Сильвия Кристель ОБНАЖЕННАЯ История Эмманюэль Написано в соавторстве с Жаном Арселеном

Моему сыну

Амстердам, 2005


Бессель Кок — важный бизнесмен. Это видно по всему. Статный, приятный, спокойный, с живым взглядом. Он, как и мой отец, любитель шахмат, а также вкусной еды и красивых женщин. У него очаровательная молодая жена, небольшое брюшко гурмана и планы стать президентом Международной шахматной федерации.

Бессель Кок очень благороден, и — о, счастье! — он великодушно покровительствует мне, бедняжке. Мы познакомились несколько лет назад на светском ужине после вернисажа. Он пригласил меня в Чешскую Республику, на кинофестиваль в Карловы Вары, одним из спонсоров которого тогда являлся. Бессель стал моим другом и покровителем.

Этим летом он предложил мне финансовую помощь.

— Что я должна буду делать?

— Я буду обеспечивать вас в течение нескольких месяцев, которые вы посвятите осуществлению одного моего личного проекта.

— Какого рода проекта?

— Книги, — ответил он.

— Книги?

— История бывшей богини любви, ныне старой и больной голландки, живущей в квартире площадью шестьдесят квадратных метров… — Бессель Кок рассмеялся и добавил: — Подумайте…


Яркое солнце сияло над каналами Амстердама, жизнь снова давала мне короткую передышку. Я почти поправилась, появилось время пожить и подумать. Под теплыми солнечными лучами кожа слегка загорела, и на левой руке четче обозначились четыре светлеющих шрама, ровненькие, в ряд, два глубоких и два поменьше.

«Подумайте…» Слова Бесселя постоянно звучали в голове.

Я не могла оторвать взгляда от этих шрамов на руке, таких старых, почти забытых. Они были тайным кодом моего детства, а может быть, и всей жизни, кодом, который я до сих пор не могла разгадать.

Теперь самое время. Момент настал.


В середине лета я позвонила Бесселю и сказала:

— Я разгадаю этот код.

— Простите что?

— Я боялась, что все забыла после химиотерапии и не хотела вспоминать, но я готова попробовать.

— Ничего не понимаю.

— Я принимаю ваше предложение, Бессель. Я напишу эту книгу.

Снова, как и каждый вечер, едва минуло девять, проскрежетал стальными колесами последний поезд на вокзале Утрехта. День давно погас, неслышно подкралась ночь. Сегодня неожиданно ударил мороз.

— Зима пришла! — воскликнул последний клиент, заходя в натопленный отель.

Вокзал в Утрехте огромный, самый большой в Нидерландах; запутанные разветвленные переходы выводят на широкий чистый перрон.

Со всех уголков страны приезжают в центр пассажиры — на день или на месяц, на распродажу коров или на ярмарку, а то и просто подышать воздухом большого города, пожить его жизнью, его суетой и надеждами.


Я медленно спускаюсь по центральной лестнице. Деревянные ступеньки поскрипывают, хотя я ступаю очень легко. Не хочу шуметь — постояльцы, скорее всего, уже спят. Света в холле нет, только красный отблеск проникает сквозь оконные стекла и горячим лучиком обвивает каждый предмет мебели, залезает во все уголки, обволакивает китайскую вазу, царственно красующуюся на стойке администратора. Этот красный отблеск своим мерцанием прогоняет ночной сумрак, поэтому в отеле никогда не бывает темно, всегда свет с оттенком пурпура.


Представление обычно начинается в десять часов. Я прохожу через пустой ресторан; постояльцы, напуганные морозом, должно быть, поужинали рано. Быстро иду к стойке. Уже конец недели, и многие разъехались.

Я расстроена, потому что люблю свои маленькие представления. Обычно для них требуются двое, так лучше: есть кому помочь, да и веселее. Всегда под один и тот же диск, Only You в исполнении Платтеров. Я сажусь на велосипед, накручиваю педали вокруг бара, кружа и кружа по широкому проходу. Смотрю на постояльцев с застывшей улыбкой, ни грустной, ни веселой, совершенно равнодушной. Сначала я вытягиваю одну ногу, потом другую. Юбочка раскидывается по седлу велосипеда, я верчу головой, стараясь, чтобы мои короткие кудряшки красиво развевались. Сидящая сзади на багажнике Марианна размахивает руками. Я ловлю на себе заинтересованные взгляды постояльцев. Хотя я их не понимаю, мне достаточно того, что все довольны. Это шоу всегда мне удается, люди громко хохочут, что-то выкрикивая и подзадоривая меня:

— Давай, Сильвия! Еще кружок, теперь обе ноги одновременно!

Всегда одно и то же развлечение, но этот вечер стал исключением. Я одна, представление устраивать не для кого. Я решаю вернуться к себе в комнату.

Дверь в общую гостиную отворяется, и на пол падает косая полоска света. Я вздрагиваю.

— Ах, это ты, Сильвия! Пришла-таки! Я что, единственный? Эй, Петер, иди сюда! Сильвия устроит представление только для нас.

Я важно киваю в знак согласия, просто не могу отказаться, сказать дядюшке Хансу «нет». Я уже одета в свой привычный костюм, на мне короткая шелковая юбочка, немного выцветшая розовая майка и колготки того же цвета.

Петер еще не успел снять передника. Он работает на кухне, лицо у него багровое, раздувшееся, на нем блестят большие темные глаза. Дядюшка Ханс в своем единственном костюме, сером, тщательно выглаженном, но брюки настолько короткие, что видны безупречно белые носки. У него круглое лицо и прилизанные волосы, которые он зачесывает назад широкими прядями. Интересно, какой длины волосы у дядюшки Ханса? Может быть, они только кажутся короткими из-за того, что напомажены? Как у тех женщин, которые днем стягивают волосы в строгий пучок, зато вечером распускают их, и длинные локоны волнами струятся по спине.

— Давай начнем, Сильвия! Не будем терять времени, малышка!

Дядюшка Ханс зажигает настольную лампу, чтобы лучше меня видеть. Я сажусь на велосипед и первый круг проезжаю в тишине, мне сейчас не хочется музыки. Поднимаю ногу, потом другую. Я не ищу их взглядов, я их просто чувствую, они раздражают меня, как нарывы на теле, дыхание сбивается, но я все кружу, не останавливаясь, и мне не грустно и не весело — мне никак. Миную крутые повороты, я акробатка, ловкая кошка, девочка в расцвете своей прелести. Дядюшка Ханс вытягивает руку и пытается схватить меня на каждом повороте, но я быстро ускользаю и продолжаю свое кружение. Еще круг — и хватит, я так решила. На сегодняшний вечер достаточно.


Дядюшка Ханс и Петер поднимаются и подходят ко мне вплотную, отрезая мне все пути к отступлению. Они хватают меня за плечи и зажимают мне рот, хотя я и не пытаюсь кричать. Такое уже бывало. Петер заводит мне руки за спину, берет забытую кем-то на столе салфетку и связывает их, сильно затягивая узел. Он ожидает гримасу боли, но она так и не искажает моего лица. Я не двигаюсь, я жду. Я хочу увидеть, как волосы дядюшки Ханса в беспорядке рассыплются, хочу почувствовать на себе его липкие, взмокшие от страха руки. Пусть он вспотеет от возбуждения, пусть раскроется весь — таким, каким никто его не знает. Я хочу, чтобы нарыв лопнул. Я жду.

Дядюшка Ханс высовывает язык, толстый, розовато-коричневый, шевелит им, как шипящая змея. Он сжимает в огромных ладонях мое лицо, запрокидывает мне голову и наклоняется, чтобы достать языком до моей шеи. У него текут слюни, он медленно облизывает меня до самых висков. Я чувствую, какой горячий у него язык, в этом есть что-то неизведанное. Я не шевелюсь. Пусть руки у меня связаны салфеткой, пусть лицо в его слюне, я дам ему сделать все, пусть испытает удовлетворение, я подожду, пока он кончит и расслабится.

— Да что тут такое! — вскрикивает, входя в гостиную, тетя Алиса.

— Ничего, ничего! — откликается дядюшка Ханс. — Мы просто играем с Сильвией!

Тетя Алиса, маленькая и юркая, бесстрашно приближается. По пути она врубает каждый выключатель, в баре уже светло, точно днем; вдруг она резко повышает голос:

— Сильвия, немедленно иди к себе и поухаживай за больной сестрой, уже поздно, мигом отсюда!

Я гримасничаю, изо всех сил стараясь освободить связанные салфеткой руки. Дядюшка Ханс выпрямляется и молча выходит с опущенной головой. Петер следует за ним. Потрясенная тетя Алиса провожает их взглядом, потом видит салфетку, упавшую к моим ногам. Она закрывает лицо руками и, глубоко вздохнув, тихо бормочет:

— Да что тут такое происходит-то…

Я убегаю.


Мне было девять лет, это случилось в отеле, где прошло мое детство, — «Дю Коммерс» на Вокзальной площади Утрехта. Отель принадлежал моим родителям, здесь я выросла, в этом цирке ранних лет моей жизни.

Дядюшка Ханс — управляющий отеля, принадлежащего моей бабушке по отцовской линии. Здесь живет и работает вся наша семья: родители, тетя Алиса и тетя Мари, моя младшая сестра Марианна и маленький братишка Николя.


Отель без шика, но его высокие потолки, иранские ковры и дизайн в стиле модерн весьма элегантны.

Дядюшка Ханс понравился всем своей исполнительностью. У него спокойный характер, он трудолюбив, чистоплотен, с аккуратными ногтями, которые он то и дело подпиливает. Ежедневно он отпирает и запирает отель, соблюдая расписание с точностью курьерского поезда. В способности дядюшки Ханса изо дня в день точно и механически производить одни и те же действия есть что-то нечеловеческое. На его лице нельзя заметить ни тени усталости или грусти, всегда только широкую улыбку. Он для меня загадка: а вдруг это робот, только прикинувшийся человеком, но ни на какие чувства не способный и поэтому скрывающийся за маской непробиваемого спокойствия, под блестящим шлемом зачесанных назад волос? Просто безжизненное тело, бескровная плоть, которая не умеет плакать, а внутри там тросы и металлические оси, закрепленные болтами.

Дядюшка Ханс мне никакой не дядя, он главный служащий отеля, а прозвищем своим он обязан доверию моих родителей, ежедневному присутствию на рабочем посту и спокойному, благодушному виду. «Дядюшкой» его впервые назвала моя мама, предложив ему тем самым уголок в нашей семье. Она рассчитывала, что этот одинокий человек привяжется к нам, станет, как и отель, нашей собственностью.


Дядюшка Ханс не любит меня. Я дочь хозяина, его тайная соперница, которая бездельничает у него на глазах, ленивица с едва намечающейся женской привлекательностью, малышка, которая вечно мешает, крутясь под ногами, растущая помеха, еще не созревшее тело, которое будит в нем желание.

Я часто обедаю с ним и с кухонным служащим. Свои предпочтения в еде я уже могу высказывать кротко, но твердо. Я не люблю лук, морковку и горчицу, всю эту взрослую пищу, которую приходится пропихивать в себя и давиться, чтобы, как он говорит, «вырасти большой». Ему нравится смотреть, как я жую и морщусь. Горшок с горчицей огромный, семейный. Он переходит со стола на стол, и по краям остается много полосок засохшей горчицы и потемневших капель, которые упали с ложки. Не с моей. Я не ем горчицу.

Но это уж слишком резкий отказ, и в глазах дядюшки Ханса сверкает ярость. Рукой он так сильно сжимает мой хрупкий детский затылок, что у меня напрягается все тело; он тычет меня лицом в горшок.

Когда я больше не хочу есть, то начинаю медленно подталкивать тарелку к середине стола, поглядывая вокруг. Я пользуюсь каждым удобным моментом, чтобы тайком отодвинуть тарелку как можно дальше.

Во время такого маневра меня застает врасплох дядюшка Ханс. Он с силой вонзает мне в руку вилку. Я истошно визжу и убегаю к себе в комнату. Боль страшная. На руке выступают четыре красных пятнышка, из которых льет кровь. Я пытаюсь ее остановить, но тщетно.

Чтобы спрятать рану, я принимаю любимую позу — скрещиваю руки на груди.

Маме я жалуюсь на то, что дядюшка Ханс заставляет меня съедать все, что лежит на тарелке, а мне невкусно. Она отвечает, что я должна слушаться дядюшку Ханса, это для моего же блага.

Тогда мне приходится разработать альтернативный план. Каждый флорин, полученный в качестве чаевых или в качестве вознаграждения за хорошо заправленную постель, я решаю тратить на картофель фри, который продается в киоске, расположенном по соседству с отелем. Ломтики картошки большие, масляные, аппетитные, они так нежно хрустят, и я наслаждаюсь мягкостью их нутра, одна или с Марианной.

Мы прикидываемся изголодавшимися сиротками, хозяин любезен с нами и увеличивает нам порции. Мы свободные, сытые и довольные.


Летом на загорелой коже четыре отметины от вилки снова проступают одна за другой, в ряд, две глубокие, темные, а две побледнее.

Тетя Алиса рассказала маме про необычную сцену в баре: мои связанные руки, побагровевший от смущения дядюшка Ханс с растрепанными волосами, его уход на полусогнутых ногах, нетвердым шагом, с видом убегающего таракана. Мать встревоженно рассказала отцу.

На следующий день дядюшку Ханса уволили без всяких объяснений, если не считать потрясенного и презрительного взгляда матери и выражения с трудом скрываемой ярости на лице обычно сдержанного отца.

Мать не хотела знать подробностей и ни о чем меня не спрашивала. Ей не нужно скандалов. Зло она выметает поганой метлой, избавляясь от него сразу и навсегда.

Она долго не могла оправиться от этого и понять, откуда берется такая порочность и насколько ловко мужчины умеют скрывать ее, придавая злу приятный облик.

Так, значит, за добром может таиться такая мерзость? Примитивный, двухцветный мир моей матери трещит по швам, черный и белый смешиваются, порождая новые, незнакомые оттенки.

Я вижу, как уходит Ханс. Я убила робота. Сейчас это человек, мертвенно бледный, сломленный, для него все кончено. Одно мгновение, пока звенит колокольчик над закрывшейся за ним дверью, впустившей в дом порыв ледяного ветра, мне почти жаль его. Что, если приговор слишком суров, если он строже, чем заслуживает дядюшка Ханс?

У двух нимфеток мордашки розовые, а голые груди весь год наружу. Нимфетки не носят платьев, только широкие покрывала наброшены на плечи. Волосы заплетены в широкие жгуты. Вид у них немного грустный, будто они вот-вот улыбнутся. Я все пытаюсь встретиться с ними взглядом, но никак не получается. Я вижу их из своего окна под самой крышей отеля, из номера 21, где я почти всегда сплю с сестрой Марианной.

Нимфы восседают по обеим сторонам вокзала, точно греческие статуи. Слева струится красный свет, озаряющий ночной квартал пульсирующим слепящим блеском. «Кока-Кола», буквы-громадины. Я люблю эту красивую надпись с тонкими и толстыми линиями и само забавное слово, напоминающее приветствие на экзотическом языке.

Иногда я высовываю из окна руку и вижу, как ладошка становится красной, потом свет гаснет и загорается вновь. Я нимфа с вокзала, я ангел и вот-вот полечу, девчушка, отправившаяся в путешествие. Еще немного, и я выпорхну из окна, как птица. Я смотрю на свою руку, которая мягко светится красным, сжимаю и разжимаю ладошку. В свете прожекторов «Кока-Колы» я пальцами изображаю театр теней для своих нимф.


Утрехт, смешной мой городок, чопорный и невзрачный, активный деловой центр, где приезжающих путешественников встречают две голые девочки и море неоновых огней.

Дверь моей комнаты медленно открывается. Мать просовывает голову, и глаза ее распахиваются от удивления: я посреди ночи стою у окна.

— Ты что, не спишь?

— Нет.

— А сестра?

— Марианна всегда ложится рано.

— Отель забит до отказа, буди сестру и марш в двадцать второй номер, этот я сдала хорошему клиенту.

Двадцать второй номер — не спальня, а чулан с грубо сколоченной кроватью и слуховым окошком на потолке. Когда все комнаты в отеле заняты, нам с сестрой приходится располагаться там. Я беру на руки горячее и слабенькое тельце Марианны, говорю ей, что это я, Сильвия — чтобы она не плакала, — и несу на верхний этаж, пока мать, двигаясь быстрее собственной тени, восстанавливает прежнее убранство и громко зовет ожидающего внизу постояльца.

В двадцать втором номере кровать узкая и холодная. Постояльцу, который сейчас располагается в двадцать первом, должно быть, приятно будет улечься в постель, нагретую сестрой, он там быстро заснет. А вот я заснуть не могу. Не спеша развешиваю на стене картинки с утенком Дональдом, которые всегда таскаю с собой, они создают семейный уют.

Слуховое окно расположено так высоко, что из него виден только черный кусочек неба. Я не отрываю глаз от этого прямоугольника… А куда мы денемся, если мать сдаст еще и двадцать второй?

Я очень люблю младшую сестренку. Когда она рядом, мне не так холодно. Мать иногда в шутку рассказывает, как однажды, когда мне было два года, она застала меня, когда я душила малышку Марианну. Эта история не кажется мне смешной. Я, конечно, была очень ревнива, но душить Марианну? Нет, мне бы ее не хватало. Я предпочитаю дергать ее за ушко, щипать пухлые щечки — так, чтобы было не больно, — и важно напоминать, что я старше, сильнее, ей надо меня слушаться.

Ласкаться в семье не принято, физический контакт сведен к минимуму. Прикосновения подразумевают нежность, а это качество бесполезное. Работа, движение и соблюдение дистанции заменяют собой все.


— А нужно ли друг к другу прикасаться, чтобы получились дети? — с любопытством интересуюсь я.

Мама, смутившись, начинает рассказывать про капусту и цветы, чем весьма забавляет тетю Мари. Что за дурацкая теория, думаю я.


Этим вечером в отеле воцаряется мрачная тишина, и я, страдая от бессонницы, внимательно вслушиваюсь, не пройдет ли кто, не звякнут ли чашки из фарфоровых сервизов. Я жду, что в дверь просунется голова уставшей матери и та потребует покинуть номер, как бы поздно ни было, как бы крепко ни спала сестра; подняться еще выше, забраться еще дальше, в такую крохотную комнатенку, что туда едва-едва можно будет зайти, такую малюсенькую, что меньше на свете нет. Тогда нас больше никто никогда не увидит, о нас забудут навсегда.

Я боюсь этих перемещений по комнатам моего детства под руководством матери, ночных гонений ради удобства чужих людей, из-за нескольких лишних флоринов. В который раз подтверждается мое давнее предположение: я мешаю, я лишняя, недорого стою, дешевка. Блуждая из одной комнаты в другую, я стараюсь скрыть душевную боль за внешним равнодушием.

— А здесь ли Ханс? — спрашивает постоялец.

— Нет, он здесь больше не работает, — сухо откликается тетя Алиса.

Мужчина удивлен, его руки на стоике администрации чуть заметно дрожат.

— А где же он? — продолжает он, заметно огорчившись.

— Не знаем и знать не хотим.

— А, ну что ж…

Постоялец получает ключ, поднимается по лестнице и в нерешительности останавливается. Неожиданно он хватается за перила и закрывает лицо руками. Мы смотрим на него во все глаза.

— Да он никак плачет? — удивляется тетя Алиса. — Ты его знаешь?

— Нет.

Я ухожу побродить по гостиной. Да, я его знаю. Я вспомнила его яркое пальто с черным меховым воротником и огромный воспаленный прыщ на лице. Этого типа дядюшка Ханс целовал на кухне. Я вошла туда бесшумно, думая, что никого нет; было уже поздно, а я не поужинала. Дядюшка Ханс сжимал ладонями шею этого мужчины и как будто ел его губы. Их руки напряженно сплетались, казалось, они изголодались друг по другу. Этот человек стоял ко мне спиной и не видел меня, а дядюшка Ханс стоял ко мне лицом. Он сразу меня заметил, на мгновение остановился, а потом снова принялся заглатывать рот того типа. Оба тихо похрюкивали. Дядюшка Ханс выдержал мой неподвижный взгляд, потом закрыл глаза и снова открыл их, глядя прямо на меня. Он смотрел так, будто хотел заорать на меня, выразить накопившееся бешенство, посмотреть, как рухнет мой закрытый девичий мирок безмолвной мечтательницы.

Я увидела страсть, и она мне не понравилась. Я рассмотрела наслаждение, и оно показалось мне противным. Глядя дядюшке Хансу прямо в глаза, я незаметно, очень медленно попятилась назад.

Мои тапочки прошуршали по линолеуму, и я тихонько вышла из невидимого круга желания, возникающего вокруг двух тел, которые хотят друг друга. Я лишь на минуту заглянула в мир страсти, чтобы тотчас сбежать.


Я часто задаю себе вопрос, что за жизнь клубится и гудит за закрытыми дверями. Чем там занимаются? Я чувствую в себе постоянную потребность подглядывать, когда из-за полуоткрытой двери на пол падает небольшой лучик света; точно старуха, сидящая у окна, я хочу получить свою порцию чужой жизни. Захлопнутые двери скрывают близость, желание, тайну.


Я внимательно прислушиваюсь ко всем звукам. Я смекнула, что существует сила, которая оказывается мощнее всех других, раз она, едва стемнеет и затихнет городской шум, сближает все живое, притягивает людей друг к другу, словно магнитом. Я вижу, как в баре тела соприкасаются под столиками, а женщины благосклонно кивают мужчинам. Эта взрослая сила меня интригует.

Но почему она не затрагивает моих родителей?

Почему они не вместе? Мать не склоняет покорно голову, как другие женщины. Нет, мои родители не сплетаются в объятьях, даже когда закрывают дверь. Я это знаю. У них в спальне спит мой братик. Я вхожу туда без стука, бесшумно, с невинным видом, будто заблудилась, я полна решимости узнать правду. Мои родители редко спят вместе. Они вечно поступают друг другу наперекор. Когда мать ложится спать, отец встает. Когда отец начинает раздеваться, мать уже просыпается. У ног отца всегда вертится и рычит пес Каллас. Вокруг них нет никакого круга интимности.

Тетя Алиса столь же прямолинейна и чопорна, сколь непредсказуема, чудаковата и безрассудна тетя Мари.


Тетя Алиса — мамина сестра. Рано утром она приезжает на работу в отель из Хильверсума, что в двадцати километрах от Утрехта. Живет она с матерью, с моей бабушкой, благочестивой протестанткой, строгой, молчаливой и доброй.

Иногда я сбегаю к ней, пытаясь вырваться из суматохи отеля. Впервые я поехала на поезде одна, когда мне было четыре года. Ветер доносил до меня объявления об отправлении поездов. Я была уверена, что это зовут меня, и просто уехала, ничего никому не сказав.

— Внимание, отойдите от края платформы, поезд на Хильверсум отправляется!

А я уже сидела внутри, и все меня с любопытством рассматривали: что за кроха?


У бабушки есть принципы, она — строгий хранитель моего детства, его твердая опора, чего не скажешь об отеле с его беспокойной суетой.

По воскресеньям у бабушки тихо, за столом нужно обязательно сидеть молча, велосипеда нет. Нет и привокзального киоска с жареной картошкой. Все рассаживаются и произносят молитву, чтобы не угодить в адское пекло. Необходимо благодарить Бога за каждую трапезу, будто Он нам ее подарил. Это непонятно, но в напряженной тишине, воцарившейся за столом, я чувствую, что мои вопросы окажутся явно некстати. И молчу, стараясь быть послушной, ведь я для этого приехала.

Мои любимый стул стоит напротив трехстворчатого зеркала, в которое я подолгу смотрюсь. Собственная персона вызывает у меня любопытство. Я стараюсь изучить себя, подобно многим одиноким детям; я собой интересуюсь. Рассматриваю профиль, затылок, все, чего просто так не увидишь. Еще я наблюдаю за тем, как расту. И чем больше наблюдаю, тем быстрее расту. Мне нравится смотреть на себя. Как только бабушка уходит, я подхожу к зеркалу так близко, будто хочу поцеловать свое отражение. От моего дыхания стекло слегка запотевает, и мне приходится протереть зеркало, чтобы снова увидеть себя. Я меняю выражения лица, гримасничаю. Притворяться — легко.

Цвет глаз — семейная черта. Я не могу его точно определить. Серый или светло-зеленый?

Бабушка не любит этот нарциссизм, мои кривляния. Долгое созерцание своего лица, всматривание в него под разными углами делают меня рассеянной и вообще переходят все границы. Однажды бабушка закрывает зеркало газетной бумагой, а потом молча созерцает мое разочарование с благодушной властностью. Лишенная такого увлекательного зрелища, я на несколько выходных дней просто подчиняюсь тихому и приятному бабушкиному распорядку.

У тети Мари маниакально-депрессивный психоз, как у ее отца.

— У нее не все в порядке с головой, — говорит мать, понизив голос.

Прежде чем наша странная тетя переехала в отель, мы ездили навещать ее в больницу. Тетя Мари выглядела вполне нормальной, была улыбчивой и любезной. Ей нравилось, что мы приезжаем, и она всегда старалась вести себя спокойно, давая понять, что она такая же, как все, и ее напрасно здесь заперли. В зависимости от ее душевного состояния тетю накачивали литием или трясли электрошоком, искусственно поддерживая ровное настроение. Меня, тогда еще ребенка, поразило телосложение санитаров.

— Они звери! — говорила тетя Мари тихо, чтобы санитары не слышали. Чтобы вырваться из больницы, она подожгла свою кровать, и ее выгнали. Забирать свою сестру приехал отец. Он подписал документы, заплатил за сожженную кровать и приютил тетю Мари в отеле.

— Скажи им, что я не сумасшедшая, ну скажи же, скажи! — вопила она, покидая больницу. Прием сильных медикаментов лишал ее способности высказываться — из нее делали какое-то тихое существо с погасшей улыбкой. Сейчас она мстительно показывала пальцем на белокурых верзил с бесстрастными лицами, ожидающих от отца одного только знака, чтобы запереть ее снова.

— Ну конечно, ты не сумасшедшая, — отвечал отец, крепко держа ее за руку. — Поехали!

«Маниакально-депрессивный психоз» — слово занятное, сложное, звучит как научная формула. Его всегда произносят отчетливо, но почти шепотом. Печальная тревога читается на лице матери. Должно быть, это тот недостаток, который нужно скрывать, редкий порок, поразивший всю нашу семью, но нашедший внешнее проявление только в тете.


Тетя Мари полжизни ходит по земле, а вторую половину витает в облаках. Она живет в основном ночью, когда яркие краски стираются. Она может целыми днями смеяться и напевать, покупать в кредит странные подарки и кричать, что жизнь коротка, но прекрасна. В такие дни она дарит свою любовь всем, словно огромные букеты цветов. Потом вдруг уходит в себя, точно жертва разбитой мечты или ушедшей любви, и нет тогда никого тише и медлительнее нее. Но вот она снова оживает, и ее вера в любовь становится даже глубже, чем прежде; тетя удивляет нас своими чудачествами по причине временно возродившегося жизнелюбия.

Когда я вырасту, то буду маниакально-депрессивной, это делает жизнь ярче, забавнее.


Я любила своих теток. Они — такие разные — всегда были здесь, рядом со мной, девчонкой, предоставленной самой себе. У окружавшей меня повседневности были их теплые и живые лица; каждый день мои тетки ткали вокруг меня мягкую пряжу любви.


Тетя Мари следит за баром отеля, который частенько закрывает уже под утро. Этот бар — сердце тихого разврата, вполне обычного, домашнего. Тетя мало спит и совсем не пьет. Во время ежедневных попоек она всегда трезвая. Постояльцам хорошо рядом с такой благодушной женщиной, у которой настроение меняется настолько часто, что некоторые принимают ее за такую же пьяную, как они сами.

Мать — завсегдатай бара, она пьет тихо и крепко. И к тому же постоянно, вино или херес, который сама себе наливает. Она хорошо переносит алкоголь, в этом я на нее похожа. Мать никогда не выглядит пьяной, а если уж совсем перебирает, то скрывается в спальне или приказывает мне идти спать. Когда мать выбита из колеи, обижена, уязвлена, она напивается, чтобы забыться.


Моя мать не умела выражать свои чувства. Она подавляла их как малодушие, слабость. Жизнь была трудной, опасной, заставляла быть готовой ко всему. Мать боялась чувств, как страшатся гигантской волны, сметающей все на своем пути, уносящей далеко в открытое море. Она привыкла всегда держать себя в руках, и переносить это нечеловеческое напряжение ей помогал алкоголь.


Отец посещает бар по той же причине, что и мать, но при его появлении все оживает. Он играет на фортепьяно и на синтезаторе — эдакой современной музыкальной шкатулке, которая звучит голосами разных инструментов и дает возможность выбрать любой ритм. Тут есть что-то магическое, таинственное, радостное. Время от времени отец нетерпеливо пытается научить играть и меня.

Постояльцы любят бар отеля, где все напиваются так крепко, что потом хохочут, не переставая, без всякой причины, и густой горловой смех разносится по всем этажам. Некоторые валятся с ног, начинают плакать, потом встают и громко поют, выкрикивают слова на незнакомом языке, названия далеких краев, куда они поедут, имена женщин, которых будут любить.

Алкоголь вошел в мою жизнь с раннего детства, когда мать, чтобы заставить меня, грудную, заснуть, клала мне на губы белую тряпочку, в которую был завернут кусочек сахара с каплей подогретого коньяка.

Алкоголь возвращал отцу радость жизни и душевное спокойствие. Тогда он играл, пел, шутил — в общем, становился моим клоуном.

Благодаря алкоголю моя мать-протестантка переставала хмуриться, становилась разговорчивой; незнакомые, яростные, как будто совсем ей несвойственные слова так и рвались из ее души. Мать выплескивала эмоции, чтобы потом вновь надолго замолчать.

Алкоголь дарил ощущение жизни. Он был песней, он был кровью отеля, струящейся по всем его артериям. Отец выпивал до сорока кружек пива в день. Подсчитывая их, я училась арифметике. Часто к пиву приходилось прибавлять по полному стакану коньяка или по маленькой стопочке ундерберга — получались новые числа.

Правда, если ему случалось не выпить за день ни капли, он вообще переставал разговаривать.

По мне, уж лучше алкоголь, чем молчание.

Кристель — моя настоящая фамилия, она происходит от слова «хрусталь». Светлая и звенящая, она очень подходила отцу.

Хрупкость нельзя объяснить, она дается от природы. Мой отец был хрупким и сам этого стыдился. Он хотел забыться, и алкоголь вместе с жизненной суетой разрушили его. Он любил стрельбу по летающим тарелкам, охоту и свои столярные станки, похожие на металлических пофыркивающих зверьков и занимавшие весь чердак, служивший ему убежищем. Нимало не думая о последствиях, он слушал невыносимый механический скрежет их ножей-резаков.


На охоте отец любил выстрелить из ружья, держа его у самого уха. Жестом главаря мятежников он палил в воздух просто потому, что ему нравился громкий звук. В середине жизни он почти оглох. Он мало что слышал, я это помню. Женские голоса, крики, детский плач — все эти зовы окружающего бытия медленно уходили, удалялись словно эхо, растворяясь в тишине и оставляя отца в добровольном затворничестве.


У отца не было детства. Четырехлетним его сдали в пансион. Я представляю его добрым маленьким человечком, смелым, одаренным; он старался походить на взрослых, заправлял постель без единой складки и не плакал даже в том возрасте, когда люди больше ничего не умеют делать. Он вырос одиноким, не зная ни заботы, ни беззаботности. Желание он познал раньше, чем любовь, а раньше всего он познал алкоголь.

Отец пьет, охотится, любит море, спорт, мясо и шахматы. По-нидерландски эта игра называется schaken — слово, напоминающее о похищении приличной маленькой девочки злобным типом.


Отец, возможно, и считал себя злобным типом, но никак уж им не являлся. Бо́льшую часть времени он был совершенно сломлен или его просто не было.


В своей мастерской он вырезает шахматные фигурки. Их там сотни, они разложены по величине и весу в игре: королевы, ладьи, пешки, слоны. Впереди самые красивые, а за ними — те, что еще не закончены.

Не видно конца этому маниакальному творчеству, этой одержимости отца шахматами, его характеру борца, знающего, что в конце игры будет мат.


Иногда мне бывает тоскливо, тогда я поднимаюсь взглянуть на него, набираюсь смелости и вхожу. Он выключает станок, смотрит на меня, не шевелясь. Я улыбаюсь, мне так хочется казаться его самой красивой шахматной фигуркой. Он показывает пальцем на свои новые творения, потом снова принимается за работу, а я ускользаю, чтобы не слышать грохота.


Отец был католиком, сыном буржуазной коммерсантки и музыканта. Мой дедушка дирижировал оркестром, где был необыкновенный, уникальный инструмент, привезенный из Швейцарии, с резким детским голоском — ксилофон. Он служил аттракционом для всей округи.


Моя мать родилась в скромной семье крестьян-кальвинистов и была очень красива. Ее мать-вдова воспитала ее в послушании, заставляя придерживаться строгой религиозной морали. Вместо отцовского авторитета был страх наказания Божьего.

Я помню мать молодой, быстроногой, как цыганская плясунья, очаровательной и элегантной, как кинозвезда. Родители познакомились на балу. Они долго танцевали парой, легкие, возбужденные. Отец любил женщин и красоту, и в маму он влюбился с первого танца.


Мама любила танцевать, это было у нее от природы. А еще она любила швейное ремесло, работу и моего отца. Она была не слишком практична. Замужество выветрило у нее из головы избыток религиозности и страх перед Богом. Небесной любви она предпочла любовь земную и обратилась в католичество, чтобы быть как отец. К мессе мать не ходила, зато нас заставляла исполнять этот ритуал каждую неделю.

Воскресные походы в церковь навели меня на одну мысль: в конце церемонии я с ангельской улыбкой подходила к корзинкам для пожертвований, чтобы поживиться денежками, которые там иногда оставались. Я трясла кружки, взламывала их маленькие смешные затворчики и потом приглашала сестру в кино на Лаурела и Харди. Уж там-то было повеселее.

Став супругой и матерью всего через несколько лет после первого бала, мама перестала танцевать. Она принялась за работу. И больше не делала того, что ей нравилось. Она стала одержима трудом, в котором нашла свое спасение; суровая — так велел ей долг, — она с огорчением, часто с печалью, смотрела на медленное падение отца.


Она вся ушла в повседневные заботы, в отель и в детей. Занималась нашими школьными дневниками, нашим здоровьем, нашей опрятностью и безупречно утюжила одежду, чаще всего талантливо сшитую ее же руками. Мать не умела выразить чувство привязанности иначе, нежели безукоризненной заботой о быте. Нас разлучали, чтобы не спугнуть активную жизнь в отеле. Я часто сидела у себя, Марианна у соседей — симпатичных коммерсантов, торговавших сигарами, — а братик гулял, где хотел. Он был маленьким самцом, свободным от семейных обязанностей, и выбрал улицу.

Принято говорить, что нам не хватает умерших. Отца с матерью мне недоставало и при их жизни. Они прошли по моему детству так же, как пробегали по отелю: мать — торопливо, вся в заботах, замкнутая; отец — пьяный, пылкий, одинокий.

— Мадам Кристель?! Мадам Кристель?!

Мужчина в холле нервничает. Это господин Янссен, он держит газетный киоск напротив отеля, на противоположной стороне улицы. Тетя Мари поспешно идет за матерью, которая сходит вниз удивленная, с хромированным наперстком на пальце.

— Да, господин Янссен, что такое?

Беспокойство у матери проявляется почти незаметно.

— Следите за вашими дочками, мадам Кристель! Следите за дочками!

— Что вы хотите этим сказать?

— Им который теперь годок?

— Сильвии осенью исполнится десять, а Марианне уже восемь, но в чем дело?

— Десять и восемь лет… Ну и ну, многообещающее начало…

— Что значит «многообещающее»?

Мать начинает нервничать всерьез.

— Многообещающее — все, что я видел!

Мать поворачивается ко мне и спрашивает:

— Что ты натворила?

— Ничего.

— Ничего?!

Господин Янссен перебивает:

— Мадам Кристель, с самых первых дней лета ваша дочка и ее маленькая сестра после обеда, часа в три, когда зал ресторана пуст, кривляются и размахивают руками, стоя на столе. Они хохочут, поют, и с такими жестами, что…

Мать останавливает его:

— Да ведь это дети, они просто играют и танцуют, господин Янссен!

— Да, но не голые же! Совершенно голые! Они раздеваются, ходят, покачивая бедрами, прижимаются и ласкают друг друга до тех пор, пока какой-нибудь прохожий не ударится о телефонную кабинку, оттого что, засмотревшись на них, шел с вывернутой головой! Посмотрите сами, там стекло разбито! Это их смешит, особенно старшую. Если удар получается сильный, они спрыгивают со стола, как блохи, и скачут прочь. И неужели только мне удалось их застукать! А вы-то их не слышите, что ли? Распевают во все горло, да что там — просто орут «ля-ля-ля!», и все это влетает в мое открытое окно на другой стороне улицы! До сегодняшнего дня я ничего вам не говорил, но теперь должен предупредить…

Мать снова перебивает господина Янссена:

— Прекрасно, господин Янссен, прекрасно, извините нас, мне очень неприятно. Сильвия, знаете, любит привлекать внимание, это естественно в таком возрасте, а ее сестра еще малышка и поддается влиянию… но больше этого не повторится.

Сосед уходит, качая головой и бормоча про себя: «Десять и восемь лет…»

Мать стремительно краснеет, она потеряла и время, и репутацию в квартале. Вбегая в отель, она бесится и визжит. Она гонится за мной с угрозами:

— Силь… Сильвия! Если ты не выйдешь сей секунд…

Но меня уже давно и след простыл. Ясно ведь, господин Янссен не новости зашел обсудить. Я притаилась в шкафу, выставленном на лестницу между этажами, здесь мое новое тайное убежище. Тетя Алиса знает, но не скажет. Она видела меня и встала у шкафа, спиной прилипнув к его дверям.

— Где Сильвия?! Скажи мне, ты же знаешь, ну?!

Ярость матери не утихает. Она вооружена: в правой руке держит толстую ивовую выбивалку, которой вышибают пыль из матрасов, а на кончиках пальцев у нее заостренные когти, впивающиеся в тело, как крючки. Она угрожает и тете Алисе и, вздымая руки к небесам, кричит: «За что мне все это?!»


Часа два мне придется тихо просидеть в шкафу. Мать, разумеется, успокоится. Просто должно пройти время. Потом она вынет маленький стальной стаканчик из ящичка для шитья, где он хранится вместе с толстым наперстком, и станет пить херес или белое вино маленькими глотками. Она может выпить всю бутылку, но — наперсточками, считая, что, если пить помаленьку, это пьянит меньше, чем если выпить сразу все. Она заснет, измотанная, сломленная, пьяная, она обо всем забудет, и порки ивовыми прутьями не будет.


Любопытный месье раздавил собственный нос, как спелую сливу? Так ему и надо. Чтобы развеять скуку и привлечь внимание, я готова на все.


А мой братик изобрел другой способ, очень результативный. Из своего дерьма он лепит маленькие геометрические фигурки, которые с хохотом налепляет на стены, а потом убегает с грязными руками и разноцветной, как у индейца, рожицей. Мать ругается и бушует, приносит извинения клиентам и проклинает собственную беспомощность, обмывая его губкой.


Марианна все чаще пропадает у соседей, она и их маленькая дочка Аннеке понимают друг друга, как разбойницы-заговорщицы. Когда я встречаю ее в отеле, она шлет мне улыбку. Теперь вместе с ней входит таинственный запах табака. Кажется, она хорошо устроилась на стороне.

— Я не выношу сношений! Поняла?

Мать пьяна и трясет меня за плечи, смотрит со всей доступной ей строгостью и повторяет:

— Не выношу сношений. Невыносимо, когда твой отец, приходя с охоты или откуда там еще, воняя спиртным, по́том и скотиной, проскальзывает ко мне в постель и старается на меня влезть. Я сплю, я устала, а он, возбужденный и грязный, хочет в меня влезть. Я не хочу, я не могу так. Я слишком узенькая, поняла?!

— Нет, мама, я не понимаю.

— Ну, прям, ты все, все понимаешь! И кстати, влезать на меня совершенно не обязательно, есть много других забот…

Я отдираю от себя ее руки, затыкаю уши и, убегая, кричу:

— Не понимаю! Идите вы с вашими скандалами, хватит, перестаньте мне про это рассказывать, отстаньте, ну, мама!


Когда мать пьяная и не помнит себя, потому что брошена отцом, который ушел из-за ее отказа, она говорит со мной, не осознавая, что я еще дитя. Она раскрывается человеческому существу — быть может, самому близкому — и делится с ним своим горем. Я убегаю. Я не могу слушать эти взрослые слова, не могу представить, что мои отец и мать не выносят друг друга.


Мать говорит, что никогда не занималась любовью с отцом, отрицает любой плотский контакт, любые физические отношения. Она не знает, как мы появились на свет, но уж точно не от нее.


Я старший ребенок. На два года старше Марианны и на четыре — Николя, но я не могу вспомнить мать беременной. А вдруг она прятала округлившийся живот под пышными платьями, ею же искусно сшитыми? Она, должно быть, подправляла круглый живот, меся его, как тесто, когда мы были внутри, стыдясь этого явного свидетельства сношения с другим телом и его ухода. Никаких воспоминаний ни о ее родах, ни о приготовлениях к ним, ни об ее отсутствии. Только внушавшие мне ужас грудные младенцы — горластые уродцы, про которых тетя Алиса говорила, что это чудо Господне.

Я завидую сестре. В семье соседей она нашла теплый прием, они ее любят. Меня иногда приглашают поужинать, и я тащусь туда, стараюсь тоже войти в их круг, но я уже слишком взрослая и независимая. У меня тоже есть подруга, но она крутая. У ее родителей один из первых телевизоров во всем Утрехте. Я очарована, меня тянет туда как магнитом. Она поняла это и приглашает меня под настроение, а не тогда, когда я сгораю от любопытства. Это меня очень расстраивает. Матери меня жалко, она догадывается, что свое отсутствие в моей жизни смогла бы компенсировать этим чудом современной техники.

Мать покупает телевизор! Волшебный ящик, настоящее чудо, непрерывное черно-белое кино, стоит теперь в комнате родителей. Я смотрю его все свободное время.

Мать ставит пределы этому гипнозу, особенно по вечерам. Мне пора идти спать. Как-то раз у себя в комнате я побыла некоторое время в полной тишине. Заставив поверить, что давно сплю, я вышла кошачьим шагом. Направление — телевизор. Дверь родительской комнаты закрыта, но она вся в витражах. В середине — что-то вроде разноцветного витража. Я неподвижно встаю столбом у самой двери, чуть отступив от стекла, и смотрю телевизор с размытым, зато цветным изображением.


Теперь я расту одна. Марианны почти никогда нет, Николя все время пропадает на улице, а родителей стало и вовсе не заметно. Одиночество дается мне трудно. Я бунтую. В школе я отказываюсь ходить в туалет во время фиксированных перемен. Мочевой пузырь переполняется, а я все равно не иду в туалет. Я отказываюсь вешать пальто в гардеробе. Я ненавижу белку, нарисованную над входом, у этого зверька такая лживая улыбка, а крючковатые когти совсем как у матери.


Я становлюсь упрямицей, девочкой наоборот.


Я не делаю ничего из того, что мне говорят, отказываюсь абсолютно от всего, иерархия и ее правила напоминают мне о матери. Вырастешь, и что это тебе даст? Я не принимаю обычных методов воспитания, по которым меня натаскивают, всех этих абстрактных и смешных советов: «Надо делать вот это, взрослая девочка должна делать так…» А что такое взрослая девочка? Женщина, изводящая себя работой? Женщина, которая забыла, что такое петь и плясать, и говорит, что она не женщина? В процессе роста тела и увеличении возраста для меня нет ничего интересного. Я люблю только детские книжки, долгие мечтания у окна, картинки из Уолта Диснея, телевизор и кино. Я становлюсь расслабленной, ленивой, я и сейчас такой бываю иногда.

Мне необходимо лечь и бездельничать, ощущать, как проходит время, чувствовать бездействие, скользить взглядом по всей комнате, чуть прикрыв глаза, ничего не делая, только прислушиваясь к легкому движению воздуха у себя в груди. Мне нравится быть инертной, прикасаться к тягучему мгновению. Я застываю в оцепенении, отдыхая, и течение жизни замедляется. У меня есть время. Я убеждаю себя в невинности этого бездействия, в том, что я не такая, как все, я не буду похожей на свою мать, я не попаду в западню активного ритма жизни, за которой всегда следует смерть.


И ко мне приходят мечты о работе, на которой не надо ничего делать, о труде, который не будет мучительным, от которого не остается кругов под глазами — наоборот, глаза становятся красивыми; эта работа светла и радостна, а еще она немного изнеженная, чувственная.


Марианна теперь не приходит в отель даже по вечерам, я сплю одна. Сегодня я встретила ее, когда шла к киоску за жареной картошкой. Она обернулась, и я схватила ее за плечо. Она сердито посмотрела и бросила мне: «Отстань! Я тебе не сестра! Я Марианна Ван де Берг, моя сестра Аннеке, а не ты!» Я выпустила ее плечо, убежала в отель и расплакалась. У меня новая книжка: «Билли Брэдли уезжает в пансион». А это мысль. Терять мне больше нечего, а там уж точно не хуже, чем в отеле. Я прошу отправить меня в пансион, я хочу побыстрее сбежать.

— Можно мне коньяку, будьте любезны? — говорю я нарочно громко, чтобы скрыть смущение.

— Коньяк?! Дитя мое, ты лишилась разума! И кстати, попрошу тебя петь тоном пониже, будь любезна!

Петь тоном пониже: это забавляющее меня фламандское выражение означает «сбавить тон». Я не пою, к этому душа не лежит. Я боюсь этой новой жизни, боюсь вспылить, боюсь, что сделала неправильный выбор.


Мне одиннадцать лет, это моя первая ночь в интернате, и я не могу заснуть. Мне впервые не дали коньяку. И отказались помочь мне внести багаж наверх, в мою комнату. Да куда это я попала?!

— Немедленно в медпункт, дочь моя!

Сестра Ассизия, изумленная, хочет убедиться, что я здорова.


Я здорова и по ошеломленным глазам этого взрослого создания — строгого, но расположенного ко мне — понимаю, что связь между телом и алкоголем противоестественна, они смешиваются не так, как плоть с водой. Алкоголь не просто живительная влага, возбуждающая и согревающая, от которой кружится голова, а глухой может запеть.

Алкоголь — это ненормально, он — зло.


Я прихожу в свою комнату.

— Ну вот, никакого коньяка, малышка моя, зато трижды прочесть «Аве Мария» и дважды «Отче наш», этого хватит, чтобы ты заснула!

Сестра Ассизия показывает мне мою комнату, хлопает дверью и убегает, озабоченная, успевая среди бесконечных трудовых забот подумать и о совершенствовании моего воспитания.

Пансион — это религиозная школа, расположенная неподалеку от Утрехта. Отныне я в finishing school, где «шлифуют» девушек из приличных семей, готовя их к добропорядочному супружеству.


Когда я не могла заснуть в отеле, я выпивала маленькую рюмочку коньяку или доканчивала из стаканов то, что не допили клиенты. Я смешивала остатки с педантичностью химика, и быстро пьянела. По вечерам частенько ходила разболтанная. Меня преследовали проблемы созревающей и одинокой девочки. А последнее объявление об отправлении ночного поезда на Хильверсум навевало тоску.


Девочки в других спальнях, должно быть, давно спят, а я не могу. Я открываю окно, здесь нет вокзала, нет звуков: тишина полная. Воздух так легок и свеж, что у меня кружится голова. Невозможно поверить, что Утрехт всего в нескольких километрах. Здесь край света. В небе мелькают летучие мыши, они медленно хлопают в воздухе острыми крыльями. Нет красной надписи «Кока-Кола», только легкая подсветка внизу, слева от входа в пансион, это освещают табличку «По газонам не ходить». Нужно идти по аллеям, где насыпан гравий, топать прямым путем, выводящим на дорогу, к высоким, черным, неподвижным деревьям — они хозяева этих мест и как будто посматривают угрожающе.


По газону нельзя, коньяк нельзя, быть на ногах в такой поздний час нельзя. Я приехала из мира, где разрешено все, за исключением танцев в голом виде и облизывания моей щеки. Резкая перемена. Сестра Ассизия делает обход. Я слышу ее усталые шаги; распятие, висящее у нее на животе, позвякивает. Я быстро гашу свет и проскальзываю, одетая, под простыни. Лежу тихо, слышу скрип дверной ручки, совсем как в отеле, потом дверь закрывается и шаги удаляются. Я не буду менять комнату. Я одна, и алкоголя нет. Перед глазами все быстрее вертится мой цирковой манежик. От красных букв на площади исходит настоящий жар, он ослепляет меня, едва я закрываю глаза. Смех отца, крики матери повторяются, тошно до одури. Я познаю тоску разлуки. Я мало видела родителей, только в коридоре и на чердаке, зато со мной всегда мои тетушки. Кусочки любви разбросаны по всему отелю, словно кубики головоломки, которую я понемногу собирала каждый день. Там был мой красный цирковой манежик, только там я и могла жить. Я привязалась к этому месту, как дано привязываться только маленьким детям.


Я привыкну к ровным аллеям, к запретному газону, к святой воде. Мне одиннадцать лет, и я привыкну ко всему или почти ко всему.

Мне трудно вставать в шесть утра. Ежедневные мессы натощак, чтобы очиститься перед Богом, лишают меня сил. И эти непривычно одетые люди, эти пронзительные и мощные песнопения, загадочное действо в кадящем тумане, от которого кружится голова. Всего через несколько дней, осовевшая до апатии и скованная, я падаю в обморок. Меня снова отправляют в медпункт, бледную и слабенькую, зато можно не ходить к мессе, не вставать рано. Каждый вечер под одеялом я с карманным фонариком читаю книгу про ковбоев и индейцев, из настоящей жизни, свободной, вдохновенной и дикой.

— Кристель! Держитесь прямее! Всегда прямая осанка, дети мои! Тяжесть мира у вас не на плечах, а в ногах!

Сестра Мария Иммакулата из кожи лезет вон, прививая нам хорошие манеры.

Мария Иммакулата… Какое красивое имя… чистое и полное достоинства, как и она сама. Это настоящее имя или сценический псевдоним? А как на самом деле зовут белоснежную и непорочную Марию Иммакулату[1], кто она?


— Держитесь царственно! Выше голову! Не подбирайте того, что само падает к ногам!

Сестра Мария Иммакулата бескомпромиссна и добра.


Я всегда держалась прямо, апатия мне несвойственна. Уроки сестры Марии помогли мне сохранять осанку в любое время и в любом месте. Всегда прямо держаться, выглядеть сильной, чтобы в это верили каждый миг. Выработанная походка танцовщицы придала моей безалаберной жизни стильность, и я привыкла ходить словно по натянутому в воздухе канату, с легкой отрешенной элегантностью, которая выше вульгарности.

Я держалась прямо, но это была прямота деревянной палки. Я плохо держала вилку. В классе надо мной смеялись. От кусков пищи брызгало, я пачкала соседок. Учиться быть элегантной мне нравилось, но зачем меня принуждают к таким смешным и неприятным правилам пользования столовым прибором: вилку и нож брать всегда остриями от себя, затем, как можно аккуратнее, не задев блюд, взять тарелку, потом так же аккуратно взять за ножку бокал с водой, а не с вином, как делают отъявленные пьянчужки, и аккуратно поднести его к губам.

— И никак иначе, дети мои!


Я была несобранной. И всегда хваталась за вилку для рыбы, в которой мало зубцов, потому что другая напоминала о дядюшке Хансе. Я стучала по ножке бокала, извлекая из него высокие ритмичные звуки, похожие на дедушкин ксилофон, вызывая всплеск ярости у жрицы хороших манер.


По субботам за дочерьми министров и дипломатов приезжал кортеж лимузинов, пробуждавший во мне мечты. Я оставалась в пансионе или ехала на поезде до Утрехтского вокзала.

— Кристель! Письмо!

Сестра Мария Иммакулата упрятала нежность под напускной суровостью и заботится, чтобы во всем был порядок. Она понимает, как важны письма. Об этом свидетельствует притихшая толпа девчонок, обычно таких непоседливых. Галдящая паства как по мановению руки выстроилась серыми ровными рядами в ожидании. Нам всем хочется знать, что о нас еще помнят за пределами этого дома. Мать написала то же, что писала каждую неделю: слова все те же, о делах отеля, о папе, о настроениях тети Мари и погоде в Утрехте — как будто погода там не такая, как здесь. Мне уже пора бы завести ящичек для писем. Возможно, тогда мать будет присылать по письму в день? Возможно, небольшая дистанция и мое отсутствие нужны ей, чтобы писать о том, чего она так и не смогла сказать.

Каждую неделю я жадно ловлю слова, которые с безупречной дикцией произнесут тонкие губы сестры Марии Иммакулаты.


Мать меня развлекает. Тетя Мари побила пьяного клиента, который хотел увезти ее к солнцу, в отеле внезапно сломался котел-обогреватель, температура резко упала, и все клиенты разбежались. И отец туда же — уходит все чаще и чаще, тоже ищет немного тепла.


Я люблю эти письма, тонкость бумаги, чувство мамы на подушечках пальцев. На этих регулярных посланиях часто заметны следы выскобленных помарок и ароматные пятна от хереса. Я жду этих писем, запоздалых знаков внимания.

Мать так и не узнала, сколько счастья мне доставляли ее одинаковые фразы, не увидела, как напрягались в ожидании письма мои руки, как я сияла, когда выкрикивали мою фамилию.


Забавный пансион, мне здесь очень нравится, я побеждаю привычку к лентяйству. Провожу веселые, нормальные, спортивные годы. Бегаю, плаваю, прыгаю. Не жалея себя, заставляю растущее тело двигаться, потеть.

Я начинаю курить. По воскресеньям сестры и сами курят. Я, как папа, затягиваюсь «Кэмелом» без фильтра, от его крепкого дыма дерет в горле. Я горжусь, что делаю все, как взрослая, что не кашляю, что такая же выносливая.


А существует ли вообще иной выбор, кроме подражания отцу или матери? Можно ли отвязаться от этой необходимости чувствовать зависимость? Разве что с годами, осознав пагубные последствия слепого копирования.


Сестра Мария Иммакулата отвечает и за чистоту газона.

— Как в Оксфорде! — кричит она. — Какой ровный, а уж как зелен!..


Учителя математики зовут Хеес Беен. Одна нога у него не сгибается, и он волочит ее, недовольно гримасничая. Он еще молодой, и наши округлости интересуют его больше, чем геометрия. У него длинная указка с металлическим наконечником, которой он конвульсивно ковыряет в носу, запрокидывая голову. Мне нравится, играя с такой легкой добычей, отплатить ему за свое минутное омерзение. Задрав юбку выше некуда и скатав ее у самой талии, я собираю у доски якобы упавшие мелки. Я медленно нагибаюсь пониже, чувствуя, как мои бедра открываются полностью, как прохладный воздух обвевает ягодицы, и вижу, что лицо учителя багровеет. Он немеет, смотрит только на меня, мои ягодицы для него прекрасное виденье. Мне доставляют удовольствие моя власть и его конфуз. Все развеселились, а я фыркаю в ладошку лицом к доске. Потом с удивленным и наивным лицом сажусь в первый ряд, где должны сидеть близорукие и те, у кого фамилия начинается на «А». Я рада, что спектакль, хоть и не арифметический, а скорее физиологический, удался.


Сестра Гертруда разговаривает с нами на «королевском английском», Queen’s english. Я люблю этот язык, я быстро сообразила, что он — ключ к тому, чтобы уехать. На сестре Гертруде прямоугольный черно-белый чепец, надетый строго параллельно темным очкам в металлической оправе, и вид получается такой, словно она нахлобучила на голову коробку из-под ботинок. Сестра Гертруда некрасива, но обаятельна.

Папа говорит, что в монашки идут только некрасивые.


Сестра Мари-Андре преподает французский и историю. Когда она рассказывает про войну, ее низкий вдохновенный голос пленяет нас. В непривычной тишине она говорит о вторжении, которому нет прощения, о страданиях народа, о конфискованных велосипедах, о том, как люди пухли с голоду и им приходилось есть протертые клубни тюльпанов. Меня долго преследовал этот образ, нежный и жестокий. Чудесные разноцветные тюльпаны, махровые, первоклассные.

Иногда я представляю, как прихожу в цветочный магазин:

— Мадам Кристель, вот ваши тюльпаны, вам букетом или в салат?


Мама тоже рассказывала нам про войну. Она уехала совсем молодой, на велосипеде с деревянными колесами, потому что шин уже не было. Она часами колесила, ища, у кого бы обменять оставшееся столовое серебро на картошку. Как-то вечером, с пустым брюхом, изможденная, она забарабанила в дверь какой-то фермы и крикнула, что хочет есть. Гостеприимная крестьянка усадим ее за стол. Она дала ей хлебец с толстым куском поджаренного сыра, и это оказалось так тяжело для ее пустого желудка, что мать много дней болела, а та крестьянка по-настоящему выходила ее. Мать говорила что хотела бы разыскать ее, чтобы поблагодарить и тоже пригласить к нам.

Голландцы злопамятны и скуповаты; приезжая в Германию, они до сих пор могут сказать: «Верните мой велосипед!»

А мой велосипед остался в отеле, да оно и к лучшему, ведь я падала с него, замечтавшись, беспечная, и забыв, что надо крутить педали.


Преподобный отец Джианоттен такой прогрессивный и так верит в любовь — «ведь Бог есть любовь», — что женился на девочке из класса.


На сестре Кристине лежит тяжелая ответственность за наше половое воспитание. Эта миссия явно угнетает сестру Кристину, которая ее не выбирала. Монотонным и надтреснутым голосом она рассказывает о том, как опасен мир. Мужчинами руководят бесконтрольные порывы, которыми они обязаны своим гормонам, отравляющим их вены ядом, и жизнь женщин состоит из попыток убежать от мужских домогательств. Для всего остального — деталей, техники необходимого для выживания человечества воспроизводства жизни — используется латынь. Эти посвистывающие слова — носители другого мира, который пробуждает во мне задумчивость.

— Кристель! Письмо!

Так мать еще не писала, пятен полно, слова прочесть трудно. Алкоголь или ее слезы смешали все буквы? Я смогла разобрать не все. Мать в отчаянии, кричит об этом, у отца любовница, не просто интрижка, это женщина, которая его заграбастала, он ей нужен. Выражения крепкие и грубые, мать не в себе. Я вся в тревоге. Сестра Мария Иммакулата выхватывает у меня письмо, читает и бледнеет.

— Не надо тебе знать таких слов, Сильвия. Я позвоню твоей матери, поговорю с ней. Успокойся.


Я забываю о письме. Скоро каникулы. Я совершенствую хорошие манеры и развлекаюсь.

— Мужчина должен первым входить в ресторан!

— Но не пристало ли ему пропустить даму вперед, сестра моя?

— А вот и нет! Мужчина оберегает женщину и должен, приходя в незнакомое место, убедиться, primo, что внимание тут будет направлено на него, и никто не смутит женщину, от природы скромную и добродетельную, да, именно, именно, скромную и добродетельную! Secundo, он удостоверяется, что там нет бандитов! Зло повсюду, а мужчина защитник женщины от зла…

У входа в ресторан я всегда приостанавливалась, проверяя, знает ли мужчина правила хороших манер. Защитит ли меня, войдя первым, или пропустит вперед, чтобы похвастаться добычей.

Теперь у меня в пансионе свой маленький приходик, слушающий мои необыкновенные истории. Я рассказываю об отеле, о своей тревожной и безалаберной жизни, обо всем, что повидала, чему научилась у мужчин и у женщин. Приезжавшая в отель стриптизерша со своим боа, оживлявшая праздник персонала и безуспешно соблазнявшая дядюшку Ханса, тайный мирок клиентов на одну ночь, свобода, которую обретают ночами в изолированном пространстве, комната в отеле — как чужая, параллельная вселенная, мир с другой стороны. Я изображаю гримасы служанок, которые собирают простыни и видят на них пятна. Я выволакиваю на свет неприятные истории из моего мира, враждебного тому, в каком находимся мы. Я рассказываю о жизни — такой, какая она есть, а не в теории, не по-латыни.

Сестры порицают меня:

— Дома такой кавардак, а ты нашла чем гордиться, дочь моя!

На свой простой и привычный манер они хотят оградить меня от сложностей взрослого мира, где я могу потерять себя.

Надо молиться, чтобы в жизни была только любовь.

Вот и лето, а я снова в отеле.

Мы на несколько дней едем к морю. Отец снял маленький симпатичный домик. С нами тетя Мари. В машине мать все время молчит, открывает окно, шумно вдыхает свежий воздух и не отрываясь смотрит в чистое небо. Отец то и дело сообщает нам, сколько километров осталось проехать. У него непривычно монотонный голос. Марианне грустно, ее разлучили с Аннеке, а братик, опершись локтями о спинку заднего сиденья, угадывает марки проезжающих машин. Тетя Мари дремлет. Я смотрю на мелькающие поля без единого деревца, огороженные то одноцветными, то разукрашенными заборами. Мягко опускается ночь. Ну и тишина, и это называется каникулы! Едва приехали, как отец говорит нам, что завтра утром скажет кое-что важное, он сам разбудит нас, а теперь пора спать. Тетя Мари удручена, она в дурной фазе. Мать юркает в спальню, даже не обследовав домик, как обычно бывало, не разморозив холодильник и не посмотрев, что в нем. Мебель в чехлах, и я развлекаю себя тем, что срываю их вместе с облаками пыли, от которых кашляет тетя Мари. Побольше живости, побольше шума! В спальне Марианна не спит, расспрашивает меня о пансионе, появились ли у меня новые подруги? Она выросла, сообщает мне, что уже курит, я ей не верю, ругаю ее, улыбаюсь — я счастлива, что мы снова спим в одной комнате. Деру ее за ухо, нежно мстя за предательство. Она делает вид, что ей больно. Потом начинается песенный конкурс. Начинает она — с музыкальной комедии, которую смотрела уже три раза, «Звуки музыки». Я хохочу, я видела этот фильм, он очаровательный, но совсем детский! Английских слов сестра не понимает, зато эти простые и нежные, радостно баюкающие мелодии проникли ей в сердце, как божественное послание. Марианна встает на кровати и копирует Джули Эндрюс, когда та, ласковая гувернантка, пытается успокоить семерых детей-полусирот, напуганных грозой: «Cream coloured poney, crisp apple strudel… these are a few of my favourite things… When the dog bites, when the bee stings…»[2] Джули наставляет детей: когда жизнь кажется тяжелой, нужно подумать о чем-нибудь добром и простом, и это прогонит все страхи. Я смеюсь над сестрой, но все-таки должна признаться, что и сама давно заучила наизусть эту песенку, и она бывала у меня на языке гораздо чаще, чем молитва.

«Крим колор пони!..» Пританцовывая, Марианна напевает тарабарщину, из нее просто льется. Я перебиваю, запевая взрослые шлягеры — «Битлз». Этим я показываю непросвещенной малявке свое знание английского, а потом говорю ей, что пора спать, и Марианна слушается. Подхожу к окну, море волнуется, с криком кружатся чайки.

— Ах, непогода, непогода… — это тетя Мари причитает в коридоре голосом привидения.


Я не могу заснуть. Папа собирается сказать что-то важное. Он хочет продать отель? У него нелады со здоровьем? Мы ему больше не нужны? Мне тревожно, я взволнованна, как море за окном. Я неплотно закрыла дверь, и мне слышно, как мать говорит что-то необычайно тихо. Высунувшись в коридор, я слушаю непрекращающийся шепот. Слов разобрать нельзя, но интонация улавливается. Кажется, она спрашивает о чем-то папу, а тот не отвечает, и она умоляет его.

Вот и утро, а я почти не спала. Отец, зайдя, будит нас довольно сухо. Мать уже на кухне, она так и не сняла своего летнего платья в цветочек, без рукавов. Ей вроде холодно, она целует нас не глядя.

В дверь звонят. Я подпрыгиваю, колокольчик звенит громко, требовательно. Вдруг просыпается заснувшая на стуле тетя Мари и, ворча, идет открывать. Я слышу громкие голоса. Мы бежим к дверям и видим женщину с белым лицом. Глаза у нее накрашены, губы тонкие и ярко-пунцовые, волосы взбиты, побрызганы лаком, прическа очень высокая из-за огромного круглого шиньона, возвышающегося на самом затылке. Я на шаг отступаю, она кажется ведьмой. Отец рукой отстраняет тетю Мари и представляет всем эту женщину. Из кухни выходит мать, встает поодаль от отца и отворачивается.

— Дети, представляю вам мою новую жену!

Мать не произносит ни слова, она уже несколько дней в курсе дела, она смирилась, в конце концов она смирится со всем.

Тетя Мари злобно урчит, в ярости хватает стоящую у дверей в гостиную бутылку хереса и наносит женщине удар по голове, точно как в детских мультиках. Шиньон сплющивается. Испуская повизгивание, женщина отбивается, но ей не причинили никакого вреда. Отец мощными руками хватает сестру за талию и тащит ее в комнату, потом возвращается, садится, он устал. Женщина разглядывает меня с легкой улыбкой.

Не может быть. Не может быть! Вот сейчас, в эту минуту, надо подбежать к папе, крикнуть ему, что я люблю его и умоляю позаботиться о маме, — само собой, он послушается дочери. Я прыгаю к нему на колени и умоляю его:

— Папа, вы не сделаете этого!

Я трясу его тяжелые плечи. Он всхлипывает, уклоняется от моих поцелуев и говорит дрогнувшим голосом:

— Что ж, я слаб, девочка моя, слаб…

Папа сделал выбор. Женщина все еще улыбается, волосы у нее слегка растрепались, но выглядит она смелой и решительной. Кровь ударяет мне в голову. Кровью наливаются глаза. Я прихожу в ярость, прорывается то, что копилось во мне четырнадцать лет. Я кидаюсь на ведьму разъяренной львицей. Я колочу ее, царапаю, срываю этот чертов пластиковый шиньон, о котором в нашей семье до сих пор никто и не слыхал, я хочу ее убить, видеть ее кровь, раздавить ее.

Отец и мать с трудом отрывают меня от этой женщины, уже лежачей, она даже слезинки не уронила, гнусная упрямая тварь, живучее насекомое. Меня запирают на весь день. Я барабаню в дверь, то кричу, то рыдаю, а потом внезапно — успокаиваюсь. Я пришла в себя. Меня не сломить. «Держитесь царственно, выше голову…»

Я уговариваю себя, что все бесполезно, что разрыв нужно принять как обычное событие повседневной жизни, не искать логику. Завтра бурное море успокоится и станет гладким, как масло. Папа уходит. Будто наступает другое время года. Кажется, что можно управлять любовью, жизнью, связями, можно научиться их выстраивать, но временем года управлять нельзя.

Что ж теперь будет? Не знаю. Грядущее этой разбитой жизни страшит меня. Надо понять, что жизнь не имеет смысла, что природа непознаваема и изменчива. Надо идти дальше, мучительно продираясь между солнцем и непогодой, от первого бала до пляски смерти.

Мои родители развелись. Это так, это уже случилось, чужие на всю жизнь. Моя храбрая мама объявила мне об этом официально. Я старшая, имею право на ответственность, право порицать и знать обо всем — от тривиальных пустяков до самого трудного. Родители развелись. Я нейтральный и печальный поверенный душевных ран и этого известия, порвавшего живую нить нашей жизни, непрерывность ее течения.

Наша семья была недружной, тяготевшей к пьянству, наша связь — печальной необходимостью, близость — невыразимой и целомудренной. Работа, зацикленность на самих себе, неспособность к серьезному совместному существованию, нежелание подарить близкому тепло собственного сердца породили между нами дистанцию. Каждый в нашей семье жил сам по себе, как будто между нами была война, и все-таки это была семья.

Мать говорит, что ничего страшного, Бог поможет. Бог ничем не поможет, а уж мать тем более. Я вижу, как ей больно, ее то и дело трясет, глаза бегают, она таращит их, чтобы скрыть слезы, такие слабенькие, что они даже не скатываются вниз. Мать хочет быть сильной и продолжать верить, что понимает жизнь и то, как она устроена. Она цепляется за привычные строгие правила, защищающие от всего на свете, и тут же ее прорывает, как плотину, уже давно еле державшуюся под напором накопленной воды.

Когда отец уходит, мать осознает могущество любви. Любовь моего отца, которую она считала своей, перешла на другую, другое тело, и это надломило мать до конца ее жизни.

Родители любили друг друга, теперь я знаю это, но они мучились одной и той же болью. У обоих истребили, подорвали способность любить задолго до брака.

Их любовь была замкнутой в себе. Физическое слияние существовало как бы отдельно от самой любви: у отца — навязчивое, наигранное возбуждение, а для матери — род неприятной, нежелательной повинности.


Мать любила отца, его нежданные вспышки радости, его молчание, его пылкость, но не принимала силу его желания. Она хотела от мужчины одной только нежности. В ее душе жили следы протестантского воспитания, непоколебимое чувство нормы, одинаковости, усредняющее все живое с его устремлениями и отличиями.

Отец отличался от нее тем, что у него был член. Мать любила все, что было между ними общего, но только не этот крепкий и твердый член, не массивное тело отца, не его терпкий запах, не его власть над нею, раздавленной и послушной. Мама любила танцевать, грациозно кружиться, а не трястись в такт удовлетворению мужского желания.


Родители любили друг друга, не признаваясь в этом, силились убежать от любви и не могли от нее отречься. Бывали у них взаимные ласки, когда они тайно, украдкой утешали друг друга. Отцу нравилось, когда мать по-доброму заботилась о нем. Она одевала и прихорашивала его, проверяла, хорошо ли постираны и выглажены его хлопчатобумажные рубашки, сытный ли стол, свежее ли на нем пиво. Но стола оказалось недостаточно. После отказов матери отец изменял ей, он уходил, но всегда возвращался. И раз уж он вернулся, дело обходилось какой-нибудь парой пощечин.

Вечерами я все время думала об одном. Что объединяет нас всех? Где высшая любовь, начало всего живого? Такой вопрос я ставила перед собой. И когда я поняла, что ответа нет и вот прожит еще один день без всякого намека на любовь, без малейшего признака нежности, я мечтала о далеких краях, где теплее, чем здесь, мечтала попасть в страну, где занимались бы любовью целыми днями, и о тех фильмах, в которых все просто, а венчает их долгий поцелуй с закрытыми глазами, такой долгий, словно после него ничего уже не будет.


Я не знаю ничего обиднее, чем быть отвергнутой, когда твое тело неприятно физически. Отвергают его кожу, плоть, формы, само его существование. Быть абсолютно уничтоженной простым отодвигающим жестом или чьими-нибудь поджатыми губами. Страшная обида. Отцу это было невыносимо. Невыносимое ощущение отвергнутого он, ребенком отданный в пансион, помнил еще по сухим и холодным пальцам своей матери. Мои родители не смогли сказать друг другу всего этого. Не смогли понять друг друга, прорваться к счастью, соединить плоть и страсть. Их любовь не переживала поры цветения.

Из жизненных испытаний выходят либо закаленными, либо сломленными — это зависит от характера, а может быть, от везения. Мои родители сломались. Казалось, их жизнь продолжается, отец снова женился, мать — одна. Я думаю, она весь остаток жизни так и просидела у телевизора в гостиной, ожидая, что отец вернется. В том, как быстро она вскидывает глаза и резко поднимается на каждый звонок в дверь, по тому, как в ответ на звяканье дверного колокольчика открываются ее губы, я узнавала маму, которая ждет папу. Вернись этот человек к ней — она приняла бы его, обняла, пустила бы в свое тело, сделала бы это для него. И все бы ему простила. Она смогла бы все возвратить. Она продолжала его любить, и жизнь без него — все эти годы ожидания — была как нарыв, обычный нарыв, который прорвался бы, стоило лишь отцу возвратиться.

Я дитя разведенных людей, из распавшейся, разделенной семьи. Как мне теперь жить в атмосфере разобщенности, ведь я плод любви. Меня разрезали, разорвали, обезличили. Сорок лет минуло, а в моей жизни так и не было ничего печальнее развода родителей.

Каникулы заканчиваются раньше, чем ожидалось. Мы не возвращаемся в отель, а едем в новую квартиру, которую купил нам отец. Все продумано и организовано. Мы заканчиваем операцию по расставанию, длящуюся уже долгие месяцы. Эта дрянь обо всем позаботилась. Кое-какая мебель и наш скарб уже перевезены из отеля прямо в квартиру. Мать спрашивает, можно ли еще прийти в отель. Дрянь отвечает, что в этом нет необходимости, все ведь уже вывезено. Мать настаивает, все это так неожиданно, отец соглашается с ней.

У матери всего несколько часов, чтобы покинуть место, где она была хозяйкой пятнадцать лет. Она тупо ходит по комнатам, за ней по пятам дрянь, вдруг опять навострившая ушки и подстерегающая каждое движение. Мать вынимает маленькую шкатулку с драгоценностями, которую прятала под стопкой простыней. Та проверяет, что внутри, и разрешает матери увезти свои безделушки. Мать собранная, сильная. От волнения она забудет об элементарных вещах. У нас ни простыней, ни полотенец — никто не подумал позаботиться о таких будничных вещах. Первое время нам придется спать в спальных мешках. Мать потрясена, ведь ее выгнали, унизили, но держится что надо. Я хожу следом, пытаюсь утешить ее. Притворяюсь безразличной, чтобы разозлить дрянь. Мы с матерью впервые в союзе, и я чувствую, как близка с ней. Перед уходом, подгоняемая дрянью, мать гладит китайскую вазу у входной двери, остановившись возле этой семейной реликвии, столько лет встречавшей и провожавшей ее. У нее была привычка, проходя мимо, стирать с нее пыль: ваза была ее любимицей, матери нравились ее красота, изящество. Раскинув руки, она порывисто хочет снять вазу, это будет памятью об узах, зна́ком, что жизнь еще продолжится под другой крышей. Каждый раз, взглянув на вазу, мать будет вспоминать прежнюю обстановку, и тогда с помощью этой магической амфоры она сможет поверить, что одинокий ад ее новой жизни когда-нибудь кончится. Дрянь вскрикивает и грубо водружает вазу на место.

— Это не твое!

Она просто злобная тварь. Хочет укусить побольнее, отомстить. Но за что? Мать не возражает, силы не равны. Она вся опустошена, а в той, другой, кипит желчь. Я подхожу, хочу взять вазу, мать берет меня за руку:

— Ладно, пойдем…

— Берите вазу!

Подняв голову, я вижу, что отец за всем этим наблюдал — он стоял на верху лестницы. Избегая моего взгляда, он быстро поднимается по ступенькам.

Мы уходим из отеля, оставив дверь полуоткрытой. Мать прижимает к животу вазу, а я, вытянув перед собой руки, несу, как трофей, маленькую шкатулку.

В квартирке тесновато, зато мы у себя дома, отсюда нас не выгонишь. Братик с сестрой целыми днями пререкаются. Они выросли. Марианна — серьезная, волевая и самоотверженная молодая девушка. Николя — еще мальчишка, шатающийся неизвестно где, длинноволосый; мать частенько грозится остричь его парикмахерскими ножницами, но никак не может поймать. Мать старается соблюдать видимость порядка и делает вид, что все хорошо. Она нашла работу. Судья заявил, что моя мама не нуждается в содержании и должна работать. Это она и делает, как всегда много, устроившись подгонять одежду в шикарный бутик.


— Теперь мы станем настоящей семьей! Будем хорошо питаться, перестанем пре-ре-кать-ся!

Последнее слово мать чеканит как молотом — ей необходимо привлечь внимание Марианны и Николя, которые как раз собачатся, пока она оглашает свой вердикт о переходе к здоровому образу жизни.


Мать изменилась, в ней стало больше тепла, мягкости. Она прилагает все усилия, чтобы хорошо о нас заботиться. Поздновато, но все равно здорово. «Лучше поздно, чем никогда». Таков новый лозунг. Чем чаще она повторяет эту банальную фразу, тем больше вписывается в течение жизни, в ее неторопливый ход: мать обрела надежду.

Ну вот, теперь мать нас воспитывает. Она понимает, что мы — все, что у нее осталось, и ничего тут изменить нельзя. Она поддерживает меня, убеждает, что у меня все мыслимые таланты, что я могу преуспеть. Чего? Я выслушиваю эту неожиданную и непривычную похвалу. Я недоумеваю. Я снова с ней сближаюсь. От ее застарелого, хорошо знакомого равнодушия не осталось и следа, но я боюсь в это поверить. Понадобится, чтобы мать повторяла мне изо дня в день, с утра до вечера, трезвая и пьяная, счастливая и несчастная, весь остаток ее погибшей жизни, что она любит меня и что у меня есть талант, настоящий, талант быть любимой, и только тогда, с трудом поверив в это, я, может быть, отвечу на внезапно проснувшуюся любовь и поверю, что слова эти не просто сотрясение воздуха, что они перевешивают прошлое.


Год мать прожила здоровой жизнью, без спиртного. Потом она снова стала пить, с временными перерывами и с ожиданием, которое так и не прошло. Исподтишка, украдкой, все увеличивая дозы, она всего за несколько месяцев вернулась к старому. Алкоголь и табак до конца жизни останутся для нее отдыхом, утоляющим боль лекарством.

«Мерседес» с открытым верхом лихо взбегает по дорожке, ведущей к пансиону. Машина ворчит, сигналит, заезжает на газон, потом съезжает с него и останавливается в нескольких метрах от сестры Марии Иммакулаты, которая с трудом сдерживает ужас и ярость. С доброй делянки ее подстриженного зеленого газона снят скальп. Она гневно сверлит взглядом незнакомца в черном, и я вижу, что добрая сестра Мария сейчас бросится на защиту своих владений.

— Это мой отец, — говорю я, сконфуженная и счастливая. — С самого утра жду.

Отец выскакивает из только что заглохшего астероида и идет прямо ко мне, раскрыв объятия. Я бегу навстречу и прижимаюсь к нему. В машине сидит дрянь. Она накрасилась под карикатурную женственную простушку, с которой мой отец наконец-таки обрел размеренную и счастливую жизнь. «Вот, вот кому нравится, когда в нее лезут», — думаю я.

Она выходит из машины, идет мимо меня и устремляется к сестре Марии Иммакулате, которая отступает на шаг.

— Матушка!! — кричит она.

— Сестра моя! — поправляет ее Мария.

— Сестра моя, я новая мадам Кристель, и должна предупредить, — она хватает сестру Марию Иммакулату за локоть и уводит ее в сторону. — Со мной вам будет нелегко! Пьянству — бой! Я сама буду воспитывать мужниных дочерей…

Отец берет меня за руку, улыбается и ведет к машине.

Дрянь оживленно спорит с сестрой Марией Иммакулатой, которая старается отделаться от нее, поминутно высвобождая локоток. Отец ловко пользуется моментом и исчезает вместе со мной: мы несколько минут покатаемся.


Воскресенье, весна в цвету, воздух свеж. Я запрокидываю голову и отдаюсь на волю мотора, его монотонного механического гудения, мне так его не хватает. Отец молчит, он счастлив, и я мчусь с ним в моем маленьком поезде с откидным верхом.


Когда я вернулась, сестра Иммакулата припечатала:

— Тут только одно остается, дочь моя, — молиться!

Я пришла попрощаться с сестрой Марией Иммакулатой. Я защитила диплом бакалавра и хочу сообщить ей об этом. С редкой для нее нежностью она гладит меня по щеке и говорит, что за меня ей беспокоиться нечего. Я обсуждаю с ней планы на жизнь, ведь их полагается иметь: я хочу стать учительницей.

— Хочу преподавать, сочувствовать…

У меня неуверенный голос, как будто я сама себя в чем-то убеждаю.

— Что ж… — равнодушно отвечает сестра Мария.

Она, кажется, тоже не уверена. Она хорошо знает и меня, и цену моим благим намерениям. Ну а что делать? Я предпочла бы не делать ничего. Ждать, что жизнь устроится сама собой. Но так нельзя, надо строить планы, набросать хоть штрихами. Работа учительницы кажется мне легкой, чистой, престижной. У меня будет свободное время, я проведу его с детьми, буду с ними оставаться, это было бы так весело, ведь я такая же, как они, а вырасту я потом.

— Как там твоя мама?

— Хорошо. У нас дома новые порядки. Теперь мы создаем настоящую семью. Мама часто повторяет: «Лучше поздно, чем никогда!»

— Твоя мама мудро говорит, ведь это формула надежды!

Словно спохватившись, что завернула в философию, сестра Мария Иммакулата переводит совет в более практическое русло:

— Поздно, да, пусть так, но не с опозданием; никогда не опаздывай!

За считанные минуты сестра Мария обобщает все, чему учила меня несколько лет: дает рекомендации, объясняет, как нужно жить, чтобы заслужить уважение, гордиться собой и успешно бороться за себя. Потом она снова заговаривает о том, что ее тревожит.

— И наконец, обещай мне, что сходишь к врачу, если через год тут будет все так же.

Немного обеспокоенно сестра Мария Иммакулата показывает пальцем на мой низ живота.

Я выросла большая, а все никак не сформируюсь, мое развитие запаздывает. Это ей не нравится. Я ей обещаю.

— Ну, мотылек, лети!

Сестра Мария обнимает меня, быстро поворачивается и уходит. Она будет улыбаться другим девочкам, с которыми все будет так же.


Вот и лето, день слишком солнечный, я с аттестатом, и нет поводов печалиться.


Я до сих пор вижусь с сестрой Марией Иммакулатой. Это пожилая женщина, но она почти не изменилась, такая же статная, очень живая. Она не утратила любопытства и отнюдь не страдает отсутствием аппетита к жизни. За моей карьерой она следила со сдержанным интересом. Никогда не видела меня в фильмах, только в телепередачах и в «Фолькшкранте», национальной ежедневной газете. Даже вырезала некоторые статьи.

Она говорит, что всегда знала — моя судьба сложится не как у всех.

— Ты была не похожа на других. Этакий ангелочек, и проказливый, и невинный. У тебя была тяга к учению, я видела, как за твоей спиной вырастали крылья, но ты не знала, куда они тебя унесут. И ты была очень красива, как и сейчас, дочь моя, — грациозная, нежная и живая, смешная и грустная, не похожая на всех.


Она хранит у себя несколько моих фотографий, одобряет мою осанку и убеждена, что это исключительно ее заслуга. Говорит, что за меня молилась.

Телом я выросла, а в женщину еще не превратилась. И меня это устраивает. Мне семнадцать, а у меня еще несколько молочных зубов. Внешне я уже взрослая. Я все чаще смотрю на себя в зеркало. Играю, ставя сразу много зеркал, чтобы видеть несколько своих отражений. Говорят, что я привлекательна, я хочу это проверить. Что значит быть привлекательной? Моему телу все чаще делают комплименты. Меня подкалывают на улице, свистят вслед, нахально осматривают. Я осознаю, что за сила толкала друг к другу мужчин и женщин в баре отеля. Я чувствую на себе желание других, а в себе не чувствую никакого. Вызвать желание — это получить власть над ближним. Я ощущаю собственное влияние. В конце концов, внимание, которое я привлекаю, — сильное, но рассеянное, всеобщее. Оно как облегающая тело шелковая ткань, совсем невесомая. Сперва согреет, а потом улетит, как воздушный змей, нитка от которого остается у меня в руках. Связь установлена, и ее не стоит ослаблять.


— Не встречала никого, кто любил бы себя так, как ты, — все повторяет мать, поглядывая на эгоцентричную девицу, не похожую на всех.

— Я не люблю себя, я себя познаю. Любить себя — невозможно, это другие тебя любят.

— Возможно. Но ты, видимо, исключение из правила.

Я записалась в протестантскую школу учительниц. Учеба меня не интересует. Предметы совершенно разные, неудобоваримая смесь: литература, математика, история, биология… Мой дух витает за пределами школы. Я все время смотрю на глобус, который вертится в руках преподавателей. Я путешествую. Ловлю взгляды, которыми меня окидывают в классе. Любуюсь красивым силуэтом девушки, что сидит передо мной, — вылитая Грета Гарбо. Отвечая у доски, опускаю глаза под навязчивым взглядом одноклассника. Я выжидаю.

— А где же Пресвятая Дева? — недоумеваю я.

Пастор вздыхает и поправляет меня:

— Мадемуазель Сильвия Кристель, нет Пресвятой Девы, есть только Мать Иисуса.

— Ладно, но где же она?

— Дочь моя, я вижу, что вам надо сперва выучить основополагающие принципы протестантизма, а уж потом заново учиться катехизису. Можете идти!

Я тихонько выхожу из класса.

Я скучаю на этих уроках, а преподаватель суров и печален. Мне необходимо видеть лицо, персонифицировать любовь. Я люблю изображения Девы Марии, ее чистое, немного грустное лицо, ее белые, голубые и золотые одежды с шикарными складками, ее сложенные руки, ее милосердие.

Без такого образа, без Божией Матери, все начинает казаться слишком абстрактным. Я люблю этот образ женственности, он придает вещам больше мягкости, безмятежности.

Мать возобновила свой инфернальный цикл — она работает и пьет.

Ей нравится новая должность. У нее завелась подруга, сердечная и во всем с ней согласная, она пройдет с ней всю оставшуюся жизнь.

Марианна и Николя дерутся все чаще. Братик распробовал гашиш, и его то и дело рвет. Марианна, поругиваясь, подтирает за ним. Николя жалуется на питание: мало мяса, рыбы, его растущий организм требует мясного. Такова его манера упрекать мать за развод, оказавшийся невыносимым для всех. Должен же быть козел отпущения.


Мне не хватает отца, и он представляется мне несчастной жертвой — так он сам себя называл. «Берите вазу!» Как он произнес эти последние слова, нежно, необычно храбро. Что, если мне попробовать уговорить его, еще раз ему помочь?

Мать медленно деградирует. Она познакомилась с коммерческим служащим фирмы «Филипс», который заходит все чаще. Он одинок, любезен, осыпает ее цветами, но она его не хочет, обращается с ним плохо. Она принимает его ухаживания, ей нравится снова чувствовать себя живой, нужной, востребованной.


Я вырастаю, я почти женщина и противостою другой женщине, чьей копией отказываюсь быть. Я больше не могу так жить. Я прорву это, взорву. Все кругом должно бурлить, и я в том числе. Не для меня жизнь в таком убожестве.

— Занимайся вы любовью почаще, отец бы остался!

Мать пьяна, она молчит, но каждое мое слово для нее — как удар. Моя жестокость соразмерна моим страданиям. Мать выпивает еще стаканчик, приклеившийся к сухой тыльной стороне ее ладоней, и встает прямо надо мной. Я стою перед ней, не отводя взгляда, я отвечаю за свои слова. Она приближает ко мне лицо и вдруг застывает совсем близко. Я вдыхаю слабый запах табака и алкоголя. Мать оскорблена. Вцепившись мне в плечо, она терзает меня ногтями и трясет, чтобы вернуть мозги на место. Я сопротивляюсь, глядя ей прямо в глаза. И вдруг она отпускает меня с криком: «Уходи! Уходи!»


Ночь, уже поздно, но я ухожу немедля. Ухожу бегом, здесь мне не жить. Где переночевать? У того нежного юнца, который меняется в лице, стоит мне на него только посмотреть? Ну нет, не годится. У отца! В отеле, в моей комнате. Подходя, я вижу наверху свет и движущиеся тени. Я стучу в дверь и кричу:

— Папа! Папа! Это я, Сильвия.

Я преисполнена самоуверенности. И счастлива снова обрести отца. Лампы гаснут одна за другой. Спальня внезапно погружается во мрак, кругом абсолютная тишина. Я жду.

— Папа! Это я! Это Сильвия! Я вас видела! Откройте!

Никакого ответа. Тьма. Он должен быть там, это дрянь держит его, не разрешает даже пошевелиться, а он ведь слабый, такой послушный. Но так ведь нельзя. Есть же у его мягкости пределы? Что еще я должна сделать? Мой отец там, безголосый, за этой самой дверью, которую он мне не откроет. Меня больше нет. Вдруг я воплю во все горло:

— Не открываете, так я дверь вышибу, слышите вы?! Я ее вышибу!

В комнате вспыхивает свет, я слышу голоса, там спорят о чем-то. Потом она спускается. Мы с ней долго разговариваем. Она уговаривает меня уйти, якобы так будет лучше для всех, но я стою на своем. Куда еще идти?

— Если останешься, заплатишь за свою комнату, как все.

— Хорошо.

Номер 21, куда меня поселили, будет стоить сто флоринов. Чтобы оплачивать жилье, я пойду работать. Буду прислуживать в ресторане Выставочного парка. Всю жизнь я смотрела, как прислуживали — то мать, то тетушки, то персонал. Если наблюдаешь это с детских лет, способность рано зарабатывать на жизнь становится второй натурой.

Отец целыми днями торчит на чердаке. Я вижу его по субботам, когда она уезжает к парикмахеру, где ей долго взбивают прическу. Он рад видеть меня по часу в неделю. Он бы и вовсе не смог видеться со мной наедине, не преследуй ее это наваждение сооружать на голове целую башню, чтобы казаться повыше на этих ее каблуках, как у шлюхи.


Иногда я наблюдаю за ней, когда она меня не видит. Я хочу понять, что в ней привлекло отца. У нее и вправду прелестное тело, тоненькое, женские формы выпуклые. Вероятно, этого было достаточно. Она отдает распоряжения и управляет монотонным голосом с оттенком угрозы. Возможно, отцу было нужно, чтобы им понукали, ворчали на него, учили уму-разуму, мужчинам ведь легко потеряться в собственной свободе.


Тут все изменилось, я уже это поняла. Тетю Алису выгнали, эта дрянь обвинила ее в воровстве. Как-то вечером она унизила ее:

— Открывай сумку!

И нашла там кусочек сыру и немножко кофе. Потом убедила отца, что тетя Алиса крадет очень давно и регулярно. Отец промолчал. Тетя Алиса ушла совсем убитая.


А тетя Мари такой отколола номер, вот это да. Она не вынесла перемен. И нарушила слишком спокойный режим выздоровления. Отправилась в путешествие без всякого багажа, на попутной машине. Возомнила, что свободна. Спустила все свои сбережения. Потом вернулась и сказала, что видела рай, побывала в стране, где все пылает и поет. Продолжая безумствовать, отдалась постоянному клиенту. В сорок лет забеременела, хотя считала себя бесплодной. Ходила с надутым пузом и все время улыбалась. Дрянь приняла решение изолировать ее от отца и выгнала тетю Мари за аморалку, якобы беспредельную.

Лишь все узнав, бросай другим упрек… Оказалось, что они с отцом познакомились в злачном местечке, точнее — в темном баре, где она подрабатывала случайной парой для танцев. Днем работала там бухгалтером, а по вечерам охотилась за мужчинами, и была не из тех, кто уходил ни с чем.


У нее никогда не было детей. Возможно, она не могла их иметь. Детства она не выносила.

Сегодня дрянь застала нас с отцом, когда мы вместе хохотали. Это уж слишком. Не могу больше слышать, как она повышенным тоном ругает мою мать, я слишком хорошо понимаю, что это каждодневная подрывная деятельность, что она продолжает травить беззащитного отца.

— Или Сильвия, или я! — заявила она ему.

Речь шла о том, чтобы отдать меня в приемную семью.

Расплакавшись, я позвонила матери, и она ответила:

— Возвращайся, кофе тебя ждет.

Не могла просто сказать: «Тебя жду я». Мать пряталась за банальностями. Ах, этот ее кофе, горячий, крепкий, всегда наготове, она предлагала его так, будто это было целиком ее произведение, в нем было ее внимание, ее тепло, вот какая у меня была мать.


Я вернулась, прожив в отеле шесть месяцев.

Когда дверь раскрылась, мамины губы раскрылись тоже, она улыбалась радостно, по-новому.

— Как я рада, что ты вернулась.

Каким чудесным откровением был для меня этот неожиданный знак, воскресивший кусок любви длиной в восемнадцать лет простым щелчком замка. Мамина улыбка вновь пробудила все мои мечты, унося меня подальше от тоски, работы и усталости.


Сегодня по моим бедрам течет кровь. Я ждала этого, дальше тянуть не могла. Я стала женщиной. Я воображаю, что кровь струится из невидимой раны, которая глубоко во мне. Я смотрю, как она вытекает, оставляя на ногах густые следы. Чиркаю письмецо сестре Марии Иммакулате, которая отвечает незамедлительно депешей на много страниц, она выражает облегчение и советует, как мне дальше себя вести.

Иногда, если я устала или не в настроении, я прогуливаю занятия. Завела дружка, Бернара, очень белокурого, очень послушного, с красивой мягкой улыбкой. Его отец пастор, мы пьем кока-колу, сворачиваем самокрутки, исследуем наши губы, их мягкость, их влажность, беспрестанно целуемся, и у меня впечатление, что теперь я взрослая. По вечерам я ухожу в ресторан. Я зарабатываю карманные деньги, а кармана у меня нет. Правила тут строгие. Чаевые или запрещены, или уже включены в счет. На нашу форменную одежду нарочно не пришивают карманов. Кое-кто из клиентов намеренно оставляет на столе немного денег, и я отношу их в кассу. Ерунда какая! Однажды я решаю прикарманить денежки, которые оставили именно мне. Складываю банкноты вчетверо и засовываю в каблук. Бывают плодоносные вечера, когда ноги не помещаются в туфельках. Идти трудно, но я героически шествую, с гордостью думая о своем трофее. А при расчете настаиваю сдержанно, но твердо: «Ну нет мелочи, ну что теперь делать?»


Я поведала матери о своей Голгофе под подошвами. Она хохочет и пришивает под рукавом моего платья маленький потайной внутренний кармашек, так что теперь я и с удобством, и с богатством.


Я помогаю матери всем, чем могу. Участвую в оплате моей учебы. А мать по-прежнему усердно работает.

Появились новые чудо-телевизоры, для Утрехта это равносильно революции, они цветные! Мать видела эти разноцветные машинки только краем глаза в витрине. Слишком дорого, это для богачей, не для нас.


За прогулы меня вызвали к директору школы.

— Мадемуазель Кристель, если вы сожалеете об отсутствии в протестантизме Девы Марии, то мы, в свою очередь, просто скорбим о вашем отсутствии! Вы хоть сколько-нибудь заинтересованы в продолжении нашего сотрудничества? Есть объяснение вашим прогулам?

— Нет.


Я записываюсь в школу танцев в Амстердаме. У меня новый жених, Ян, нежный и очень привлекательный. Он журналист и водит «альфа ромео». Говорят, плейбой. Ян подбадривает меня в новом художественном увлечении, я кажусь ему красавицей — в этом он такой же, как все влюбленные.

Я с удовольствием танцую, разучивая все новые изящные па под разные ритмы. Учусь прилежно, тело выполняет все необходимые упражнения. Музыка заставляет меня петь, кружиться, я радостная, легкая.

Из ресторана меня уволили. Неловкое движенье — и жареная в сухарях камбала сбежала от меня, когда я пыталась разрезать ее на куски. Я любезна, услужлива, но рассеянна. «Такая прямая, что похожа на палку», — говаривала еще сестра Мария Иммакулата.

Рыба вместе со сметаной плашмя шлепнулась на цветастую юбку грубой и недовольной посетительницы. И та завывает знакомую литанию раздраженного клиента: «Это неслыханно! Это невыносимо!» Кричит, сколько стоит юбка. Я в отчаянии, приношу извинения, хватаю салфетку и наклоняюсь, чтобы стереть свою оплошность, но дама отталкивает меня. Поднимается вместе с рыбой, так и приклеившейся к юбке, точно привитый живой организм. Ужаснувшись, она с брюзжанием отклеивает камбалу. Мне становится смешно. Тут ее прорывает. Я только жалкая дурища, недотепа, рожа смазлива, а в голове пусто. У недотепы нервы тоже не железные, и она опрокидывает блюдо с жареной картошкой, которая обжигает ей левую руку; как раз в этот момент врывается хозяин — посетительница требует его присутствия. Он холодно извиняется, держась от меня на должном расстоянии, и потом отводит меня в сторонку. Говорит, что это уже не в первый раз. Он давно заметил, что я неуклюжая, а это свойство несовместимо с моей должностью.

Я немного расстроена. Отец советовал мне поучиться прислуживать, чтобы потом когда-нибудь самой управлять отелем. С этим покончено. Я не стану владелицей отеля: он не перейдет по наследству от отца к дочери.

И вот я сижу, пригорюнившись, в гостиной на диванчике. Наблюдаю за тем, как измученная мама ходит из угла в угол. Бежать мне надо от такой изматывающей жизни. Мать наставляет меня:

— Что, долго будешь так сидеть и ничего не делать?! Чтобы не попасть в ад, нужно работать, так еще бабушка говорила!

И все-таки про себя она посмеивается, едва заметно.

— И что тогда?.. — спрашиваю я.

Мать молчит. Я поднимаюсь, целую ее и убегаю. Я найду себе место, я буду крутиться, я заработаю немного свободы.

— Да куда ты?

— Бегу от ада!

Я устроилась секретаршей в компанию по импорту и экспорту металлургии.

— А ты умеешь печатать на машинке? — спрашивает мать.

— А то! Нас учили в пансионе.

Это ее успокаивает.

— Прекрасно, это там необходимо…

Нет, это не необходимо. Я поняла, что мой начальник взял меня на работу не за секретарские способности, которых даже не проверял, а для собственного удовольствия, чтобы и дальше смотреть на меня так, как он оглядел меня всю в нашу первую встречу, с головы до ног, потом с ног до головы, делая значительные паузы, с безмятежным, сияющим лицом. Он ничего не слушал. Я с таким же успехом могла бы продекламировать ему слова неприличной песенки, он бы и не заметил. Ничто не могло рассеять этого созерцания. Он не грубый, взгляд не тяжелый, он и вправду обаятельный. Это спокойный, миролюбивый господин в годах.

Под конец моего монолога, в котором я вперемешку вывалила ему все — от детства в отеле и проклюнувшегося призвания танцовщицы до развода матери и моего неплохого английского, — он попросил меня снять трубку и представиться воображаемому клиенту. Я поднесла к уху трубку, произнесла свое имя на манер волшебного «Сезам, откройся», сказала название фирмы, потом «Здравствуйте» и дежурную фразу типа: «Чем могу быть вам полезной?» — медовым, чуть резковатым, мурлыкающим голоском, и начальник сказал:

— Вы мне нравитесь, мадемуазель Кристель, можете начинать, когда хотите.

На следующий день я приступила к работе в металлургии, уверенная, что внесу в этот индустриальный мир хоть немного нежности!

— Как вас зовут? Вы участвуете в конкурсе? Вы так очаровательны.

— Нет, я здесь с другом.

— Как жаль…


У меня краснеют щеки, я опускаю глаза и начинаю рассматривать свои туфли. Молодой человек удаляется, но очень скоро оборачивается, чтобы убедиться в том, что я провожаю его взглядом. Мне любопытно, что это за прелестный мальчик, сделавший мне такой приятный намек.

— Это Жак Шарье, бывший муж Брижитт Бардо, он президент жюри, — объясняет мне Ян.

Кинофестиваль в Утрехте в полном разгаре. В этом году оживление вносят выборы Мисс Кино. Им-то и принес себя в жертву Жак Шарье. Он порхает от одной девицы к другой, каждой делает те же намеки, что и мне, осыпая их дождем комплиментов, некоторых даже треплет за щечку, а те и глазом не моргнут. Только тихо хихикают и кивают головой. Я наблюдаю за этим маленьким спектаклем. Он выбрал Брижитт Бардо, а меня назвал «такой очаровательной»… Тонкие мурашки пробежали по коже.

— Ты думаешь, я очаровательная?

— Еще бы, — искренне откликается Ян.

— Так же, как и они?

— Да, такая же очаровательная.

— Very beautiful! The most beautiful of all![3] — перебивает его Жак Шарье, завершивший наконец свой обход.

Я отвечаю ему:

— Вы преувеличиваете, месье.

— Поверьте, если у меня есть какой-нибудь талант, так это талант распознавать женскую красоту.

Потом он громко смеется, обнимает меня за плечо, не обращая никакого внимания на Яна, и уводит.

— May I offer you a drink?

Он галантен, обходителен, у него французский шарм…

— Yes, with pleasure[4].


Я рассказываю ему о своей провинциальной жизни. Могла бы стать учительницей, но это наводит тоску; учусь танцевать для собственного удовольствия и работаю секретаршей, чтобы мама была довольна. Ах, это все так скучно.

— Вы должны сниматься в кино!

В кино? Ну конечно. Вот она, та чудо-работа, которую я искала, судьба киноактрисы. Не утомительно, престижно, приятно. Мечтательница уж наверняка сумеет стать мечтой.


Жак Шарье говорит, что он продюсер и работает вместе со своим другом Жан-Клодом Бриали над фильмом «Закрытые ставни». Кастинг как раз в разгаре, и ему бы так хотелось, чтобы я поучаствовала в прослушивании.

— Приезжайте в Париж! Нужно, чтобы вы приехали в Париж!

— Я могу приехать с другом?

— Ну, разумеется! Вы оба мои гости, я все устрою!


«Вы должны сниматься в кино…» Словно промурлыкал по-английски с французским акцентом, а в словах — нежное обещание, то самое, какого я ждала. Я уже чувствую себя приглашенной в собственное путешествие. Грежу и окунаюсь в свой виртуальный мир, наивный, чувствительный, блистательный, обворожительный. Париж… кино… в меня верят…

Мать, не задавая вопросов, просто протягивает мне конверт, на котором стоит мое имя и красивый бело-сине-красный логотип «Эйр Франс». Внутри — авиабилет до Парижа, только один, и маленькая записка: «Я вас жду».


Я объясняю Яну свою новую профессиональную задачу, а он принимает все в штыки.

— Знаешь, эти люди всегда много обещают, — предостерегает он.

— Не могу же я отказаться, ведь это было бы бестактно, тебе не кажется?

Ян не отвечает.


Мой начальник отпускает меня и подбадривает: надо смотаться в Париж, попытаться поймать удачу. За это я обещаю ему рассказать все до мельчайших подробностей.

Ле Бурже. Я выхожу из самолета и получаю свой легкий багаж. Прохожу в двери, которые распахиваются передо мной автоматически. И оказываюсь в плотной толпе, где все молча впиваются глазами в каждого прибывающего. Я поднимаю голову и иду медленным шагом. Читаю плакаты, на которых написаны самые разные фамилии, иногда непроизносимые. Моей тут нет. Меня никто не встречает. Мне горько. Неизвестная страна, романтический город — как я радовалась, думая, что встречу здесь много людей и буду желанной гостьей. И вот одни лишь незнакомые лица, встречающие кого угодно, только не меня.

Зал пустеет, я присаживаюсь на металлическую скамейку. Подожду, но не слишком долго, а уж потом надо будет хоть что-нибудь предпринять.

— Динг-данг-дунг, месье Шарье ожидает у портала С, месье Шарье…

Вот наконец и он, бегом, запыхавшийся. Мимоходом целует меня, берет за руку, а другой рукой подхватывает мой чемодан и рысью устремляется к аэровокзалу.

— Идем, быстрее, я покажу тебе Париж!


Да, французский шарм и вправду существует, близость все теснее, ее, кажется, даже осязаешь, и этот язык, текучий и услаждающий слух, и нежная галантность, от которой у женщин возникает чувство, что они — центр внимания, сердце компании. В моей стране мужчины не так обольстительны, как-то меньше в них снисходительности, дистанция ощутимее. Я под сильным впечатлением.


Автомобильные дороги на окраинах не слишком симпатичные. «Мини-Купер» чертовски шумит. Вот окраинные бульвары, тусклые и однообразные, потом мы едем вдоль Сены, и вырисовывается Париж. Жак очень нежен со мной. Пододвигается все ближе и ближе, он уже почти гладит меня, и его прикосновения возбуждают.

Меня очаровывает вид Нотр-Дам. Мне нравятся абсиды и длинные аркады, которые придают собору сходство с космическим кораблем. Вот и приехали, это Сен-Жермен-де-Пре. Магазины освещены, хотя уже перевалило за девять вечера. На улицах толпятся люди, и на всех — большей частью молодых — лицах какое-то общее оживление. Веселье тут бурлит. Мы ужинаем в уютном гнездышке, под дугообразными сводами симпатичного подвальчика, в котором играет джазовый оркестр. Жак объявляет нашу программу на завтра, его рука лежит на моей, он весь светится широкой счастливой улыбкой. Концерт Барбары, пробы с Жан-Клодом Бриали, вечеринка с друзьями. Говоря «с друзьями», он открывает глаза широко-широко. Я воображаю, что будут знаменитости — возможно, Брижитт Бардо. Мать в это и не поверит. Мы приходим к нему домой, там две спальни: одна для него, в другой спит его маленький сын. Мой чемодан он ставит у себя.

— Будь как дома!

Я покорно проскальзываю в широкую постель, он следует за мной так, будто это совершенно естественно, нашептывая мне на ушко по-французски, точно нежную песенку:

— Ах, как ты мила…


Париж обольщает меня. Жак очарователен, ни секунды не усидит спокойно. У Барбары низкий и хриплый голос виолончели, прерывистое дыхание, стихи, которых я не понимаю, она то дышит полной грудью, то задыхается, я слушаю голос этой женщины, в котором — ее сердце. Друзья Жака, видно, хорошо знают клиентов ресторана, которые один за другим подходят попросить автограф. Несколько дней промчались вихрем.

Как-то вечером я так устала, что решила вернуться домой одна и пораньше. Впархиваю в квартиру. Бывают необычайно красивые картины: изысканные пейзажи, женщины без лиц. Я развлекаюсь, сама малюя нечто подобное. Беру чистый лист бумаги и рисую. Потом в охотку готовлю, сооружая обед — кусок говядины с грибами. Все-таки странно, что некоторые подробности без всяких причин так глубоко врезаются в память. Жака все нет и нет, я оставляю блюдо на плите, даже не попробовав, мне немного грустно, и я иду спать. Меня будит стук входной двери. Уже поздно. Я слышу, как смеется Жак, он не один. Я остаюсь в постели, но потом, заинтригованная, встаю. Красивая молодая актриса, с которой мы ужинали накануне, разделась в темной гостиной. Двумя тонкими и длинными руками она поглаживает его член. Платье на полу. Она пьяная, размякшая. Жак пристроился сзади и легонько подталкивает ее вперед. Она делает шаг в сторону спальни и соскальзывает на паркет, потом взбирается на спинку дивана. Протягивает мне руку, а Жак в это время гладит ее всю, от плечей до бедер. Я еще полусонная, не снится ли мне все это, я дрожу, отворачиваюсь.

— Иди сюда, малышка…

У нее легкий бархатный акцент. Голос слабый, но в тишине кажется звонким. Она развращена и готова на все, что угодно. Я утомлена, захвачена врасплох, взволнованна. И, тихо ускользнув, возвращаюсь в спальню. Позже, ночью, я вижу в окно, как молодая женщина уезжает на велосипеде, делая немыслимые зигзаги.

— На этом велике она проедет через весь Париж. Гениально, да?

Я не отвечаю.

— Обиделась?

— Знаешь, уж ве́лики-то у нас в Голландии есть.

Я снова засыпаю.


Проб с Жан-Клодом Бриали так и не получится. Он просто скажет мне:

— Ты очень красива, дорогуша, но надо выучить французский, и начинать все-таки лучше у себя в стране…


Я возвращаюсь в Нидерланды. Как будто у меня украли сокровище. Иду с трудом, оглушенная после нескольких дней безудержных излишеств, с мечтой, которая разбита.

Яну я рассказываю все, что было, ничего не скрывая. Стараюсь лгать как можно меньше. Говорю ему, что это часть профессии. Ян заинтересован и не произносит ни слова. Ничто не способно вывести его из равновесия. Он спокойный, прямолинейный, как та жизнь, которую он мечтает построить со мной, а меня один только ее зов заставляет думать о тихом бегстве. Яну хочется безмятежно прожить в маленьком кирпичном домике — с садиком, где цветут тюльпаны, с регулярной половой жизнью, улыбающимися детками и собакой во дворе.


Начальник спрашивает меня:

— Ну что, звезда, как там было в Париже?

Я рассказываю о своем разочаровании. Его это забавляет. Он меня успокаивает:

— Ты стоишь большего, чем все это! Вот увидишь!

Мой начальник в меня влюбился, он мне объяснился в любви. Он был тогда немного пьян, и я посмеялась. Он вздохнул и простил меня: «Как ты молода». Я успешно вписываюсь в коллектив, изображая исполнительную секретаршу, эксперта в области металлургии. Много чего не знаю, но отвечаю с апломбом. Начальник предлагает мне сопровождать его в деловую поездку в Соединенные Штаты. Я с радостью соглашаюсь. Он уж было решил, что добился от меня желаемого, а я только мечтаю познакомиться со страной кинозвезд. Я чистосердечно откажу ему, смеясь, с легкостью в душе. Обиженный моей отповедью, начальник не на шутку разболеется, дойдет до того, что в самолете начнет извиваться от коликов.


Возвратившись в Нидерланды, я попрошу несколько дней отпуска, чтобы забыть о жалобных стонах босса, который в салоне бизнес-класса настойчиво, будто соборования, требовал моей руки, умоляя защитить его от преследования тайных злых сил.


Я беру тайм-аут, веду мертвое существование передышки. Снова обретаю свою любимое ничегонеделание на материнском диванчике — это мои непрезентабельные владения с круглыми углами, и я их не покидаю. Я смотрю в телевизор и на мать, которая читает газету и то и дело нетерпеливо поглядывает в мою сторону. Моя инертность бесит ее. Ну и ладно. Я думаю о Яне, о боссе, о кино, о Голливуде… и как бы туда попасть… А видела я только Филадельфию.

Я начинаю активно пробивать себе дорогу. Шеф меня простил. Он отпускает меня с работы, чтобы я могла пройти первое прослушивание. Я знакомлюсь с Пимом де ла Паррой, голландским режиссером. С недавних пор, после шумного коммерческого успеха фильма «Blue Movie», он в ореоле славы. Его ассистент — Вим Верстаппен, другой постановщик, его карьера только началась. На встречу с ними я прихожу с Яном, чтобы сразу поставить все на место. Мне нужна роль в кино, ничего больше.

Я еще совсем неопытна. Пим и Вим любезны и говорят со мной без обиняков. Они хотят помочь мне и советуют начать с работы манекенщицей: так я привыкну к яркому освещению, научусь входить в образ, приобщусь к миру красоты. Пим дает мне координаты агентства, куда я отправляюсь незамедлительно. В агентстве я знакомлюсь с Коринной, она будет учить меня и контролировать. Она верит в меня, дает советы, прихорашивает: парикмахер, примерка, диета без жареной картошки. Очень скоро мне позвонили и предложили сделать первые снимки по заказу местного бутика одежды. Это займет всего день, а заплатят очень хорошо. Я довольна, теперь я стану больше зарабатывать на жизнь. Зарабатывать на жизнь… Не будь этой общей для всех необходимости, я проводила бы время лежа в постели, как принцесса виртуальных миров, слегка безвольная, мечтательная, усталая раньше времени и глухая к возмущенным приказам матери: «Иди работать!»


Еще несколько снимков в немного грустный зимний вечер, вдали от матери и ее вечного спутника — стаканчика с хересом, и я возвращаюсь домой с подарком: цветным телевизором. Мать снова широко улыбается, эта прекрасная улыбка очень красит ее. Когда через несколько дней я приеду опять, улыбка еще останется на ее лице, предвещая исключительный, крепкий поцелуй и короткий вздох прямо мне в шею. Я вознаграждена, довольная тем, что принесла пользу, ничто не может омрачить эту радость. Благодаря мне жизнь у матери теперь будет цветной. Я заработаю еще, и я снова увижу улыбку матери, крови и плоти моей.

Загрузка...