В село Шушенское, где жил Владимир Ильич, мы приехали в сумерки; Владимир Ильич был на охоте.
Мы выгрузились, нас провели в избу.
В Сибири — в Минусинском округе — крестьяне очень чисто живут, полы устланы пёстрыми самоткаными дорожками, стены чисто выбелены и украшены пихтой.
Комната Владимира Ильича была хоть невелика, но также чиста. Нам с мамой хозяева уступили остальную часть избы.
В Шушенском из ссыльных было только двое рабочих — польский рабочий Проминский и питерский рабочий Оскар[3]. С нами жила моя мать, которая нам во всём сочувствовала и помогала как могла. Проминский был в ссылке тоже не один. С ним была жена. У них было пятеро детей. Все мы часто виделись. Проминский очень хорошо пел польские революционные песни, дети подпевали. Владимир Ильич, очень охотно и много певший в Сибири, мама и все другие подтягивали ему. Пел Проминский и русские революционные песни, которым учил его Владимир Ильич.
Мы порядком-таки попривыкли к нашим шушенским товарищам, если почему-либо не придёт какой-нибудь день Оскар или Проминский, так точно чего-то не хватает.
Был у Владимира Ильича один знакомый крестьянин, которого он очень любил, — Журавлёв, чахоточный, лет тридцати. Журавлёв был раньше писарем. Владимир Ильич говорил про него, что он по природе революционер, протестант. Журавлёв смело выступал против богатеев, не мирился ни с какой несправедливостью.
Другой знакомый Ильича был бедняк, с ним Владимир Ильич часто ходил на охоту. Это был самый немудрый мужичонка — Сосипатычем его звали; он, впрочем, очень хорошо относился к Владимиру Ильичу и дарил ему всякую всячину: то журавля, то кедровых шишек.
Через Сосипатыча, через Журавлёва Владимир Ильич изучал сибирскую деревню.
Мы с мамой насадили всякой всячины (даже дынь и помидоров), и мы давно уже едим редиску, салат, укроп. Сад тоже развели, резеда цветёт, а остальные цветы (левкои, душистый горошек, маргаритки, анютины глазки, флоксы) ещё имеют цвести в более менее отдалённом будущем, всё же сад и маме доставляет удовольствие.
Помню, как мы встречали Первое мая.
Утром пришёл к нам Проминский. Он имел сугубо праздничный вид: надел чистый воротничок и сам весь сиял, как медный грош. Мы пили чай с шаньгами. Угостили и его. Потом он закурил трубку и затянул «Интернационал». Мы очень быстро заразились его настроением и втроём пошли к Энг-бергу, прихватив с собою собаку Женьку. Женька бежала впереди и радостно тявкала. Идти было надо вдоль речки Шуши. По реке шёл лёд. Женька забиралась по брюхо в ледяную воду и вызывающе лаяла по адресу мохнатых шушенских сторожевых собак, не решавшихся войти в такую холодную воду.
Оскара взволновал наш приход. Мы расселись в его комнате и принялись дружно петь:
День настал весёлый мая,
Прочь с дороги, горя тень!
Песнь раздайся удалая!
Забастуем в этот день!
Полицейские до пота
Правят подлую работу,
Нас хотят изловить,
За решётку посадить.
Мы плюём на это дело,
Май отпразднуем мы смело,
Вместе разом!
Гоп-га! Гоп-га!
Спели по-русски, спели ту же песню по-польски и решили пойти после обеда отпраздновать май в поле. Как наметили, так и сделали.
В поле нас было больше, уже шесть человек, так как Проминский захватил своих двух сыновей.
Проминский продолжал сиять.
Когда вышли в поле на сухой пригорок, Проминский остановился, вытащил красный платок, расправил его на земле и встал на голову.
Дети завизжали от восторга.
Вечером собрались все у нас и опять пели. Пришла и жена Проминского. К хору присоединились и моя мать и Паша[4].
А вечером мы с Ильичём как-то никак не могли заснуть, мечтали о мощных рабочих демонстрациях, в которых мы когда-нибудь примем участие.
Появился детский элемент. Во дворе жил поселенец — латыш-катанщик. Было у него 14 детей, но выжил один Минька. Отец был горький пьяница. Было Миньке шесть лет, было у него прозрачное бледное личико, ясные глазки и серьёзный разговор. Стал он бывать у нас каждый день — не успеешь встать, а уж хлопает дверь, появляется маленькая фигурка в большой шапке, материной тёплой кофте, закутанная шарфом, и радостно заявляет: «А вот и я». Знает, что души в нём не чаяла моя мама, что всегда пошутит и повозится с ним Владимир Ильич.
Как-то раз, когда Владимир Ильич вернулся из одной своей поездки, Минька второпях схватил материны сапоги и стал торопливо одеваться. Мать спрашивает: «Куда ты?» — «Да ведь Владимир Ильич приехал!» — «Ты помешаешь, не ходи…» — «О, нет, Владимир Ильич меня любит!» (Володя действительно его любит.) Когда же ему дали лошадь, которую Володя привёз ему из Красноярска, то он проникнулся к Володе такой нежностью, что даже не хотел идти домой спать, а улёгся с Дженькой на половике.
Поработав, закатывались на прогулки.
Владимир Ильич был страстным охотником, завёл себе штаны из чёртовой кожи и в какие только болота не залезал. Ну, дичи там было! Я приехала весной, удивлялась. Придёт Проминский — он страстно любил охоту — и, радостно улыбаясь, говорит: «Видел — утки прилетели». Приходит Оскар и тоже об утках. Часами говорили, а на следующую весну я сама уже стала способна толковать о том, где, кто, когда видел утку.
После зимних морозов буйно пробуждалась весной природа. Сильна становилась власть её. Закат. На громадной весенней луже в поле плавают дикие лебеди. Или стоишь на опушке леса, бурлит речонка, токуют тетерева.
Владимир Ильич идёт в лес, просит подержать Женьку, которую он выучил и поноску носить, и стойку делать, и всякой другой собачьей науке. Держишь её, Женька дрожит от волнения, и чувствуешь, как тебя захватывает это бурное пробуждение природы.
Около нашего дома на речке по инициативе Володи и Оскара сооружён каток, помогали учитель и ещё кое-кто из обывателей. Володя катается отлично и даже закладывает руки в карманы своей серой куртки, как самый заправский спортсмен, Оскар катается плохо и очень неосторожно, так что падает без конца, я вовсе кататься не умею: для меня соорудили кресло, около которого я и стараюсь (впрочем, я только 2 раза каталась и делаю некоторые успехи), учитель ждёт ещё коньков. Для местной публики мы представляем даровое зрелище: дивятся на Володю, потешаются надо мной и Оскаром и немилосердно грызут орехи и кидают шелуху на наш знаменитый каток. Дженни очень неодобрительно относится к катку, она предпочитала бы носиться по поскотине, совать морду в снег и приносить Володе всякие редкости вроде старых лошадиных подков. Мама катка побаивается. Был как-то славный денёк, мы и вытащили её погулять, лёд на реке был тогда такой славный, прозрачный, мы и пошли по льду, мама как-то поскользнулась и расшибла голову в кровь, с тех пор ещё больше катка боится. Володе прислали из Красноярска коньки Меркурий, на которых можно «гиганить» и всякие штуки делать. Володя теперь поражает шушенских жителей разными «гигантскими шагами» да «испанскими прыжками». У меня тоже новые коньки, но и на новых, как и на старых коньках, я также плохо катаюсь или, вернее, не катаюсь, а переступаю по-куриному, мудрена для меня эта наука!
Два раза в неделю приходила почта. Переписка была обширная.
Переписывались и по шахматным делам, особенно с Лепешинским. Играли по переписке. Расставит шахматы Владимир Ильич и соображает. Одно время так увлекался, что вскрикивал даже во сне: «Если он конём сюда, то я турой туда». Мы собираемся в город, и Володя к тому времени шахматы приготовляет, собирается сразиться не на живот, а на смерть с Лепешинским. Шахматы Володя режет из коры, обыкновенно по вечерам, когда уже окончательно «упишется». Иногда меня призывает на совет: какую голову соорудить королю или талию какую сделать королеве. У меня о шахматах представление самое слабое, лошадь путаю со слоном, но советы даю храбро, и шахматы выходят удивительные.
Чем дальше, тем больше овладевало Владимиром Ильичём нетерпение, тем больше рвался он на работу. А тут ещё нагрянули с обыском. По старой питерской привычке нелегальщину и нелегальную переписку мы держали особо. Правда, она лежала на нижней полке шкафа. Владимир Ильич подсунул жандармам стул, чтобы они начали обыск с верхних полок, где стояли разные статистические сборники, — и они так умаялись, что нижнюю полку и смотреть не стали, удовлетворившись моим заявлением, что там лишь моя педагогическая библиотека.
Обыск сошёл благополучно, но боязно было, чтобы не воспользовались предлогом и не накинули ещё несколько лет ссылки.
В феврале 1900 года, когда кончился срок ссылки Владимира Ильича, мы двинулись в Россию. Рекой по ночам разливалась Паша, ставшая за два года настоящей красавицей; Минька суетился, перетаскивая к себе домой остающуюся бумагу, карандаши, картинки и пр.; приходил Оскар Александрович, садился на кончик стула, видимо волновался, принёс мне подарок — самодельную брошку в виде книги с надписью «Карл Маркс» — в память моих занятий с ним по «Капиталу»; заглядывали то и дело в комнату хозяйка или соседка; недоумевала наша собака, что весь этот переполох должен означать, и ежеминутно отворяла носом все двери, чтобы удостовериться, все ли на месте; кашляла мама, возясь с укладкой; деловито увязывал книги Владимир Ильич. Книги уложили в ящик и свесили, выходит около 15-ти пудов. Книги и часть вещей отправляем транспортом. Ввиду морозов хотели заказать кошеву с верхом, но в городе достать нельзя, а тут заказывать сомнительно, такую ещё, пожалуй, сделают, что не доедем до Ачинска. Тёплой одёжи много, авось не замёрзнем, да и погода, кажется, собирается потеплеть: Оскар вчера видел где-то облачка, а сегодня утром было только 28 градусов мороза. Нам советуют брать в дорогу непременно пельмени, остальное всё замёрзнет. Вот мама и собирается настряпать уйму этого снадобья, без жиру и луку.
Доехали до Минусы. Там уже собралась вся наша ссыльная братия, было то настроение, которое бывает, когда кто-нибудь из ссыльных уезжает в Россию: каждый думал, когда и куда он сам поедет, как будет работать. Владимир Ильич договорился уже раньше о совместной работе со всеми, кто вскоре ехал в Россию, договорился о переписке с остающимися.
Барамзин подкармливал бутербродами Женьку, которая оставалась ему в наследство, но она не обращала на него внимания, лежала у маминых ног и не сводила с неё глаз, следя за каждым её движением.
Наконец, урядившись в валенки, дохи и пр., двинулись в путь.
Ехали на лошадях 300 вёрст по Енисею, день и ночь, благо луна светила вовсю. Владимир Ильич заботливо засупонивал меня и маму на каждой станции, осматривал, не забыли ли чего. Мчались вовсю, и Владимир Ильич — он ехал без дохи, уверяя, что ему жарко в дохе, — засунув руки во взятую у мамы муфту, уносился мыслью в Россию, где можно будет поработать вволю.
Приехали в Уфу, где Надежда Константиновна должна была ещё целый год отбывать ссылку. Мать Надежды Константиновны, Елизавета Васильевна, оставалась с нею.
Пару дней пробыл Владимир Ильич в Уфе и, поговоривши с публикой и препоручив меня с мамой товарищам, двинулся дальше, поближе к Питеру.
Так как в больших городах Владимиру Ильичу полиция жить не разрешала, то он поселился в Пскове. Псков был не так далеко от Петербурга, и Владимиру Ильичу было удобно из Пскова сноситься с партийными товарищами, договариваться с ними о совместной революционной работе, договариваться о связях, об адресах для переписки. Владимир Ильич собирался ехать за границу, чтобы там издавать общерусскую политическую газету. Надо было хорошенько всё продумать, обо всём договориться.
Перед отъездом за границу Владимир Ильич чуть не влетел. Приехал из Пскова в Питер одновременно с Мартовым. Их выследили и арестовали. В жилетке у него было две тысячи рублей, полученных от Тётки (А. М. Калмыковой), и записи связей с заграницей, писанные химией на листке почтовой бумаги, на которой было написано чернилами что-то безразличное — счёт какой-то. Если бы жандармы догадались нагреть листок, не пришлось бы Владимиру Ильичу ставить за границей общерусскую газету. Но ему «пофартило», и через дней десять его выпустили.
Потом он ездил ко мне в Уфу попрощаться. Он рассказывал о том, что ему удалось сделать за это время, рассказывал про людей, с которыми приходилось встречаться. Конечно, по случаю приезда Владимира Ильича был ряд собраний.