертии души, о жизни в истории: «Кто они, те, в ком мне предстоит возродиться, дети крови моей или дети слова моего?» (И, 269). В своем Завещании он передавал своему сыну то, во что верил и на что надеялся, то есть то, во что хотел верить, и на что хотел надеяться: «моему сыну, который, надеюсь, будет скорее сыном души моей, чем сыном моей крови» (II, 303), тому самому сыну, которого он называл «плоть от плоти моей, дыханье души моей, плод жизни моей» (II, 303), тому самому сыну, которого ему суждено было увидеть мертвым. «Возлюбленный сын мой, быть может, скоро и ты отправишься вслед за мною в непостижимое таинство смерти, а быть может, даже опередишь меня в этом», – писал он в свои семьдесят девять лет (II, 393), и сын опередил его в таинстве смерти, но оставил ему внуков. И отец Гиацинт, один из самых типичных людей этого «глупого XIX века» не увидел в смерти сына, в котором до безумия любил самого себя, абсолютно никакой для себя выгоды. Точно так же, как и сын не испытывал никакой зависти к отцу, несмотря на то, что тот, хотя и был человеком выдающимся и даже поэтом, не дал своему сыну имени, которое осталось бы в истории. Если что-то и вызывало в сыне его зависть, так это только его отцовство.

Рядом с этой его агонией, агонией отцовства, агония его идей покажется чем-то гораздо менее значительным. Еще в бытность свою монахом кармелитского монастыря отец Гиацинт писал: «Я хотел бы, будь на то милость Божия, жить так, как если бы в следующее мгновенье я должен был умереть… Церковь, она повсюду, и здесь, в этом саду, в этой келье, – тоже» (II, 118); однако он этого не чувствовал. Он говорил о «более научных и более свободных потребностях нашей духовной жизни». Научные потребности! Как права была народная традиция, отождествив соблазн познания с соблазном плоти! Отчего же смутило его столь глубоко христианское суждение, высказанное ему г-ном Дарбойем: «Вы уверены в том, что человек в этой жизни обязательно должен хоть что-нибудь сделать. В этом и заключается ваша ошибка. Здравый смысл говорит за то, чтобы ничего не делать и в то же время сохранить себя»? И вот что бедный мой святой отец прибавил к этому в своем дневнике: «От этого скептицизма душа моя наполнилась горечью и сомнениями» (I, 308). Скептицизм? Это не скептицизм, а христианская мудрость! Вот, от чего душа его наполнилась сомнениями.

Мой бедный святой отец, в котором уживались два совершенно разных человека, спрашивал себя: «Разве не должно существовать еще и третьего человека, который примирил бы этих двух? Разве не появится он в вечности?» (I, 280). А боролись в нем отец, человек гражданский, жаждущий воскресения плоти и бессмертия души, и христианин, одиночка, монах.

Он покинул Церковь в тот момент, когда была провозглашена непогрешимость Папы, и сделал это ради того, чтобы жениться и иметь детей; 3 марта 1869 г. он похоронил Ламартина, еще одного мертвеца; он имел аудиенцию у папы Пия IX; вступив в Ligue internationak et permanente de la Paix,[144] спутался с протестантами, сенсимонистами, иудеями и рационалистами; собирался примкнуть к так называемым старым католикам;[145] основал женевскую национальную католическую Церковь и стал в ней священником; затем – англиканскую католическую Церковь в Париже; объехал с проповедями Соединенные Штаты Америки; будучи уже в преклонном возрасте, хотел, чтобы ему выделили какой-нибудь римский католический приход на Востоке, где священнику разрешается иметь жену; мечтал об объединении христиан, иудеев и мусульман; и, наконец, окончил свою агонию – а не чем иным, как агонией и была вся его жизнь – в восемьдесят пять лет, будучи уже вдовцом и осиротев после смерти сына. Да, да, вот именно осиротев!

Бороться, агонизировать, отец Гиацинт должен был также и для того, чтобы жене своей и сыну зарабатывать хлеб насущный, хлеб их плоти. В Соединенных Штатах один антрепренер предложил ему tournée[146] с проповедями, – уж не знаю, с оркестром или без, и хорошо еще, если обошлось без дамочек с альбомами и открытками, в которых он должен был писать автограф. Ведь дело происходило в наше время! Если бы во времена Христа в Иудее существовали газеты, насколько ужаснее была бы тогда Его агония, агония Христа!

Отец Гиацинт сражался с ультрамонтанами и с роялистами, но прежде всего он боролся с самим собой. Вот что накануне свадьбы писал он той, которая впоследствии стала матерью его сына, а вместе с тем стала матерью и ему самому тоже: «В основе моего духа – сомнение; оно было во мне всегда, с тех самых пор, как я научился мыслить; но в основе моей души – вера» (II, 17). В чем же видел он различие между духом и душой? Впрочем, мыслить – это значит сомневаться; иметь идеи – совсем другое дело. Деизм[147] – для того, чтобы жить, а не для того, чтобы умирать. А христианин живет для того, чтобы умирать. «Все эти люди, – писал отец Гиацинт в свои восемьдесят шесть лет, – ничего не сделали в своей жизни, ибо они, хотя и говорили от имени Бога, никогда его не видели. Но и я, я, видевший Его, тоже ничего не сделал» (II, 97–98). В Писании сказано, что тот, кто увидит лик Божий, умрет. Но и тот, кто не увидит лика Божия, – тоже умрет!

Он терпеть не мог политики, и все же не мог не ввязаться в нее. Желая согреть агонию Давида, он вместе с тем служил Соломону. Обедни, которые он служил уже после того, как отошел от Римской Церкви, были, в сущности, политическими. И к концу бытности своей в кармелитах он «больше уже не служил обедню ежедневно, и стал говорить об этом с тою же свободой, что и протестант, верующий в реальное присутствие и совсем не заботясь о трансцендентном» (I, 294). А это либо вовсе ничего не значит, либо говорит о том, что святой отец уже не совершал богослужений в собственном смысле этого слова, не произносил ритуальных слов, от которых, согласно римской католической доктрине, зависит таинство, чудо, которое вместе с тем абсолютно не зависит от состояния души того, кто совершает богослужение, уже хотя бы только потому, что таинство это ex ореrе operato, а не ex operę operantis.[148] Иными словами, святой отец, во избежание кощунства, просто лгал, ломая комедию фальшивой обедни.

Он сражался и с ультрамонтанами, и с неверующими рационалистами и говорил при этом, что истинное христианство – где-то посередине (II, 218). Но в душе его христианство агонизировало.

Он сражался с фанатиками фарисеями, которые спрашивали его, позволительно ли, или нет, платить подать Империи, восставать против римского Папства и жениться, чтобы производить на свет детей по плоти, и он сражался со скептиками садуккеями, которые спрашивали ею, чьею из семи братьев будет в воскресении жена, которую имели они все.

Он одобрительно отзывался о мормонах,[149] верующих в воскресение плоти.

И здесь проявляется очень характерная особенность его агонии.

«I. Они поняли, – писал он, – что мы приблизились наконец к цели религиозной экономики, что как протестантизм, так и романизм отклонились от нее в сторону, и что приидет Царство Божие на землю людей, но это будет вовсе не то Царство, в котором не женятся и не рождают детей, а живут, как ангелы на небесах. 2. Они поняли, что теократия – идеальное государственное устройство человеческих обществ», – заметьте себе: человеческих, а не божественных, – что «если Рим и злоупотреблял теократией, то это вовсе не опровергает самого принципа. 3. Они поняли, что отношения между полами – неотъемлемая часть религии. Насчет полигамии они заблуждались, но мы заблуждаемся в еще большей мере. Ханжеская полигамия, присущая современным христианским нравам, гораздо вреднее и пагубнее, чем та полигамия, которую практикуют мормоны, – полигамия, освященная религией и – не побоюсь я добавить – с моральными гарантиями для женщин и детей. 4. Я одобряю также отношение мормонов к Ветхому Завету. Наше нынешнее христианство слишком уж отдалилось от своей израильской колыбели. Мы больше уже не чувствуем себя сынами и преемниками библейских патриархов и пророков; мы разорвали все узы, связывавшие нас с царским достоинством Давида…». И Соломона тоже? «И нет уже в нас почтения к священническому сану Аарона»[150] (II, 249).

Мой бедный святой отец, в душе которого агонизировало христианство, хотел вернуться в те дни, когда Иисус, Христос, Сын, который не был отцом, сражался с фарисеями-ультрамонтанами и с садуккеями-рационалистами. Эти строки о мормонах написаны 28 февраля 1884 г. А 16 марта того же года, все еще находясь в Соединенных Штатах, он писал: «И вот я снова в своем тупике, из которого мне уже не удастся уйти по-английски, но оставаясь в котором, я рискую быть раздавленным, пытаясь держаться посередине между ультрамонтанами и скептиками, между революционерами, с одной стороны, и реакционерами – с другой. Deduc me, Domine, in via tua et ingrediar in veritatem tuam! «(II, 250).[151]

Однажды он сказал, что «христианство, быть может, уже преодолено» (II, 254), и сказал он это в минуту тяжких раздумий. «Я не могу сотворить мир по замыслу своему, воплотить его я могу лишь в словах, которые преходят, но не в делах, которые остаются» (II, 269). Ему не дано было уверовать в вечность Логоса, Слова, которым создано все сущее; ему хотелось верить в вечность Дела, Плоти и, может быть, Буквы.

Последние годы его жизни, когда он уже удалился от активной деятельности (с 1893 по 1912 гг., то есть с шестидесятишести – до восьмидесятипятилетнего возраста) были самым трагическим периодом в его жизни. То были годы величайшего одиночества. Старость его была крепкая, давидовская, и то была агония старости. «Я ужасно страдаю. Я пребываю в агонии, и мучительной, и бесславной» (III, 113). И вечно этот мир! Это он всегда заставлял его чувствовать свое религиозное аутсайдерсгво. Подобно Иакову, он от зари до зари в одиночку боролся с ангелом Господа, взывая: «Скажи имя Твое!» (XXXII, 24–29). В душе своей он чувствовал присутствие сразу двух людей, в равной мере чистосердечных и в равной мере религиозных: христианина и монотеиста (III, 134). И это чувство диссонанса между христианством и монотеизмом доказывает нравственную и религиозную глубину агонии, происходившей в его душе. Сын его, Павел, сын по плоти, поддерживал в нем монотеиста против христианина. Павел был мертвец, которому надлежало хоронить своего мертвого отца, и, конечно же, невозможно быть одновременно и отцом, и христианином, не агонизируя при этом. Христианство – это религия Сына, а не Отца, и к тому же Сына девственного. Человечество берет свое начало в Адаме, чтобы завершиться во Христе. Ибо рождение на свет – самый тяжкий человеческий грех, как сказал наш испанский поэт – Кальдерон де ла Барка.[152] Это и есть истинный первородный грех.

Отец Гиацинт писал своему сыну: «Всякую душу надо, как ты говоришь, оставить в покое перед лицом Вечности, и одному только Богу дано право судить ее» (III, 140). «Я убежден в том, что истинное место души человека не среди его современников, но в одиночестве, в ожидании смерти или, быть может, по ту сторону смерти» (III, 1433). По ту сторону? Но по какую же именно? Памятуя о словах, сказанных ему однажды сыном: «Бедный мой отец! На склоне лет нет у тебя никакой другой церкви, кроме твоей семьи» (III, 148), он писал: «Я остался с моею Эмилией и с Богом» (III, 148). Он остался с духом и с плотью. М.Селье, комментируя мнение об отце Гиацинте, высказанное Эмилем Оливье, утверждает, что он был «католик-руссоист, а не разумный христианин» (III, 418), и если отбросить это абсурдное «разумный христианин», то тут верно подмечено, что наш святой отец ведет свое происхождение от Руссо. А точнее будет сказать – от Шатобриана, или, если угодно, от Руссо и через Шатобриана. Ведь разве Рене не католик-руссоист?

Отцу Гиацинту хотелось вновь разжечь «арийские костры, которые предшествовали христианству» (III, 176). Когда у него умерла жена, которая была ему и матерью тоже – ведь ему было восемьдесят три и он был уже дитя, – он писал: «Есть некий высший закон, закон мира и Бога, не позволяющий мертвым разговаривать с живыми и каким бы то ни было образом обнаруживать себя перед ними. Напрасно опыты спиритов и видения мистиков пытаются оспорить этот священный закон. О молчанье мертвых! О молчанье Бога! «(III, 185). Паскаль, который не был отцом, никогда таких акцентов не делал. «Если до сих пор тьма и молчание Шеола[153] ничем не нарушались, то, быть может, теперь пробил уже час, когда человек, вступив в него, положит начало воскресению из мертвых» (III, 186). И почему бы именно ему не быть тем самым человеком? Почему бы ему и его покойной Эмилии не стать первыми, кто воскреснет из мертвых? «Я навеки лишился той, что была жизнью моею, и нет у меня более ни надежды, ни утешения в этом мире. К этому присоединяются ужасные сомнения, сомнения невольные, иррациональные, но опустошающие мне сердце и воображение. Это как бы безотчетное ощущение ничто, сокрытого в бытии, в вещах и в людях… И все уже сомнения эти непроизвольны, и я никогда не смог бы уступить им, не отрекаясь от христианской веры, а, в конце концов, и от присущей мне человеческой природы. Это было бы нравственным самоубийством, которое, несомненно, очень скоро повлекло бы за собой и действительное самоубийство. Ибо воистину мрачная комедия жизни не стоила бы стольких мук, если бы не было ни разумной основы бытия, ни неизменной субстанции, ни твердой надежды» (II, 187). Все это он писал своему сыну Павлу, сыну своей Эмилии. Здесь я должен заметить, что сомнения всегда произвольны, потому что сомнения идут от воли; именно воля и сомневается. И бедный мой святой отец в свои восемьдесят три года, переживая свое второе детство, свое второе девство, пытался вместе с тем (чем не новая Ависага Сунамитянка!) воскресить Давида.

Когда отцу Гиацинту было еще шестьдесят четыре года и он еще не пережил смерть своей жены, своей матери, он написал Ренану, что твердо верит в «загробную жизнь и конечное спасение души человеческой» (III, 371). Он полагал, что «Ренан, при всей его интеллектуальной мощи, не сумел преодолеть сомнений» (III, 374). Ну а как же насчет его воли? «Ренан, – пишет он, – сомневался решительно во всем и, что в мои годы кажется особенно прискорбным, не умер от своих сомнений, а, напротив, жил ими; он не страдал, а забавлялся ими» (III, 375). С последним вряд ли можно согласиться. Но нет сомнений в том, что сам он, святой отец, агонизировал от своих сомнений. В то время как Ренан знал, что истина в глубинной основе своей печальна.

В свои пятьдесят восемь лет он изобразил себя в трагическом образе, сливающемся с образом Ниагары: «Душа моя – водопад, который низвергается с горных отрогов бурным потоком лет, а быть может, столетий, и чем круче склон, чем стремительнее течение, тем ближе развязка, столь же неотвратимая, сколь и ужасная: смерть и бездна, что лежит за ее порогом; и так будет до тех пор, пока творение Божие не обретет свое спокойное течение, войдя в иное русло, и свою последнюю пристань в лоне своего Бога. Вечное возрождение… Нам с Эмилией уже недолго ждать…» (II, 251). Ни Руссо, ни Шатобриан, или, вернее, Рене, ни Сенанкур,[154] то есть Оберман, не нашли бы красок, более трагических.

Он был воистину человек, он был воистину отец, он был воистину христианин в агонии христианства!

Загрузка...