Мы жили в бараке — всего-то пятьсот-шестьсот метров от моря, но добраться до нас было не просто — приходилось сначала идти по песку, в некоторых местах проваливаясь по колено, а потом через поле, заросшее сорняками; сорняки были высокие, колючие, высохшие однажды и навсегда, даже не верилось, что они зацветают и отцветают, как любые другие растения в этой стране — дикие, яркие, иногда неожиданно расцветавшие средь ночи и средь ночи замиравшие; никто не знал, ни как они называются, ни кому принадлежит это поле; да еще Лена, жена Гриши, упорно твердила, что там водятся змеи, хотя я ни единой змеи ни разу не видел, и вообще, трудно было поверить, что хоть какой-то каналье захочется жить там — среди песка и мертвых стеблей. Так или иначе мы постоянно говорили о змеях и о том, что, быть может, они все-таки водятся там; вот и сейчас, когда раскаленный автобус резко тормознул на остановке и сонные пассажиры полетели вперед, мы: Гриша, я и один старикан, живший неподалеку от нас, — вышли из автобуса, а потом шли через поле и говорили о змеях. Было около пяти часов пополудни, но жара не спадала, ни ветерка не доносилось с моря. Огромная, неподвижная масса воды не давала прохлады и не освежала нас, бредущих вверх по песку, словно по краю света.
— В такую жару ничего не стоит простудиться, — сказал семенивший рядом старик. — В жару как раз проще всего. Ступишь в тень, тебя и прохватит. И конец. Не забывайте об этом, господа. И всегда носите майки.
— Вот вам майка не нужна, — мрачно сказал Гриша. — Вам, небось, что так, что эдак — все равно.
Но это неправда: старик пуще нашего цеплялся за жизнь. Он лелеял идиотскую мысль; племянник, то ли его самого, то ли его жены, несколько лет назад эмигрировал в Америку и стал известным режиссером. Это точно: он сделал кучу хороших фильмов, и его денег хватило бы в несколько слоев оклеить наши бараки, до которых все еще оставалось около трехсот метров. И старик ждал; он облепил стены своей комнаты фотографиями племянника: Билли у автомобиля, Билли во время съемок, Билли с женой, сыном и двумя черными как смоль пуделями, Билли в Венеции и Билли в Калифорнии. Старик писал ему длинные письма, в которых жаловался на нас, на соседей, на полицию и на глупость властей и тактично давал понять, что не отверг бы его помощи. Но Билли отвечал редко, денег не слал, и старик продолжал вырезать из газет снимки приземистого лысоватого мужика с холодной улыбкой и лепить их на стены.
— Ну как? — сказал Гриша и ткнул меня в бок. — Ответ пришел?
— Ах, — сказал старик; он задыхался, стараясь не отставать от нас, а Гриша нарочно шел так быстро, что и я запыхался. — Эта почта. И при том, что самолеты так быстро летают. В каком-то французском городе письмо с одной улицы на другую шло четырнадцать лет, я сам читал в газете. Никто ни о чем не хочет думать. В прежнее время такого быть не могло.
— Это верно, — сказал Гриша. — Но знаете что? Неотосланные письма всегда чертовски долго идут.
— Вы думаете… — начал старик.
— Ничего я не думаю, — прервал его Гриша. — Пишите на здоровье. И от нас передавайте пламенный привет.
Вдруг с кучи мусора сорвалась какая-то собака и, клацая зубами, кинулась ко мне; я пнул ее в костлявый бок, у нее в груди что-то хрястнуло, но она не отставала. Рычала на бегу и лязгала зубами, пытаясь ухватить меня за коленку, и ее слюна повисала на стеблях, словно паутина бабьего лета; наконец Гриша хватил ее камнем по голове.
— Чья эта паскуда? — сказал он. — Еще ребенка покусает!
— Не бойся, — сказал я. — Это она из-за меня. Все собаки меня ненавидят. Я в жизни ни одной не обидел, а они все равно ко мне цепляются. Бывает же! Один бульдог как-то за мной целых два километра гнался.
— Так тебя ненавидят? — сказал Гриша.
— Это что, — сказал я; стыдно признаться, но так все и было на самом деле. — Я полдня могу рассказывать, сколько натерпелся из-за этих тварей.
Тут еще одна собака кинулась с дороги к нам; оставив кость, которую грызла, она, выкатив глаза, бросилась прямо ко мне, шерсть у нее на загривке встала дыбом. Выла она так, словно вот-вот должен наступить конец света и ей одной выпала честь оповестить мир об этом печальном событии; я изловчился и так ее двинул, что она пулей вылетела на середину поля, у меня даже нога заболела. И обе собаки завыли.
— Ну и ну, — сказал Гриша. — А еще говорят, что собаки чуют хорошего человека.
Он взглянул на меня, я прочел любопытство в его раскосых глазах.
— И так всегда? — спросил он.
— Всегда, — ответил я. — Еще ни одна не осталась ко мне равнодушной.
Потом мы пошли ужинать: Гриша, его жена Лена, я и их двухлетняя дочурка, тоже Лена. Мы звали ее маленькой Леночкой. В тот день Лена открыла последнюю банку тушенки; мы молча глядели на сковороду, а мясо с шипеньем уменьшалось в размерах и выглядело все более убого. Банка стоила два фунта шестьдесят пиастров, а мяса на сковороде почти не осталось, так, два жалких кусочка. Кошке бы не хватило. Мы молча переглянулись, мяса уже почти не было видно, и тогда Лена с отчаянием в голосе сказала:
— На всех не хватит, я не смогу его разделить.
— И что теперь? — сказал я. — Может, после целого дня беготни с Гришей в поисках работы мне следует вспомнить про какое-нибудь срочное дело и удалиться? Да, Гриша?
— Прости ее, — сказал Гриша. Он смерил жену тяжелым взглядом, и его раскосые глаза еще больше сузились. — Она не виновата. Ей этого не понять.
— Я не смогу его разделить, — упрямо повторила Лена.
— И не надо, — сказал Гриша. — Что его делить, это говно. — Он снял с плиты сковородку и пинком отворил дверь барака. Широко размахнувшись, выбросил мясо, оно шлепнулось в темноте, и в ту же секунду я услышал, как собаки с рычанием набросились на него. Сидя за столом в желтом свете лампы, я представлял, как они пожирают его и как ощетиниваются их мерзкие, худые загривки. Но, конечно, это была всего лишь игра воображения; они проглотили мясо молча, враз, как глотали все, что находили на выжженном солнцем, захламленном поле; неизвестно откуда появлявшийся мусор останется там, вероятно, до скончания веков.
— Ну вот, — сказал Гриша, ставя сковороду на плиту. — Как-то спросили у казака, что он сделает, если его выберут царем. «Украду десять рублей и дам деру», — говорит. Не расстраивайся, Лена, из любого положения можно найти выход.
— Но ребенок… — сказала Лена.
— Мне в ее годы приходилось не слаще, — сказал он.
Выпив пустого чаю, мы вышли на воздух, Лена осталась дома. Мы присели у барака на теплый еще песок и закурили. Рыбачьи суда, широким полукругом разбросанные в море, перемигивались бледными огоньками.
— Послушай, Гриша, — сказал я. — Сегодня я говорил с одним типом, он хочет купить у меня пистолет. Так я продам. На черта он мне.
— Не нужно, — сказал Гриша. — Не продавай оружие.
— Продам, — повторил я. — На черта он мне.
— Не нужно, — сказал он. — Оружием не торгуют. И в конце концов, это все, что у тебя есть.
Это правда, у меня был только пистолет, который я привез из Европы, Библия и фотокарточка одной шлюхи; я хранил карточку, потому что девица на ней была похожа на другую шлюху, в которую я когда-то был слегка влюблен; впрочем, может, и не слегка, а по-настоящему. Но сейчас это было не важно, важно было другое: мы оба целых два месяца сидели без работы, и в последний раз я плотно позавтракал в Яффе, в тюрьме. Я не мог думать о любви — в отличие от Гриши, но Гриша — русский, а русские не меняются, им до всего есть дело. Ну а я, я поляк, и мне было все безразлично, а может, я зашел еще дальше за грань отчаяния и за грань гнева. Люди не представляют, сколько в них равнодушия и каким безразличным все может стать однажды. И слава Богу, что не представляют.
— Слышь, — сказал Гриша. — Опять здесь шлендают. Он протянул руку во тьму, и я увидел их желтые, злые глазища, вспыхивающие и гаснущие, как фонари. — Ждут еще подачки.
— Нет, — сказал я. — Они прибегают сюда из-за меня. Честное слово, Гриша, только из-за меня. Один Бог знает, за что они меня так ненавидят.
— Кто их разберет, — лениво сказал Гриша. Он со знанием дела глубоко затягивался, докуривая сигарету, потом швырнул окурок в темноту и повернулся ко мне. Мне почудилось, уж не знаю почему, что он глядит на меня как-то особенно внимательно и строго.
— А пистолет не продавай.
Завыли собаки, сначала одна, за ней — другая; они выли на луну — огромный оранжевый шар, балансирующий у самой поверхности спокойного, ясного моря. Я ощущал их, наверное, так же, как они — меня; я чувствовал, как свою, их сожженную солнцем шкуру и острое их дыхание, вечный голод и ярость, направленную на меня, всегда на меня, словно именно я создал эту страну и выгоревшие на солнце поля, поля без единого деревца и без тени, лишенные всякой живности, кроме разве скорпионов и змей, которых все боялись. Мы с Гришей сидели молча, ветра по-прежнему не было, только слышался шум моря и собаки пробегали в темноте, шурша лапами по замусоренному песку. Да еще это их окаянное рычание.
— Ну и ну, — сказал Гриша. — В жизни не видел ничего подобного. Может, ты все-таки ухайдокал одну, а остальные как-то об этом пронюхали?
— Нет, — сказал я. — Честное слово, Гриша, не было ничего такого. Чего нет, того нет.
Мы сидели так еще около часа, а потом приехал тот человек на своем грузовике. Мы продолжали сидеть на песке у барака, а он, не погасив фар, вышел из машины и направился к нам.
— Добрый вечер, — сказал он.
Он стоял перед нами, держа под мышками целую кучу бутылок пива. Мы не ответили, ни Гриша, ни я. Было темно, но мы знали, как он выглядит: молодой, здоровый мужчина, которому недавно стукнуло тридцать; он начинал полнеть, но и полнота у него была молодая и здоровая. Просто хорошо откормленный мужик, вот и все, жена могла бы гордиться им. Да вот беда: жены-то у него не было. У него намечалась лысинка, и можно было увидеть, естественно только днем, нежное, как у ребенка, темечко. Зато сейчас слышалось, как он пах: у одеколона, которым он пользовался, был такой сильный запах, что казалось, перед вами не человек, а цветущий луг с олеографии.
— Что же ты не здороваешься, Гриша? — сказал он.
— А пошел ты, — сказал Гриша. — Нечего здесь ошиваться. Я-то знаю, чего ты здесь рыщешь.
Бутылки с пивом под мышками у прибывшего нежно звякнули; я вдруг почувствовал жажду, почти что боль в горле, и Гриша, я уверен, чувствовал то же самое.
— Послушай, Гриша, — сказал мужик. — Со следующей недели могу предложить тебе работу. Триста пятьдесят фунтов в месяц За Беэр-Шевой. Согласен?
— А ты, значит, каждый вечер сюда, — сказал Гриша. — Иногда и на огонек заскочишь, чтобы передохнуть чуток. И поболтать с моей Леной. А я, значит, вкалывай за Беэр-Шевой и шли ей деньги, так, что ли?
Он хотел сплюнуть, но бутылки снова нежно звякнули, и у него пересохло в горле; он как-то смешно зашипел, и это вывело его из себя.
— Уйди отсюда, сволочь, иди, легавый пес, блатная морда!
Я ничего не видел; бутылки в темноте загремели о камни, и я вдруг почуял горький запах пива. Закрыв лицо руками и выставив колено, подтянутое к подбородку, я рванулся вперед; он как раз собирался ударить Гришу, но мне повезло: я угодил ногой ему в живот. Он всхлипнул от боли, но ему было все нипочем — крепкий был мужик; он, как котенка, отшвырнул Гришу, но Гриша тоже не из последних; теперь, подняв кулак вверх, словно молот, он бросился ко мне, но я увернулся, и он снова налетел на Гришу; упав на землю, они покатились к бараку, и фанерная стенка затрещала. Подскочив к ним сзади, я сцепил руки, чтобы врезать ему по шее, но тут чьи-то острые зубы вцепились мне в ногу, и это меня сгубило: стоило на мгновение отвернуться, как наш гость так хватил меня по скуле, что я полетел под забор, в пыль, потянув за собой свору скулящих собак. Больше я ничего не помню, кроме собачьего визга. Позже, как сквозь туман, донесся до меня рокот отъезжающего грузовика.
Я очнулся не скоро; Гриша держал мою голову на коленях и платком вытирал с губ кровь. В ушах у меня шумело, будто я только что вышел из самолета после многочасового полета. Я облизал губы и попытался встать, но не смог, ноги были как ватные, и я тяжело повалился на землю.
— А все потому, Гриша, что собака хватила меня за ногу, — сказал я, стуча зубами. — Я утратил ориентацию.
— Да ладно уж, — сказал он.
— А то мы задали бы ему перцу, — сказал я. — Эх, не успел я врезать ему по шее, он бы у меня как миленький лег. Знаешь, Гриша: сцепить руки и как будто рубишь дрова. Меня один десантник научил. Но эта тварь вцепилась в меня.
Он, не отвечая, молчал; я видел только его жесткий профиль.
— Все равно, больше он сюда не сунется, — сказал я. — А жаль. Мы бы ему показали, где раки зимуют.
Гриша вполоборота повернулся ко мне; его светлые раскосые глаза блеснули, как у кота.
— Нет, — сказал он. — Ничего бы мы не показали. И знаешь почему? А потому, что нам с ним не справиться. И знаешь, почему не справиться? А потому, что мы два месяца не ели по-человечески, каждый дурак с десятком таких, как мы, разделается в два счета. — Он помолчал, потом добавил: — Да ты не переживай. Приедет он сюда. Еще раз приедет. А после — все, больше никогда.
Гриша поднялся и помог мне встать. Он открыл дверь и втолкнул меня в барак; в резком желтом свете я увидел правую сторону Гришиного лица: опухшую щеку и подбитый, страшно вытаращенный глаз. А потом я долго лежал в постели, и передо мной в темноте маячило его разбитое лицо; я проваливался в сон и снова возвращался к действительности, вызванный из небытия воспоминанием о его лице. У меня продолжало шуметь в голове, и его лицо снова и снова выплывало из темноты, а потом я вдруг вспомнил одного немца, у него на плече была татуировка: женское лицо и под ним кощунственная надпись: «Прейдут земля и небо, но лик Твой пребудет вовеки». Это были святые слова, но немец служил во французском торговом флоте, а еще раньше прошел с Роммелем пустыню, и ему было наплевать на святыни мира сего. Потом мне стало мерещиться, что у немца было вытатуировано не лицо женщины, а лицо Гриши, такое, каким я его недавно увидел — разбитое и опухшее лицо с издевательски вытаращенным глазом. Я никак не мог уснуть; слышно было, как плачет Лена и как выговаривает Грише, что он понапрасну извел целую кучу мяса, не ту малость, что на наших глазах исчезала на сковородке, но целую гору мяса, которую можно было бы есть нескончаемо долго; и было слышно, как она умоляла Гришу отодвинуться от нее подальше со своим страшным лицом и не приставать, а потом, уже на пороге моего сна, я услышал, как он поборол ее сопротивление, и как Лена плачет от унижения, и подумал, что Гриша — все-таки сильный мужик, а то, что произошло час назад, — случайность, и так мне было приятно слышать ее плач, и я уснул.
На следующее утро мы побрились несколько позже обычного, Гриша залепил глаз пластырем, мы съели по тарелке овсяных хлопьев, заправленных маргарином, Гриша поцеловал хныкавшую, еще теплую со сна Леночку, и мы вышли из барака. Тот старикан, племянник которого уехал в Америку, нас уже поджидал. Он был чисто выбрит и выглядел опрятно: на шее косынка, а на куцых брючатах — старательно наведенные стрелки; мы в своих грязных штанах хаки и пропитанных потом рубахах смотрелись рядом с ним как кочегары.
Старик держал письмо.
— Вы ведь пройдете мимо почтового ящика, — сказал он. — Так я попрошу вас об одолжении.
И протянул пухлый тяжелый конверт; видно, писал полночи, покашливая и утирая слезы. Я хотел было взять письмо, но Гриша меня остановил.
— Мы пойдем к шоссе на Хайфу, — сказал он, — а там нет никаких почтовых ящиков. Придется вам прогуляться самому.
Старик, недовольный, отошел, а я вопросительно посмотрел на Гришу.
— Ей-богу, не понимаю, зачем нам это шоссе? — сказал я. — Целых три километра лишку, а ведь автобус останавливается у нас под самым носом.
— Ну и что, — сказал Гриша. — Извини, не знал, что у тебя срочное дело. Мы все равно до девяти никого не поймаем, иногда не мешает и погулять.
— Так ведь три километра, Гриша.
— Ну да, — сказал он. — Такая прогулка благотворно отразится на твоих потрепанных нервах.
Мы пошли через поле к шоссе, а потом шли по берегу моря через обширный пустой пляж; еще никто не купался, и пляж был красивый и чистый; потом мы снова поднялись на гору, повернули налево и пошли через район, в котором проживали дипломаты — в небольших аккуратных домиках, прятавшихся в гуще фантастических цветущих деревьев; у каждого дома перед калиткой стояли бутылки молока, перед некоторыми — по три и даже четыре, из чего можно было сделать вывод, что у дипломатов полчища детей. Мне сделалось как-то не по себе из-за маленькой Леночки, и я покосился на Гришу; он тоже глядел на бутылки молока, но с таким видом, словно ему на них наплевать. Мне захотелось взять камень и, ничего не объясняя, расколотить их все до единой — хладнокровно и методично. Но я не мог себе этого позволить; отправляясь в город, мы надеялись, что уж сегодня обязательно что-нибудь да придумаем. Эта надежда питала нас каждый день на протяжении целых двух месяцев.
Домики были такие нарядные и такие чистенькие, что казалось, там живут куклы, а не люди. Гриша остановился у одного из них, вынул из кармана жестяную коробочку с запечатленным на крышке бородатым капитаном и ни с того ни с сего уселся под оградой, привалившись спиной к решетке и вытянув ноги аж на середину дороги.
— Садись, — сказал он. — Покурим.
Я присел чуть поодаль, на камень; было только начало восьмого, но камень уже порядком нагрелся и припекал мне зад.
Гриша, приметливый черт, усмехнулся.
— Что? — сказал он. — Боишься повалить ихнее хозяйство? Так ведь у них не убудет.
— Я что-то не жажду, чтобы меня обложили последними словами, — сказал я, усаживаясь рядом с Гришей и тоже опираясь о решетку. Мы закурили, и у меня на душе полегчало. Я сидел развалившись рядом с Гришей и раздумывал, как немного надо, чтобы наслаждаться жизнью в этой стране. На первых порах по приезде сюда я искренне считал, что мне здесь не нравится. Но пожив подольше и побольше узнав, понял, что ошибался. Дело в том, что я, сам того не подозревая, любил этот край. И всегда буду любить. Я люблю поля, над которыми взлетают и кружатся султаны воды; и апельсиновые рощи, пахнущие так сладко, что боишься в это поверить; и пологие холмы Галилеи; и внезапно возникающие на горизонте маленькие городишки, жители которых, арабы, умудряются говорить на десяти языках, на всех одинаково плохо и одинаково бегло и важно. Я верю, что здесь обитает Бог и что Он никогда отсюда не уходил. Пусть десять новых бед обрушится на эту страну, я все равно буду верить в это, потому что только здесь ощущал Его. Мне захотелось рассказать обо всем этом Грише, я повернулся к нему, и тут у меня от страха сердце оборвалось, я облился холодным потом, и в горле пересохло, будто за всю свою жизнь я не выпил глотка воды.
Передо мной стоял пес, огромный, как теленок, только куда страшнее, — сущий дьявол, разве что без рогов. Он был черный как смоль и лохматый; лапы толстенные, а какие зубы, догадаться было несложно по заросшей квадратной морде. Этих собак я знал, это был ризеншнауцер, порода редкая и очень дорогая; с ризеншнауцерами ходят на охоту, так как они не боятся воды, а во время войны эти фигляры из СС использовали их как полицейских собак — они пострашнее овчарок. Мне привелось увидеть, как ризеншнауцер бросился на человека, вцепился в горло и, повалив на землю, одним махом распорол спину несчастного.
— Значит, — сказал я Грише, — продолжения не будет.
И вот теперь такой пес стоял в двух шагах от меня и вилял коротким хвостом. Я не шевелился; сигарета обжигала мне пальцы, но я боялся бросить ее, пусть лучше сама выскользнет. Осторожно подтянул к себе ноги: если пес попытается схватить меня за горло, я, выпрямив ноги, отшвырну его. Но он стоял смирно, непонятно чего дожидаясь; перед носом у него пролетела муха, и он небрежно щелкнул пастью. Потом, чуть-чуть толкнув, мокрым квадратным носом потянулся к моей щеке и старательно меня обнюхал. Я, к его удивлению, не пошевелился, и он раз и другой пихнул меня толстой лохматой лапой — видно, это его забавляло; потом отскочил на метр и залаял густым басом, и тогда я увидел его огненно-красный язык. Наконец он побежал прочь, подскакивая на бегу и повернув ко мне косматую морду, будто я обманул его ожидания, не ответив на заигрывания. Я набросился на Гришу.
— Что же ты, дубина, трудно было взять камень? — сказал я. — Тюкнул бы его по башке, и вся недолга. Он меня чуть не загрыз, а ты сидишь, будто кол проглотил.
— Скажи это себе, — ответил Гриша. — Ты и сам мог бы взять камень и тюкнуть его.
— Я и моргнуть-то боялся.
— А я что? И я боялся.
— Откуда только взялась эта паскуда? — сказал я. — В жизни не видал такой громадины.
— Красивая собака, — сказал Гриша. Он заметно злился, наверное, стыдно было, что струсил. Искоса поглядел на меня: — А ведь цапни она тебя…
Он помотал головой и, не закончив фразы, снова злобно посмотрел в сторону, явно избегая моего взгляда, и я снова подумал, что ему стыдно. Жалко мне его стало.
— Ну пошли, Гриша. Да ты не расстраивайся. Ведь все обошлось.
— Обошлось, — сказал Гриша.
Мы шли к автобусу, а эта тварь бежала за мной; не за Гришей, не за нами, а за мной, чтоб ей пусто было. Я и не оборачиваясь знал, что в один прекрасный момент она кинется на меня сзади и свалит с ног. На остановке она даже толкнула меня разок, а когда наконец подкатил автобус и мы поехали, еще долго бежала за нашей развалюхой и лаяла.
Пассажир, стоявший рядом со мной, удивленно сказал:
— А у вас красивая собака.
— Очень красивая, — сказал я, вытирая пот. — Аж жуть берет. Хотите, уступлю?
— Боже упаси, — испуганно замахал руками пассажир. Но было видно, он что-то взвешивает про себя. — А много она жрет?
— Две бутылки шампанского и банку икры в день, — сказал Гриша. — Зато за жену можете быть спокойны, уж она ее укараулит.
— Хамство какое!
— Сам напросился.
— Видно, вы здесь недавно.
— Недавно, — ответил Гриша. — Но уже успел отсидеть за членовредительство. Не так уж там и плохо.
Пассажир обиделся и, обращаясь ко всем сразу, начал громко вещать, что прежде все было иначе, и что люди друг с другом разговаривали уважительно, и что дом можно было не запирать, никогда ничего не пропадало. Решетки на окнах появились после войны, с прибытием новых эмигрантов. Лично он прокладывал здесь дороги и болел малярией, в то время как Гриша жил в Европе как у Христа за пазухой; тогда Гриша посоветовал прислать ему счет за свою малярию, он, мол, посмотрит, чем может помочь, а потом стоявший рядом солдат, смуглый и мускулистый, спросил меня, почему мы, евреи, обязательно затеем свару. Я сказал, что не знаю, и так мы доехали до Тель-Авива. Когда я вышел из автобуса, у меня все еще дрожали коленки, и я сказал Грише:
— Больше той дорогой не пойдем. Эта тварь второй раз своего не упустит.
На улице Кинг-Джордж мы увидели субчика, про которого знали, что у него есть блат и что он может подыскать нам работу. Субчик сидел в маленьком кафе и что-то ел, а что именно, лучше не уточнять. Он с набитым ртом говорил Грише, что сейчас как никогда трудно с работой, что понаехало много новых эмигрантов и непонятно, куда их рассовать. Есть и говорить он закончил одновременно и, глядя на нас невинным взором, подождал немного, а потом снова набил рот едой и заговорил. Ему, мол, ужасно неприятно видеть двух молодых людей без работы, впрочем, когда он сам приехал в эту страну, здесь не было ничего, кроме малярии и стычек с арабами, он, однако, как-то пережил это.
— Проехали, — сказал Гриша. — Куда ты можешь нас пристроить и за сколько? Я тут твой треп слушать не собираюсь.
Субчик проглотил огромный кусище и сказал без запинки:
— Триста фунтов.
— Только и всего? — спросил я.
— Триста, — сказал он и показал на меня пальцем. — За вас обоих. Получите постоянную работу.
— Триста фунтов тебе, — сказал Гриша. — А сколько будем зарабатывать мы?
— Восемь с половиной фунтов в день, — сказал он. — Ставка такая.
— Значит, горбатиться за каких-то двести двадцать в месяц. Да еще ты хочешь триста.
— Я хочу? — изумился субчик. — Я хочу спокойно покушать. Это вы хотите. Пожалуй, вам надо обратиться в посредническое бюро по трудоустройству. Так, наверное, будет лучше. Уж они вам найдут работу. — Он поднял палец и показал на разбитое Гришино лицо. — Попал в аварию?
— Нет, — ответил Гриша, — с дочкой играл.
Я пододвинул к себе стул и уселся рядом с субчиком. Он слегка отодвинул тарелку.
— Ладно, — сказал я. — Ты получишь свои триста фунтов. А когда мы сможем начать работать?
— Когда? — повторил он. — Завтра. Заплатите сегодня, и я вам прямо сегодня все и устрою. Завтра начнете.
— Послушай, — сказал я. — Мы с ним в последний раз видели триста фунтов в кино, в рекламе государственной лотереи. Поработаем месяц, и ты получишь свои башли. Идет?
Я протянул ему руку, подождал немного, а потом Гриша изо всех сил ударил меня по руке, и она отлетела в сторону.
— Мы еще увидимся, — сказал Гриша.
— Само собой, — сказал субчик. — Почему бы и нет. Как только разживетесь тремя сотенками.
Вот и все; с тем мы и ушли; если бы не Лена, можно было бы вернуться домой, но нельзя прийти в десять часов утра и сказать, что у нас ничего не вышло; это был бы полный предел. Вот и приходилось возвращаться после четырех, вместе с закончившими работу людьми, и делать вид, что мы просто падаем с ног от усталости. Пожалуй, нет ничего мучительнее, чем притворяться измученным — в некоторых случаях. Впереди было еще несколько часов, и мы пошли нашей обычной дорогой — в сторону моря.
— Он, в общем-то, неплохой, — сказал Гриша. — Просто по-другому не умеет. И, помолчав, добавил: — Он, должно быть, со всеми такой.
— А ведь ты сам хотел смазать его по роже.
— Ну да, — сказал Гриша, — и не только его.
— Послушай, Гриша, — сказал я. — Он хочет триста фунтов. Давай продадим пушку. За нее мы получим сто двадцать, а то и сто сорок фунтов, остальное возьмем в долг. Через день-другой приступим к работе, и все будет о’кей.
— Не надо, — сказал он, — не продавай оружие.
— На хрен тебе пистолет, — раздраженно сказал я. — Во что ты будешь стрелять?
— Найдется во что, — ответил Гриша. — А вдруг эта сволочь ничего не сможет для нас найти? Что тогда? Или слиняет с нашими башлями, где мы будем его искать? Мало, что ли, я видел таких умников? Господи ты Боже мой, сколько я их видел. Подожди пока.
— Я и так уже невесть сколько жду, — ответил я. — А у тебя, Гриша, жена. И маленькая Леночка.
— Вот и ты женись, — говорит он. — Тогда у нас все будет поровну. Тем твое сердце и успокоится.
— Сейчас побегу и женюсь, — сказал я. — Но только на чуть-чуть.
Мы попрощались у моря; Гриша спустился на пляж, а я пошел в сторону улицы Яркон, чтобы найти одну девушку. Это оказалось несложно, я увидел ее издалека: она сидела на террасе загаженного кафе и курила с таким видом, что род ее занятий не вызвал бы сомнений и у пятилетнего ребенка. Она была по-настоящему красивая, и это все усложняло. Усложняло, потому что ее было жалко. Я вообще-то шлюх не жалею, потому что превратиться в шлюху нельзя, ею нужно родиться; шлюха так и умрет шлюхой, а все прочее на эту тему — просто плохая литература. Поэтому мне их не жаль, и, может быть, поэтому они меня и любили. Мне доводилось слышать, как они слезливо исповедовались разным дуракам, пребывавшим в той или иной стадии опьянения, а потом пересказывали все товаркам и подыхали со смеху. Они вообще любят рассказывать. И есть о чем. При всем при том понять, когда они лгут, легко, и это приятно: ведь это тебе не родная жена, которой так и хочется поверить, даже если она заявит, что на посещение зубного врача у нее ушло пять часов, а вот где находится его кабинет, она никак не может вспомнить. К шлюхам относишься по-другому.
Но эту одну мне было жаль, потому что она была настоящая красавица. Я ничего не мог с собой поделать. Опять-таки я уже пару месяцев жил с ней и был ей должен кучу денег, может, отсюда возникла эта новизна ощущений. Все может быть.
— Ну как? — спросила она, когда я присел за стол на неправдоподобно грязный стул с плетеным сиденьем и закурил. — Опять ничего?
— Ничего, — ответил я.
Я глотнул из ее стакана какую-то сладкую мерзость; официант принес пиво «Голд стар», которое я всегда тут заказывал и всегда за ее счет, я выпил горького, крепкого пива, и мне сразу полегчало. Официант подмигнул, как бы говоря, что уважает меня и мое мудрое отношение к жизни и что он сам охотно стал бы альфонсом, но по причинам, неизвестным ему самому, никак не может решиться; потом он ушел. Она тянула через соломинку эту свою липкую пакость, не знаю, что это было, прежде мне пить такое не доводилось.
— Ну так как? — спросила Ева. — Поедешь со мной в Иерусалим?
— Нет, — ответил я. — Попробую еще кое-что.
Она усмехнулась.
— Тебе никакой работы не получить, — сказала она. — Во-первых, ты турист, и у тебя нет разрешения на работу. Во-вторых, ты совсем не знаешь языка. Никто тебя не возьмет, это ясно, да и потом, таких, как ты, пруд пруди. Я уж не говорю про то, что ты ничего не умеешь.
— Я пять лет работал шофером, — сказал я. — И на машинах похуже здешних. Мне только нужно найти место, Ева. Машину водить я еще не разучился.
— В этой стране каждый дурак умеет водить машину, — сказала она. — И такую работу найти труднее всего, потому что за нее к тому же лучше всего платят.
Я и без нее это знал; шоферы здесь живут как короли и зарабатывают больше всех. Этот гад, что вчера намял нам с Гришей бока, тоже шофер; вспомнив об этом, я скрипнул зубами.
— Если хочешь, можем еще поговорить на эту тему, — сказала Ева. — Ты, наверное, не знаешь, так я тебе скажу, что водителей здесь больше, чем машин. — Она отбросила соломку и снова глотнула таинственную жидкость.
— Ну что?
— Нет, Ева, — ответил я. — Я с тобой не поеду.
К нам подошел официант и сказал:
— Тут один тип хочет поговорить с тобой. Он сидит за вами.
— Скажи, что я занята, — сказала Ева, даже не обернувшись: она была самой красивой проституткой в тех краях и могла, даже не поморщившись, потерять двадцать фунтов. А вообще-то он мог и подождать; если ему приспичило, то должен был знать, что лучше Евы не найти. — Значит, не хочешь быть сутенером? Не хочешь?
— Не хочу, — сказал я. И поспешно добавил: — Я тебя люблю. Я люблю тебя, но сутенером не буду. Порыпаюсь еще. В конце концов я найду работу. — Прозвучало это как-то не слишком убедительно, и я еще раз с мукой в голосе повторил, переживая при этом за сидевшего сзади типа. — Я тебя люблю.
— А как там Гриша?
— Так, живет помаленьку. — И вдруг без всяких предисловий я сказал: — Послушай, Ева, мне нужно триста фунтов. Я могу получить работу, есть тут один субъект, он может помочь. Но, сволочь, все деньги сразу ему выкладывай.
— Поедем в Иерусалим, — сказала она. — Всё. И хватит со мной про деньги.
Она вынула из сумочки фунтовую банкноту и положила на стол, хотя счет вряд ли превышал шестьдесят пиастров.
— Пошли, — сказала она.
Я сидел как сидел. Не люблю задавать лишних вопросов и, Бог мне свидетель, никогда не любил. Я ждал, что она сама догадается. Ева сказала:
— Не бойся, я еще ни с кем не была.
Мы вышли; сидевший за нами тип злобно засопел, но не сдвинулся с места; он был человек стойкий и решил подождать.
Первый он будет или второй, ему было все равно. Ну а мне — нет. Не говоря уж о чем другом, но хотя бы в тот день, когда мы вместе, я должен быть первым. Был у нас с ней такой уговор, Ева мне поклялась — в первый наш день в борделе, подмываясь при этом с истинно кошачьей грацией. Я, может, и поехал бы с ней в Иерусалим, ибо идея стать сутенером в святом городе казалась мне незатасканной; но я слишком хорошо знал Еву. Я знал, что еженощно после тяжелой своей работы она будет прыгать ко мне в койку, рассчитывая, что я буду цацкаться с ней, как с целкой; так оно и будет, потому что для них это способ очищаться. Увы. В этом смысле все они одинаковы и ни для кого не делают исключений.
Это нелегкий кусок хлеба, а они — бабы жесткие, куда жестче наших жен и дочек или матерей. Сколько мы ни ходили с Евой, всегда только по главной улице, хотя я не раз ей втолковывал, что куда приятней ходить по боковым улочкам и что пальмы там напоминают мне о Палермо. Но она на это чихала и, повиснув у меня на руке, вместе со мной продиралась сквозь толпу, останавливалась у витрин, читала вывешенные на дверях ресторанов меню — пусть все видят, что у нее тоже есть свой мужик, свой собственный киренеянин, и, значит, она может поплевывать свысока на презрение всего мира. Этим киренеянином был я. Повторяю: это черствый кусок хлеба, тут нужны крепкие зубы и хорошая кровь. Я, например, никогда не мог разобраться, сколько человек побывало у нее в постели: пять, десять или все двадцать, а она словно наперед знала, если мне случалось сделать ходку налево. Размышляя об этом, я шел по улице Бен-Иегуда в первом часу дня, термометр показывал сорок градусов в тени, а меня трясло от злости. Только позже, в гостинице, вернулось ко мне хорошее настроение. Я любил глядеть, как, скинув с себя цветастые тряпки, она ходит по каменному полу и курит сигарету за сигаретой. Она была изящна, как кошка, и знала об этом. Ноги длинные, грудь — как у негритянки и ангельское личико. Только глаза были угрюмые, злые, словно прокляла она всех и вся. А имя было хорошее: Ева. Я лежал на чистой, шуршащей простыне и глядел на нее; я уже порядком устал — тоже свидетельство в ее пользу: не каждая женщина может в сорокаградусную жару измучить мужчину, даже мужчину, не евшего по-человечески целых два месяца.
— Хамсин идет, — сказала Ева.
Я встал, завернулся в простыню и подошел к окну. И правда, море потемнело, а пыльные деревья на улице казались изваянными из гипса; деревья и их тени — всё замирало. Люди шли торопливо, стараясь прошмыгнуть под низкими маркизами лавок.
— Он может продлиться целых пять дней, — сказал я.
Глядя вниз, на улицу, Ева сказала:
— Поедем со мной в Иерусалим.
— Не поеду.
— Сдохнешь ведь тут.
— Ничего. Не сдохну.
Она подошла к постели. Легла, сложив руки под головой. Я закрыл окно. Если надвигается хамсин, так вроде полегче. Полегче, но все равно можно сойти с ума. Я еще раз глянул вниз, на улицу; даже на пятом этаже чувствовался жар раскаленного асфальта.
— Мы первый раз в этом номере, — сказал я. — Почему ты не попросила портье дать нам нашу комнату на втором этаже?
— Да ну ее, — сказала Ева. — Там напротив поселилась старая дева. Знаешь, такая застенчивая фанатка секса. А я не люблю доставлять удовольствие задаром.
— Тут лучше, — сказал я. — Видно полгорода. И море. И Яффу.
— В Иерусалиме еще лучше, — сказала Ева. — В полдень слышно, как с мечети сзывают верующих на молитву.
И совсем другим тоном:
— Но ведь тебе не хочется ехать, верно? Может, и говорить об этом не стоит?
— Не стоит.
— Не хочешь жить со шлюхой, — сказала она. — Думаешь найти себе кого получше. Ерунда. Ничего у тебя не выйдет. Все бабы — шлюхи, а все мужики — клиенты. Это и есть любовь. Но ты не будешь клиентом, ты будешь сутенером. А впрочем, тебе-то не все равно?
Шлюхи считают своим долгом высказываться в самых мрачных тонах, не понимая, что их размышления никого не интересуют. Ум у них девственный, будто судьбой определено кое-что им возместить. Я замечал также, что они ужасно любят рассуждать о похоронах и о смерти и с детским упрямством лелеют мысли о смерти и о своем теле, опочившем среди цветов и оплаканном товарками.
— Мне нужно триста фунтов, Ева, — сказал я. — Одолжи или дай так. Ведь у Гриши жена и ребенок. Подумай о ребенке.
— А жена у Гриши красивая? — спросила Ева.
— Не знаю. Пожалуй, красивая.
— Ну так приведи ее завтра вместе с Гришей, — сказала она. — И пусть оденется понарядней. А вечером будут у вас триста фунтов. Я ей помогу. Мне тоже в первый раз помогла одна такая, как я.
— Если ты меня любишь… — начал я.
— Дам. В Иерусалиме, — сказала она. — И не триста фунтов. А три тысячи. Может, и больше. Днем будешь ходить плавать, а по вечерам будем развлекаться вместе. Но в Иерусалиме.
— Гриша скорее ее убьет, — сказал я.
— Но против меня-то Гриша не возражает? Он хороший друг, даже не спросит, откуда деньги, чтобы ненароком тебя не обидеть. Он любит жену, ты любишь меня, так какая тебе разница?
— Берешь меня на содержание? Так что ли, Ева? — сказал я.
— Я тебя люблю, — сказала она. — Шлюхи тоже могут любить. Если не веришь, спроси у Гришиной жены.
Ну вот, все они такие. Как упрутся на своем, с места не сдвинешь. Жизнь для них — драма, скука им неведома.
— Давай больше не будем об этом, — сказал я. Лежал рядом с ней, и снова охватывал меня жар, и я тщетно старался не думать о толстом, потном, терпеливом человеке, дожидавшемся ее в кафе.
— Я у тебя первый, — тихо сказал я. Она промолчала, и я почти крикнул: — Первый! У тебя не было никого, кроме меня. Ни разу в жизни.
Она молчала; я изо всех сил ударил ее по лицу — раз, другой, и тогда она сказала:
— Да.
Потом Ева ушла, а я немного вздремнул. Меня разбудил голос, доносившийся из-за стены. Набожный сосед молился вслух. Я лежал тихо, прислушиваясь. Он, похоже, был стар; чувствовалось, молитва утомляет его, часто ему не хватало слов. В этом было что-то жуткое и по-настоящему высокое, и я лежал неподвижно, зная, что никогда не забуду ни этот день, ни молитву за стеной, ни голос старика, которого я никогда не видел и никогда не увижу. Снаружи творилось что-то невообразимое, сейчас хамсин ощущался и здесь, в комнате; я задыхался, у меня колотилось сердце. Небо посерело, и как сталь неподвижно было море. Отчаяние и усталость охватили всех: тех, кто приехал сюда, и тех, кто здесь родился. И не было исключений: жар и мгла накрыли страну, ее море и пустыню. В хамсин, случалось, умирали звери и птицы и почти всегда умирали люди. Засыпая снова, я подумал сквозь сон, что в такой вот день умирал Иисус. И тут не пощадило Его небо; так, может, Он один, один-единственный, поистине шел своим путем до самого конца. Я лишился всего: у меня больше не было никого и ничего; но я, по крайней мере, мог думать об этом, лежа здесь, в этой постели, в душном номере, пусть портье уже пару раз толкался в дверь, потому что номер был нужен другим мужчинам и другим женщинам; и я был счастлив, что мог думать о Нем в день смерти Его. И никто не мог мне этого запретить. Никто. Ни мне, ни кому-то другому, где бы мы ни были и кем бы ни стали. И потому прейдут земля и небо, но лик Его пребудет вовеки.
И снова на следующее утро Гриша настоял, чтобы мы пошли на хайфское шоссе.
— Но ведь там пес, Гриша, — сказал я. — Ты же знаешь, как собаки меня любят. Не дай Бог эта тварь кинется, я ведь костей не соберу. Можешь смеяться, но с меня хватит неприятностей.
— Ну и что, что пес? — сказал он. — Ведь он-то тебя не тронул. Что ты чушь городишь? А мне вот приятно пройтись поутру.
Я подумал, что, может, и в самом деле его не будет, может, он там вчера оказался случайно. Но он был: в то же время, что и вчера, стоял посреди дороги, словно мы загодя по телефону договорились о встрече. Я хотел свернуть в сторону, но он уже заметил меня. Подбежал вприпрыжку, встал на задние лапы и положил мне на плечи тяжеленные лапы. Я прямо не знал, что и делать; набравшись храбрости, погладил его по брюху. Ему понравилось, он радостно заворчал, лизнул меня огненным языком, а потом пошел за нами к автобусу.
— Знаешь, Гриша, — сказал я, — кажется, я пришелся ему по душе. Ему одному из целого миллиарда собак. Это хорошая примета.
— Не такая хорошая, как тебе кажется, — сказал Гриша.
— Почему?
— Сволочь псина, — лениво сказал он. И криво усмехнулся: — Мне так больше всего жалко шакалов, — сказал он.
— Почему?
— Потому что им вовек отсюда не выбраться, — ответил он и погрозил псу кулаком. — А твой пес уедет. И всюду будет чувствовать себя распрекрасно.
— Почему это он должен уехать? — спросил я, в тот день впервые подумав, что Гриша сошел с ума. — Почему он должен уехать, с чего ты взял?
— Ни с чего, — сказал Гриша.
В бюро по трудоустройству Грише сказали, что пока ничего подходящего для него нет, но не надо волноваться. Потом мы, как вчера, пошли в сторону моря и договорились встретиться на остановке автобуса в шесть. Я взял у Гриши парочку сигарет и отправился разыскивать Еву. В кафе ее не было, но официант меня знал и принес бутылку пива. Не прошло и пяти минут, как ко мне подошел какой-то тип.
— Мне бы хотелось, приятель, поговорить с тобой, — сказал он. Он сел; я сразу понял, с кем имею дело. У него были свои девочки, и, должно быть, давно. Я научился их распознавать; оденься такой хоть кардиналом, я ни с кем сутенера не спутаю. Они всегда обращаются к тебе с этакой профессиональной доверительностью и буквально прилипают взглядом к твоему лицу.
— Ева — твоя женщина? — спросил он. — Я не ошибся? На тебя работает?
— Допустим, — сказал я. — А тебе не все равно?
— Дельце есть, — сказал он. — Можно неплохо заработать. А ведь тебе, милок, деньги нужны.
Я сразу понял, к чему он клонит, и рассмеялся.
— Хочешь, чтобы я ее кой-куда упрятал на время? — сказал я. — Верно говорю?
— Точно, — сказал он. — Ева живет в Иерусалиме. Вот пусть там, где живет, и ходит в город. Ездить на автобусе в Тель-Авив и ловить здесь клиентов — штука не хитрая, никому ведь не запретишь влюбиться в девушку и пойти с ней в гостиницу. Так ведь?
— Натурально, — сказал я. — Увы, в моем возрасте самое приятное в любви — жратва. Так что на эту тему со мной говорить бесполезно.
— Вот-вот, — сказал он, словно не слыша меня. — К такой девушке не придерешься. Она потом как ни в чем ни бывало возвращается в Иерусалим, где никто или почти никто ничего об этом не знает, и строит из себя порядочную. А что делать нашим девушкам? Тем, которые ходят здесь?
— На хрен мне сдались ваши девушки, — сказал я. — В этом мире все хотят трахаться. Кое-кто останется и на вашу долю.
— Ты не прав, милок, — сказал он. — Зря так думаешь. Вот ты, например, в прошлом году пять месяцев работал на стройке, не имея разрешения, и никто тебе не сказал ни слова, хотя все об этом знали. Почему ты бросил работу?
Я протянул к нему правую ладонь; в 1944 году в нее угодила пуля и выхватила кусочек кости, а потом я еще сломал руку в этом самом месте.
Я не могу ни сжать кулак, ни поднимать тяжести; и вот сейчас он держал мою ладонь в своей сильной горячей руке и внимательно ее разглядывал.
— Тебе нужна легкая работа, — сказал он.
— Спасибо за участие, — сказал я.
— Я тебе помогу, — сказал он.
— Мне поможет Ева, — возразил я. — А у ваших баб появится время, чтобы соскрести мозоли с задниц.
Он положил руку мне на плечо.
— Ева ничем не отличается от них, — сказал он. — Все они поначалу были такими. Она-то думает, что в один прекрасный день встретит простофилю, который на ней женится, возьмет заработанные ею деньги и ни о чем не вспомнит. Но вот ты, например, ты ведь не из таких, верно я говорю? Ты ведь на ней не женишься и жить с ней вместе не будешь, а значит, гроша ломаного от нее не увидишь. Не твое это дело. Бросай, хватит с тебя. — Он снова положил руку мне на плечо. — Никому неохота быть сутенером. Но стоит разок поскользнуться, так всю жизнь на заднице и проедешь. Говорю, бросай. Ты поможешь мне с Евой, а я дам тебе денег, хватит на пару месяцев. А за это время, глядишь, работу подыщешь. Бросай, прошу тебя.
Глаза у него были припухшие, тяжелые, он глядел на меня и улыбался.
— А ведь я даю тебе шанс, — сказал он. — Что ты, что другой — мне все равно. Для меня это всякий сделает. Только я вижу, что тебе больше всех нужно. Ты еще можешь найти что-то свое, свой хлеб есть. Ну а Ева все равно ходить здесь не будет.
— Что вы ей сделаете? — спросил я.
— Да так, — сказал он, — что-нибудь сделаем. Что потребуется, то и сделаем. Но тебе с этого уже ничего не обломится.
Он тяжело двинулся прочь; вообще, он был тяжелый, вялый, но, похоже, мужик неплохой. Наверное, была у него жена и ребенок, и, наверное, когда-то его сбили с ног, и с тех пор он так и не оклемался.
— Загляни как-нибудь вечерком, — сказал он. — Выпьем, развлечемся. А захочешь, пойдем в кино. — И вдруг беспомощно признался: — Ох и люблю я кино. Больше всего на свете. Ладно, надумаешь, приходи, — сказал он. — Я обычно сижу вон в том кафе. — Он махнул рукой в сторону моря. — Спроси Бен-Ами, а если меня не будет, подожди немного.
— И не жаль тебе Еву? — спросил я, чтобы слегка его подразнить. — Такая молодая, такая красивая, а ты хочешь упрятать ее в кутузку. Неужто тебе ее не жалко?
Он склонился надо мной; духом от него шибало крепче пива и табака. Но это был дух здорового человека.
— Жалко, — ответил он. — Жалко. Даже больше, чем тебе. Ты ведь не сутенер. Для тебя это так, на раз. А для меня — на всю жизнь.
Он вышел. Я подождал часок или немного побольше, но Ева так и не появилась. Показывая официанту на пустую бутылку из-под пива, я сказал, что жена, как придет, заплатит, и официант успокаивающе махнул рукой, как бы давая понять, что всё в кафе к моим услугам. Я любил бывать в этой забегаловке, восемь месяцев назад я тут познакомился с Евой. Как сейчас помню: она сидела за столиком возле музыкального автомата, а я — здесь, на террасе. Я знал, что она проститутка, но все равно она мне ужасно нравилась. У меня в кармане не было и двух фунтов, но я решил попытать счастья и подошел к ней.
— Пойдем со мной, — сказал я.
— Куда ты хочешь пойти?
— Не знаю. Наверное, в гостиницу.
— А за номер заплатишь?
— Нет, — сказал я. — Вряд ли.
— Как же так? — сказала Ева. — За номер платит мужчина, так принято. Ты что, не знаешь?
— Знаю, — сказал я. — Естественно, знаю. Но у меня ни гроша. Да я и не хочу идти с тобой за деньги. Я ведь этого не говорил.
Она взглянула на меня, и тогда я впервые увидел ее глаза, хмурые, как у ночной птицы. Мне было известно, что она истеричка, и я боялся, что она шарахнет меня бутылкой по голове или выкинет еще какой-нибудь фокус. Но ничего, обошлось. Она просто глядела на меня, а я стоял и улыбался.
— Значит, — сказала она, — хочешь по любви?
— Да, — ответил я. — Именно так.
— Ты это серьезно?
— Абсолютно, — ответил я.
Словно что-то зажглось в ее глазах. Тогда я подумал, что мне, наверное, почудилось, но сейчас убежден, что так и было.
— А ты знаешь, чем я занимаюсь?
— Знаю.
— И тебе это не мешает?
— Еще как мешает, — ответил я. — Но ведь можно влюбиться в девушку, даже если что-то мешает. Впрочем, вечно что-нибудь да мешает.
— Ладно, — сказала она.
И мы пошли. Сначала прошлись по дороге, ведущей в Яффу, по тихой улочке, там молоденькие солдатики учились водить машину; пообедали в кафе, где жарят только что выловленную рыбу, а потом вернулись в Тель-Авив, и Ева привела меня к одной старой ведьме, у которой снимала комнату на день; туда приходили ее клиенты. Ева пошла в комнату, а мы с ведьмой сидели на кухне и слышали все, что происходило за стеной.
Так поступила со мной Ева; видно, подумала, что я над ней подшутил, и решила мне отомстить. Не так уж и много происходило за стенкой, но ничего приятного в этом не было. Не было.
— Почему вы такой худой? — спросила меня ведьма. — Может, у вас чахотка?
— Нет, — ответил я.
— Вид у вас такой. Мой брат тоже так выглядел. Ему было восемнадцать лет, когда он умер.
— Как жаль, — сказал я. — Зато вы хорошо сохранились.
— Скажете тоже, хорошо, — заворчала она. — У меня двусторонняя грыжа. Предлагают оперировать, но я не соглашаюсь.
— И правильно делаете, — решительно сказал я.
Она подозрительно глянула на меня.
— А почему?
Тут вошла Ева. Ее клиент мылся в туалете, фыркая как конь. Я подумал про себя, что если он начнет насвистывать арию тореадора, я не выдержу и дам ему в зубы. На Еве был незастегнутый халатик, и я впервые увидел ее ноги. Она села ко мне на колени.
— Ну как? — спросила она.
— Никак, — ответил я. — Вот разговариваем с хозяйкой.
— Поцелуй меня, — тихо сказала она, а клиент продолжал фыркать в туалете. Я поцеловал ее, но глаза у нее были открыты, все время открыты, и мне казалось, что мое лицо рассматривают в микроскоп.
Потом пришел следующий; за стеной снова торговались, Ева нарочно говорила громко, чтобы мне тоже было слышно. Она советовала ему валить к родной матушке, а он плаксиво настаивал на двадцати пяти фунтах. Наконец договорились.
— Вы, наверное, не слишком сильный, — сказала старуха, меряя меня презрительным взглядом. — Да и больной, только говорить не хотите. Но я-то вижу.
— И что вы видите?
— Будет вам, — сказала она, — это сразу видно. С моим братом тоже так было. Вы и похожи на него.
— Ах, Боже мой, — сказал я. — Страшное дело. Но в то время не было лекарств.
— Что лекарства, — сказала она. — У меня вот грыжа, никакие лекарства не помогают.
— Так сделайте операцию.
— Какая там операция, — снова заворчала она. — Мне семьдесят лет. Помирать пора.
— О Господи! — испуганно сказал я. — Не надо так говорить. Это страшно.
За стеной все закончилось, и Ева опять вышла ко мне. Теперь я сам поцеловал ее, и теперь она закрыла глаза. Старуха пошла сменить простыни, и я слышал, как она распекает незнакомого мужчину, а он тем временем ползает на карачках по комнате, пытаясь разыскать какую-то упавшую вещь.
— Ну, — сказала Ева, — любишь меня?
— Конечно, — ответил я. — От тебя зависит со всем этим покончить.
— И ты можешь это стерпеть?
— Ты и представить себе не можешь, сколько всего я могу стерпеть, — сказал я. Что-то в этом роде я слышал вчера в ковбойском фильме с Аланом Ладдом. И повторил, не сводя мрачного взгляда с масленки, стоящей на столе. — Никто не знает, сколько может вытерпеть.
Потом я опять сидел с ведьмой, и она рассказала, что лет пять назад у нее вырезали полжелудка, а может, и все три четверти, и ей приходится часто ходить в туалет, а гости Евы мешают — «интересно, чем они там занимаются». Мне ничего не стоило объяснить ей, чем они занимались, и я до сих пор не знаю, почему этого не сделал. А потом ушел третий клиент, и Ева снова вышла ко мне. На этот раз ей не хотелось, чтобы я ее целовал. Она вдруг зарыдала, сползла рыдая с моих колен и, лежа на полу, продолжала плакать — никогда ни прежде, ни потом я больше не слышал, чтобы кто-нибудь так плакал. Так могли бы плакать мертвые, приведись им восстать из смертного сна, чтобы жить по-новой.
Старуха снова поменяла простыню, а Ева все рыдала, лежа нагая на каменном полу.
Я смотрел на часы: прошел час, потом еще час. Наконец Ева сказала:
— Ни за что бы не поверила, что ты выдержишь. Ни за что.
Я поднял ее с пола и какой-то тряпкой отер ей лицо. Я и сам не представлял, что смогу это выдержать; о Господи, вот уж не думал, что я такой стойкий и что способен вынести так много чужого несчастья.
Я глянул на пустую бутылку из-под пива, помахал официанту и пошел к морю. Гришу я не застал; русский старик, который держал на пляже лавку, сказал, что Гриша был и ушел, но обещал вернуться. Я разделся и лег на песок; было жарко, хамсин длился второй день, море оцепенело — обычно в это время года волны подкатываются к бетонной набережной. Люди попрятались по домам, никто не купался, только я и еще пара-тройка туристов, не желавших признаться в своем поражении и бессильно лежавших под адским солнцем, прикрывшись газетами — «Нью-Йорк геральд трибюн» и «Джуиш кроникл». Эту публику я не терпел; они были назойливы и крикливы и в своих одеждах «сафари» выглядели смешно среди здешних уроженцев, прекрасных женщин и атлетического сложения мужчин, людей серьезных и скромных, которые знали, что такое тяжелый труд, умели веселиться как дети и молча умирали на всех границах Израиля. Глядя на тех и других, трудно поверить, что они принадлежат к одному народу. Думаю, те, кто родился здесь, тоже не очень-то верили в это, да и не удивительно. Каждый день на границе погибали молодые солдаты, я постоянно читал, постоянно слышал об этом. Если этот народ когда-то постигнет беда, то, я верю, враги войдут в пустую страну, где не останется ни мужчин, ни женщин, ни детей. Родившиеся здесь сознавали трагизм своей судьбы, хотя я ни разу не слышал сетований от них самих; и потому тем труднее было мне, чужаку, слоняться по этой стране — без работы и без ощущения причастности; я знал, что тут на меня никогда не будут рассчитывать и что я никому не нужен. В другой стране я б и задумываться об этом не стал.
Гриша пришел около трех, разделся и прыгнул в воду — он готов был плавать даже тогда, когда другой будет целый час размышлять, стоит ли повернуться с боку на бок. Я в жизни не встречал человека сильнее Гриши; он был худой, если не сказать тощий, но весь как из железа. И еще живучий как кошка, а ведь позавчерашний тип задал нам хорошую взбучку.
Гриша вышел из моря; влажная кожа блестела на солнце, от головы шел пар. Лег рядом.
— Хочешь выпить? — спросил он.
— Ясное дело, не откажусь, — сказал я. — Но хорошо бы сначала поесть.
— И не мечтай, — сказал Гриша. — Я могу выцыганить у старика бутылку коньяка. Но никакой жратвы у него в лавке нет. И вообще, зачем тебе есть? Скорее словишь кайф, если примешь натощак. У нас в Одессе, случалось, парни пили водку под горячий суп, чтобы побыстрее закосеть.
— У вас в Одессе, — сказал я. — Давай.
Гриша встал; даже не взглянув ему вслед, я продолжал лежать на горячем песке. До меня доносились их голоса. Гриша начал с подходцем, издалека, обработать человека он умел; словно большой артист, который верит в себя и знает, что ему есть что сказать, он с толком, с расстановкой разрабатывал тему.
— Жарко сегодня, — начал Гриша.
— Да, жарко, — подтвердил старик.
— У нас в Одессе-маме тоже так бывало, — говорил Гриша. Старик тоже был из Одессы.
— Что ты, — обижался старик, — разве же там стояла такая жара? Ведь дохнуть нечем.
— Выпить хочется, — деликатно намекал Гриша.
— Э, выпить, — говорил старик. — В хамсин пить не стоит. Выпьешь стакан-другой, и пошло-поехало. Никак не остановиться. Я на твоем месте подумал бы о здоровье.
— Дайте бутылку в долг, я на неделе отдам.
— Ну нет, — ответил старик. — Знаешь, Гриша, это ведь про меня сказано: дружба дружбой, а денежкам счет. Я в кредит не отпускаю.
— Да, дяденька, вас тут как подменили, — с горечью отвечал Гриша. — В Одессе бы вас не узнали.
Перестав прислушиваться, я закрыл глаза; впрочем, их роли я знал назубок. Кончалось всегда одинаково: старик разражался страшными ругательствами и давал Грише в долг. Ругаться-то они оба были мастера и свои роли исполняли серьезно, благоговейно, не прерывая друг друга, словно два опытных актера на театре. Русские наделены ощущением собственной живописности, и это в них прекрасно.
Потом Гриша лег рядом и разлил по стаканам. Старик, высунувшись из лавки, прокричал вдогонку, что, мол, грех обманывать земляка, и замолк. Коньяк обжег огнем горло, и я вздрогнул, второй стакан пошел как по маслу. Мне сейчас было ни до чего; покой был во мне, и покой был в мире; оцепенелое море, солнце в дымке и застывшие тени пальм на берегу; в мире не было ничего, только в бессильной муке лежала сжигаемая солнцем земля, и ветер ни единым дуновением не остужал ее.
— Хамсин может продлиться все пять дней, — сказал я Грише. — Так мне почему-то кажется.
— Бывало и по восемь.
— И что?
— А ничего, — ответил он. — Выжили. И у моря, в общем, полегче.
— Полегче, — сказал я. — А ведь некоторым плевать на хамсин, они его не чувствуют.
— Не бойся, почувствуют, — сказал Гриша. — Поживут тут с мое и почувствуют. Мне тоже сначала было наплевать. Хамсин, он на всех действует. К нему приспособиться невозможно.
— Он умер в такой же день, — сказал я, глядя на прикрытое мглой солнце.
— Кто умер?
— Он.
Мы снова выпили; туристы возмущенно поглядывали на нас из-под простыней «Нью-Йорк геральд трибюн» и «Джуиш кроникл»: мы не вписывались в картину, которую они привезли сюда в своих душах. Гриша заметил это и, осклабившись, помахал рукой, приглашая выпить с нами, но они делали вид, что ничего не видят; словно рыбы, выброшенные на берег приливом, белые, истомленные, они развалились на лежаках и изнемогали под солнцем.
— Помнишь «обезьяньего капитана»? — вдруг спросил Гриша.
— Еще бы, — сказал я. — Мы познакомились в Эйлате.
— А его судно помнишь?
— Помню. Гроб, годился для прогулок вдоль побережья и только; он на нем отправился за обезьянами то ли в Абиссинию, то ли еще куда. А что? Есть новости?
— Никаких, — ответил Гриша. — Я о нем сегодня расспрашивал. Пропал без вести со своей посудиной.
— А обезьяны? — лениво спросил я. — Обезьяны тоже пропали без вести?
Он должен был привезти обезьян, а вот зачем, я не помнил. Кажется, для каких-то исследований, в общем, что-то в этом роде. Колоритное было путешествие.
— Никто не знает даже, добрался ли он до места, — сказал Гриша.
— Добрался, — сказал я.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, — сказал я. — И обезьян купил. А на обратном пути его судно потерпело крушение. Он теперь в одиночку гребет домой. Правда, о полном одиночестве говорить не приходится. Груз ему удалось спасти. И сейчас он с обезьянами плывет домой: ему обещали за них крупную сумму, а они над ним издеваются. Но он не сдается. Капитан — один на один с вечностью, он да обезьяны. Так и плывет. Правда, за время пути он слегка повредился в уме, иногда ему кажется, что у него растет хвост. Но он не складывает оружия. Таким и должен быть настоящий человек.
— Послушай, — сказал Гриша. — Ты пистолет не продал?
— Не продал.
В шестом часу мы возвращались через наше поле домой, и, естественно, рядом семенил старичок, тот самый, у которого в Штатах племянник Билли. Старикан рассказывал нам, с какой нищеты начинал его Билли, как перебивался с хлеба на воду, зато теперь он — важная персона, с ним приходится считаться. Билли прислал ему свое последнее фото, и старик показывал его нам: Билли сидел в позе роденовского «Мыслителя», и жирный его подбородок фалдами свисал между пальцев. На дворе было сорок пять градусов, и я подумал, что никаких бы денег не пожалел, чтобы в такой вот день встретить Билли и, ни слова не говоря, съездить ему по роже. И тогда мимо проехала большая машина, обдав нас ржавой пылью.
— Это он, — сказал Гриша.
— Ты думаешь? — как дурак сказал я.
Он не ответил и правильно сделал: эту машину, огромный десятиколесный американский «уайт», я узнал бы даже в аду, как узнал бы и его водителя; он всегда во время езды беспечно высовывал из кабины ногу, обутую в сандалию. Глаза у Гриши еще больше сузились, лицо окаменело; мы шли молча, старик и тот примолк; и, как обычно, не прекращая тихо ворчать и ощетинив шерсть на загривках, полукругом за мной шли собаки, ведомые лишь им одним понятной ненавистью.
Мы вошли в барак; Лена стояла у плиты, а маленькая Леночка сидела на кровати, в одной руке держа булку с колбасой, а в другой — плитку шоколада. Гриша не успел ничего сказать, только взглянул на Лену, и она тут же все поняла.
— Он привез шоколад ребенку, — сказала она. — И кое-что поесть. По-твоему, мне не нужно было брать?
Гриша подошел к дочке и осторожно вынул у нее из рук шоколад и булку. Леночка сразу захныкала.
— Пойди погуляй с ребенком, — сказал он мне.
Я стоял в нерешительности. Я видел лицо Лены и ее умоляющий взгляд: она думала, от меня что-то зависит.
— Пойди погуляй с ребенком, — тихо повторил Гриша.
Он подошел ко мне и слегка ударил в грудь.
— Ты-то ведь понимаешь, что не хлебом единым жив человек, — сказал он. — Ты, католик!
Я взглянул на него, но он уже не видел меня. Я взял на руки Леночку и вышел. Мы направились к морю, но там было пусто. Маленькая Леночка весила уже вполне прилично, нести было неудобно, и я поставил ее на песок.
— Ну, Лена, — сказал я, — построй из песка дворец. Или дом.
— Не хочу дворец, — раскапризничалась она. — Хочу домой.
— Зачем домой? — сказал я. — Ты уже взрослая барышня. Давай погуляем.
— Хочу домой, — упрямо повторила она.
Были бы у меня деньги, я купил бы ей мороженое или еще что-нибудь в этом роде, а так мне было нечем ее развлечь. Я беспомощно озирался по сторонам, и тут меня осенило.
— Пойдем, Лена, — сказал я. — Я покажу тебе собаку.
— Не хочу собаку!
— Да ты знаешь, какую собаку? — сказал я. — Она большая, как медведь. Как Михайло Михайлович. Потому что по-настоящему она — медведь. Но немножко похожий на собаку. Хочешь мишку?
— Мишку хочу, — сказала Леночка.
— Ну так пошли.
Я осторожно сжал маленькую лапку, и мы пошли по берегу моря. Под ногами хрустел песок; мы шли мимо кое-как привязанных рыбачьих лодок; поверх них были перекинуты сети — их тоже достал хамсин. Я глянул на небо, нигде не было никаких признаков, что хамсин завтра кончится, сломается, как здесь говорили. Небо было как бы задымленное, темное, и мертвое море лежало недвижно, словно раздавленное вековым гнетом. Я вдруг вспомнил, как сказала мне одна женщина: «Я хочу быть как море, хочу жить вечно». Она-то могла так говорить, ей ни разу не довелось здесь побывать.
— Далеко еще? — спросила Леночка.
— Теперь близко, — ответил я. — А тебе не стыдно спрашивать? Ведь твой папа — летчик, ну-ка подумай, сколько он километров пролетел в своей жизни.
— Зато теперь не летает, — хитренько сказала она.
— Так будет летать.
— Когда?
Я стиснул ее ручку.
— Сама у него спроси, — сказал я.
И вот мы шли вдоль шеренги домов, в которых должны бы жить куклы. Я сразу его увидел, мы заметили друг друга одновременно. Он подбежал, а точнее, одним мощным прыжком, словно выпущенный из катапульты, подскочил ко мне, чуть не сбив с ног, но я выдержал его натиск.
— А вот и мишка, — сказал я. — Михайло Михайлович.
— Какой большой! — воскликнула Леночка.
— Я же тебе говорил, — сказал я. — Это мишка. — Я обхватил руками горячую собачью морду и тихонько шепнул: — Ты — единственный пес, который ко мне хорошо относится, да? Один-единственный. О, Бога ради, не думай, что я пьян. Мы немного выпили с Гришей, но это неважно. Как только у меня появятся деньги, я приду тебя украсть. Мы смоемся отсюда, и ты останешься у меня навсегда.
— Что ты говоришь мишке? — спросила Леночка.
— Так, болтаем о том о сем.
Я присел у забора и закурил, одну сигарету, потом другую. Я смотрел, как играет с Михайлой Михайловичем маленькая Лена, как пытается опрокинуть пса на землю, и пес милостиво позволяет ей это, и дал слово, что когда-нибудь обязательно украду его. И пусть мне самому будет нечего жрать, но я все равно буду таскать за собой с одного на другой край света эту большую, лохматую и горячую тушу, этого пса, одарившего меня своим расположением. А потом мы вернулись домой. Гриша уже сидел у барака и курил.
— Ну как, Гриша? — спросил я. — Помирились?
— Нет, — ответил он.
— Ночь вас помирит.
— Может быть. Сходи посмотри, как она там.
Я вошел в барак; Лена лежала на кровати. Я никогда меж них не встревал, но сегодня, по-моему, он хватил через край. Лицо у нее было распухшее, в синяках. Он это умел: накрутит ее волосы на кулак, так что она не может шевельнуться от боли, а другим кулаком молча ее валтузит. Лена осторожно повернулась ко мне.
— Вот за что? — сказала она. — Что взяла ребенку поесть? Так ведь не себе же.
Я стоял и молча глядел на нее, в углу валялась растоптанная шоколадная плитка. Я машинально наклонился и поднял ее. Потом снова посмотрел на заплаканное, разбитое лицо Лены.
— Все будет хорошо, Лена, — сказал я.
— Слишком часто это говорите. Вы с Гришей.
— Все будет хорошо, — повторил я, глядя на липкую массу в руке. Я уже знал, что так оно и будет.
Я подошел к Лене и протянул руку, мне хотелось ее приласкать, но она отшатнулась и забилась в угол кровати: как собака, которая шарахается от палки; Лена меня боялась. Да, я уже знал, что ничего другого не остается. Я вышел из барака и присел рядом с Гришей. У меня в руке таяла проклятая шоколадная плитка, а бросить ее почему-то мне было неловко. Иногда человек сам себя не понимает, и это плохо.
— Черт побери, — сказал я, — мое дело маленькое, но ты это зря, Гриша. Ведь она не для себя. Мать — она и есть мать. А что тип этот к ней пристает, другая песня. Его мы отвадим. Гриша, Лена — красивая женщина. Мне она тоже нравится.
Он вдруг поднялся и встал передо мной, тяжелый, высокий; лица я в потемках не разглядел.
— Послушай, друг, — тихо сказал он. — Пусть Лена сама ест, что от него получает. Пусть ест на здоровье. Он уже два месяца к ней клеится. Но зачем давать моему ребенку? Уж лучше чтобы ребенок голодал.
Он помолчал минуту и снова заговорил:
— Все равно я не уеду из этой страны, пусть даже некому будет меня схоронить. А вот тебя я никак не пойму: ведь ты не еврей и можешь отсюда уехать. Но я — еврей, и я останусь здесь. И каждый день буду все начинать сначала, пока не найду место и не начну работать. И не в том дело, что мне тяжело, потому что тут всем было тяжело, а если и не всем, то таким, как я, — уж точно. Просто у меня нет выхода, потому что если я уеду отсюда, то уже никогда не позволю себе отдохнуть и не смогу ничего отложить на завтра. Потому что это чересчур. Ведь на самом деле все так, как в молитве. Понимаешь?
— Понимаю, — ответил я. — Есть только один Бог и только одна земля.
Я почувствовал в руке что-то липкое, мерзкое; это был шоколад, я его бросил.
— И это все, — сказал Гриша.
— Да, — сказал я. — Это все. Но женщины…
— Что женщины? — прервал меня Гриша. — Может, выходя за меня, она думала, раз я еврей, то умею делать деньги. Мне-то что до этого? Я не уеду отсюда.
— Верно, Гриша, — сказал я. — Ты отсюда не уедешь. Мы вскоре найдем работу. Вот увидишь.
— Обязательно, — сказал он. — Пойдешь купаться?
— Пойду, — сказал я. — Почему бы не пойти?
Мы разделись догола и вошли в море. Нас никто не мог видеть: люди или спали, или старались уснуть; они лежали в постелях, тяжело хватая ртом воздух, а воздуха не было, не было, словно Бог решил еще раз испытать свою землю и живущих на ней людей. Я чувствовал, как по мне течет пот, как щекочет кожу; и мне мерещилось, что я ощущал его еще в воде, когда плыл во тьме рядом с Гришей, — в воде, не дающей успокоения.
Кончался второй день хамсина.
Я сразу его увидел; он пил пиво, то самое, что я обычно заказывал здесь официанту, дарившему меня бескорыстной симпатией. Он удобно развалился на стуле и пил пиво — в чистой белой рубашке с рукавами, которые кто-то ему подвернул — аккуратно, любовно. Я подсел к нему, и он спросил:
— Что будешь пить?
— Пиво, — ответил я. — То же, что и ты.
— Хорошо, — сказал он. И обратился к официанту: — «Голд стар».
И тут мне кое-что вспомнилось.
— Нет, — сказал я. — Хочу содовой. С коньяком.
Он не мешал мне пить, ждал. Нравился он мне, и это было хуже всего. Омерзительное ощущение, но я ничего не мог с собой поделать. Я знал мужиков, которых связывала самая крепкая дружба с любовниками собственных жен; теперь я их понимал. Тут то же самое; я даже считаю, что Иуда любил Иисуса Христа больше, чем другие апостолы, а что продал Его за тридцать сребреников, так это совершенно другая история, все равно, он верил в Него больше всех остальных. Вот ведь беда: с течением времени приходишь наконец к настоящей простоте, но тогда уже в общем-то незачем жить.
— Ну так как? — спросил он.
— Что нужно сделать?
— А вот что.
Он вытащил из бумажника золотые часы с узким браслетом и положил их на стол перед собой.
— Пойдешь с Евой в гостиницу, — сказал он. — Разденетесь, ляжете, и тогда ты попросишь ее принести попить. Или дождешься, когда она пойдет в…
— Знаешь что, — сказал я. — Как-то в Берлине в одном пансионе хозяйка сказала, что если мужчина не отливает в умывальник, то, по ее мнению, он гроша ломаного не стоит. Теперь я вижу, как она была права. Со мной бы такой номер не прошел, я всегда начеку.
— Веди себя как обычно, — сказал он. — Так, теперь дальше. Это займет у вас час, от силы полтора. — Он посмотрел на часы. — А с полвторого до двух к вам заявится полиция.
— Полиция?! — изумился я. Я произнес это слово так, словно вовсе не ждал его услышать. А мне-то прежде казалось, что всего труднее изображать идиота.
— Полиция, — повторил он. — Они придут с проверкой, а полицейский имеет право взять в руки сумочку проститутки, верно? Полицейский, который знает, что и у кого пропало на его участке, у него все в блокноте записано. Эти часы три дня назад были украдены у одного болвана, который пошел поразвлечься с девушкой. Ну как? Все понял?
— Понял, — сказал я. Взял часы со стола и хотел было сунуть в карман. Он взял их у меня из рук, тщательно вытер платком и только тогда отдал мне. Платок сунул в карман моей рубашки. Потом туда же сунул деньги. Я их не пересчитывал, но там точно было больше, чем триста фунтов.
— Значит, договорились, — сказал он. — Хочешь еще выпить?
— Да, — ответил я. — С удовольствием.
Мне хотелось еще немного побыть с ним. Я надеялся, что, может, все-таки передумаю: встану, отдам часы и деньги. Я пил коньяк, поглядывая на широкие лопасти понапрасну работавшего вентилятора: даже поднеся к нему руку, прохлады не почувствуешь. Шел третий день хамсина, и впервые за все время пребывания здесь я понял, что это за штука: мне ничего не хотелось: ни спать, ни есть, и зачем я пил коньяк, тоже было совершенно неясно. Я злился на Еву — это из-за нее мне придется днем еще столько дел переделать, вечер как-никак дает, пусть обманчивое, ощущение отдыха. Я был страшно зол, ведь мне нужно будет встать из-за стола и перейти на другую улицу — пятьсот шагов под солнцем.
Только позже, в гостинице, лежа рядом с Евой, я почувствовал себя немного лучше. Верующий за стенкой, которого я слышал два дня назад, сегодня тоже молился. Ни я, ни Ева — мы не могли говорить, тяжело, как сквозь маску, дышали, а он молился — монотонно и истово, словно ему одному дана была сила переносить хамсин. Все вокруг стихло, даже детских голосов и тех не было слышно, а ведь обычно дети верещали с утра и до поздней ночи; не было ничего, только этот старик за стеной и голос его молитвы; он не клянчил, ничего не просил у Бога; казалось, он сурово напоминал о своих правах и предъявлял Ему счет за все свои и чужие обиды — он обращался к Нему от лица тех, чья жизнь была кончена, и тех, чья жизнь и не начиналась. Я знал, что пришел сюда по делу, нужно еще что-то сделать, но что именно, я не помнил; да еще этот старик за стеной, из-за него у меня в голове все окончательно перемешалось. Я не хотел ни о чем ни помнить, ни думать; все равно не было ничего важнее этой комнаты, почти что пустой комнаты, в которой не было воздуха. Я смотрел на крышу дома напротив; там лежала мертвая птица; она упала пару минут назад и так и не шевельнулась: смерть настигла ее на лету.
Ева встала с постели, завернулась в простыню. Я закурил. Задержавшись в дверях, она сказала:
— Принесу что-нибудь выпить.
И тогда я вспомнил; в отчаянии подумал, что придется подняться с постели, чтобы кинуть ей в сумку проклятые часы. Шатаясь, встал, сделал, что нужно, и снова лег. Платок, который мне дал этот славный малый, выпал из кармана и лежал на полу, я его видел, но поднять?… Да ни за что на свете я и пальцем не шевельну ради какого-то платка. Я в жизни не чувствовал себя таким усталым, таким бессильным, а ведь еще придется встать, когда нагрянет полиция.
Ева через минуту вернулась, поставила передо мной пиво. Я поднес бутылку ко рту, по дороге расплескав.
— Поедешь? — спросила она.
— Поеду? — испуганно сказал я. — Куда?
— В Иерусалим. Со мной.
— Не поеду, — ответил я. — Давай больше не будем об этом. — Я приподнялся на локте. — Прошу тебя, хватит.
Ева начала одеваться, и я испугался.
— Поедем вместе, — сказал я, — туда, где нас никто не знает. А там подумаем, что будем делать дальше.
Я боялся, что она уйдет, а они все не шли: может, этот дурак дал им неправильный адрес; Ева была уже в платье. Нужно немедленно вспомнить всю мировую литературу, все, что написано о любви. Приходилось спешить.
— Еще ведь не поздно, — говорил я. — Слишком поздно никогда не бывает. А я обещаю, что не стану об этом думать и никогда тебя словом не попрекну. Я считал и буду считать, что я у тебя первый. Как всегда в те дни, когда мы вместе.
Она обернулась ко мне.
— Не было этого, — сказала она, глядя на меня своими хмурыми глазами. — Перед тобой всегда кто-нибудь был. И сегодня тоже. Такой милый старичок, которому приходится носить суспензорий; каждый раз он аккуратненько складывает его на стуле. Не верь, как последний дурак, всему, что тебе говорят.
Меня всего аж перекосило: она угодила метко. Не могла хоть сейчас меня пощадить. Их начинаешь понимать, только когда они уходят насовсем. Только тогда и ни минутой раньше. Хоть ты сколько с ней проживи, неважно; у них в запасе обязательно найдется какой-нибудь пустячок, который в одну минуту все в тебе уничтожит, и останешься ты нагой и опустошенный, и придется сначала, с самого начала постигать всю ихнюю науку. Выдернуть из хвоста последнее яркое перышко — это они умеют.
Но думать об этом было некогда — Ева стояла перед зеркалом и застегивала платье.
— Зачем ты мне это сказала? — спросил я. — Зачем?
Мне опять не хватало слов, а верующий за стеной молился все громче и громче.
— Нам ведь было так хорошо вместе, — с горечью сказал я и поглядел на часы. — Скажи, что ты наврала, — почти что крикнул я, глядя, как она нагибается и ищет под кроватью туфли.
Было без четверти два.
— Зачем? — повторила она. — А затем, что я собираюсь дать тебе триста фунтов, чтобы ты мог получить работу. Но я не желаю больше тебя видеть. Так, наверное, будет лучше. Ну вот. Деньги я тебе дам, но ты должен хотя бы знать, откуда они у меня. Ясно?
Я молчал.
— И вали-ка ты со своим Гришей ко всем чертям, — сказала она, присаживаясь рядышком. — Мне не нужны прекрасные воспоминания. Я их не хочу и никогда не хотела. Ты, верно, думаешь, что я несчастна или что мне плохо, но это не так. Не так.
Она вдруг остановилась на полуслове; я боялся, что она, не договорив, уйдет. Мне припомнился какой-то фильм с Шарлем Буайе, у него в совершенстве получалось дрожание губ. Я тоже решил попробовать.
— Знаешь, — сказала Ева, — у меня был когда-то жених, но мне он не нравился. А в первый раз я дала моему учителю, старому хрычу, который зимой и летом затыкал уши ватой. Потом я глядела, как он стоит перед зеркалом и носовым платком стирает губную помаду, чтобы жена не узнала. Так что не надо ничего говорить. Приходи в шесть, я дам тебе денег. А еще лучше подожди меня здесь.
Я про себя подумал, что, может, и правда лучше остаться здесь: деться мне до шести было некуда. В голове у меня было пусто, и я с трудом догадался отчего: шел третий день хамсина, а третий день — самый тяжелый, но больше я ничего не знал — я не мог вздохнуть и не чувствовал собственного сердца. В голове бродила неясная мысль; кто-то вроде бы умирал как раз в такой день, в третий день хамсина, и не было ни ветра, ни воздуха. Но кто? Я не знал, не видел его. Мне казалось, что нужно только немного сосредоточиться, и я вспомню, я обязательно вспомню, кто он, но малейшее усилие пугало меня. Все равно этот кто-то давно умер, и больше никто не сможет ему помочь, да и вообще, кто сможет хоть чем-то помочь в такой вот день? Я только помнил, что в шесть часов придет Ева и что-то мне принесет. Может, тогда она мне скажет, кто он был и почему умер. И, может, безветрие кончится, и станет прохладней, и, может, я буду способен думать и вспомню, зачем я здесь оказался и как меня зовут, и, может быть даже, мне захочется есть, и тогда я пойду в арабский ресторанчик на углу, закажу себе что-то такое-разэтакое, отчего вернутся ко мне силы и молодость, и вот тогда они постучали в дверь.
Я возвращался домой через западный район города. Автобус был почти пуст, только я и двое солдат, загорелых и красивых, они были измучены и заснули, попросив водителя разбудить на их остановке; головы их подпрыгивали, когда автобус вдруг набирал скорость — здесь шоферы лихие, с характером, ездят так, будто им платят только за скорость; сердце уходит в пятки, как увидишь, что они вытворяют на своих развалюхах, а в этом районе только такие и ходили. Этот район Тель-Авива я любил больше всего, когда-то я тут работал, пока мне шлифовальным камнем не раздробило пальцы на правой руке. Я знал тут каждую улицу; каждую мастерскую, в которой производились удивительнейшие изделия из меди и бронзы; скудно освещенные лавчонки, где можно купить мундиры американской армии; крошечные закусочные, в которых сидели правоверные вместе с неверными, скоро и молча поглощая пищу, потому что все тут работали, все спешили; все были деловиты и трудолюбивы: ремесленники, сапожники, продавцы офицерских портупей времен первой мировой войны — я знал их, знал хорошо, с некоторыми даже был на «ты» и знал их имена: Сын Медведя, Сын Народа, Волк Сын Волка, Лев Сын Льва или, например, знал женщину, которую звали Весенняя Капелька Росы — нигде в мире нет таких поэтических имен. И вот я ехал в автобусе и думал, что нельзя уничтожить народ и его язык, что никому не удастся это сделать. Попробуй-ка уничтожь бессмертие, если оно заключено в чем-то совершенно незначительном, на что просто не обращаешь внимания, проходишь мимо равнодушно или с презрением, и что остается нетронутым и неискорененным, и в этом вся разница между убийством и искоренением. Но нам-то это неясно, для нас это тайна. Мир полон мусора, всяческого вздора и чепухи, и в этой неразберихе каждый силится пробиться к другому и объяснить что-то, а чтобы понять, нужна всего лишь минута. Я уверен, что каждому из нас была отпущена такая минута, как уверен и в том, что никто не сумел ею воспользоваться.
Я понемногу приходил в себя; должно быть, истекали последние часы хамсина, я чувствовал это, когда после всего шел через поле, заросшее колючим бурьяном, в наш барак, и собаки, как обычно, поджидали меня в темноте. Вдалеке над морем начало светлеть, очищаться небо, в любую минуту мог сорваться и полететь над землею ветер — от Галилеи аж до пустыни, и тогда люди, все, кто сейчас лежал в темноте, зажгут свет и пойдут к морю купаться — к морю, снова живому, остро пахнущему и прохладному, и тогда, должно быть, рыбачьи суда снова начнут перемигиваться огоньками, как в день моего приезда сюда. Но пока еще было тяжко, еще не отступила сушь — земля не умеет обманываться, и я шел, неся в себе еще только предчувствие, ничего, кроме предчувствия, и собаки тихо бежали за мной в темноте.
Гриша сидел у барака. Он один не жаловался на хамсин, казалось, он может вынести все. Я тяжело плюхнулся рядом, накаленный песок обжег мне зад. Гриша протянул сигарету, и я закурил.
— Лена приготовила ужин? — спросил я.
— Нет, — ответил Гриша.
— Неважно, — быстро сказал я. — Мы сейчас что-нибудь купим, а она придумает, что из этого сделать. Может, купить пару банок мяса?
— Не нужно, — сказал он.
— Почему, Гриша?
— Потому что нет Лены, — ответил он. — Она ушла с тем типом и забрала дочку. Придется нам самим готовить ужин. Давай подождем, жарко еще.
— Ладно, — сказал я. — Давай подождем.
Мы замолчали; было видно, как луна выбирается из-за туч, оставалось ждать час или два, не больше.
— Как ты думаешь, — сказал Гриша, — ей ведь не будет плохо с этим подонком? А?
— Не будет, — ответил я. — Думаю, ей плохо не будет. — Меня душило негодование. — Я же тебе говорил, — сказал я. — Нужно было продать пистолет. Хоть несколько дней Лена с малышкой были бы сыты.
Он повернулся ко мне.
— Я ведь хотел как лучше, — сказал он. — Я поклялся себе, что если до конца хамсина не найду работу, то поставлю точку — за себя и за них. А они взяли и уехали.
— Это ничего, Гриша, — сказал я. — Завтра пойдем к этому гаду и начнем работать. У меня есть деньги. Знаешь, триста фунтов.
— Ева дала? — спросил он.
— Да.
Потом мы пошли в барак, Гриша сбегал за коньяком, пришлось разбудить хозяина лавки. Готовить нам не хотелось, мы пили коньяк и закусывали апельсинами. Бутылки нам не хватило, мы были как стеклышко, и Гриша пошел за второй, снова пришлось будить хозяина, было слышно, как они ругались, потом Гриша вернулся. Вторую бутылку мы пили снаружи у стены барака, и тогда впервые за три дня я снова увидел в море огни рыбачьих судов.
— Глянь, Гриша, — сказал я. — Хамсин кончился.
— Но пока еще жарко, — сказал он.
— Да, — согласился я. — Жарко.
— Завтра мы поедем на автобусе в город, — тихо сказал Гриша. — И начнем в шесть пятнадцать выходить на работу.
— Да, — сказал я. — Только давай поедем не отсюда, а с хайфского шоссе.
— Ну его. Туда ходить больше незачем.
— Незачем?
— Помнишь того пса? — сказал Гриша. — Большую кудлатую псину, которая так тебя напугала?
— Боже мой, — сказал я, — он еще будет спрашивать, помню ли я того пса. Я, Гриша, помню его лучше, чем собственное свидетельство о рождении.
Он рассмеялся.
— Так вот, — сказал он. — Я давно его знаю. Он принадлежит одному богатому сукину сыну, приехал сюда из Швеции и привез кучу денег. Как я увидел, что собаки тебя не любят, мне тут же запала в голову мысль: что если этот кудлатый тебя цапнет? Так, ни с того ни с сего, а ты огребешь приличные отступные, и мы еще пару дней протянем. Но, как назло, этот пес никаких таких чувств к тебе не испытывал, да?
Я не ответил, тогда он, как бы желая оправдаться в моих глазах, сказал:
— Но ведь я-то этого знать не мог.
— Да, — сказал я, — как назло, этот пес никаких таких чувств ко мне не испытывал.
Я налил стакан до краев и, не дожидаясь Гриши, одним махом выпил коньяк, на дне не осталось ни капельки. Я понимал, что уже готов, и мне было от этого хорошо. Я выпил еще, на этот раз чокнувшись с Гришей, и почувствовал, как по телу разливается тепло, словно пламя, поднимаясь все выше и выше. Хамсин кончался, и я снова мог думать; это прекрасно — чувствовать себя слегка пьяным и быть в состоянии думать.
Теперь я понял, что все это из-за него; что он один во всем виноват: и в том, что от Гриши ушла Лена, и что Ева выбросилась из окна гостиницы, когда полицейские хотели ее забрать, и что мы с Гришей два месяца сидим без работы. Это его вина, что мы живем и что три дня подряд хамсин сжигал землю, а сейчас кончался: потянул ветерок, и снова запахло морем, а я опять мог думать, и мысли у меня в голове не рвались, как последние три дня. Все мы столько вынесли из-за него, как же я не понял этого раньше! Я вошел в барак, из-под кровати достал пистолет, сунул его в задний карман брюк и сразу же возвратился к Грише. Он мне уже налил, и я выпил, потом снова выпил, чтобы не забыть о том, что еще нужно сделать. Сорвав с себя рубашку, я оперся о дверной косяк; мне в спину въедалась пыль, я обливался потом, с моей кожи, из всех пор испарялся коньяк, но ни пыль, ни пот, ни крепкий коньячный дух мне уже не мешали; все определилось и стало ясно. Я понял, что никогда не покину эту страну, что останусь здесь насовсем и всегда буду ее любить, но я боялся думать об этом, чтобы не забыть про то, что еще предстоит сделать.
Я еще наклонился во тьму, ощупью нашел рубашку, обтер ею спину и плечи и отшвырнул во тьму.
— Подожди чуть-чуть, Гришенька, — сказал я. — Я сейчас вернусь.
Я оторвался от двери, прошел будто сквозь невидимую стену зноя; у меня снова перехватило дыхание, снова остановилось сердце, но тут с моря рванулся свежий ветер, и все во мне двинулось, ожило; наконец-то хамсин совсем кончился — как и в ту минуту, в которую умер Он и с которой начал жизнь вечную; земля вздохнула, зашелестели деревья, луна всплыла из-за жаркой мглы, и я снова увидел свою тень; вот я повернул направо, вышел из мрака и через пустое поле пошел прямо к дороге на Хайфу.