…И все купно смертную чашу испиши.
По Придонью, по запольным рекам денно и нощно скрипели разбитые телеги. Не обозом — в одиночку, сторонясь царёвых городов и новорубленных солдатских крепостей, тащилось на юг лапотное племя беглецов. От Тамбова и Чембара, от Курска и Мценска, от тульских оружейных мануфактур, от невиданного людского падежа петербургской стройки бежали крестьяне. Бежали солдаты, работные люди рудников, лесных повалов, царёвых верфей. Бежали монастырские крестьяне. В лесах неслышно, грибами, вырастали скиты раскольников. Гулящими ватагами уходили на Дикое поле бурлаки, бросая лесосплавы, лямки тяжёлых плоскодонных насадов. Но и лёгкие суда, будары, не все доходили до Азова. Много их рассыхалось на отмелях левобережья или тёрлось, разграбленных, у известковой крутизны правого берега Дона: гребцы бросали вёсла и дружно подавались на вольные земли, забрав деньги вперёд…
К зиме поток замирал, а по весне, по первому подножному корму, по духмяной степной испарине, пробуждались и текли на юг серые людские толпы. И снова — тележный скрип, робкие костры по балкам, разбойные свисты по степи. Где-то порубят семью беглых, где-то беглые одолеют степных разбойников и долго всматриваются потом в незнакомые дикие лица раскосых мертвецов.
Скудела, безлюдела Русь. Впервые за все века шла она навстречу опасным азиатским суховеям, шла туда, где за шатким кордоном Дикого поля и лесной Руси ещё жила воля. Там, на севере, горели боярские усадьбы, а здесь, в степи, как искры тех полымей, загорались новые костры — то новые отступники выламывались из государевой каторги и с надеждой тащились по сиротской дороге — по дороге на Дон.
Антип Русинов остановился у самого Бахмутского городка под вечер. На краю балки, за кустами кладбищенского боярышника, он распряг еле живую лошадь, стреножил и пустил пастись среди могил. С телеги снёс в балку рогожи, охапку краденого сена и, пока ломал на склоне сушняк, жена и племянница зашевелились внизу у глиняного горшка с пшеном. Напуганные на всю жизнь погонями, лесами и степью, они за одиннадцать недель рискового пути научились ни о чём не спрашивать своего поводыря. Они молчали даже сейчас, чуя конец пути.
Антип высек огонь, раздул небольшой костерок и снова полез по склону наверх. В дороге от самых невских берегов до этой бескрайней долгожданной земли он всегда выходил досматривать, всё ли тихо вокруг, не шибко ли дымит их костёр, а то наведёшь на стойбище лихого человека. Особенно тревожен стал Антип после гибели старшего брата. Всего неделю назад близ одного из верховых городков кто-то подкрался ночью к телеге, убил брата, когда остальные спали в балке, взял в изголовьи мёртвого торбу с иконой и двумя рублями и скрылся. После той ночи не верилось в тишину и благодать этого края. В голове бродили мысли о новых бегах, теперь уже отсюда, с Дона, — в Сибирь. Мужики сказывали ему, что-де в Сибирском царстве от царя дальше, воли больше, но как тут подымешься с бабами? С кем думу думать? Кто присоветует буйной неприкаянной голове? «Нет уж, шабаш: тут жить, тут и умирать…» — думал Антип устало.
Со стороны Бахмута долетали крики казаков, но трудно было разобраться — гульба там разгорается, иной ли какой сбор? Антип высунулся из балки по пояс и стал смотреть в ту сторону внимательно и напряжённо, готовый в любой момент кинуться вниз, затоптать костёр.
Городок, обнесённый по земляному валу бревенчатым забором, на три сажени подымал стенную площадку-раскат, нависшую козырем заострённых брёвен, устремлённых в степь на все четыре стороны. По раскату у самых ворот раза два пробежал кто-то. За стенами городка, за подымавшимися над ними, ещё не облетевшими кущами дубов всё сильней расходился многоголосый гвалт.
«Ладно, не сунулись в пекло! Лучше поутру войду. Один», — благоразумно решил Антип. С этим он успокоился и благодарно перекрестился на зарю. Он хотел было спуститься вниз, к костру, как вдруг заметил верхового, выехавшего из ворот городка. Лошадь шла неровно, какими-то толчками, забочениваясь влево, и Антип не сразу заметил, что к седлу за обе руки была привязана женщина на длинном поводе. Сначала он увидел под брюхом лошади лишь ноги, путавшиеся в длинном подоле, потом, когда лошадь дёрнулась вправо, открылась вся фигура с молитвенно вытянутыми вперёд руками. Всадник орал не то на неё, не то на лошадь и держал направление на кладбище. В воротах появилась толпа бахмутцев, но никто не пошёл за всадником дальше моста через ров.
«Дивья́!», — подумал Антип.
Он испугался, что его заметят в эту неподходящую минуту. Казак приближался на своей горячей вороной лошади. Уже можно было увидеть шитое красным седло, матово поблёскивавший эфес тяжёлой сабли, должно быть серебряный, длинный пистолет за поясом, и хотя кафтан всадника был заношенный, Антипу стало ясно, что голытьба в этом городишке прижилась не худо. Он тотчас прикинул, что на первый случай тут можно наняться в работные люди и перебиться до весны. Между тем казак остановился на дороге. Левой рукой он подтягивал упиравшуюся женщину поближе к седлу, с силой наматывая повод на кисть, неторопливо и страшно. Антип глядел на её черноволосую красивую голову, на её нерусский наряд. Ждал. Но вот ноги её подкосились и она повисла на поводе, вытянув к седлу связанные руки. Казак сдёрнул шапку за красную кисть, броско перекрестился, а в следующий миг уже засвистел в воздухе арапник. До Антипа долетал крик женщины — непритворный, утробный, вырывавшийся с каждым новым ударом плетёного арапника. Кряжистое, но всё же гибкое тело казака низко ныряло с седла вслед за плетью. «Не для показу сечёт — для дела», — решил Антип.
Раздался пронзительный степной свист, за ним — топот, и вот уже летел с правой стороны степи, из-за поворота городского вала, какой-то казак. В одну минуту он был уже у кладбища, а в следующую выхватил саблю и ловко срубил арапник в поднятой руке первого казака. Тот озверел. Выхватил саблю, но подскакавший бросил свою в ножны и не отступил, а правил танцующую лошадь на вооружённого. Они что-то кричали друг другу — коротко, отрывисто. Вдруг подскакавший хлёстко двинул первого ладонью по лицу, не убоявшись обнажённой сабли. Всё стихло. Миротворец развернул лошадь и, не взглянув на избитую женщину, рысью направился в Бахмут. Первый оставался какое-то время в растерянности, глядел на сухопарую фигуру обидчика и наконец крикнул:
— Смотри, Голый, не возносись, войсковому подобно!
Отъехавший не оглянулся. Тогда первый остервенело крутнул над головой саблей — так, что у Антипа захолонуло в брюхе — мазнул острым жалом по поводу, на котором висела привязанная женщина, отсёк её, полуживую от страха, и с диким свистом ускакал в степь. Шапка его прокачалась в стороне от городка и скрылась за бурой хребтиной бугра.
— Дивья́! — проговорил Антип. — Бабы! Гляньте-ко: греха-то привалило!
Женщины выкарабкались наверх и, щурясь по-звериному из бурьяна, смотрели на белое увалистое пятно в кроваво намокших настегах.
— Царица небесная! Да как же тут жить-то? Царица небе…
— Цыц! — одёрнул Антип племянницу. — Не лей слёз наперёд. Люди живут, и мы выживем. Вон идут сюда. Катитесь вниз!
От ворот Бахмута отъехала телега. Лошадью правил старик, издали белея сединой длинной бороды. Он подъехал, помог подняться избитой, посадил её в телегу и увёз куда-то в степь, подальше от гудящего как улей Бахмута.
— Затопчите огонь! — крикнул сверху Антип.
Дотемна не выходили из балки, но и потом, проверив лошадь, Антип долго лежал на рогоже, глядя в крупнозвёздное небо, в его непривычно чёрную, южную глубину.
— Эх, землицы бы порожней, да воли — вот и жизнь! — вздохнул Антип мечтательно.
— Дядька Антип! А кашу варить? — напомнила племянница.
— Небось не сдохнем до утрея!
Атамана ждали с нетерпеньем. Весь Бахмут толпился у деревянной церкви, кроме тех, что засели в кабаке. Даже бабы не шли к ревущей скотине — ждали ясности: жить ли Бахмуту дальше.
— Надобно послать к царю казаков добрых легковою станицею! — кричал горячий казак Стенька Шкворень.
— Надобно послать! За делом и на Москву не велик переезд! — поддержал его Артамон Беляков, успевший за шесть лет вольной жизни оказачиться.
— И не с пустыми бельмами ехать той станице, не рванью, а на добрых конях да с грамотою! — авторитетно высказался Христиан Абакумов, лихой казак, из крещёных калмыков.
— Не выйдет царь! — возразил старик Ременников и будто маслом плеснул в огонь.
— Как это не выйдет? — взбеленился Абакумов. — А не мы ли ему Азов брали? Не мы ли бережём Дикое поле от турка? Не мы ли стеной стоим на пути-прогоне крымцам? Сколько годов татары сидят как мыши? А? То-то!
— Государь не забыл наши дела! — встрял опять Шкворень. — Потому надобно нам от него добра ждать за наши верные службы. Он их не забыл!
— Видать, забыл! — хрипнул кто-то во мраке.
— Хто это там? Зажгите костёр!
На охапку сена накидали плетнёвую ломаную сушь, крикнули кого-то с факелом. Пламя со свистом рвануло вверх. Колыхнуло тени по майдану, потянуло к себе людей со всех концов. Уплотнилась толпа. Загудела казацкая вольница. Кирпично-красные лица. Голые груди в раздёрнутых полах зипунов. И крики. Лязг сабель. И снова крики.
— То не царь, то прибыльщики да бояре волю свою творят!
— Так, должно, и есть: пастухи шалить, а на волка поклёп!
— Они, они, бояре!
— Вестимо, они! Поразвелось начальных людей — сморкнуться некуда!
— Полковника Шидловского пора порубать!
— Порубать этого пса — и снова Бахмуту волю вернуть. Слышите? Порруба-а-ать! — надрывался Шкворень, сжимая левой рукой эфес сабли. — Есть ли на вольной казацкой земле такое поругание ещё? Можно ли нам свои же копи соляные — хлеб наш, копейку нашу, — прибыльщикам отдать?
— Погодь, Шкворень! Может, и оставят наши соляные копани, — усомнился молодой приземистый казак в красной как пламя рубахе.
— А ты, Вокунь, лучше не бай, а только глазами мигай, будто смыслишь! — отрезал Шкворень.
— А то не смыслю! У меня, чай, на солеварне своя сковорода осталась! — ответил Окунь.
— Простись с ней! — крикнули позади.
— Не допусти, боже, исполниться антихристовым помыслам! — вздохнул старый казак Терентий Ременников.
От Крымских ворот прибежали мальчишки, кинулись в толпу, просверлили её головами, а пуще того — криком:
— Зарубил! Зарубил зараз!
— Толком молвите, ворожьи глотки!
Ременников схватил за уши сразу двоих шустрых казачат.
— Да отпусти ты их, Терентий! — раздался голос из-за толпы.
В круг, к самому костру, прошёл невесёлый казак Панька. Голова его, плечи и даже шаровары тоскливо повисли. Это был приписной, не старожилый казак, из беглых, проживший в Бахмуте шесть лет и только ныне принятый на кругу. Его успели полюбить за эти годы, перестали подсмеиваться над его нездешней речью. Панька вышел к самому костру, прищурился на огонь и объявил:
— Истинно молвят робятишки! Я сейчас еду с покосов, а у моста телега. Бабы говорят: эвон-де, покойница турчанка! Глянул — она и есть, токмо живая! Дедко Рябого в свою станицу её повёз, от греха подальше.
— Ох, взгальной казак, этот Рябой! — вздохнул Ременников.
— Едва до смерти не засёк! Шальной! — раздался женский голос.
— Цыц там! — зыкнул Ременпиков. — Кто бабу до круга казацкого допустил? — он снова повернулся. — Это Рябой её за неверность, атаманы-молодцы.
— Такой уж уродилась: муж в дверь, а она — в Тверь!
— Не греши, Панька, — одёрнул Ременников. — Ивашкину бабу изюмские казаки поймали на покосах. Чего уж тут… А жалко: какую бабу из Бахмута отпустили! — покачал седой головой.
— А чего жалеть такую! — осклабился Окунь.
— А ты стой да помалкивай! «Такую»! Отпустить такую бабу — всё одно что бочку мёду в траву вылить! — осерчал Шкворень. — Дурак Рябой. Лучше бы мне эту бабу отдал.
— Ишь, он губы-то размаслил! — ворохнулась толпа. — Этак все бы…
— Ты, Шкворень, молодой казак, тебе баба нужна, — рассудил Ременников, а Панька тут же добавил:
— Вестимо, нужна! А где её взять на Диком поле? Из репки не вырежешь девки, коль на девок урожаю нет! А Рябой, дурак, чуть такую бабу не забил, ладно, наскочил на него казак — унял.
— Какой такой казак? Наш? — спросил Шкворень.
— Не-е… Здоровенный казачина. Глазищи чёрные по кулаку, бородища инеем взялась…
— Голый! Да то Голый Микита из Черкасского путь правит на Айдар! К атаману нашему заглянул, — догадался Ременников. — Дожили, атаманы-молодцы: чужие казаки нам баб отбивают! Стыдуха!
Потупились чубатые. Пригорюнились.
— А ты, Вокунь, женат? — спросил Панька, будто не знал.
— Нет. Бурлак пока…
— Вот тебе бы турчанку-то!
— Только мне не хватало с такой ликоваться! Я лучше в Черкасском городе соль продам да бабу себе куплю!
— Денег накопил? — наклонился к Окуню длинный Панька.
— Накопил! Сказывали мне казаки из Трёхизбянской, будто в Черкасском ныне ясырь[1] хорошая. Куплю себе татарку, а того лучше — турчанку и…
— А выбирать-то умеешь? А то меня возьми!
— Не пролыгайся, Панька, знатным! Без тебя выберу!
— И чего ты с ней делать будешь? — хохотнул кто-то.
— А заберусь в курень и всю зиму не выйду!
— Хорошо, Вокунь. С милой и годок покажется с часок, — уже без смеха сказал Панька.
Приволокли от кабака сломанный стол с тяжёлым подстольем, вворотили в огонь. Шкворень поправил богатую дровину на углях и продолжал начатый разговор:
— Этак бы и каждый купил по ясырке, да где взять двадцать-то рублей? А вот отберут соляные копи наши, тогда и вовсе исхудаем. Кто про нас думу станет думать? Войсковая старши́на? Не-ет, она про нас не подумает, им, старшинам войсковым, царёво жалованье в первы руки идёт, а нам — что останется.
— А ты как думал? — выкрикнул земляк Паньки, Беляков, бежавший из новгородской земли. — Так оно у нас в войске и ведётся: сначала свёкор напьётся, а потом, кто старше в дому — опять ему!
Грянула толпа невесёлым хохотом. Любили они язык Белякова, острей Панькиного был его язык.
— Чего-то Булавина нет, — вздохнул Ременников.
— А ну как побьют их до смерти? — спросил Панька.
— Не накаркай, желтогривый висок! — буркнул Шкворень на рыжего Паньку.
Предположенье, что Булавина могут убить в Изюме, заставило всех притихнуть. Огонь рьяно раздирал резное подстолье могучего дубового стола, порубленного казацкой саблей в хмельном разгуле. После сенокоса на бахмутских казаков накатила тоска, тоска нехорошего ожиданья, с того, видать, и запили они. Многие накинулись на табак, и теперь даже молодые дымят не хуже запорожцев. Вот и сейчас, заметил Ременников, казаки то и дело подкарячиваются боком к костровому жару, выхватывают угли, прикуривают.
Ах, ночка тёмная, ночь осенняя,
Ночь осенняя, ночь последняя…
Ещё тише стало у костра. Все прислушивались, стараясь угадать, кто же это так славно запел в кабаке, но голос только накатил тоску и умолк. Из распахнутых окошек кабака вылетали обрывки громких разговоров, выкрики. Нет, той песне не выжить было там. Её заменила другая, разудалая; и как только поднялась эта песня, узнали и певца.
— То Гришка поёт! Банников! — засветился Окунь радостью.
— Тихо, огарок! — шикнул Шкворень и поставил колено на спину присевшего Окуня.
Эх, пропьемся мы, мазуры,
Промотаемся,
Мы во косточки, во карты
Проиграемся.
На что-то мы, мазурушки,
Надеемся?
Надеемся, мазуры,
На сине море.
Ничем нас сине море
Не потешило,
Злым несчастьем разудалых
Обнадежило.
Нет, не согласны были казаки у костра. Море, да ещё море Евксинское, куда Дон-река течёт, всегда было желанным для казацкого сердца. Сколько хожено по нему предками! Да и они, те, что постарше, пустошили турецкие берега. Ведь не святой дух припёр царьградские ворота и городские турецкие весы в Черкасский город, а казаки. А что дувану было! За семь годов не прожить! А теперь? Теперь закрыл царь море от казаков, боится из-за их набегов ссориться с Портой. Конечно, Порта — немалая сила, вся Европа дрожит перед турецкими янычарами, никого не боятся, кроме казаков.
…Атаман-от говорит,
Как во трубу трубит.
Есаул-от говорит,
Как в свирель играет:
«Уж и полно нам, ребята,
На море стоять,
Разудалыем молодчикам
Разбой держать…»
— От Разина не бывало, — промолвил Ременников.
«…Не пора ли нам, ребята,
Возвратиться в Русь,
Возвратиться в Русь
По матушке по Волге вверх?»
Окунь сбросил со спины колено Шкворня, но не поднялся с земли и смотрел снизу вверх на Терентия Ременникова. Бывал ли этот казак в морских походах, доходил ли до Турции? Своя собственная жизнь казалась Окуню неинтересной, почти пустой. Он не был даже под Азовом — ростом не вышел.
— Эх! Пропади пропадом! — воскликнул Шкворень. — Пойду в кабак! Пойдём, Вокунь! Денег жалко?
— Нету у меня денег… — потупился Окунь.
Не успел Шкворень отойти и с десяток саженей, как набежало мальчишечье племя.
— Скачут! Скачут! — заорали они на весь майдан. Они устремились от ворот к костру, размахивая в воздухе деревянными саблями, и те светились почти правдоподобно, когда попадали в полосу света от костра.
Прислушались казаки — скачут!
— Все ли скачут? — отстраняясь ладонью от огня, спросил Ременников, но вопрос запоздал: три всадника осадили лошадей у церковной коновязи.
— Навроде невесел атаман, — сразу определил Беляков.
В костёр кинули сушняку. Пламя озарило всё вокруг, задрожало на дубах, на церкви. Толпа расступилась, и к самому огню прошли трое: Кондратий Булавин, исполнительный здоровяк есаул Семён Цапля, любимец атамана, а позади них тащился бахмутский поп отец Алексей. Булавин был ниже их ростом, но когда он подошёл к костру, спина его заметно затучнела своей плотностью среди других казаков.
— На круг, казаки! — раздался его на редкость низкий голос.
Булавин всегда говорил негромко, а точнее — ненадсадно, но неожиданная для его роста сила голоса заставляла обрывать разговоры. Сейчас на всех повеяло знакомой уверенностью Булавина, деловым упорством, и раз сказал атаман «на круг» — будет круг, хоть и ночь на базу. Казаки смотрели на него, и им казалось, что всё было обычно в нём — фигура, голое, толстый короткий нос с широким вырезом ноздрей, но сегодня лицо его — кто был близко, видел — его широкое в чёрной бороде лицо, непривычно окаменевшее, неподвижно держало крупную складку в межбровьи.
— Эй! Кто там близко? Вдарь по котлу! — крикнул вернувшийся Шкворень.
Тотчас раздался дребезжащий звон надтреснутого чугунного котла. Под окнами кабака послышались крики:
— Эй! Казаки! На круг! Атаман трухменку[2] гнёт!
Повалила из кабака казацкая вольница — в шапках, без шапок, в зипунах, в рубахах, голые по пояс и в одних исподних, кого как обобрал царёв целовальник, но все при оружии, — и все втиснулись в круг, задышали сивухой. В один миг отогнали малолетних. Порскнули в сторону девки и бабы — нельзя и близко стоять, а то до синяков изобьют за нарушенье казацкого закона. Не допустили в круг и тех беглых, что не приняты были ещё в казаки. Угомонились, притихли, готовые слушать атамана.
— Атаманы-молодцы! Односумы! Век бы мне с вами вековать и горя не знать, да, видать, на крутой прогон легла судьба наша. Ни Черкасский город, ни Москва не пошли во вспоможенье Бахмуту, дабы отстоять наши копани соляные. Мне ныне полковник Шидловский велику радость учинил: прочтён мне был царёв указ, что-де копани наши соляные отходят тутошним прибыльщикам, изюмского полка людишкам.
— Не отдадим!
— Не бывать тому!
— Тихо, атаманы-молодцы! Вот уж который год возим мы самую белую соль на рынки, — такую соль, что и на царицынском торгу такой соли нет, а отныне нет у нас соляного достатку. Нет отныне вольного казацкого Бахмута. Нет у вас своего атамана: я отслужил вам…
Булавин положил на землю насеку, потом повернулся к Цапле, взял у него бунчук[3] и бросил в огонь.
— Избирайте нового атамана!
Пламя весело охватило вороную чернь конского хвоста, перекинулось на древко и затрещало им. От этого треска первым очнулся Окунь. С соляным колодцем уходила от него надежда купить красивую ясырку.
— Не отдадим! — заорал он, сорвав свою трухменку, и завертел угловатой головой, растущей почти из брюха.
— Погоди орать! — одёрнул его Ременников, хмурясь всё больше и больше, и к атаману: — Скажи, Кондрат, уж не околдовали ли тебя в Изюме? Не питья ли поднесли на порчу?
— Нет, не околдовали, Терентий, хоть от питья я не отказался.
— Тогда отчего ты атаманство оставляешь? Разве мы, круг казацкий, тебя отбрасываем?
— Нет у нас отныне солеварен. Нет и соляного городка Бахмута, потому нет и атаманства моего.
— Как это — нет? Вот он, городок наш. Вот наши курени, а вот и мы, казаки твои! Нам ли от тебя отказываться? Нам ли без бою добро своё отдавать? Оно не грабленое, оно нажитое — редкое богатство у казака, а ты его без слову отдашь прибыльщикам? Давай, атаман, думу думать.
— Я, Терентий, ночи не спал, всё думал…
— И чего?
— А то надумал, что нет у нас той силушки, коей можно копани соляные удержать.
— Есть сила! Мы силу эту покажем Шидловскому!
— Быть нашим саблям на их шеях! — поддержал Окунь.
— Атаман! — выступил Беляков. — Кондратей Афонасьевич! Не оставляй нас в этот чёрный час. Казаки без тебя, что молодые жеребцы без пастуха — того гляди зарвутся и погубят себя. Не божье то дело — оставлять нас. Коли гордыня ломает тебя — оставь гордыню. Ты зри круг себя — все пришли до тебя. А коли утратим мы друг дружку, то останемся в такой сирости, что и куры нас за гребут.
— Нет, Терентий. Из-за соли не стану я проливать кровь христианскую. Не резон!
— Истинно глаголет атаман! — заговорил поп Алексей. Он держал саблю перед собой, как большой крест. — Не резон кровь христианскую проливать ныне! Смиренье, дети мои, и благодать снизойдёт на вас. Не нами сказано: уклонися ото зла и сотвори благо! И водворися в миру, не вкушая хлеба, рыдая о беззакониях великих народа…
— А вот он, наш закон! — Шкворень с лязгом выхватил саблю. Матово полыхнуло её кривое татарское жало, смазанное свиным салом.
— Не простим изюмцам позор наш великий! — выкрикнули в задних рядах.
— Успокой, Кондрат, казацкие сердца, — не по-круговому, а дружески попросил Терентий Ременников.
Булавин смял тёмную лопату бороды о грудь. Задумался.
— Добро, казаки… Дайте мне подумать хоть ещё ночь да день. Сдаётся мне, что смогу я успокоить казацкие сердца. — Он оглядел всех, кого мог увидеть в свете потухающего костра, померцал страшным шрамом на щеке — след сабельного удара. — А сейчас, казаки, домонь идите. Домонь!
Булавин положил атаманскую насеку и пошёл к своему куреню.
На полдороге его остановил нежданный гость — Голый.
— Микита! Чего за кругом стоял? По делу ай как?
— Ременникова ищу. Он лекарь знатный, а у меня мать хворая, — соврал Голый, выжидая пока Цапля проведёт лошадь Булавина, потом только зашептал: — Чего делать, Кондрат? Астрахань зовёт…
У самого куреня догнал сын Никита — то была его мальчишеская привычка. Небольшого (в отца пошёл!) роста, он скрывается среди ребятни, а у самого куреня неожиданно вывернется откуда-то, цапнет за рукав, повиснет, заплетёт закоржавевшие босые ножонки вокруг батькиной ноги — хоть падай. И ведь знал, озорник: чем сильней мешает отцу, тем скорей разрешит тот пойти к лошади.
— Домонь, Микита, домонь! — прогудел Булавин, радостно ощущая знакомую тяжесть мальчишеского тела.
— А лошадь? — оглянулся Никита и скорей угадал, чем увидел во мраке, как Цапля заворачивает с лошадью к конюшне.
— Ну, поставь уж! Напои…
Голос Кондрата прозвучал по-прежнему сильно, но настолько отрешённо, будто он разговаривал во сне. Сам же Булавин, казалось, не слышал своего голоса, да и смысл слов не проникал в глубину сознания, поскольку на пути этих простых житейских помыслов неотвязно теснились иные заботы. Мелькали лица, звучали голоса, толпились невысказанные мысли…
В курене, в правом переднем углу, горела лампада, тускло отсвечивая в прокопчённой иконе. Пахло деревянным маслом, пареным зерном, что за печью, в тепле, прорастало под мешковиной на солод, но сильней всего пахло солёной рыбой. Качнулась холстинная полсть — вышла жена, но тут же кинулась к настенному поставцу, взяла с него оловянный шандал и прижгла от лампадки две свечи.
— Здорово дневала, жена?
— Слава богу… — она поставила шандал со свечьми посредине стола. Обмахнула цветастой и длинной припечной завеской, прикрывавшей сарафан от груди до колен, широкую лавку.
Булавин снял свою трухменку у самой двери, кинул её в угол, на есауловскую лавку, что была при входе, снял и повесил саблю на стену, вынул короткий красивый турецкий пистолет, положил его бережно на сундук. Всё это он делал неторопливо, сосредоточенно. Сел прямо на порогу прислонился спиной к косяку. В этом новом, недавно обжитом курене порог был любимым местом атамана.
— Разуть?
Голос жены прозвучал близко, но смысл сказанного дошёл не сразу. Её сухощавое лицо, оквадратенное снизу широким подбородком, а сверху — монастырской повязкой тёмного платка, качнуло рядом крупную темень глаз, крепкое рядьё хороших зубов. Когда-то, ещё живя в Чугуеве, за Изюмом, немало помучился Булавин из-за своего роста, отец Анны долго косоротился, не отдавая девку за него, невеликого.
Анна привычно разула его. Пошла мыть руки.
Босый, он посидел ещё немного, глядя куда-то в глубину куреня, под стол, в немую темноту. Ноги ощущали приятную прохладу земляного пола, по совету беглого северянина смазанного кровью свиньи. Пол от этого стал гладким, как слюда в оконцах, не пылил, не пачкал. «Не-ет, не потерянный, видать, живёт там на Руси народ…» думал Булавин.
Жена говорила что-то о хозяйстве, об осенних заботах — о стогах сена, не свезённых со степи, про каких-то осетров, купленных у донских торговцев и будто бы выловленных в ныне запретных, царёвых местах, про многие мелочи ещё, но всё это не пробивалось к его сознанию, заполненному плотной массой не разрешённых бахмутских дел, вдруг навалившихся на атаманскую голову.
— …а за что, спросить по совести, он её исхлестал? — наконец дошёл до него её голос.
— Кто исхлестал? — очнулся он и оглядел курень, как человек, только что вынырнувший из омута.
— Тьфу ты! Да Рябой!
— Чего Рябой?
— Да Ивашка Рябой жену исхлестал! Восьминадцать раз твержу! Что ты ныне — порченой навроде? Али тебя Шидловский опоил чем?
Никчёмная болтовня жены всегда удручала его. Он замечал, что чем дольше они жили вместе, тем болтливее и развязнее становился её норов, а когда он, Булавин, был выбран на бахмутском казачьем кругу в атаманы, баба будто белены объелась: на каждое атаманское слово десять сыплет, а соседок забивает, что сорока воробьёв. Ей бы, думалось порой, с братовой женой поцапаться — вот пара! Однако привычка — житейское дело. Булавин привык пропускать её болтовню мимо ушей, а вот сейчас напомнила о Шидловском — и кровь кинулась в разгорячённую обидами голову.
— Баба! — взревел Булавин. — Не чинись супротив меня! И токмо помяни ещё этого дьявола Шидловского!..
Он вскочил с порога, зашлёпал по глади пола широченными ступнями. Волосы прилипли ко лбу, на левой щеке налился лиловый шрам. Жена знала его нрав и мышью кинулась за полсть, к печи. Затихла. Однако эта притворная тишина ещё сильней раздражала его.
— Отныне я вольный казак! — рванул он руками в воздухе, как бы раздирая перед грудью невидимую преграду. — Нет у меня соляных варниц! Нет Бахмута! Нет атаманства! Конец! Завтра собирайся в Трёхизбянскую! Слышишь? Со всем скарбом и животами! Со всей рухлядью!
Жена робко выступила из-за полсти. Бесшумно приблизилась в своих мягких, шитых жёлтыми нитками чириках. Испуганно закрестилась.
— Господи! Как же это — ни солеварен, ни атаманства?..
— А! Тебе богатство нужно? Тебе атаманскую честь подай на серебряном блюде, а коль у мужа кручина — тебя не докричаться! Завтра же поутру в Трёхизбянскую!
— Тятька! — в слезах крикнул от порога сын. Он уже с минуту стоял у порога. До него без труда дошёл смысл сказанного отцом: отъезд — это не потеря какого-то богатства, коего он не видел, да и плевать ему на всё это! — отъезд — это потеря друзей, речки Бахмута, приволья…
— Седлай зараз! — крикнул ему отец.
Никита кинулся на конюшню к лошади, а Булавин схватил со стены саблю, надел на голову трухменку, сунул за пояс новомодный турский пистолет, а сапоги схватил в руки и надевал уже на конюшне впотьмах.
Лошадь была готова. Никита стоял в растворе ворот. От слабого света фонаря, в железно-слюдяной утробе которого оплывал огарок свечи, жирно лоснилась ремённая упряжь, бок лошади, ярко блеснуло высветленное стремя.
— Ты куда, тятька?
— К утру приеду, — буркнул отец всё ещё с холодком, от которого он никак не мог освободиться даже в разговоре с сыном. В тот же миг он ловко кинул своё плотное тело в седло, но прежде чем тронуть лошадь, оглянулся. Никита знал: отец так не мог уехать — оглянулся. Это был давно привычный знак. Никита проворно поставил фонарь на землю, кинулся к отцу, подпрыгнул и повис на шее. Булавин бережно оторвал его от земли, придерживая в широких ладонях сухонькое мальчишеское тело, зашуршал бородой по шее, но тут же вернул казацкий характер:
— Ну, будя слюнявиться-то! Иди домонь. Спать пора…
Он хлестнул лошадь и пропал в темноте, а Никита всё стоял у растворённых ворот конюшни, дивясь тому, что отец поскакал не к майдану, не к куреню своего есаула Цапли, а прямо к городовым воротам, в степь. Ему уже не был слышен топот лошади, но в глазах всё ещё стояла фигура отца, его привычная посадка, этот его неповторимый разворот в седле — правым боком вперёд. От этой посадки всегда веяло на Никиту завидным спокойствием, решительной уверенностью отца и даже сейчас, в это непонятное, смутное казацкое безвременье, даже в эту тревожную ночь парнишке казалось, что всё отстоится в этом тревожном мире, всё вернётся в своё спокойное русло — к тишине куреней, к знакомому запаху соляных сковород на солеварнях. Он невольно прислушивался к затихающему шуму в кабаках, к собачьему лаю, но ему всё ещё виделся отец, и негасимой свечой горела в душе мальчишки надежда на новое светлое утро.
За сухим рвом, сразу же, как только лошадь вынесла Булавина в степь, исчезли жилые запахи городка, а в лицо знакомо дохнуло окрепшей горечью осенней степи. На миг оглянулся Булавин от кладбища и увидел в распахе городовых ворот, ещё не затворённых караульными казаками, болезненно-жёлтые огни куреней. Вспомнилась родная Трёхизбянская станица, но почему-то эти сиротливые огни казались сейчас ближе, роднёй его сердцу… Слева, у кладбища, должно быть, из балки качнулся по склону пугающий призрачный свет, как из преисподней, а впереди, на неизмеренные вёрсты навалилась сплошная темь, чёрная, как дёготь. Лошадь неслась по дороге на солеварни, но Булавин грубо повернул её вправо, и теперь, не видя ни дороги, ни буераков, ни зарослей чернобыла, отдался на волю слепого случая. Направленье он старался держать в сторону Большого ручья, за которым начинался лес, а там, у излуки, в двухстах саженях от опушки, стояли всё ещё не убранные за атаманскими заботами стога булавинского сена. Мысль о сене, пришедшая по хозяйской привычке, подсказала ему и направленье и смысл его безумной ночной скачки. Он придержал лошадь и спокойно поехал шагом, вовремя вспомнив, что дорога к сену лежит через балки, увалы, кустарник.
«Догляжу заодно…» — подумал он о сене, а с чем «заодно» — и сам не знал.
Вот уже два года, как он чувствовал, что земля постепенно уходит у него из-под ног, не было в жизни той уверенности, с которой он поселился в Бахмуте. Началось это с той поры, как в 1703 году приезжали петровские стольники — Пушкин да Кологривов — и хотели было выселять беглых людей с Дикого поля. И хотя казаки отпугнули тех царёвых переписчиков, всё равно неспокойно стало на Дону, да и на всех запольных реках. Слухи шли: то в одном, то в другом месте царёвы люди своевольно селились или просто отымали казацкую землю. На Битюге объявился новый хозяин этой реки и земель — князь Меншиков, царёв любимец, и стал в тех местах господином. Людишки царёвы — прибыльщики, торговцы — из немцев и свои, доморощенные, — служивый, поместный люд, священники скупали земли у некрещёных, будто и не было указа царя Алексея, чтобы не делать этого, не скупать земли у некрещёных, но разве Петру доглядеть за всем! Однако Булавину казалось не раз, что царь знает обо всём, что держит он супротив казацкого роду тяжёлый камень за пазухой. С чего бы тогда царю посылать в прошлом году полковника Башлыкова с солдатами и работными людьми, дабы строили те укрепления меж Доном и Иловлей? Неспроста послал! Хорошо, казаки раскатили всю стройку до первого венца. А супротив кого те укрепления строили? Понятное дело — супротив казаков. Так думал он, Булавин, тогда, и предчувствия его оправдались. Опять появились царёвы люди под Бахмутом, нарыли своих соляных колодцев, учиняя своё солеварение. Но пусть их варят, а почто казацкие солеварни отымать?
— Нелюди! Окаянное племя! Дело кричал Шкворень: порубать их всех до единого! — скрипнул зубами Булавин и, забывшись, ударил лошадь кручёным арапником.
Зашуршали копыта по пожухлому бурьяну, надавило в лицо и грудь гладкой прохладой ночного воздуха. Неисповедимо и страшно кричали ночные птицы. Еле приметно замаячили впереди на скате звёздного неба горбатые тени. «Лес!» — мелькнула догадка, и вскоре лошадь оступилась, припала на передние ноги и по самую грудь впоролась в воду. Булавин проехал берегом в одну, потом в другую сторону, с трудом опознавая деревья, наконец ощупал большой граб и от него безошибочно направился на ту самую поляну, где всё ещё стояли стога сена.
Темь в лесу была ещё плотней. Он несколько раз срывался на лошадь за то, что она близко продирается к стволам деревьев, а те больно бьют по коленям. Порой по брюху лошади, по его сапогам хлестали кусты. Но вот снова замелькали звёзды — лес раздвинулся. Запахло сеном сильней, чем ожидал он. Лошадь сделала ещё несколько шагов и ткнулась мордой в ближний стог. Зашуршала, потащила сено. Захрупала.
«Лучше здесь заночую, чем с пустой бабой лаяться», — решил он, успокаиваясь.
Он выпростал ногу из стремени, ощупал ногой стог, намереваясь взобраться на вершину его, но нога наткнулась лишь на остатки сена и то далеко внизу, у самой земли. Только сейчас он сообразил, что, остановившись перед самым стогом, он не должен был видеть звёзды над кромкой леса.
«Что за чудо?» — изумился он и торопливо спешился.
Он огляделся, обвыкаясь. Заметил, что поляна была та же самая. Место стога было то же, близ молодого дуба, ещё в сенокос они с Анной отдыхали в его тени, и те же шуршали кусты боярышника под его рукой, но стога не было: на земле лежали лишь жалкие остатки увезённого — это теперь было ясно — кем-то сена. Разволновавшись, он торопливо вошёл в темноту, на память зная, где стоят другие стога, но и там он нашёл лишь клочья обронённого сена, да на сучьях граба, подложенных под стог, оставалось немного — то, что зацепилось. Вся поляна пахла сеном, пахла сильней, чем смётанные и уже обветренные стога. Так сильно и вкусно пахнут только разворошённые. Булавин вытащил из кармана кресало, высек искру, раздул фитиль и поджёг остатки сена. Пламя потеплилось слегка, потом весело побежало по разбросанным клочьям сена, по усохшим сучьям граба, затрещало, фукнуло белёсым дымом. Поляна вмиг осветилась, стала видна её обширная пустота, насмешливо, как показалось ему, расступившаяся до самого леса. Он отрешённо подкидывал сено в огонь, подгребая зелёные клочья сапогами, и всё смотрел на пятна увезённых стогов, ещё не понимая, что же произошло тут. Постепенно он начал предполагать, круг его догадок сузился, и вот уже остался один-единственный ответ: изюмцы! Да, теперь он знал, что это люди полковника Шидловского. По слухам, к Шидловскому в полк прибыли недавно ещё несколько десятков доброхотов. Учинилось от них по всей округе беспокойство. Приехали они верхами, остаются на зиму, а сена лошадям не запасли. Купить — денег жалко, вот и промышляют.
— Анчуткины дети! — крикнул Булавин в исступлении.
Он кинулся к лошади — та шарахнулась в сторону, но, почуяв хозяина, его твёрдую руку, его запах, присмирела, кося туда глазом, где досвечивал догоравший костёр, а через мгновенье дрогнула крупом, присела под тяжестью седока и пошла, обожжённая арапником, прямо на опушковые заросли тёрна.
— Нехристи! Окаянством своим не потешитесь! Дайте сроку, подымется батюшко-Дон — всех перерубим! Всех начальных людей, всех изменников! И боярам служить не станем, и царством им не владеть! Вот как пойдём всею рекою да с новым Разиным!..
Этими хриплыми выкриками он облегчал душу, зная, что его никто не слышит в ночи, кроме лошади да притаившегося зверья. Вспомнив про лошадь, он подумал, что обобьёт она бабки о частопенье, посечёт их о сухой бурьян, и придержал неровный, опасный бег впотьмах. Вскоре пахнуло сыростью, и вот уже снова заплескалась вода Большого ручья, проплыл справа старый граб, как сумрачная гора, а дальше опять распахнулся звёздный простор над невидимой громадой степи. Лошадь ещё проскакала немного, но, почувствовав слабину в поводьях, пошла шагом, всё тише и тише, как бы прислушиваясь к настроению хозяина и желая и не решаясь остановиться совсем.
Было уже за полночь, когда Булавин выехал на изюмскую дорогу. Впереди замерцали огни. «Чьи же это?» — подумалось ему. Натянул поводья. Остановился. «А огни-то дрожат — похолодает…» — снова пришла в голову мирная мысль, вселяя в душу привычную заботу о приближающейся зиме. Это немного остудило его гнев на изюмцев. Он смотрел на огни неотрывно, невольно подчиняясь тому необъяснимому и древнему чувству загадочного очарованья, какое неизменно охватывает человека в ночи при виде отдалённого костра. Но там сейчас было много огней. «Ага! Гуляют на радостях, что солеварни к ним отходят!»— накатила на него ненавистная мысль. Глаза заволокло пеленой, чернее ночи. А между тем невдалеке, то заслоняя, то вновь открывая отдалённые огни, маячила чья-то тень. Булавин напряг зренье и с трудом, но всё же различил, а точнее, угадал едущего рысцой всадника.
«Изюмец! Изрублю!» — скрипнул зубами и хлестнул лошадь.
Теперь он ясно видел цель и понимал смысл своего выезда в степь: то была не злоба на жену, не отчаянье от потери атаманства, не месть за увезённое сено — то было всё вместе, и ещё все те обиды, что накопились за последние годы от бесцеремонных царёвых людей, обиды, заставлявшие казаков хвататься за сабли, бросать свои курени и опасаться за самое ценное, чем дорожил человек Дикого поля, — за свою жизнь, за волю.
Гарцевавший впереди приостановился, заметив, должно быть, скачущего на него, потом вдруг дико взвизгнул и рванулся навстречу во весь опор. Булавин услышал лязг стали и с расчётливой неторопливостью вынул свою саблю, пригибаясь к гриве лошади и напрягая зренье. Примеряться и раздумывать было некогда. Встречный летел с таким нахрапом, что нельзя было медлить ни секунды. Вот уже пахнуло по́том чужой лошади, послышался утробный выкрик врага, совсем рядом выросла поднявшаяся в стременах фигура с откинутой назад рукой, изготовленной для страшного удара. Булавин вмиг оценил своё положенье: он уже не успевал, не имел времени для замаха, поскольку его сабля была коварной хитростью опущена вдоль бока лошади, с тем чтобы нанести удар незаметно, сбоку, но хитрость эта запоздала. Налетевший на него всадник уже выхаркнул воздух, вкладывая всю силу в удар, и этот удар Булавин тотчас ощутил. Он подставил лезвие своей сабли, инстинктивно откинулся немного влево, но в ту же секунду понял, что запоздал с ответным ударом: лошадь пронесла его мимо цели.
— Анчуткин рррог! — прорычал Булавин, разворачивая лошадь, до боли в шее повёртывая голову назад, чтобы не упустить своего вражину из виду.
— Атаман! — вдруг услышал он знакомый голос.
— Я те, анчуткин…
— Кондратий Афонасьич! — снова тот же голос, не то с обидой, не то с налётом злобы.
Всадник тоже развернулся и ждал саженях в шести.
— Это я, Рябой!
— Ивашка? — с недоверием переспросил Булавин и, не опуская сабли в ножны, подъехал вплотную.
Ивашка Рябой сидел в седле поникший, сгорбившийся. Видимо, он только что вложил все свои физические и душевные силы в эту ночную встречу, и ошибка, случившаяся так некстати, совершенно надломила его.
— Как узнал? — спросил Булавин.
— Как узнал тебя? По ругани: «анчуткин рог» — кричишь. Как тут не узнать!
— Почто бабу извёл? — спросил Булавин.
— А ты будто не ведаешь!
— Не верю слухам.
— Изюмцы бабу мою на сенокосах изловили — развоздрили казацку честь…
Рябой вздохнул, но вздох этот был похож на стон.
— Говорили тебе в прошлые годы, когда ты к нам на Бахмут пробился: не бери в жёны турчанку. Так нет.
— Тут и нашей не выкрутиться… Ай, да что теперь! — махнул рукой Рябой. — Теперь у меня одна заботушка: как бы побольше изюмцев с саблей повенчать!
Он распрямился, видимо, злоба снова подымалась в нём, силы, что выплеснулись из него в горячке короткой схватки, возвращались опять. Он смотрел в сторону дрожавших вдали огней, будто забыв про Булавина и, наконец, как бы решившись на что-то, дёрнул поводья.
— Стой! — Булавин схватил левую руку Рябого, в которой были зажаты поводья, потянул назад и остановил лошадь. — Ты чего это надумал?
— Не успокоюсь, атаман, пока…
— Там изрубят тебя в куски.
Булавин хотел сказать также, что он уже не атаман, но это было неважно в столь серьёзном разговоре, и он промолчал.
— Что мне! Одна голова не бедна, а бедна — так одна, кто по ней плакать будет?
— Не дури! На всё терпенье иметь надобно, — заметил Булавин.
— Что толку в терпенье твоём? Потерпишь — привыкнешь. Нет уж, лучше я…
— Есть толк и в терпенье: терпит квашня долго, а через край пойдёт, не уймёшь! Так-то ныне и у нас на Дону…
— Да не могу я! — вскричал Рябой. — Душа онемела, что отмороженная! Ну!
Булавин молчал, но всё ещё крепко держал руку казака.
— Пусти, атаман!
— Погоди, Ивашка. Погоди чуток… Вот чего я надумал: поедем к солеварням, авось отогрею я твою душу грешную. — После этих слов распрямился в седле, спросил: — Караул есть?
— Я голоса ныне слышал, — ответил Рябой, ещё не понимая, но уже заранее поддаваясь булавинской затее.
— На чьих колодцах голоса?
— На наших, навроде.
— Всё едино, поедем через наши. Только тихо!
— Чего надумал? — Рябой сунул бороду прямо в грудь Булавину.
Булавин промолчал.
По знакомой дороге пустили коней рысью. Спустились в лощину. Повеяло сыростью, холодом скатившегося в низину тумана.
— Осень… — вздохнул Булавин.
Он произнёс это негромко, слегка повернувшись к Рябому, приотставшему на полкрупа лошади, да и сказано это было не от охоты говорить, но по привычке атаманской, дабы отвлечь казака от тяжёлых, а может, и безумных мыслей.
Рябой не ответил. Не такое у него было настроенье, чтобы замечать, что делается в природе. Нынче ему было всё равно.
Лошадей привязали в низине, затем ощупью поднялись по склону и сразу, ещё по отсветам на земле, заметили костёр. Огонь, казалось, был очень далеко, будто на краю земли, но это первое впечатление от небольшого огня в ночной степи было обманчивым, поэтому опыт старых степных жителей тотчас подсказал им, что стража близко.
— Это где же? У какой сковороды? — спросил Булавин шёпотом, но шёпот его был так басист, что даже Рябой осадил его:
— Ты потише! У окуневской сковороды пристроились, антихристы!
Близ костра не было видно никого. Судя по дотлевавшим угольям, стража там приморилась и дремала.
— Сколько их? — спросил Рябой как бы сам себя, но ему ответил Булавин:
— Сколько бы там ни было, а трогать не станем.
— Мне их достать вот как охота! — не унимался Рябой.
— Тихо! — повелительно буркнул Булавин.
Они обошли костёр стороной. Миновали свои бывшие солеварни и очутились перед бревенчатым забором, закрывавшим солеварни Изюмского полка. Половина этих солеварен была присвоена Шидловским в пользу казны ещё в прошлые годы, а половину, если не больше, изюмцы настроили вновь — нарыли колодцев и вываривали соль для себя.
— Никого тут нет, — заметил Булавин.
— Кому тут быть!
Прошли вдоль бревенчатых надолбов, пробуя брёвна, но забор-остен был врыт надёжно. Нашли лишь одно слабое бревно, но и то пришлось раскачивать. Рябой вынул саблю, отрыл из-под бревна землю. Бревно наклонили наружу, и Рябой первым пролез в узкую дыру. Булавину это не удалось.
— Уж велми толст ты, Кондрат! — хмыкнул Рябой.
Он подрыл ещё одно бревно, но вытаскивать не стали, лишь отвели в сторону, наклонили. Когда оба были на солеварнях, Рябой, к которому в минуту опасности вернулось самообладание, сам предостерёг атамана:
— Не потерять бы выход, а не то забегаем ровно зайцы по степи.
Рябой всё ещё не догадывался, зачем они пришли на солеварни изюмцев, и только после того, как Булавин начал дёргать с крыш навесов сухой бурьян, всё ему стало понятно.
— Чую, дёгтем пахнет! — радостно потянул он носом.
С охапкой сушняка он ушёл в темноту и не ошибся: по запаху нашёл бочку с дёгтем. Теперь они весь сушняк обмакивали в дёготь и разбрасывали вдоль построек, под самые стены. Подлили дёгтю под навесами, под поленницами дров, штабелями уложенными вокруг. Не забыли и кладовые для соли — плотные, добротно сделанные помещения.
— Посветлело, — прошептал Рябой.
— Ночь ещё, а посветлело.
Край неба, но не в той стороне, где обычно ожидался рассвет, а много правее — над тем лесом, где остался булавинский покос — налился непонятно откуда взявшейся робкой белизной. Они смотрели туда и не сразу поняли, что это подымался месяц.
— Не вовремя выходит, — фыркнул Рябой.
— Теперь уж чего ахать! Теперь наш свет на полстепи засветит.
С этими словами Булавин вылил остатки дёгтя на настил, под дверь кладовой.
В ту ночь охрана, выставленная полковником Шидловским, стояла только на бахмутских солеварнях. Это было сделано с тем умыслом, что если нападут бахмутские казаки, то можно будет раньше предупредить остальных людей, которые смогут подоспеть уж если не к бахмутским, то, во всяком случае, к своим солеварням. Допоздна не ложилась охрана спать. Это их костры видели из степи Булавин и Рябой. Но теперь, под конец тревожной ночи, все улеглись. Спала даже охрана самой ближней к Бахмуту окуневской сквороды. Булавин подумал: стоило только пустить Рябого на спящих или не встреть он его в степи быть всем сегодня изюмцам-охранникам порубленными. Рябой тоже это понимал и, навёрстывая упущенное, страстно готовил поджог.
На остальных солеварнях они работали немногим больше часу. Там тоже всё было обложено сеном, сухим бурьяном, облито дёгтем, приготовленным для смазки колёс перед отвозом соли в Азов и Москву.
— Только бы до наших солеварен не достало, а то как пойдёт по сухой траве… — вслух подумал Рябой, удивляя Булавина заботой о Бахмуте, где у него ничего не осталось, кроме старого куреня, и всё же он остановил:
— Уж не кликотной ли болезнью ты заболел, Ивашка? Не дело, ежели и наши солеварни в сем пожогном деле сгинут, не то что город.
Он всё ещё надеялся, что бахмутские солеварни когда-нибудь удастся отстоять, вот только отвадить от этих мест Шидловского, да послать умного человека к царю… Но этим мыслям атамана противоречило многое: и наступление царёвых прибыльщиков на Придонье, и выселение беглых — негожее дело, которое пытались было учинить царёвы стольники, — и строительство крепостей, среди коих самой неприятной для казаков был Азов, и много иных притеснений и потравы казацкой воли. Чем остановить этот напор? Где искать надёжный прогон к истинной воле? Нет, не в одних, видать, солеварнях тут дело. Надо думать…
Булавину некогда было за делами атаманскими побыть наедине с собою, да поразмыслить, а хотелось. Вот и сегодня не одна жёнина глупость вынудила его уехать в ночную степь. Хотелось приклонить где-то голову, остаться один на один с ночью, со степью, с ветром степным, вольным, да поразобраться с тяжёлыми думами, но вот… Всполошился из-за сена, а тут ещё Рябого встретил. Крутого нрава казак — вот и нашли они выход казацкой злобе, яростный и бескровный выход. Бахмутцы довольны будут последней службой своего атамана… А что потом? Куда потом?
— А куда уходить? — как бы вторя атаманским мыслям, спросил. Рябой.
Булавин думал не о том, как уйти с солеварен, и потому ответил не сразу:
— В изюмскую сторону подадимся.
Рябой недоверчиво хмыкнул.
— Только туда! Нас кинутся догонять по бахмутской дороге, а мы — в другую сторону.
— А ежели они всей силой на Бахмут кинутся?
— Сегодня не кинутся. Им пожар пеплом ноздри забьёт.
— А наши лошадя?
— Не найдут лошадей, — уверенно ответил Булавин. Он сосредоточенно помолчал. Снял трухменку и крепко вытер подкладкой лицо. Потом вынул кресало, перекрестился.
— Ой, Кондрат! Зело ущербна станет изюмцам наша молитва!
— Сие дело, Ивашка, от избытку любви нашей к ним! А ты чего стоишь? Беги на те концы и запаливай оттуда! Да подпаливай утробно, дабы огонь не враз наружу жахнул!
Рябой кинулся в темноту и уже на ходу:
— Где сойдёмся?
— В балке, что супротив третьего колодца. Мигом туда беги!
Булавин послушал, как удаляются неосторожные шаги Рябого, постоял ещё с минуту и принялся высекать обломком старой сабли искру из кремня. Вот уж одна, потом другая крупица раскалённого кремня прилипли к разлохмаченному фитилю. Он раздул эти искры и тяжело опустился на колени перед мелко наломанным и сухим как порох бурьяном.
Солеварни разгорались медленно, но основательно. Пожар, набирая силу в утробе построек, вырвался наружу тугим багровым парусом. Теперь и целому Изюмскому полку уже ничего невозможно было сделать. За треском сухого дерева было слышно издали, как яростно клокотало пламя, будто и впрямь билось на ветру красное полотнище чудовищной величины.
Булавин и Рябой скатились в балку, пробежали по её дну, потом перешли русло пересохшего за лето ручья, но всё ещё слышали огненный разгул. Вскоре донеслись крики — ждали их! — конский топот в сторону Изюмского полка, стоявшего этой ночью совсем близко, под Тором. Через некоторое время снова послышались крики и топот не одной сотни лошадей. Это люди Шидловского, разбуженные караулом, поскакали на пожар.
— На Бахмут бы не кинулись с налёту, — впервые за эту ночь обеспокоился Булавин.
— Где им Бахмут! За недосугом пожаровым до полдня тут прокрутятся.
Когда затих топот лошадей, а издали послышались приглушённые крики с пожара, Булавин и Рябой сделали круг и вышли к Большому ручью, верстах в пяти от булавинского покоса. Здесь, под самым перелеском они наткнулись на стога сена, выложенные Изюмским полком. Тут можно было передохнуть. Рябой натаскал сена, завалился на спину и с наслаждением вытащил трубку. Булавин смотрел, с каким священнодействием набивает этот взгальной казак свою трубку табаком, как любовно прикуривает и затем сосёт дым. Раздёрганный зипун, запачканные сажей и землёй шаровары Рябого, порванная рубаха и протёртая трухменка на голове — всё лишь выпячивало драгоценную саблю с серебряным эфесом, хороший пистолет за синим кушаком.
— Где ты навадился этому? — кивнул Булавин на трубку.
— Курить-то? Запорожцы научили, ещё в позапрошлом годе Костя Гордеенко присоветовал. Говорил: брехня-де, что на том свете за табак гореть станешь! Табака-де боятся и черти и ангелы! Доброй казак Костка.
Сейчас, когда во всю ширь небосклона заалел восток, хорошо стало видно вокруг. Глубже проступили дали со стороны степи. Яснее обозначились стволы деревьев в перелеске. Туман скатился в русло Большого ручья. На небе померкли звёзды, высоко поднялся и поблёк месяц, а там, на солеварнях, всё ещё разливалась огненная заря. Оттуда подымался чёрный дым — дошёл огонь до крытых камышом и бурьяном, прижатых дёрном земляных крыш на навесах.
— Хороша смута! Мы их ещё не в такой взварке пребывать заставим! — посмеивался Рябой и кашлял остервенело, давясь непривычным дымом. — Мы ещё ныне и сено огнём изведём, вот тогда и поглядим, как они станут тут зимовать? Все уберутся к Воронежу, а станут оттуда шкодить — на Москву сгоним!
Он повернулся к Булавину, надеясь найти поддержку своим словам. Атаман покосился на казака и промолчал.
— Не худо бы нашим саблям казацким поискать их голов! — снова разгорался Рябой, постукивая ножнами сабли по обшарпанному носку сапога.
Булавин и эти слова оставил без ответа. Сейчас говорить с Рябым было трудно: пожар лишь малую толику гнева снял с его души, не утолив жажду мести.
— Надобно до восхода к лошадям добраться, — как можно спокойнее сказал Булавин.
— К лошадям?
— Да. А не то солнышко туман съест — вся степь отворится изюмскому глазу.
Он поднялся, коренастый, тяжёлый. Перетянул кушак, поправил пистолет, сверкнувший рукоятью в камнях, поддёрнул ремень сабли. За атаманом поднялся Рябой. Попыхтел трубкой, убрал её в сапог и вынул кресало.
— Давай, атаман, и стога пустим к небу. Предадим огню лошадиный корм, пусть знают нашу братску любовь! Чего насупился? Стога спалить — наша месть за солеварни, а ещё… — Он понизил голос и глухо добавил, выдерживая взгляд Булавина, — за всякие их скверны!
— Нет, Ивашка! — Булавин решительно накрыл своей широкой ладонью кулак Рябого с кресалом.
— Ты изюмского добра жалкуешь?
— Не добра… Пожаром от нынешней напасти боярской не отгородишься. — Он поправил трухменку, повернулся и бросил через плечо: — Да и лошадя тут не виноваты.
Он пошёл лощиной вперёд. Шагов через сотню незаметно оглянулся и зашагал спокойней.
Рябой, набычась, медленно шагал следом и яростно рубил невесомые макушки усохшего ковыля.
Кража сена окончательно убедила Булавина в том, что надо отправить семью в Трёхизбянскую, в старый отцовский курень, где ныне жил брат Иван. Для переезда хватит двух-трёх подвод. Скотину стоит порешить, кроме лошади и тёлки, поскольку у Ивана водилось хозяйство. «Проживут пока без меня», — окончательно решил Булавин, нахлёстывая лошадь.
Рябой с ним не поехал в Бахмут. Не поехал он, конечно, и в Изюм — в пасть к Шидловскому, он погнал куда-нибудь в степь, в один из верховых городков, выстроенных беглыми, там не раз отводил он душу. Хорошо бы махнуть вслед за ним, но какая-то непривычно трезвая мысль вот уже несколько дней не давала Булавину покоя. «Старость, что ли?» — порой спрашивал он себя.
Голодная, простоявшая всю ночь на короткой привязи лошадь, целый день пробегавшая накануне, перешла сначала с галопа на рысь, а потом и вовсе пошла шагом. Булавин подгонял её. Он неожиданно для себя вместо того, чтобы обдумать отъезд семьи получше, углубился в подсчёт своих годов. Сколько же ему? Во время первого похода на Азов ему было… Сколько же ему было тогда, в девяносто пятом? Но как Булавин ни считал, ничего у него не получалось. Бросил поводья, принялся на пальцах считать — и тоже не выходили годы, хоть мало-мальски похожие на его возраст. «Занапрасно у отца Епифана не учился счёту и письму», — сокрушался Булавин. Мальчишкой ему было не до ученья: батько атаманом был, он — у мальчишек коноводом. Казацким детям скорей бы до сабли, а не до науки… «Сколько же мне годов?» И тут ему вспомнился с удивительной ясностью первый азовский поход. Известие о подкреплении туркам, пришедшее с моря. Неудача при штурме. Смерть людей. Стрельба. Потом надолго остановилось и всё чётче вырисовывалось лицо юного Петра. Его неистовый призыв: «Кто захочет мне великую радость принести — тот пусть отобьёт у турка обе каланчи! Я же царёвой милостию своею да не оставлю вас и каждому выдам по золотому! С богом, казаки донские!» Булавину долго снились эти две каланчи по обе стороны устья Дона. Меж этими каланчами турки сваи набили, канатов натянули — ни проплыть, ни пробраться, ни принести осаждающим царёвым войскам никакой помощи водой… Кинулся Булавин с казаками. У самого подножья каланчи обожгло его, ошарашило пушечным адом. Хорошо, был пеший, а не то унесла бы его лошадь. Ноги назад повернуть хотели, но велико было желанье царю послужить, удаль казацкую показать. Ворвались казаки внутрь, и пошла сабельная рубка. Чем выше загоняли турок наверх, тем плотней их там становилось. На саблю тремя отвечали. А много ли сабель нужно казацкой голове? Одна. Нашла Булавина турецкая сабля на самом верху: не отклони голову назад — рассекла бы вражья сталь сверху донизу, а так лишь концом по щеке жогнула, будто кипятком плеснуло. В кровище вышел Булавин из каланчи. Пленных — человек шесть-семь — казаки коленками поталкивали к царю. Пётр увидел окровавленного казака и зашагал навстречу.
— Чей? Какой станицы? — спрашивает.
— Булавин, Трёхизбянской станицы атамана сын Афонасьев.
— Молодец! Вот тебе золотой! Остальные, подходи!
Видел Булавин, как приготовленная сотня золотых высыпалась в суконную треуголку царя, но больше половины ушла в карманы толсторожего генерала Головина: не нашли эти деньги своих владельцев. Все казаки остались вокруг каланчи на левом берегу и вокруг другой — напротив. Видно, молодого царя, ещё не бывавшего в сраженьях, задело это. Снова подошёл он к Булавину, отёр, помнится, своей дорогой полой кровь с казацкой бороды, сколько от роду, спросил… «Да, спросил…» — размышлял Булавин и никак не мог вспомнить ответ. Ему и сейчас всё виделся почему-то царёв раздвоенный снизу подбородок, лёгкий налёт мальчишеских усов, да крупные, будто удивлённые глаза под тяжёлыми бровями.
— Ровно на десять годов старее меня, — сказал тогда царь и ещё дал ему золотой.
«На десять лет старее его… — думал Булавин. — Спрошу у отца Алексея, сколько царю годов от роду, а потом прибавлю десяток — вот и весь счёт!»
Впереди из утреннего тумана проступили невысокие деревья молодого Бахмутского кладбища. Откуда-то пахнуло дымом — не тем, пожаровым, что остался позади, на солеварнях. «Печи топят. Не спалось ныне», — подумал он о бахмутцах, проникаясь к ним отеческой любовью.
Городок и в самом деле не спал. По многочисленным приметам Булавин определил, что все там поднялись раньше обычного. В этот ранний час не каждая хозяйка к скотине встанет, не каждый казак выйдет к лошади, а тут слышно — все на ногах! «Это наш огонёк видели ночью!» — усмехнулся он. Однако дымом тянуло не из городка. Поравнявшись с балкой, Булавин ясно увидел дым. За кустами боярышника заржала лошадь. Там виднелось ошиненное колесо. Вдруг из балки, всего в нескольких шагах, показалась голова человека в бараньей шапке.
«Ещё беглый!» — тотчас догадался Булавин и придержал лошадь.
— Издалека? — только и спросил Булавин.
— Одиннадцать недель ходу… — уклончиво ответил Антип Русинов.
Не повелось на Дону расспрашивать беглых — никому на Диком поле нет до этого дела. Случалось, такие отступники появлялись, такие воровские хари мельтешили по станицам, что видавшие виды казаки и те не крепко спали по ночам, но и тогда никто не смел ни расспрашивать, ни трогать, ни высылать разбойников на Русь.
— Чего в верховых городках не остался? — спросил Булавин. — Али не приглянулось?
— Неспокойно, атаман, в верховых-те, — ответил Антип, называя неизвестного атаманом, поскольку заметил, как нравилось это любому казаку. — С прошлого, сказывают, года указ царёв ходит, что-де высылать будут нашего брата беглых.
— Ходит такой указ, ещё в запрошлом годе посылан был, — ответил Булавин, присматриваясь к женщинам на дне балки. — Так ныне беглый указа опасаться стал? Ничего! Ты бойся старых станиц да городков — там каждая собака знает друг дружку, ты в дороге-то иди через новые городки, через те, что подальше от шляхов понастроены. Там, в тех городках, такая же вольная жизнь, только не на глазах.
— Спасибо, добрый человек, — поклонился Антип и снял на этот раз шапку, разглядев дорогой эфес булавинской сабли.
— Там голытьба прикопалась, — продолжал Булавин, дивясь, что так разговорился, и не замечая, что говорит громче, чем надо бы, будто хотел, чтобы слышали его женщины в овраге, смотревшие на него. — Голытьба — лёгкий народ, без денег, без животы бежали, на топоре спят, бурьяном покрываются.
— Оно бы и неплохо к такому народу, да у меня бабы на руках — жена да вон племянница. Мне бы к хорошему двору казацкому прибиться да послужить покуда…
— А! Холопство тебе надобно! Затем ли ты бежал? Не холопством ли вознамерен себя и семью удолголетить?
— Мне бы покуда…
— Покуда тебе богатые надобны. Богатые в Черкасском да в понизовых станицах прикормились. Там, у домовитых казаков, золотые реки текут.
Булавин терял интерес к холопской натуре беглого. Он в последний раз окинул женщин и Антипа пренебрежительным взглядом и пустил лошадь в галоп.
Дома поначалу не приняли всерьёз слова хозяина о скороспешном переезде в родную станицу Трёхизбянскую, думали, сгоряча сказал, но когда ночью по всему Бахмуту всполошились казаки, увидав огонь над степью, когда ударили в обломок чугунного котла, заменявшего круговой колокол, то для всех стало ясно, что это сам атаман приложил руку к супостатским солеварням. Теперь все ждали событий. Казаки седлали коней. Ждали. Раза три порывались собрать круг, но напрасно бегали к атаманову куреню — атамана дома не было.
А дома раньше других Анна почуяла беду и ещё затемно, как только началась суматоха, стала собираться. Из куреня на двор выносила одежду, еду, скарб — всю рухлядь, которую она, став атаманшей, старательно заводила в надежде на долгую и счастливую жизнь в Бахмуте, у доходных соляных сковород. Она нагрузила три телеги. Цапля прибегал узнавать, где атаман, и был оставлен Анной помогать. Он несколько раз бегал за верёвками, приносил от кузнеца кованых гвоздей, чтобы подправить телегу, и так своим мельтешеньем взбудоражил Бахмут, что бабы завыли, как при конце света. У самих казаков души ныли в ожидании нападения изюмцев настолько сильно, что они не могли вынести этого воя и принялись стегать женщин, загоняя их с улицы по куреням. Однако и после этого на душе у каждого было неспокойно. Каждый задавал себе вопрос: почему атаман засобирался в одиночку? Это не к добру… Эти мысли, эти сомнения внушали казакам смешанное чувство растерянности, недоуменья и злобы на своего атамана, добровольно сложившего с себя обязанности вожака казаков. При всей своей смелости и вере в силу казацкой сабли, при всей многовековой привычке к рисковой, беспокойной жизни они чувствовали себя в это утро покинутыми и преданными.
— Казаки! Круг собирай! Изберём нового атамана!
— Круг надобно кликать!
— Нового атамана на Бахмут!
Булавин подъехал к воротам Бахмута, но никто из караульных не приметил его. Он вынул пистолет и выстрелил в воздух. В городке поулёгся гвалт, а на раскате стены показался и тотчас кинулся вниз Окунь.
— Атаман едет! — заорал он.
Когда Булавин проехал в ворота и увидел весь городок на майдане, он понял, что это собрался тот горячий, неумолимый круг, от которого не уклониться. Бывали такие круги, но он не помнил, чтобы так рано собирались. Он неторопливо подъехал к церковной коновязи, спешился и привычно вошёл в круг. Цапля подкатил широкий дубовый пень. Булавин поднялся на него и снял трухменку.
— Нынче ночью я с Рябым солеварни супостатские пожёг, — негромко сказал он, не обращаясь к кругу с привычным «Атаманы-молодцы!». Бессонница, волнения последних дней унесли его силы. Он стоял на пне, чуть ссутулясь, и говорил кругу о пожаре, о мести своей Шидловскому. Голос его был усталым, но те, что стояли близко, видели лицо атамана, покрытое пятнами копоти, клок обуглившейся бороды и глаза, горевшие возбужденьем и радостью.
— Чего нас не позвал, атаман? — спросил Шкворень.
— Изуверился в нас? — спросил Беляков.
— Али мы не единой веры с тобой, али сабли у нас не огневые?
— Чего молчишь, атаман? — посыпались вопросы.
Булавин видел, как велико возбужденье казаков. В такую минуту что ни скажи — ничем не убедишь, надо немного помедлить, дать слегка выкричаться. И он молчал, набычась.
— Ты сделал хороший выворот изюмцам, — сказал Терентий Ременников, тоже выждав тишину, — а теперь скажи нам: почто баба твоя рухлядь собирает? Али ты надумал от безвременья схорониться в батькиной станице? Почто нас спокинуть вознамерился?
Булавин повернулся к Ременникову. Он помнил его по нелёгкому походу в Крым.
— Тебе, Терентий, односуму моему, думать про меня так не пристало, — спокойным, всегда безошибочно действовавшим на круг голосом ответил Булавин.
— То не токмо я — то казаки думают, а тебе, Кондрат, ответ держать надобно.
— Какой вам ответ? Я не атаман ныне, я — вольный казак: куда хочу, туда еду! — Булавин повысил голос, но и без того довод его был убедительным, ибо казацкая воля — превыше всего. — Али казацкий круг, заразе боярской подобно, мою волю отымать вознамерен?
Никто не ответил ему. Потупилась бородатая, клокастая вольница, устыжённая так неожиданно своим атаманом, отказ которого от власти над ними они не желали принимать.
— Я пришёл сказать вам, что не оставил без мести изюмских прибыльщиков, на том и конец моей службе казацкому вашему кругу.
В полном молчании Булавин поклонился на все четыре стороны, надел трухменку с опалённым шлыком красного бархата и пошёл к лошади сквозь расступившихся казаков. Никто ему не ответил ни словом, но каждый понимал, что ни Булавину на них, ни им на атамана сердиться не из-за чего, что все неурядицы сложились от происков Шидловского, отобравшего их соляные колодцы во царёву казну. От этого зла пошли нелады по Бахмуту.
Дома Булавин попереукладывал всю рухлядь с трёх телег на одну, ругая и Цаплю и Анну, потом велел ей собрать на стол — последний раз в этом курене, — а сам прошёл через конюшню на задворье и спустился в погреб.
Сын увязался за ним, тоже расстроенный, но довольный, что отец дома.
— Микитка, свечу!
В погребе он остался один. Прошёл с лопатой в правый угол, потопал, прислушиваясь, ещё раз отсчитал шаги от входа и принялся рыть. Углубившись на аршин, он почувствовал, как лопата наткнулась на деревянный бочонок. Пахнуло сырью дубовой доски. Булавин ощупал края, очистил их от земли, затем вынул саблю и отковырнул ею незажатые доски верхнего донца. Вынул доски, и вот уже рука нащупала маслянистую тяжесть медных монет. Бочонок был наполнен немного не доверху. Сколько в нём было денег, Булавин того и сам не знал точно, помнил только, что высыпал туда одиннадцать трухменок, да полтрухменки серебра, лежавшего сейчас на самом дне.
«Ежели в каждой трухменке рублей по двенадцати — четырнадцати, — рассуждал он, — то у полутора ста рублёв будет, а ежели с серебром считать — то у двести рублёв ляжет».
Это было его состояние, надуваненное после набегов на турок и татар. Тут же лежало и царёво жалованье не за один год. Тут же были и деньги за вываренную и проданную в Черкасском городе и в Воронеже соль со здешних солеварен. А какая была соль! По два с полтиной за пуд. Где есть ещё такая соль? Нигде! Лучшая, царицынская, и та идёт по два рубля, да и то купцы настоятся, а бахмутскую — нарасхват…
— Кто там? — окликнул Булавин, заслыша шаги наверху. Торопливо задул свечу.
— Атаман! Кондратей Офонасьевич! Беда! — кричал Цапля, всовывая голову в погреб, но ничего не видя со свету.
— Анчуткин рог! — Булавин сыпанул сапогом землю в яму, полез из погреба.
— Чего шумишь?
— Беда! Изюмцы! Всем полком нагрянули! За кладбищем хоронятся!
— Кто видел?
— Беглый человек из балки прибежал!
«Ага! Это тот, с бабами…» — подумал он и крикнул сыну:
— Микита, коня! — И Цапле: — А ты беги на майдан, бей в колокол церковный, да так, чтоб степь гудела! Ежели кто в кабаке сидит спозаранку — в шею гони! Не приведи бог, увижу кого без оружия, вот этой саблей голову отвалю, анчуткин ррог! Беги!
Цапля со всех ног своих длинных кинулся бежать — плетни ниже пояса, а Булавин устремился к конюшне, из которой Никита уже выводил лошадь.
— Послужи-и-и, милой ты мой! — чуть дрожавшим в волнении голосом успокаивал Булавин коня, а для сына тем же голосом: — Мы их скоро… Мы их отвадим!
Вставил ногу в стремя, оттолкнулся правой ногой от земли, навалился грудью на гриву, а нога в это время легко и привычно перелетела через круп. Глянул уже с седла на крыльцо куреня — там стояла Анна. В руке два заряженных пистолета — знает порядок! Булавин подъехал, сунул пистолеты за пояс. Она схватилась пальцами за подбородок и теперь ждала, горбатясь мягкой округлостью спины, ждала, когда он поскачет, чтобы вслед прочесть молитву…
— Сиди тут!
Рядом, тоже в ожидании своей минуты, стоял Никита. Вот руки отца протянулись к нему навстречу, приподняли, сильно и нежно обхватив с боков, и так подержали в воздухе, пока борода шарила по мальчишескому лицу.
— Беги домонь!
Копыта выкинули ошмётки сухой земли. На колокольне ошалело ударил колокол, и в звуке его потонул топот копыт.
На майдане сутолока, хуже утренней: выкрики, свисты, конский храп, лязг сабель, клацанье копейных наконечников, блеск панцирей, ругань и снова свисты.
— Пушкари, к воротам! — крикнул Булавин, волчком закрутив коня и тем самым давая понять, что никаких разговоров тут быть не должно. Он знал силу своего голоса и никогда не серчал на крикунов, потому что легко перекрывал любой гам.
— Всё ещё у кладбища стоят! — доложил Окунь.
— Пушкари! Заряжай! — командовал Булавин. — Безлошадные, по стенам! Проворней! Анчуткин ррог! Каза-ки-и-и! Ждать моего слова! Мы им покажем Бахмут! Мы их выкрошим!
По мере того как кричал атаман, успокаивались казаки. Некоторые прятали улыбки радости, что атаман снова с ними, снова слышат его «анчуткин рог», его могучий, не по росту отпущенный ему голос.
Булавин кричал сегодня больше обычного. Он помнил, в каком настроении оставил казаков на майдане. Опытным глазом бывшего походного атамана, когда он водил не только своих, но и незнакомых казаков на Крым и на Азов, он отметил и расторопность, и решительное спокойствие людей, а главное, то неуловимое и ценное в казацкой вольнице, что он подмечал и ценил и что называл укрощённым разгулом воинской страсти, который в минуты смертельной схватки не выплёскивается припадком одной атаки, а разворачивается неторопливо, тугим клубком отчаянной храбрости.
Он подскакал к воротам и увидел, как в один миг пушкарь Дыба, беглый солдат, навёл уже заряженную пушку, как безлошадные приникли к ружьям, как нетерпеливо переглядывались верховые — его главная опора. Окинув всё это точным глазом бывалого казака, он сжал зубы, поняв, какую ошибку мог совершить, уехав из Бахмута вчера.
— Атаман, едут! — крикнул со стены Дыба. Голос его был не испуганный и не дурашливый, а какой-то недоумённый. Булавин даже не понял, что означает этот крик. Подыматься на стену уже было некогда. «Непутёвый…» — между прочим подумал он о пушкаре.
— Воррота!
Булавин выхватил саблю, тотчас опустив её по привычке вдоль правого бока лошади, как бы коварно пряча её от врага. В последний раз оглянулся на казаков и увидел за собой взволнованные, сосредоточенные, кое у кого растерянные лица. Кто-то слишком торопливо выхватывал саблю, кто-то вертелся, притираясь в седле, кто-то поругивал лошадь…
— Атаманы молодцы! Братья казаки! За обиду нашу от бояр да прибыльщиков сокрушим безбородую немецкую нечисть! Ворота шире!
Он дёрнул поводья, коротко и сильно двинул каблуками в бока лошади и уже в скачке, пригнувшись в седле, увидел перед собой распахнутые, будто в иной мир, ворота. По обе стороны от их страшного квадрата бурели выжженной за лето травой края земляного вала, а прямо на дороге, за мостом, он увидел троих всадников в суконных треуголках царёва полка. Только троих. Больше никого не было близко, лишь у самого кладбища темнел косяк всадников — плотный, густой в своей однотонности — и ходили пешие.
— Сто-о-й! — Булавин поднял руку вверх и осадил лошадь.
Сзади напирали, выталкивали за мост. Кругом задышали казаки, тяжело, отрывисто.
— Какого им лешья? Изрубить и солью пересыпать! — рявкнул остервенело Шкворень.
— Давай, атаман!
— Стоять! Цапля!
— Вот я!
— Со мной!
Булавин двинулся было навстречу всадникам, но вдруг остановился и крикнул, чуть поведя лишь ухом назад:
— Ременников!
И подождал, зная, что старый казак не привык отзываться сразу. Ременников не спеша выправил свою лошадь из сбившейся конной лавины, подъехал.
— Забочи́сь справа, Терентий. Едем! А вы, ежели те повалят от кладбища, стремя к стремю ко мне!
Сразу за мостом три вражьих всадника остановились и ждали, когда навстречу, в том же параде, подъедет атаман Бахмута.
— Шидловский! — пробубнил Цапля слева.
— Вижу, не слепой!
Булавин всматривался издали в лицо всадника на белой лошади. Это лицо он видел в Изюме менее суток назад. Тогда оно улыбалось. Как не улыбаться: Шидловский с удовольствием передал Булавину указ о переходе солеварен Бахмута в казну, но указ был не царский, да и Булавин не умел читать писарские каракули, поэтому он бросил бумагу на пол. Шидловский не сменил любезного тона и предложил выпить за мир на земле христианской. Булавин вспомнил ту минуту — и краска стыда кинулась ему на щёки: как мог он принять от этого нехристя кубок вина и выпить?
— Один правит! — шепнул Цапля.
— Стой! — буркнул Булавин и тоже один поехал навстречу.
Шидловский отдал честь. Булавин только нахмурился.
— Руби его, атаман! — донеслось из ворот.
Булавин вспомнил, что сабля у него всё ещё обнажена и в руке, кинул её в ножны, оценив при этом спокойствие полковника.
— Ведомо мне учинилось, атаман, что твои люди сожгли наши солеварни, отчего казне царёвой случилась потеря великая. Ныне я отписал в Москву о сем деле, а придёт приказ от государя — я его выполню, на то я слуга его. Повелит государь разорить городок Бахмут — разорю, повелит…
— Только сунь свою морду елинскую, вонючий пёс! — загремел на него Булавин. — Быть моей сабле на твоей шее!
Шидловский побелел и долго смотрел на Булавина, одновременно поглаживая шею своей лошади правой рукой.
— Мой полк иноземного строю, он сильней твоей дикой казацкой вольницы, — вкрадчиво, надеясь на силу лишь самого смысла, сказал Шидловский, и только после этих слов щёки его отошли в румянце.
— Анчуткин рог! — вскричал Булавин. — Мы раскрошим твой полк! А тебя я разрублю до ж…, а дальше сам развалишься.
Позади раздался хохот.
Казаки не вытерпели и, опережая друг друга, понемногу выехали из ворот.
— Мой полк сильнее, — всё с тем же спокойствием заметил в ответ Шидловский.
— А мы, казаки, не тужим: у нас на Диком поле силы не меряны, сабли не считаны, как пойдём все — шляпы ваши повалятся!
Шидловский нахмурился на миг, оценивая ответ, затем вскинул голову и заявил:
— Если ещё учинят твои люди воровство над царёвыми варницами, я попрошу подкрепления у тамбовского воеводы Данилова, а пока стану ждать ответа от государя.
Булавин налился злостью. Лицо его побагровело.
Шидловский резко вскинул лошадь на дыбы, развернул картинно и поскакал к кладбищу, где уже стояли в виду вывалившихся из городка казаков конники Изюмского полка.
— Только сунь своё некрещёное рыло! Только приди ещё…
Неожиданно раздался выстрел из пушки. Конь Шидловского присел на задние ноги и ещё сильней полетел в гору, вытягивая шею вперёд. Полковник не остановился у кладбища, а поскакал по дороге на солеварни, обогнув балку. За ним под свист бахмутских казаков ускакали его всадники, строясь на ходу.
— Порядок блюдут, сволочи! — совсем рядом сплюнул Шкворень.
Булавин оглянулся — все всадники без всякого приказа уже стояли рядом, за ними вышли пешие, а из ворот торчала толпа баб, стариков. Казачата висели на стенах, по вербам и надрывали глотки победными криками.
Суматошное утро не сбило планов Булавина: он отправил-таки Анну и сына в Трёхизбянскую. Сам не поехал, объявив всем, что отправляется к Черкасскому городу поговорить о судьбе Бахмута с атаманом всего войска Донского — с Максимовым. Но если своих он отправил поздновато — солнце подымалось над стенами, — то сам, опасаясь приметы, решил не нарушать старинного правила и собирался выехать на другой день до восхода.
«Ну, слава богу, отправил…» — вздохнул он, когда телега скрылась за бугром. Он вернулся в опустевший курень и почувствовал, как отрадна свобода. Это к ней, к воле, стремилось в последние месяцы всё его казацкое нутро, и хотя сердце просило другой воли, — настоящей, древней, без бояр, без немцев, без прибыльщиков, без царёвых указов, — сейчас была приятна и эта небольшая свобода.
Он вышел на баз, осмотрел его пустую утробу, ещё хранившую тепло и запах скота, и почему-то не пожалел, что продал все животы Ременникову и Абакумову. Хорошо, что Анна взяла деньги с собой и увела за телегой бычка — все не с пустыми руками заявится в отцов дом, где сейчас живёт его, Кондратия, брат Иван.
Из раствора конюшенной двери просматривалась улица вдоль реки, часть майдана, и торчала деревянная колокольня, как раз над куренем Рябого. Булавин будто затаился в полумраке помещенья. Ему, признаться, было жалко Бахмута — своей мечты, стремления вывести этот городок в лучшие на Диком поле. Хотелось, чтобы у каждого казака был курень — полная чаша, чтобы оружие было у каждого не хуже, чем у старожилых, домовитых казаков Понизовья, чтобы весело и охотно хранили они этим оружием дедовскую волю.
Булавин прошёл к погребу, забрался в него. Свечи не нашёл — завалилась куда-то в сегодняшней спешке, — подождал, когда присмотрелись глаза, и стал выкидывать землю из свежей ямы. Затем осторожно открыл бочонок с медяками. Пощупал. Снял трухменку и нагрёб в неё горстей пять. Потом развязал гашник шаровар и во внутренний карман всыпал горсть — на дорогу в Черкасск. Завязав гашник шаровар и отложив в сторону шапку с медяками, он снова тщательно зарыл яму, утоптал землю, а сверху засыпал сухим бурьяном. Потом подумал, что покидает Бахмут надолго, и вворотил на то место старую бочку из-под мёда.
В кабак он пошёл всё с тем же чувством призрачной свободы, растущим в нём, и одновременно в душе подымалось сомнение: стоило ли оставлять Бахмут и этих людей, которые только что были готовы умереть все до одного, поведи он их на изюмцев? В этой утренней, пусть несостоявшейся стычке было что-то похожее на победу. Это ощущение прямо висело в воздухе Бахмута, оно играло в слюдяных оконцах куреней, светившихся на осеннем солнышке, звенело в криках ребятни, среди которых он уже не слышал голоса своего Никиты; оно висело над городком в визгливых бабских перекликах, и только возбуждённый гул казацких голосов, что выламывался с базов и из кабака, отдавал неясной тревогой, ожиданьем грядущих событий.
У церкви Булавин заметил беглого. Тот сидел на ступенях паперти и что-то быстро жевал, оглядываясь по сторонам, коротко и настороженно, как собака в чужом дворе. Шапка его — та самая, что Булавин увидел утром над кромкой балки, — лежала у его ног, а двумя ступенями ниже сидели его жена и племянница. Когда Булавин приблизился, мужик поднялся и по привычке потянул руку к голове, забыв, что шапки нет. Женщины тотчас поднялись и отошли к углу церкви, откуда племянница беглого таращила огромные серые глазищи бесстрашно и любопытно.
Булавин остановился.
— Это ты про изюмцев упредил? — спросил он, глядя почему-то на угол церкви.
— Я, атаман… Как увидел — скачут, так и побежал…
— Мало ли по степи скачут!
— А ночью-то как закопырилось в той стороне, как охватило огнём полнебес — чуть не обезножил. А утром скачут, гляжу. Тут я в понятие вошёл…
— Догадлив! — усмехнулся Булавин покладисто. — Куда бежать сдумал?
— Ничего в голову не идёт, атаман, — тяжело передохнул Антип. — Кабы один был, тут бы и думать нечего! Одного-то да в бесснежную пору каждый кустик ночевать пустит, а тут… Наутро смекаю: поищу-де новы городки в лесах, а ввечеру остановлюсь, где усталь подкосит, но дум уж нет. Были места, да разве теперь воротиться? Ох, велика земля, атаман!
— Надо думать. На ней больше десятку государств!
Булавин посмотрел на женщин и снова разговорился, как утром на краю балки:
— Вот ты всю Русь, должно, прошёл…
— Прошёл! — опять вздохнул Антип.
— Велика ли она?
— О, атаман! Я напрямки шёл — солнышко на носу держал, а и то она, Русь-та, в одиннадцать недель ходу легла.
— А чего в ней творится ныне?
— О-о-о-о-о!.. — Антип лишь покачал головой и так махнул рукой, будто заглянул в преисподнюю. — Не узнать ныне Руси святой: одна неметчина.
— Ну и каково житьё?
— А ныне что солдат, что мужик, что матрос, что работный человек — что под царёвой, что под поместной, что под монастырской рукой — жить не живёт и умирать не умирает, наподобе меня.
— Что за притча?
— А поборы ныне несметные. Берут прибыльщики за всё и со всего — с сена, что накосил, с дров, что насёк, со всех съестных припасов и чего дома держишь. Берут с весов и мер, с мельниц и мостов, с перевозов, с рыбных ловель, с ульев пчелиных и с тех берут, с божьей-то мошки, нехристи! Почали брать поборы в ту ж казну государеву с пустошей, с бань, да ладно бы с торговых, а то с домашних берут, хоть не мойся! С варенья берут всякого, с пива, со всех иных питей. Спасу нет! А ныне, атаман, вышел указ бородовой. С крестьян и с тех, коль в город едут, берут копейку, а из городу, ежели при той же бороде, — опять копейку.
— И платят?
— Как не заплатишь, коли повсеместно сидит прибыльщик с солдатом и чинит прибыль казне!
— Неважны дела у хрестьянского люду, — заметил Булавин. Он погрузился в раздумья о всём сказанном и смотрел уже не на угол церкви, где прислушивались к разговору женщины, а прямо под ноги, под первую ступень паперти, обсмыканную ногами прихожан, будто хотел найти там глубоко зарытый ответ на многие вопросы, теснившиеся в его крепкой, но неучёной казацкой голове.
— Погубят немцы Русь святую, помяни моё слово, атаман, — негромко, с оглядкой, сказал Антип.
— А ты без огляду говори! Ты не на Москве, а на вольной земле стоишь, — с насмешкой одёрнул Булавин. Он снова посмотрел на женщин и громче продолжал: — Коль пришли сюда, в нашу землю донскую, то опасенья отриньте. Помните: тут человек волен говорить и делать чего сдумает. И выдачи от нас нет. Пусть царь хоть пишет, хоть не пишет свои указы, а на воле этой стояла и стоять останется земля казацкая.
— Всё невечно, атаман… — усомнился Антип.
— Не будет той воли тогда, когда нас, казаков, не будет! Ты уразумел?
— Как не уразуметь, атаман! — тотчас ответил Антип, переминаясь и посматривая на шапку, лежавшую у его ног, в которой желтела горка густо сваренного застывшего пшена. — Как не понять, — повторил он, — на волю и шли, только крепка ли она ныне?
— Крепка, как сабля у наших казаков! — Булавин не удержался и выхватил свою кривую татарскую саблю, ту самую, которой залюбовался утром Антип, рассматривая красивый эфес. — Вот она, наша воля! Кто ухватится за неё — без рук останется!
При этих словах Булавин указал на холодно блестевшее жало сабли левой рукой, сжимавшей шапку с медяками, и Антип неожиданно для себя заметил изуродованную, должно быть сабельным ударом, кисть руки: указательный палец не гнулся и торчал чуть в сторону.
— Уразумел?
— Уразумел, атаман!
— Ну, а коль уразумел, так пойдём в кабак! Я сей день с казаками прощаюсь. Пойдём до казаков!
«До казаков!» — тотчас отложил в своей памяти Антип.
— Благодарствую, атаман… — он оглянулся на своих.
Булавин перехватил его взгляд. Задумался ненадолго.
— Ты вот чего, беглый… Как звать-то тебя?
— Антип Михайлов Русинов.
— Видишь, Антип, во-он тот курень, что не доходя дуба? — Булавин снова вытянул руку с шапкой и торчавшим пальцем. — Это мой курень. Веди туда своих и в кабак приходи, а они пусть там еду поищут и ужин нам спроворят.
— Спасибо, кормилец… — Антип виновато глянул на Булавина, и глаза его заслезились. — Мы ведь тебе вшей натрясём!
— Сожгите всё с себя в печи, а не то за конюшней. Надеть же найдётся тряпья. Слышишь?
— Слышу, атаман! Как тут не слышать? — и кинулся в ноги Булавину, торопливо ссыпавшись со ступеней.
— Ну, ну! нечего в ногах валяться! Я тебе не боярин.
— Бабы! — вскочил Антип. — Накачались на мою шею! Кланяйтесь атаману! Живо!
Булавин сердито насупился, но с удовольствием заметил, как охотно и низко склонилась статная племянница Антипа.
Уже от кабака он оглянулся и увидел, как Антип ведёт под уздцы свою донельзя издёрганную лошадёнку, а следом, держась по многовёрстной привычке за тыльё телеги, шли его жена и племянница.
— Эй, Антип! Коня моего пусть напоят!
Антип приостановился и снял в ответ шапку с поклоном.
«Анчутка с ними! — подумал Булавин. — Пусть живут, пока я в Черкасском городе, а то и на зиму пусть остаются».
Ему почему-то стало весело от этого, и когда он вошёл в кабак со светящимися глазами, вольница гикнула остервенело, повскакивала с лавок, рванула сабли наголо и полезла целоваться.
— Ерёмка! Почто пиво твоё неплотно? — забасил Булавин на весь кабак.
— Это тебе опосля вина мнится, Кондратей Офонасьевич! — через головы пьяных казаков, сквозь дым, пар, голоса донёсся хрип целовальника.
— Врёшь, анчуткин рог!
— Да ить и зерно ноне неважно…
Новое столетье началось с неурожаев. Хлеб в России возрос в цене. Стал дорог он и на Дону, поскольку всё Придонье жило привозным хлебом. Возили его купцы из подмосковных и украйных земель.
— Истинно врёт! — подтвердил отец Алексей. — Не пиво, а водица неосвящённа есть.
— Хорошо, что такое ныне водится на Дону! — крикнул кто-то из единомышленников целовальника, прихлебатель.
— Это как так — хорошо? — спросил Булавин.
— А так: ныне купцы боятся хлебом торговать. Держат. Прошлого года недород научил их уму-разуму.
Тут подал голос Антип Русинов:
— Что правда, то правда, казаки! — сказал он, и этот новый голос, смелость этого человека в чужой компании заставили с интересом приумолкнуть тех, что были рядом и могли слышать разговор. — Я через многие губернии проходил, много слышал. В прошлом годе великий мороз пал на землю мая двадцатого дни, как раз на праздник Алексея Митрополита. Была тем морозом рожь побита в заоцких будто б городах по сам Севск и по Брянск, а и по Москву ажно, а инде побита и за Москвой. Ныне проходил тверской землёй — и там с того недороду великий мор был.
— Было, было! — захрипел осовевший Шкворень. — Летось беглые сказывали.
Часа три разговор шёл всё об изюмцах, о Шидловском. Казаки били шапками об пол и клялись, что не дадут покою царёвым прибыльщикам. Молодой Окунь захмелел, ругался по-чёрному, всё клялся, что вернёт свою соляную сковороду с колодцем, и при этом так хватил саблей по пивной бочке, что дубовое днище не устояло. Пиво рвануло в потолок, а Окуня прогнали домой за деньгами — платить за пиво. Крик стоял всё время, пока грозили изюмцам, и вот теперь, уставшие, охрипшие, вдруг удивлённо притихли. Захотелось услышать нормальный человеческий голос.
— А скажи, беглый, чего там царь придумал строить — Питербурх город, навроде? — спросил Ременников, никогда не пропивавший ума.
— Два лета тому, как начал царь его строить, а нарёк Питербурх, — задумчиво ответил Антип.
— Казаки наши, что под Нарвой уцелели, сказывали, будто тот город в болотине будет? Так это, али ты не был там?
Антип не ответил на вопрос последний, но уверенно сказал:
— Река там великая, а лес, почитай, весь на болотине. Летом комара много и хвори от той болотины поморные. Солдат с крестьянином в обнимку мрут — болото тому явная причина, а ещё то, что там летом ночи нет, потому фельдмаршал Шереметев не даёт от топора отойти, а яди мало, да и та худая. Река рыбой кормит, а от рыбы дух гнилой и болести опять же. Не-ет… Сын помер, а я не далси…
— Несладка жизнь хрестьянская, — вздохнул Ременников.
— Ничего, Антип, у нас, на вольном Дону, боярская лапа тебя не достанет; нет такого городка или станицы, откуда тебя выдали бы — на том стоит велика река наша, — стукнул Булавин левым кулаком, и Антип снова заметил отставленный, покалеченный указательный палец.
— Благодарствуй, атаман, — склонил Антип голову.
Кругом засмеялись. Задвигали скамьями, кружками — интересен был казакам всякий новый человек.
— А я тут не Христос. Я — ничего. Тремя хлебами толпу не накормлю, я вот напоить тебя… давай кружку! Вот так! — Булавин налил из кувшина вина в кружку Антипа, потом себе и передал Цапле глиняную посудину. — Напоить тебя напою и казаков напою, и весь Бахмут угощу, коль денег хватит, а вот воли дать не могу: воля, Антип, она на нашей реке великой — как ветер, дармовая.
— Верно сказал Кондратий Офонасьич! — решительно кивнул Ременников. — Не учён ты премудростям, а складно сказываешь.
Булавин поднял локоть, лежавший на шапке, подвинул её Цапле.
— А ну-ка, Цапля, голубь ты мой скорый, отдай все эти деньги кабатчику! Гуляем, казаки-молодцы! Завтра я в Черкасский город еду, с атаманом Максимовым вот как поговорю!
Взорвалась десятками глоток подгулявшая казацкая вольница. Полилось вино и жидкое пиво, зачмокали отяжелевшими от сладкого хмельного мёда губами. То в одном углу, то в другом заводили песню. Кто-то вывалился из дверей на майдан, кто-то плакал. С улицы раза два раздавался лязг скрещённых сабель, затем голоса казаков, разнимавших драку. У самого порога хлестнул пистолетный выстрел, потом ещё один — и хохот. Отец Алексей встал, допил ковш мёду и двинулся к выходу увещевать казаков.
— А ты, Шкворень, чего голову повесил? — спросил Булавин. И пнул того кружкой в лоб.
— Не к добру веселье… — мрачно и трезво ответил Шкворень.
— Отчего так?
— Оттого, что воля на Дону кругом подмывается, как снег весной: от Москвы — бояре да епископы землицу прибирают, от Азова — Толстой грозит. По реке Дону царёвы слуги ходят, казаку рыбу ловить не дают. Волю сулишь беглому, а того не думаешь, что самих нас приберут к рукам, шляпы-треуголки напялят, как на солдат, и шагать заставят, пока пена в паху не закипит! Воля! Дурак я, что не пошёл надысь, в семисотом годе, с добрыми казаками. Погуляли бы распоследний разок, да и помирать можно. Зря, говорю, не пошёл, а меня ведь звал Филька Кисельная Борода, он с Нестеренко станом стояли на Медведице-реке, в луке, пошли бы мы по Дону, казаков бы подняли — и на Волгу, по разинским волнам… Эх! А ты про волю, Кондратий Офонасьич! Худая, видать, воля, коли своих в Трёхизбянскую спровадил!
Булавин сжал челюсти, вспыхнуло лицо, запунцовел шрам на щеке. Левая рука сжалась в смешной кулак, похожая выставленным пальцем на кукиш.
— Я волю свою творю, и не твоего ума это дело! — загремел он. — Я их не на Московию отправил, а в родную станицу, раз я свой бунчук огню предал, и отныне я ровня всем вам! А коль ровня — куда хочу, туда и еду! А какая дума моя, да чего я надумал — это моё дело. Настанет срок — приду, трухменку перед кругом поломаю — всё, как есть, выложу. Понял ты, Шкворень?
Шкворень молчал.
— А покуда мне воля нужна, как та вода в жару. Руки мне вяжет мой курень, животы да рухлядь, а мне надобно розыск немалый учинить, дабы правду поискать на Диком поле. Найду — вернусь к вам, не найду — не поминайте лихом…
Приумолкли казаки, то ли осоловели от выпитого, то ли дошёл до них тайный смысл сказанного Булавиным, только многие молча потянулись к нему с ковшами, таращили глаза, тыкались мокрыми губами в бороду, в щёки, в губы и снова тянули кружки, плеская через край. Булавин заметил среди всех кружку Шкворня, глянул в колючие, сейчас виноватые глаза казака и примирительно сощурился.
— Поатаманствуй без меня, коли круг выберет, — сказал он Шкворню.
— Ждать будем, — встал Шкворень и вытянул большой ковш вишнёвого мёду.
Антип Русинов видел, как Цапля вышел за атаманом, чтобы проводить его до куреня, но Булавин оглянулся, окинул взглядом преданного есаула и махнул рукой.
— Оставайся, гуляй! Мы с Антипом дойдём. На заре я один поеду. Прощай!
— Во здоровье прощай, Кондратей Офонасьевич! — сказал Цапля.
— Не отставай! — пробасил Булавин Антипу.
Антип давно не пил хмельного и сразу огруз головой и телом, хотя старался пить умеренно. Он шёл сейчас за своим благодетелем, испытывая в душе такое облегчение, какого не было у него с того дня, как погоня солдат пробежала мимо него в лесу. Надолго запал в душу и всё качался в его глазах частокол мушкетов за солдатскими спинами, долго не отходил страх, а вот сейчас… Сейчас, после выпитого, очутившись среди неприступного, но надёжного казацкого племени, Антип успокоился и даже пожалел, что песня так скоро кончилась. Он любовался городком, куренями его, вербами и дубами, вечерним небом с его стремительными южными сумерками и всё хотел оглянуться на церковь, встать и положить с десяток поклонов за счастье спасенья, но боязнь потерять из виду Булавина вела его к куреню, где укрылись остатки его, ан-типовой, семьи.
Булавин шагал неторопливо, будто опасался, что Антип его не догонит. Когда же они сравняли шаг, то атаман, вспомнив свои обязанности, вдруг повернул вправо и пошёл вместе с Антипом до ворот городка. Там на скамье, под навесом из веток и бурьяна, сидели верхом на широкой скамье два молодых казака и азартно играли в зернь на деньги. Торопливо и сердито кидали они кости с ладоней, используя последние минуты света.
— Ворота заперты? — спросил Булавин.
— На оба тына, — ответил один, лишь мельком взглянув на Булавина.
— Караул не бросать! Не спать и к девкам не бегать!
— Нам то вестимо, атаман! — опять ответил тот, что сидел в накинутом на плечи бараньем ерчаке. Голос был весёлый. Он выигрывал.
Булавин увидел отставленные к воротам сабли и строго заметил:
— А воинские причиндалы свои не раскидывать! Неровен час, нападут изюмцы — не миновать вам казацкого суда, коль пробрухтаетесь.
Казаки промолчали на это, но не встали, не прекратили игры и не пошли за саблями.
— Добрые казаки, — негромко проворчал Булавин, больше обращаясь к себе, чем к Антипу, когда они отошли от ворот шагов с полсотни.
В курене было темно. Булавин вошёл первым и остановился у порога, нащупывая кресало. Вытащив из кармана кремень, примкнутый к нему фитиль и рашпиль, он высек искру, раздул и прижёг свечу. С минуту в воздухе стоял запах жжёного фитиля, калёного кремня, потом сала, всё это уступило постоянному и сильному запаху солёной осетрины, печёного хлеба и кваса. Видимо, женщины давно всё это отыскали и приготовили, как велел хозяин.
— Где они? Ну-ка окликни! — пробасил Булавин и отошёл к лавке, чтобы снять сапоги.
— Мы здесь, — отозвался лёгкий девичий голос племянницы Антипа.
Она вышла в каком-то свежем холстинном понитнике, гибко поклонилась хозяину.
— А! — неожиданно улыбнулся Булавин, да так и остался с улыбкой смотреть на неё. — Звать-то тебя как?
— Алёна, помоги, — ответил другой женский голос.
Булавин увидел жену Антипа. Она стояла, приникнув головой к углу печи, и устало смотрела перед собой. В её приказе племяннице был и ответ Булавину, и уваженье к нему за этот ночлег, и что-то ещё, необычно важное, почти жертвенное, что он не хотел обдумывать между делом.
Алёна сделала несколько несмелых шагов, наклонилась и сняла с него оба сапога. «Ловкие руки, — метнулась мысль и греховно вылилась в другую: — Хороша девка!»
— Давайте ужинать! — весело сказал Булавин, отгоняя наважденье. — Чего нам хозяйки спроворили?
На столе в деревянных братинах уже стоял квас. Солёная осетрина, нарезанная широкими пластами, матово белела из глиняного блюда. В низкой плошке розовело на срезах солёное сало дикого кабана. Булавин взял в руку большой каравай хлеба, перекрестил его ножом и неторопливо нарезал толстыми ломтями.
— Садитесь! Кто вы? Гости? Постояльцы? — всё равно православный люд. Давай вот сюда, — указал он Алёне широкой ладонью на лавку.
Семья беглецов старательно помолилась на светлое пятно, обрамлённое мелкими иконами на стене — след от увезённой большой иконы — и степенно села. Лица их были торжественны. Антип сел последним. Он был навеселе и поэтому смелости в нём прибавилось.
— Коли хлеб на стол, так и стол — престол, а как хлеба ни куска, так и стол доска! — припляснул Антип.
Булавин прищурился на него.
— Люблю я побаски ваши. Видать, мудрёный народ живёт в примосковных землях, — сказал он. — Да ешьте вы!
Он взглянул на Алёну, на жену Антипа Марью, потянул из ковша квасу и надолго задумался, глядя на пламя свечи. Он посмотрел ещё раз — всё то же: чистым стеклом дрожали в их глазах слёзы удивления и радости.
Прежде чем Булавин сообразил, в чём дело, Антип неожиданно объяснил:
— Запамятовал, сколько недель не сиживали мы за скоблёным столом! Всё по лесам да овражинам хоронились, ровно звери…
Он сглотнул подкатившие слёзы, опустил голову и выдохнул прямо под рубаху, на грудь, где на грязном гайтане висел позеленевший медный крест.
— Вы вот чего… Вы не ходите больше никуда. Скоро зима, вон какие туманы пошли, ещё неделя-другая — и сыпуга повалит, а на белой степи далеко видно серого тушкана. Так-то! Вот я и думаю: оставайтесь тут до весны. Живите. Казаки наши вас не обидят.
— Коль крыша есть, руки прокормят, атаман! — воспрянул Антип. — Перебьёмся, а там, по весне, что бог даст…
После ужина, когда Булавин укладывался спать на большом пустом сундуке в красном углу, Антип спросил его:
— А ты надолго в отъезд?
Булавин не знал, что ответить. Усталость прошедшего дня, наслоившаяся на вчерашнюю бедовую ночь, вечер в кабаке сморили его. Он не стал ничего объяснять Антипу, не стал прибегать к бодрой казацкой полуправде и просто ответил:
— Ничего мне неведомо, Антип… — И уже с постели, когда вышли женщины, распорядился: — Иди спать-то на сеновал, есть там сенишко. Хорошо там, покуда не зима.
Однако Антип лишь на минуту выглянул за дверь, распорядился, чтобы Марья его шла на сеновал, а Алёна ложилась в сенях, на попоне, и сразу вернулся. Его, расхрабрившегося от выпитого вина, тянуло поговорить с гостеприимным хозяином.
— Атаман! А Кондратей Офонасьевич! — растормошил он задремавшего было Булавина. — А коль придут за мной царёвы стольники, а?
— Не придут… — буркнул Булавин.
— А коли придут?
— Как придут, так уйдут, не солоно хлебавши. Было так-то!
— И ушли?
— И ушли.
После такого ответа Антип и вовсе повеселел. Спать он и не думал.
— Кондратей Офонасьевич, а ведь ныне ересь по Руси ползёт превеликая!
— Откуда ползёт? — Булавин повернулся в сторону Антипа, присевшего на корточки у сундука.
— А известно — от корня.
— От какого корня?
— А известно — от какого. От немецкой слободы, царя опоившей. Обольстили его сатанинской сладостью — пропал царь: завладели телом его и душой.
— От кого тот дух?
— От тех немцев слобоцких, да от наибольшего еретика — Алексашки Меншикова. Гулящие люди сказывали мне в степи, что он, Меншиков-то, вовсе и не человечий, а пёсий сын!
— Да ну? — Булавин открыл глаза. — Брешут!
— Истинно! Сучка, сказывали, у немца заглавного, у Лефорта, больно брюхата была и долго ходила, а как ощенилась, то принесла-де только одного. Глянули — шерсти мало и пяты голые, розовые — человек!
— Ну!
— Вот это-де Меншиков и был.
— Врут, поди, анчуткины дети!
Антип не ответил, он, должно быть, осерчал, но показывать своего чувства не посмел, а просто задул свечу и ушёл спать на сеновал. За дверью, Булавин слышал, он ещё пошептался с племянницей, погремел запорами, окликнул жену, и вскоре там все успокоилось. Сон наваливался стремительно. Мыслями он уносился в Трёхизбянскую. Думал, как добрались Анна с Никиткой, не мало ли он дал им караулу — только Паньку да Белякова, — и досадовал, что завтра он их не дождётся и ускачет до восхода в Черкасск. Однако даже эти заботы не возвращали к действительности: сон всё плотней и плотней пригнетал его сознание. Откуда-то, как ему показалось, издалека долетела песня, хотя пели её у самого куреня подвыпившие казаки, тащившиеся из кабака:
…Соязжалися мазурушки
Все пярсидскаи,
Они старый, стародавний,
Беспачпортнаи,
Из тумы-то тумов мазурушки,
Чернославскаи, приражонаи.
Соязжалися мазурушки
На высок курган,
Становилися мазурушки
Во ядинай круг,
Они думали-подумавали
Думу крепкаю
Заединаю:
«Да кому бы из нас,
Рябятушки,
Атаманом быть?»
Последние слова разворошили сознание Булавина. Он вспомнил, что отныне он не атаман на Бахмуте, и сделалось от того тоскливо, солоно. Он прослушал всю песню о том, как избрали ребятушки Ермака и что было с ним дальше. Когда же снова пришёл было сон, где-то раза два хлопнули пистолетные выстрелы, ровно, успокоительно. После этого он ещё обдумывал, что завтра взять с собой в дорогу и как лучше проехать в Черкасск. Как всегда при поездке в казацкую столицу, он вспоминал про одежду, а вспомнив про неё, представил свои разбитые уже сапоги, и тотчас от них память повернула его к рукам Алёны, снимавшим их сегодня, а потом долго и беспокойно колыхалась перед закрытыми уже глазами треуголка полковника Шидловского…
На заре Антип услышал, как вскрикнула Алёна. Марья тотчас вскинулась, ещё сонная, и села, просыпаясь, с бьющимся сердцем. Тревожные степные ночи приучили и её к чуткости.
— Посмотрел бы, чего там с ней, — толкнула она мужа. Антип неохотно сполз с сена. Почёсываясь, прошёл к лестнице и через лёгкую дверь вошёл в полумрак сеней. Он ещё чувствовал себя неуверенно: голова шумела и бухала, будто по ней долбили пустой бочкой.
— Олена! Ты тут?
— Тут… — донеслось из полумрака, с полу.
— Ты чего кричала?
— Атаман на ногу наступил…
— А больше ничего? А? Слышишь, что ли?
— Ничего…
Антип облегчённо вздохнул, почесался, вытряхивая из-под рубахи сенную труху.
— А ежели и чего, то орать тут нечего: ты не маленькая, а он, чай, благодетель наш! Слышишь, что ли?
Алёна не ответила.
Антип почесался снова и побрёл назад. Но с лестницы он услышал густой бас Булавина на конюшне:
— Застоя-а-ался, милой ты мой! По степи затосковал? А? Ишь, ноздри-то навострил — так и пышут! Так и пы-ы-ы-шут! Сто-о-о-й! Стой!
Лошадь почувствовала в конюшне чужого, вскинула голову, закосила розоватым белком на Антипа.
— Стой! — Булавин ударил её широкой ладонью по репице — лошадь присела и тотчас вскинула задом, крутнула тугим хвостом.
— Стой! Дорогу чуешь?
— Это какой же породы? — спросил Антип, остановившись в трёх шагах.
— Аргамак[4],— несколько с обидой ответил Булавин, будто упрекал за незнание очевидной истины.
Он приладил к седлу походную суму с провизией, вывел лошадь на волю. Следом вышел Антип. Он рад был, что не проспал отъезд хозяина.
По Бахмуту горланили петухи. Полусонное вороньё хрипло окаркивало зарю за земляным валом. Рождалось утро. Ещё немного, и заскрипят воротца в заклетях домовитых казаков, заревёт скотина и понуро выйдет через Крымские ворота в пустую, уже голодную степь, не корму — порядку ради. Что найдёт худоба в сухом осеннем бурьяне? — горькую жвачку, от которой воротит морды назад к стойлам, приткнутым к куреням, под крыши, где на всю зиму запасено и надёжно уложено июньское духмяное разнотравье. А сейчас Бахмут ещё спал после вчерашней тревожной ночи, напряжённого утра и вечернего кутежа в кабаке.
— Спит Бахмут, — как бы сам для себя проговорил Булавин и покачал головой. — Надолго ли? Неожиданно для Антина он так ловко вскочил в седло, что даже привычный аргамак качнулся от неожиданности, виновато перебрал тонкими точёными ногами.
— В ларе мука осталась, ешьте. До рождества должно хватить.
— Хватит! Благодарствуем тебе, благодетель ты наш! Век богу станем молиться за тебя!
— Живите.
Больше ни слова не сказал Булавин. Он поправил саблю, поплотнее засунул за пояс турецкий пистолет, удобный, короткий, выложенный по ручке красным камнем, забоченился по привычке правым боком вперёд, свистнул и легко полетел к воротам городка.
«Ох, жизня казацкая, вольная! Ох, жизня — сел да поехал, а на Руси…» — махнул рукой Антип и пошёл в курень.
У Ногайских ворот Булавин осадил аргамака. Сам снял тяжёлые деревянные заклады запоров и, уже снова сидя в седле, хотел было выстрелить над спящими караульщиками, да пожалел утренний сон бахмутцев. И всё же не оставил без наказанья одного из казаков — перегнулся и вытянул арапником по заду. Как укушенный тарантулом, вскочил заспанный казак с вороха сена и долго потом чесался, глядя вслед ускакавшему атаману.
— Хорошо, башку не отрубил! — выдохнул второй, сухопарый казачина, сын Ременникова, и снова повалился на сено. — Затвори ворота, дует!
Не успел аргамак Булавина прогреться, как со стороны староайдарской дороги показалась небольшая толпа.
«Беглые…» — тотчас определил он.
По всему было видно, что они давно заметили всадника и двигались ему наперерез, слева. Можно было без труда уйти от встречи с ними, даже не отклоняясь вправо, в степь, лишь стоило прибавить ходу лошади, но Булавин не сделал этого. Толпа человек в двадцать надвигалась на лошадь прямо с головы. «Поле глазасто. Заметили…» — подумал Булавин и так перекинул поводья в левую руку, что она держала и рукоять пистолета, правая же была наготове выхватить саблю.
— Сто-ой!
Широкорожий мужичина вывалился из толпы, раздвигая рогатины, уже направленные на Булавина. Кое у кого поблёскивали сабли. Глаза широкорожего горели счастьем удачи, ему казалось, что они остановили богатого казака, у этого есть чем поживиться.
— Ты кто? Пан? Атаман или домовитый казак? — спросил широкорожий, прищурясь. Он стоял в распахнутом долгополом кафтане. Синяя рубаха почти до кушака закрыта палевой бородищей. Видывал таких Булавин. С такими ухо держи востро…
— А ты отвори ему кровя — по ним дознаем, кто он!
— Отвори, Семён!
— Отвори ему, Лоханка! Мы поможем!
Теперь уже зашли с боков. Булавин ждал, что будет делать Семён Лоханка.
— Попа-ался, сокол ясный! А ну-ка, денежки дай сюда! — осклабился Лоханка. — Мы погуляем за твоё здоровье.
— А не то — за упокой души! — снова выкрикнул кто-то, но Булавину некогда было смотреть туда, он не сводил глаз с Лоханки.
— Тихо, разбойнички! — грянул Булавин. Его громовой голос на какое-то время приостановил толпу. Все с недоуменьем рассматривали небольшую фигуру казака, дивясь в душе, откуда такой голосина.
— А мы и тихо можем! — всё с той же вкрадчивой улыбкой ответил Лоханка. — Так тихо, что не оприметишь, когда душа сокола к небесам вознесётся…
— В поле, разбойничек, две воли — чья возьмёт, — снова грянул Булавин, вспомнив одну из премудростей казака Белякова.
— Да чего с ним мешкать!
— Дай сюда деньги!
— Деньги вам? Обесхлебели? Смотрите, разбойнички! Не тем зерном степь усеваете: срубленная голова худые всходы даёт… А денег я вам дам. Подай шапку!
Широкорожий Лоханка медленно снял грязную баранью шапку, оглянулся с ухмылкой на своих и кинул её Булавину. Тот не стал её ловить, а на подлёте подкинул вверх — отщёлкнул, и пока шапка на какой-то миг зависла над толпой, он выхватил саблю и с гиком коротко рубанул по ней. Располовиненная шапка упала на то место, откуда только что отскочили разбойники. Булавин свистнул оглушительно, полыхнул в воздухе саблей и рванул коня вперёд. Там, впереди, кто-то пытался рогатиной ткнуть коню в шею, но Булавин выстрелил в воздух, и рогатинец метнулся в сторону. Булавин уже на скаку достал его концом сабли и срезал с головы шапку. Две-три томительных секунды. Булавин пригнулся к гриве, ждал. Выстрел раздался за спиной, но пуля прошла много выше.
Нет, ни Москва с её славными гостиными рядами, ни Царицын с его волжским торговым размахом, ни астраханский базар со степной, набежной неожиданностью товаров и заморских гостей не могли сравниться с базаром Черкасска. Пусть Москва гордилась своей мощью, пусть на царицынском рынке не было проходу от бочек с икрой, от целых гор всякой рыбы и завалов сибирских мехов, пусть Астрахань ослепляла головокружительной пестротой востока — всё это было и в Черкасске, но тут было ещё и то, чего не было в Москве, чем не принято было торговать в Царицыне, что редко, да и то тайком, из заморского сундука с проверченным для дыханья дырьём продавалось в Астрахани, — тут, в Черкасске, продавалась ясырь. Весь Дон со всеми его запольными реками — снизу доверху, и вся крымская сторона Дикого поля, и вся ногайская, вся Нижняя и Средняя Волга, вся терская казачья сторона, а потихоньку наведывались охочие до пленников люди украйных городов и южных земель России — все стремились к Черкасску: а ну как посчастливится купить крепкого татарина или турка, черноокую турчанку или покорную татарку… Для Черкасска то была не привилегия и не просто обычай казацкой столицы, то была единственно важная примета суровой и тревожной жизни под самым боком у туретчины и крымцев, той жизни, плата за которую выходила одной неразменной монетой — казацкой головой. Постоянные набеги турецкого выкормыша — крымского хана и самих турок не оставались без ответа: казаки отвечали тем же. Великая турецкая империя, эта грозная Порта, державшая в страхе пол-Европы, сама трепетала перед опустошительными набегами донских казаков на приморские города свои. Неуловимые в степи, казаки с безумной храбростью воевали на море. В своих лёгких бударах они нападали на многопушечные турецкие корабли, жгли и топили их нещадно. На этих же гребных судёнышках доплывали до турецкой столицы, грозили всем её портам и прибрежным городам, предавая их огню и увозя с собой дуван и ясырь. Всё было. Вот и ныне, говорили старики, будь царь Пётр посговорчивее, разреши он им, казакам, выходить на море погулять, как было при дедах, — опрокинули бы казаки любой заслон и в девяносто шестом взяли бы крепость Азов без московских полков. Было же такое — брали казаки Азов и сидели там, пока не надоело им…
Кондратий Булавин напрасно дал крюка — напрасно заезжал в Есауловскую: не застал он там своего старого друзяка, односума не по одному походу, атамана Игната Некрасова. Уплыл он с ватагой на рыбный промысел, только куда поплыл? Ныне куда ни сунься — всё царёв запрет по рекам: тут не лови, там не смей сети бросать. Ну, видно, знает Некрасов, куда ему вести ватагу.
Про Некрасова говорили: атаманом родился, атаманом и умрёт. За светлую голову выбрали его казаки атаманом, и будь Некрасов покорыстолюбивее, люби он побольше власть и поменьше простого казака — быть бы ему атаманом всего Войска Донского. Только что толку? Не те ныне пошли времена. Ныне какого атамана ни поставь, а выборная старшина, что круг его командует, вся, как есть, за царёвы посулы великие царю же предана, вся из его рук смотрит. Нет, не ужился бы Некрасов с нынешней старшиной, в вечных спорах до сабли бы дошло, а так спокойно ему в Есауловской — атаманит себе праведно, по-христиански.
«Жалко прогона, — вздыхал Булавин. — Ну да на обратном пути загляну…»
В самом разгаре дня подъезжал он к Черкасску. С утра проехал без остановки три Рыковских станицы. Не жалея лошади, проехал до самого устья Дона и потом, полюбовавшись простором воды, отправился в Черкасок берегом.
День выдался не из холодных, но небо покрыло набежавшими с турецкого берега облаками. Тени их скользили по степи, к дороге великого хана, старой дороге, — единственной, внушавшей Булавину страх с самого детства. Изредка выглядывало слабое сиротское солнышко, но и оно не рассеяло нежданно нахлынувшие воспоминания, навсегда осевшие в душе неприятной оскоминой.
Вот уже четыре с лишним десятилетия прошло с той ночи, что под троицын день, когда по зелёному разнотравью в очередной раз напала татарская орда. Никогда не знаешь, откуда нагрянут татары. Уползая в чужую землю тихими змеиными отрядами, они прятались — тише воды, ниже майской травы — по балкам в степи, по перелескам, по урочищам, забирались как можно глубже и лишь на обратном пути нападали на селенья, жгли, грабили, угоняли скот, брали пленников. Хорошим, видать, был тот татарский воин, жадным: он приторочил к седлу не одну, а сразу две корзины и в каждую посадил в Трёхизбянской станице по два пленных русских ребёнка. Одним из них был Кондратий Булавин. Сейчас никто уже не помнит в Трёхизбянской, в какой корзине, с кем сидел Булавин — вместе с Марьей Павловой или вместе с Игнатом Некрасовым, да это, должно быть, и неважно. Важно, что казаки Трёхизбянской и Луганской станиц сумели отбить половину пленников. Нагнали татар, отягчённых добычей, ночью и учинили отчаянную рубку. Ничего не помнит Булавин из того, ночного, окружавшего его мира, только на всю жизнь запали в душу отчаянные крики, стоны, лязг сабель, треск копий, лошадиное ржанье да удивительно стойкий в памяти запах сухой лозы от плетёной татарской корзины. Так в той корзине отец и привёз его в Трёхизбянскую. Тогда порублен был атаман Ефрем Кожин и казаки избрали на кругу Афанасия Булавина. Потом надолго исчезал отец. В разинские времена…
«А как морем-то пахнет!» — отошёл Кондрат от раздумий.
Он глянул вперёд — Черкасск! Перед ним скрипели телеги, гарцевали верховые, покрикивали в городских воротах подвыпившие казаки, осыпая друг друга страшными ругательствами; мычал скот, чуя тесноту; взвизгивали казачки — перед ним был Черкасск.
Торговля начиналась вне города, за воротами, где вертлявые ногайцы в войлочных шапках лихо торговали дикими лошадьми. Дикие лошади, кое-как стреноженные, но уже измученные, таращили обезумевшие от страха глаза, подёргивали шелковистой, выглаженной вольными степными ветрами кожей, вскидывали морды, когда кто-нибудь из покупателей тянулся к ним. За воротами, уже в городе, по обе стороны от дороги ревел домашний скот, пахло навозом, парным удушьем немытой шерсти. Тут же, прямо на подводах, бойко торговали замками, привезёнными с Оки. Тульские умельцы заманивали взглянуть на свои поковки из железа. На поднятые вверх оглобли натягивали верёвки, и волжские купчишки средней руки вывешивали свой товар — крестьянские шляпы, рукавицы, зипуны. Откуда-то привозили колёса, телеги, дуги, оглобли, сыромятную упряжь, сёдла разных покроев.
— Стерляди! Стерляди! — неслось навстречу Булавину из глубины рынка.
Он проехал немного вправо, чтобы миновать самое жерло базара, где невозможно было бы протиснуться даже пешему, не только конному, проехал мимо златоярких лавок персов, армян, греков. Вспомнил, между прочим, что давно не покупал своей Анне никакого подарка, и стало жалко её, но сейчас покупать он ничего не хотел.
— Стерляди! Стерляди! — уже совсем близко послышалось опять.
По левую руку, всего шагах в десяти, стоял на возу здоровенный казак, без шапки, сутулый, седоусый. Он то и дело подымал над белёсой головой окостеневшую стерлядь. С седла был виден весь воз с плотно уложенными на нём штабелями рыбы.
— Три тыщи стерлядей привёз! — кричали вокруг. — Три тыщи штук.
— Ну и ну!
— За два дни другой воз продаёт!
— Дело! Ай, казак-рыбак!
— Ай, ловок!
— Да это никак Лоскут? Он и есть, Лоскут!
Казак, крикнувший эти слова где-то под самой шеей булавинской лошади, стал продираться к возу. Его новая трухменка покачивала золотой кистью на затылке, таком же серебряном, как и у продавца стерлядей.
— Лоскут? Ты?
Булавин направил лошадь мимо воза в освободившееся пространство и невольно приглядывался к встрече этих двоих.
— Лоскут! А я гляжу…
Пробившийся к возу казак вдруг охнул и свалился под ноги толпы, получив коварный и должно быть, страшный удар под грудь? После этого седоусый старик ловко соскочил с воза, прикрыл упавшего полой зипуна и на глазах у всех поволок куда-то в сторону. Оба они протащились мимо Булавина и остановились у сапожной лавки.
— Ты чего орёшь? — зашипел седоусый, топорща усы и седые клочья волос на затылке. — Ты чего? — тиская казака под полой зипуна.
— Пусти-и-и…
— Ты чего орёшь! Хочешь, чтобы меня царёвы батальщики повязали?
Лоскут оглянулся по сторонам, встретил взгляд Булавина и некоторое время смотрел ему прямо в глаза.
— Пусти-и-и! Как же ныне звать тебя? Пусти, бога ради! — глухо вопил казак, выпрастывая голову наружу.
— Горшком, только в печку не ставь! — рыкнул Лоскут и сдёрнул полу с головы простака.
— Я увидел и дай, думаю…
— Молчи, олух пареный!
Лоскут двинул локтем по затылку казака и вернулся к возу со стерлядью.
«Где-то я его видел… — раздумывал Булавин. — Или под Азовом, а всего верней, в Чугуеве или в верховых городках, у раскольников…»
По морде лошади то и дело били ладонями, шапками, и чем дальше он пробивался к городскому майдану, тем плотнее становилась толпа. От непривычного шума, от пестроты одежд и множества запахов приятно кружилась голова. С седла легко просматривались те зыбкие, лишь на какую-то минуту возникавшие в толпе людские рассосы, куда Булавин и старался направить коня, чтобы пробиться наконец к коновязи или проехать хоть краем базара — где он и был сейчас — к дому атамана Максимова.
Правее он увидел необычайно плотную стену людей. Народ стоял тихо, и эта неожиданная для рынка и для самой толпы, остановившейся близ гончарных лавок, тишина привлекла вниманье, привлекла больше самого отчаянного крика какого-нибудь подгулявшего казака-торговца. С возов, с лошадей, с прилавков, на которые вставали ногами, смотрели внутрь круга напряжённо и долго. Ребятишки, да и побольше — казачата-стригунки, забирались поочерёдно друг другу на плечи и заворожённо глазели. Всю эту толпу можно было бы объехать, но Булавин вспомнил, что это как раз и есть то самое место, где торгуют ясырью, и постарался подъехать поближе. Вклинясь чуть в толпу и потеснив чьи-то недовольные спины, он увидел то, чем отличался Черкасск от всех православных городов Дона, Днепра, Волги и всех городов Московии, Польши, Литвы и украйных земель, — он увидел невольников.
В этом месте в середине толпы стояли три подводы. На ближней к Булавину сидел крепкий татарин в полосатом халате, блестя своим бритым черепом. Он сидел поджав ноги и ни на кого не глядя. Сильные крупные руки лежали на коленях, закрывая их широкими ладонями. Круглое лицо, выжженное степным солнцем, длинные узкие усы, сомкнутые с тёмной подковой плотно остриженной бороды, говорили о непростом происхождении пленника, но согнутая спина уже познала тяжесть неволи.
— А ну! А ну, пусти меня! — раздавался в толпе чей-то осипший голос.
— Куда ты лезешь? У тебя гаманок пуст, а тут ясырь! Ну? Ну, чего пролез? Покупай!
— А я только гляну…
Теперь был виден сухопарый старичок в казацкой одежде. Он продрался наконец к телеге, ухватился одной рукой за грядку телеги, подтянулся и с трудом и руганью выпростал из толпы пустой рукав. Инвалид сразу же навалился грудью на ноги татарина, впился в раскосое лицо жгучими красными глазками и заговорил:
— Чего невесел, алай-булай? Уж ты не птицей ли залетел к нам в Черкасский город? Где же твои таборы-улусы? Сдаётся мне, что ты и есть тот молодой мурза, что стоял на карачках перед золотым шатром своего царища годов этак двадцать назад, а? Молчишь, окаянный! Может, в трубы тебе зазвиньгать да в набаты? Может, ударить в ваш татарский тулумбас? А? Я лошадь свою продам и найму трубы и тулумбас, а ты за это, окаянное сердце, верни мне моего Санюшку, сыночка моего. Кто ныне меня, безрукого, кормить станет? В монастыре ныне такие тоже не в чести! А? Верни мне сыночка! Где он у вас сгинул? Верни хоть мёртвого, я бы на него чистую рубаху надел, я бы его…
Старик сорвался и, давясь, замолчал, теребя татарина за шаровары своей единственной рукой.
Татарин даже не шевельнулся.
Подошёл пожилой казак, хозяин подводы. Молча потаскал из-под татарина сена, отнёс лошади. Вернулся, послушал старого казака, потом сказал:
— Покупаешь, так покупай, а нет, так не копыть мне уши!
— Дай насмотреться! Я их давно не видел, с той поры, как набегом ихним забран был в полон.
— Там не насмотрелся, что ли?
— Насмотрелся вот как! А на такого вот татарина насмотреться хочу. В верховых городках наших этак не увидишь татар-то!
Булавин неотрывно смотрел на сильные руки пленного, не связанные, но неподвижные и всё равно чем-то страшные. Не такие ли руки брали лет сорок назад мягкое тёплое тело его, сажали в жёсткую плетёную корзину? Задумавшись, он не обратил вниманья на две других подводы. В одной лежал, развалясь на боку, красивый турок. Он смотрел на народ с доверчивой улыбкой и даже что-то отвечал по-русски. По этим словам его, по спокойному лицу и даже какому-то хозяйскому отношенью к подводе, когда он старательно подбирал свисавшее сено, было видно, что давно попал на Русь, должно быть, ещё в детстве.
— Бери, боярин, добрый будет тебе пахарь, лошадник и косец! — говорил казак, хозяин подводы, сидевший тут же, свесив ноги с телеги.
Тот, кого он называл боярином, только тряхнул напудренным париком и отошёл к третьей телеге. За ним протиснулись ещё двое, тоже в париках.
— Из Азова!
— Не брехай! Тот, первый-то, из Воронежа на своей бударе с гребцами приплыл. А сам-то — воевода. Гребцы сказывали, что-де только по рублю дал, когда прогон тот на полтора рубля ложится.
— Вон, вон, к бабам пошли!
Воевода Колычев уже рассматривал живой товар на третьей телеге. Он вперил горящий взгляд из-под шляпы-треуголки прямо в лицо совсем ещё юной девушки и спрашивал торговца, терского казака:
— В какой цене?
— Сорок пять рублей! — даже не глянув на богатого покупателя, лениво ответил казак.
— Истинно ума отошёл казак! Цен этаких доныне не бывало!
Колычев глянул на сопровождавших его, те согласно покачали головой. Глянул на толпу — все рожи в ухмылках.
Хозяин стоял, облокотясь на телегу, и лениво жевал мягкие конфеты. Эти же конфеты лежали на коленях у женщин-ясырок. Вторая, сидевшая спиной к первой, была заметно старше. Она не стеснялась и медленно разгрызала конфеты, спокойно посматривая на покупателей, выдерживая все взгляды. Юная же не притрагивалась и не подымала глаз.
Колычев рукой в белой перчатке приподнял её голову, чтобы рассмотреть глаза, на ресницах пленницы лишь на миг полыхнула, дрогнула слеза, затемнела глубина глаз, и большего не увидел воевода.
— Велика цена, — решительно заявил он.
— В самый раз цена: ныне ясырок много ли? То-то! Это в те года по тыще и по две набиралось тут, на Черкасском городе, а ныне поди-ко поищи, порастряси жир-то!
— Но, ты! Говори, да не заговаривайся!
— А ты не кричи, боярин, я тебе не холоп!
Толпа загудела одобрительно.
— Какого она роду-племени? — спросил Колычев.
— За Дербентом взята, береговым набегом. Бери, боярин, не прогадаешь.
— Говори окончательно — сколько? — спросил Колычев.
— Сорок три рубля — вот моё слово. Коли люба, боярин, да надобна — бери! А цену скидывать не стану. Я их, баб этих, не челобитной вымаливал, а отбивал боем, саблей вот этой!
«А молодая-то! Молодая…» — подумал Булавин, не то сокрушаясь, не то в восхищении. Он не знал почему, но в сладостной пелене только что виденного вдруг отчётливо проступила племянница беглого, Алёна.
«Эх, годков бы пятнадцать долой!..»
Дом войскового атамана Максимова был виден издали. Близ церкви, в неглубоком проулке, выходившем на майдан, он стоял широко, на два жилья, с крыльцом посередине, и если бы не низкие окошки, то бывалому человеку могло бы показаться, что дом этот перенесён сюда с далёкого севера. Может быть, Максимов, став войсковым атаманом, и пригласил кого-нибудь из беглых северян, мастеров домового строения, кто знает… У крыльца висел на шесте атаманский бунчук, отливая чернотой конского хвоста. На ступенях крыльца сидел молодой казак и от нечего делать лениво светлил кривую татарскую саблю куском войлока.
— Дома атаман?
— А тебе зачем? — и саблю выкинул поперёк прохода, будто невзначай.
Булавин посмотрел на запрокинутое к нему лицо — усы еле пробиваются, но сам так и распирает зипун плечами.
— По делу ай так?
— Воздри вытри, а потом спрашивай! Ну!
Булавин откинул ногой саблю, шагнул к двери.
— Стой!
— Я вот те постою!
В окне за чистым, промытым стеклом отчётливо обозначился чей-то голубой кафтан дорогого сукна, шитый серебром, но окошко не отворилось.
— Ишь какой взгальной! — нахраписто кинулся казак за Булавиным, но тот обернулся и оттолкнул назад ретивою служаку.
Максимов был дома. Это он подходил к окну и он высунулся наружу в тот момент, когда вошёл Булавин, сердито выговаривая казаку:
— Мало толкнул, не будешь рот разевать. Я выйду — в морду дам!
— Никак ты, Лукьян Васильевич, и видеть меня не желаешь? — настороженно спросил Булавин, когда войсковой атаман захлопнул ставню окошка и повернулся.
Максимов нахмурился, проворчал что-то и сел на лавку в красном углу горницы, где за столом сидели трое старшин — Обросим Савельев, Никита Соломата, Иван Машлыкин. Не было только Петрова и Зернщикова, а так вся верхушка в сборе.
— Здоровы были, браты атаманы! — поклонился Булавин, осенив себя наспех крестом.
— Чего наехал, Кондрат? — сурово спросил Максимов.
Булавин был обижен таким приёмом: не просит пройти, сесть или нет чтоб спросить про дорогу. Он всматривался в сухощавое, с синевой, лицо Максимова и нашёл, что тот похудел ещё больше и ещё длинней отпустил чёрную бороду. «Видать, нелегко даётся царёва служба, недаром говорят: хорошая собака всегда поджара…» — думал Булавин, рассматривая дорогое оружие на золотом тканом ковре персидской работы.
Максимова, видимо, озадачило молчанье Булавина, он почувствовал, что не так принимает бахмутского атамана, упрятал недовольство в себя и с неискренней весёлостью сказал:
— Кидай, Кондрат, шапку, садись!
На столе стояли серебряные блюда со сладостями и фруктами, три золочёных кубка перед гостями, а перед хозяином — большая деревянная ендова с ручкой в виде петушиного хвоста, оправленная серебром. Из большого турецкого кувшина с длинным горлом Максимов налил кислого иноземного вина и поднялся с ендовой навстречу незваному гостю.
— Выпей с дороги, Кондрат! — и обмакнул два пальца в вино.
Булавин принял ендову, понюхал и неохотно вытянул кислое пойло до дна. Что-то пресное было в нём, неродное. Тут он вспомнил ещё про пальцы Максимова, побывавшие в этом вине, и сплюнул прямо на толстый ковёр под ногами.
— Ты чего? — нахмурился Максимов.
— Не люблю это чужебесие, ино дело — наш мёд православный!
Из спальной половины отворилась дверь, шаркнула шёлковая жёлтая занавеска — высунулась жена Максимова.
— Будя свинство-то разводить!
Глянул Булавин — смотрит на него, зелёным огнём жгут глаза за плевок на ковёр. А баба была красивая, да и сейчас в нарядах высунулась — кичка на темноволосой голове, в ушах мерцают тяжёлые серьги, неизвестно сколь дорогого камня, на плечи, округлённые дородством, наброшена шаль ковровой расцветки, персидская. Булавин поставил ендову, обратился к Максимову:
— А у тебя, Лукьян Васильевич, никак, войском-то бабы правють?
Максимов наклонил голову, поднялся и затолкал зашипевшую жену за дверь. Поправил занавеску, буркнул смущённо:
— Дома пусть гутарит…
— У бабы слова что ошметье с коньих копыт — летят во все стороны.
— В дому — пущай! — покладисто вставил Никита Соломата, не любивший раздоры.
— В дому, где хвост — начало, голова — мочало!
Такого никто не ожидал даже от Булавина. Полковнички-старшины притихли, не подымая глаз. Смолчал и Максимов. Некрепок он был в характере.
Булавин насупился. Оглядел ещё раз горницу, прикинул, сколько же тут было вломлено богатства в эти литого серебра шандалы с негоревшими свечьми, будто выставленными напоказ, в эту дорогую посуду, в это оружие на коврах, в дорогие оклады икон, а что было схоронено от глаз в огромных, кованных золочёной жестью сундуках — о том можно было только догадываться. Недаром у Максимова даже многочисленные ясырки и те были принаряжены, а работные люди на базу — все в чистых рубахах и в добротных чириках. «Не-ет, — чуть приметно покачал Булавин головой, — на царёво жалованье так не разживешься…»
— Так ты чего наехал без вызову? — спросил Максимов сухо. Он глянул на входную дверь — вошёл Зернщиков, правая рука, и повторил для него: — Чего наехал, спрашиваю?
— Солеварни бахмутски станем отстаивать?
— Нет. Нам сей год не до твоих солеварен. Ты грамоту читал? Не читал, так я скажу: царь мне холку теребит — исполнение указу вымогает, дабы все внове отстроенные городки свесть ныне. Год на исход клонит, а у нас по тому указу ещё и конь не валялся. Так-то!
— Да, — подтвердил Зернщиков. Он по-домашнему спокойно подошёл к поставцу, сам достал из него золочёный кубок, сам налил вина и сел к столу, двинув Ивана Машлыкина поглубже в угол. Всё это время за столом было молчанье. — Да, мы ещё в том деле многотрудном и не чесались.
— Так оно и надобно! — прогремел Булавин. — С каких это пор Москва на Дону порядки почала устанавливать?
— Издавна.
— Пробовала, да не выходило! Али вы забыли про вольную реку нашу? Али… — Он хотел было сказать: «али реку собрались продать боярам московским?» — но сдержался.
— Больно ты смел и велми умён, Кондрат! — всё больше и больше хмурился Максимов.
— Смелым я не пролыгаюсь, но и челобитных царю не писывал, не замаливал. — Булавин помолчал, окинул всех взглядом и решил, что пора сказать: — Я приехал сказать вам, не укрываясь от истины…
— Чего ещё сказать? — хмыкнул Максимов.
— Я, атаман, солеварни полка Изюмского всё дотла огню предал.
Всё застолье разом крякнуло и одеревенело, будто все старшины и сам войсковой атаман испустили дух.
— Дотла? — отошёл первым Зернщиков.
— Ишь ты! Дотла? — изумился и Максимов.
— Вот вам крест — дотла! А станут ещё приступать — казаков подыму и весь полк того собаки Шидловского выведу!
Максимов грохнул ендовой по столу — тотчас вошла высокая, закутанная по глаза ясырка, турчанка, судя по одежде, осмотрела стол и принесла кувшин вина.
— Мёду! — приказал он.
— Ты за свои варницы поднял казаков? — спросил Со-ломата.
Булавин презрительно смолчал.
— Ты, Кондратей Офонасьевич, смел и головой крепок, — заговорил Максимов, не обращая вниманья на Зернщикова, который слыл в войске самым толковым, самым башковитым, лишь случайно не выбранным в войсковые атаманы и оставшимся первым советником Максимова. — Лихой ты казак, только ныне мало того. Ныне надобно широкое рассуждение иметь по вся дни и не токмо по твоим солеварням бахмутским да обидам на полк Шидловского. Ныне на Дону и у царя одна забота: чтобы казак крепким месту был, а не шлялся по Дикому полю.
— Вот оно как пришлось!
— Да. Так.
— Хорошо тебе да твоим старшинам крепким месту быть. Царёво жалованье вам идёт в первы руки…
— Но-но!..
— Тихо, Соломата! В первы руки! Золотое оружье по коврам навешано! Ясыри в дому, что золота в сундуках. Хорошо и нам, бахмутским казакам, было сидеть на доходных соляных колодцах, а каково голутвенному казаку? В верховых городках зверя бить — запрет, рыбу ловить — запрет. Где ему ныне зипун добыть? На море — не ходи! Крым — не трогай! Землю — не паши, а не то петля на шею! Одно ему, голутвенному казаку, остаётся — на Москву идти, бояр трясти, а не то — великими реками задымить, Разину, Степану Тимофеичу, подобно!
— Но-но! — поднял руку Максимов. Он испуганно выкатил глаза, синея белками. Острый угловатый лоб покрылся холодной испариной. Он выставил, как бы защищаясь от слов Булавина, свою тонкую, черноволосую до самой кисти руку, выпростанную из шитого рукава кафтана. — Но-но! Тихо! Ты тут разинщину-то не разводи, а то, не ровён час, дойдёт навет до Москвы!
— Ладно, войсковой атаман, живи себе спокойно, только помни: придёт лихой час — вспомнишь и про казаков. Не всё тебя Москва кормить станет! Скорей инако: ясырь-то да беглых всех позабирает. Так-то, Лукьян Васильевич! Скоро она, Москва-та, и тебя во стрельцы запишет — у ней, у Москвы-то орлёной бумаги да чернил достанет!
Булавин решительно встал и направился к шапке, валявшейся в углу.
— Ну и жизню ты нам начертал! — озабоченно крякнул Никита Соломата.
— У нас жизни станет у всех одна — вот как моя трухменка: кинут в угол — и лежи!
— Куда ты, Кондрат? — с неискренним сожалением спросил Максимов, больше опасаясь, что Булавин останется, чем желая остановить его. Он поднялся было предложить ему напоследок мёду, но Булавин уже хлопнул дверью.
— Бешеный! Ей-богу, бешеный! Вот солеварни пожёг, теперь из-за него приклякивай перед царём…
— Ой-ой-ой… — покачал головой Машлыкин.
— Солеварни пожёг — оно нехудое, атаманы-молодцы, дело, — неожиданно сказал Зернщиков. — Кто-то должен был острастку дать царёвым людям на Дону.
— А нам как?
— А мы, Лукьян, не в прямом ответе за то.
— Булавин — мой атаман!
— Таких атаманов у тебя не один десяток. Да ныне Бахмут запустеет, атаманству его в потере быть верной. — Зернщиков налил вина только себе, отпил. — А Булавина терять нам не с руки…
Зернщиков ещё налил себе вина, торопливо выпил и потянулся к шапке.
— Пойду, пожалуй, коли другого разговору нету…
Кабацкий целовальник, не дожидаясь половых, без того сбившихся с ног, сам вынес лохань с помоями и шаркнул серой помойной мутью прямо под ноги лошадям, стоявшим у кабацкой коновязи. Не обратив вниманья на подъехавшего Булавина, он потрогал длиннущий кол, на котором висел глиняный горшок — символ кабака, ругнул мальчишек, разбивших горшок, но ругнул без сердца, а так, для порядка, и направился в угарную, пахучую темноту своего заведения. На пороге он всё же оглянулся, посмотрел, но не на подъехавшего — их тут хватает! — а на небо. День обещал быть погожим, прибыльным.
Сразу за кабаком, у стружемента[5] гавани покачивали мачтами суда, по флагам судя — иноземные, приплывшие по неспокойному, но уже не только турецкому морю. Купцы с незапамятных времён приставали к этому берегу, не горюя о войнах и междоусобицах в приморских землях. Страны воевали — купцы торговали. Видимо, бог торговли Меркурий внушил им всепобеждающую мысль о том, что войны и раздоры — увлеченье временное, а торговля — вечна. Вот и сейчас Булавин заметил, как с турецкого корабля вели небольшую толпу ясыри — мужчин и женщин, да нескольких подростков, вывезенных из-за Дуная. Следом тащили пленники тяжёлые тюки с товарами. А издали — от майдана, от церкви — и до самого стружемента тянулись раскидные палатки, лотки, просто клочки рогожи, ковры, на которых многочисленная торговая рать, объединённая неистребимой силой нужды друг в друге, заставляла забывать разницу языков, обычаев, самой веры. Тут гордый турок, забыв Магомета, весело хлопал в ладонь христианина. Тут русские купцы не только для казаков возили на своих речных бударах пшеничную и гречневую муку, горох и овёс. Не только одни казаки брали у них холсты, сермяжное сукно, юфть, бараньи, лисьи, куньи, собольи меха и шубы, восковые свечи, сальные, железной ковки таганы, хомуты, мыло, решёта, воск — брали эти товары и заморские гости. Любили за морем русскую рыбу, икру, но царь ныне сам стал торговать этим товаром, потому запреты наложил по рекам, но ещё возили купцы скот. Хорошо шли за море лошади кабардинской породы и даже дикие…
Казаки толпами ходили вдоль этих рядов, выбирая в первую очередь заморское оружие, покупали у русских купцов из-под полы свинец и порох. Иной раз лихой купчина, продавший ружья и заряды к ним с утра, вечером сам садился на лошадь и скакал вместе с новыми дружками в Дикое поле, а там, глядишь, через неделю уезжал вверх по Дону, притихший и денежный, разбойно поглядывая с-под бараньей шапки. Где был, что делал неделю степь всё сокрыла, только встретятся кому-нибудь в степной балке затащенные туда шакалом людские кости…
Булавин заметил бочки с солью, не подъехал, но не удержался и крикнул с седла:
— Эй, почём берёшь?
Торговец услышал, крикнул через головы:
— Два с полтиной за оков!
«Наша, бахмутская соль…» — с тоской подумал Булавин, и пока слезал с лошади, привязывал её к коновязи, перед глазами пролетели все мученья первых колодцев и солеварен, первые радости добычи этой самой лучшей соли, первые деньги, заработанные казацким потом, а не надуваненные после степного или заморского разбоя. Теперь нет колодцев, нет солеварен, нет места, где бы разгулялся казак, — теснота и духота, как в той соляной бочке-окове…
— Кондратей! А Кондратей! А я тебя ищу! — Зернщиков ещё на ходу перекинул ногу через лошадиный круп, а осадив, уже спрыгнул на землю.
— Зачем я тебе, Илья?
— Нескладно погутарено было.
— Так уж сталось…
— Пойдём посидим где ни есть.
— За какой надобностью?
— Разве нам и погутарить не велено?
Зернщиков ласково потрогал красивую ручку булавинского пистолета и повёл Кондрата к себе домой. Сели верхами, направились тесной дорогой среди торгового ряда. В одном месте поперёк проезда лежал казак, надвинув на глаза трухменку.
— Эй, чего развалился? — окликнул Зернщиков.
— Воля моя — хочу лежу, хочу на голове стою! — хрюкнула трухменка.
— Задавлю! Отойди!
— Токо тронь, полковник, хоть единым копытом!
Зернщиков приостановился — вот незадача! Задень такого — заорёт на весь Черкасск. Сбегутся казаки — в глаза наплюют, а то трухменку свою потеряешь… Но ехать надо было, тем более, что вся эта россыпь зипунов, кафтанов, чалм уже подхохатывала в ожидании скандала. Зернщиков осторожно пустил лошадь на упрямого казака. «А ну как пырнёт коню в брюхо саблей?» — похолодев, подумал Зернщиков. Лошадь осторожно переступила казака. Лошадь Булавина просто перескочила, кинув на зипун казака ошмёток земли.
— Чем у царя хорошо служить в войске? Да тем, что там старших слухают, — вздохнул Зернщиков.
Булавин не ответил. Зернщиков проехал с минуту в смущении, а потом принялся прямо с седла покупать то заморские базилики дочерям, то косник, то иные украшения жене. Булавин думал, что этих украшений и без того хватает в старшинской семье, а Зернщиков всё дёргался из стороны в сторону, всё останавливался, мял торговцев, лошадью, получал плевки в спину, проклятья, но не обращал вниманья, заразившись торговым жаром.
— Эй, колоброд! Чего отворил рот? Давай сюда вентерь! — кричал Зернщиков и покупал снасть для рыбной ловли.
— Долго ты будешь меня кружить? — пробасил наконец Булавин.
— Зараз! Зараз! — с готовностью отвечал Зернщиков, а сам всё шарил жёлтым прищуром по рядам, облизывал тонкие губы, еле видные в рыжей бороде. — Эй! Зарьян! А ну подай-ка мне этот шандал!
Тут Зернщикова позвали царёвы прибыльщики.
Занятие это — теребить пошлину с казака — было неприятное, прямо надо сказать — срамное, и Булавин остановился в отдалении, Зернщиков же пошёл, нахохлясь, в середину толпы, как раз к тому самому возу со стерлядью, у которого с час назад разыгралась сцена меж хозяином воза, старым казаком, и человеком, назвавшим его Лоскутом. У торговца оставалось десятка полтора рыбин — Булавин видел это с седла, — а царёвы прибыльщики уже подступили к нему с пошлиной. Базарные фискалы донесли им, должно быть, сколько было рыбы, но старый казак отказывался.
— Старшина! — крикнул, оборачиваясь к подходившим, старый налогосборщик. — Это твой казак, черкасский?
Зернщиков прищурился, качнул головой:
— Нет, не видывал таких на Черкасске.
— Ты откуда? — приступил старший к седому казаку.
— Оттуда, откуда и весь народ!
Толпа тотчас грянула смехом.
— Из которой станицы?
— Из той, что на Дону стоит.
— Много их на вашем Дону стоит!
— Вот я во всех и живу! — всё больше задирался казак, чувствуя поддержку толпы.
— Ну и провались ты в преисподнюю со своей станицей! Давай говори, сколько прибыли надёргал? — старший налогосборщик тряс худеньким паричишкой, осыпая плечи подпревшим чужим волосом и розоватой заморской пудрой.
— А прибыли у меня шесть рублей с полтиною.
— Врёшь! Ты врёшь нам всё! Ты самого государя грабишь, а нас в обман вводишь!
Зернщиков не вмешивался, молчал, насупясь, опасаясь потерять авторитет среди черкасских казаков, — ему ещё жить и жить с ними, а их набежало к возу великое множество, и каждый смотрел с интересом, задирая голову и скалясь. Он подумал: вот крикни, свистни — выхватят сабли и начнут крошить…
Вмешался второй сборщик:
— С ним говорить — время терять! Испросить надобно, где он ту рыбу ловил? Не в заказных ли местах?
— Как же, дознаете! На рыбе клейма нету! — скалился старый торговец.
— А вот отгоним подводу, самого тебя отведём в таможню, да и ощупаем, сколько с тобой денег в гаманке прихоронено.
— Только коснись, антихристово рыло! — ворохнулся старый казак. — Я ведь не турский, не татарский гость, не мурза заморская, не грек и не перс, чтобы меня во таможни водить, да допрос, да сыск чинить надо мной! Я православных кровей человек, казацких! Так ли, православные? — оглянулся седоусый на толпу.
— Истинно так! — грянули вокруг. Это был верный расчёт хитрого казака: обратившись прямо к толпе своих, он сразу всех поставил против прибыльщиков.
Помощник главного сборщика ткнулся в ухо старшему:
— Они тут все что твои сродники. Пёс с ним, где он ловил ту стерлядь! Бери с него, что даёт, да и пойдём подальше отсюда. Лучше по иноземцам пройдём, ей-богу…
— Беритя! Беритя! Богатей казна на мои денежки! А эти… — казак потряс медяками в пригоршне, — эти развесёлому люду казацкому. Гуляй, вольница!
Он широким жестом рассыпал деньги по головам толпы.
Булавин увидел этот жест, и ему вспомнились рассказы отца о том, как гулял по Волге Стенька Разин и вот так же не жалел денег.
— Гуляй, бедные казаки, на медные пятаки! А на-завтрее, на заре, гульнём на серебре!
Он затянул гаманок, покрутил его на тесьме перед носом старшего прибыльщика, свистнул и, как молодой, приплясывая, обошёл телегу, затем вспрыгнул на неё.
— Кто желает душу христианскую погреть — в кабак!
Он наклонился, нащупал вожжи и, стоя в телеге, как победитель, повёл лошадь через весь рынок, через майдан, к кабаку.
— Дорогу! Дорогу! — кричали за него голутвенные казаки, желавшие выпить на дармовщинку и побыть с интересным, пришлым откуда-то, казачьего племени человеком.
— Ты чего это побелел весь? — спросил Зернщиков, когда они выбились из рыночной тесноты и уже свернули к трём тополям у куреня старшины.
— Да ничего, полковник, — ответил Булавин, к великому удовольствию старшины называя того полковником.
— Я вижу — побелел, как при Азове, когда каланчу брал. Отчего?
Булавин не хотел отвечать, не хотел раскрывать душу, но умел Зернщиков потаённым словом встряхнуть нутро человеческое.
— Смотрел я на прибыльщиков, а рука сама так и потянулась к сабле, — признался Булавин.
— Ишь ты!
— Ей-богу! На неделе не дал Рябому Ивашке кровь пролить у сторожевых изюмцев, а сейчас и сам кинулся бы на этих, так и раскрошил бы антихристово племя!
— Христопродавцы, — ответил Зернщиков, хотя в голосе его Булавин не уловил искренности.
— Ежели бы, скажем, поднялось на Дону…
— Только не здесь, не в Черкасске, — перебил его Зернщиков. — Вот там, в верховых станицах да городках, особливо ежели в новых, что не у шляхов стоят, — вот там надобно доброму забродчику дело начать.
— А понизовье смотреть станет? — прогудел недовольно Булавин.
Зернщиков не ответил. Он соскочил с седла, крикнул конюха — бледного, сухощавого казака в лаптях, взятого в услужение из голутвенных. Пока конюх отводил коней под навес, Зернщиков уже алел красным шлыком своей шапки на крыльце, покрикивал, чтобы скорей подавали еду и питьё.
В горнице Зернщикова было не так богато, как у Максимова, но размеры сундуков были не меньше. На стене, справа от божницы, висела дорогая сабля, которой просто жалко рубиться в бою, так она была дорога и тонко отделана серебром, позолотой, дорогим каменьем по ручке. Тяжёлый стол, широкие лавки, медный витой шандал на столе — всё било по гостям хозяйской крепостью.
Вошли две ясырки, робкие, скорей забитые, не подымая глаз, принесли медный кувшин с водой и шитую красным утирку. Жена Зернщикова, полная нелюбезная женщина, лишь на миг мелькнула за дверью в своём бархатном кубильке[6], опушённом соболем, да так больше и не показывалась. Две ясырки, тихие и старательные, летали от печки к столу бесшумно, как листья по ветру. Выставили еду на медных блюдах, два серебряных кубка. Потом принесли кувшин с мёдом хмельным, кувшин с вином красным. На столе появилось домашнее печенье: кныш с мясом, творожные трубички и какие-то ещё, невиданные Булавиным, испечённые, должно быть, ясырками на свой, иноземный манер, кушанья. Зернщиков осмотрел всё, нахмурился, потрогал пальцем принесённое горячее мясо и потребовал принести ещё холодную ногу сайгака. Эту степную козу он убил сам на прошлой неделе и не мог не похвастать перед товарищем своей удачей степного гульбщика.
— Небось гульбой почасту занят? — спросил его Булавин.
— Да где там почасту! Единый раз только и вышел ныне в степь, да и то удача велика: ныне в степи и коза-то дикая стала редка, — говорил Зернщиков, разливая крепкое двойное вино. — Ныне все они, козы, разбежались, не стало им житья покойного.
— Это отчего же?
— Не стало им житья оттого, что людей развелось на Диком поле превеликое множество. Где им водиться-то? Скоро всех сайгаков передавят да перебьют, коз этих, и кабанов, и тарпанов переловят да переедят… Ну, подымай за встречу!
Зернщиков торопливо сдвинул свой бокал с бокалом гостя и выпил спешно, как в походе. Плотный, как и Булавин, но повыше его ростом, Зернщиков был человеком не по-казацки внимательным к себе, бережливым и с юных лет подзапасся здоровьем. После первого бокала он не забыл закусить и только потом подвинул еду к гостю.
— Бывало, этих самых тарпанов, что ныне ногайцы у нас за стенами продают, мы тут — да помнишь, поди! — косяками лавливали, лошадей по сороку зараз, а теперь…
Зернщиков махнул рукой, пожевал трубичек, но вспомнил про холодную ногу, набросился на неё с ножом. Нарезал крупными кусками, сыпнул соли и сразу налил по второму кубку, но прежде чем выпить, пролил на стол напёрстка с два двойного вина.
— Смотри! — сказал он.
Булавин смотрел, как Зернщиков вытащил кресало, высек огонь и поджёг синеватую лужицу.
— Горит! — воскликнул он.
— Крепкое вино, — подтвердил Булавин.
— А ты хотел в кабак идти. Там, в кабаке-то, целовальник разве такого нальёт? Ни в жизнь не нальёт! Он, как увидит, что казак подпил, так и тащит ему разведённого — всё равно-де не поймёт, а здоровей будет.
— Так это откуда? — прищурился Булавин. — Своё, что ли? Подпольное?
— А неуж я стану пятаки носить в кабак? Уж если на то пойдёт, так я лучше стану молоко пить, а кабацкого мне не надо. — Зернщиков остановил неподвижный взгляд зелёных, как у кошки, цепких глаз на лице гостя и серьёзно сказал, вырубив кривую морщину на переносице: — Это я тебе как друзяку своему говорю, понял?
— А ты во мне усомнился? — выпрямил Булавин спину.
— В тебе не усомнился, а только ныне по строгостям царёвых указов больно скоро можно башку потерять…
— А ты, дурак, говори больше каждому встречному да поперечному! — вдруг неожиданно взвизгнула жена Зернщикова, сунувшись в дверь. Слушала. — Вон сколько их ходит ныне по Дикому полю! Собирай всех в дом, корми, да пои!
— Цыц! Дура взгальная! — Зернщиков плеснул в неё вином из своего кубка, и баба убралась, лишь бряцнули, блеснув, серебряные мониста. — Оболью и подожгу! Ха-ха-ха!..
Его, как видно, взяло крепкое вино, и он с наслажденьем хохотал над каждой своей шуткой, не заботясь, смешно ли гостю.
Пили до глубокого вечера, и, сколько потом вспоминал: Булавин, Зернщиков всё время толковал ему о надобности верховым казакам и казакам запольных рек припугнуть царёвых посыльщиков, встать против их новых порядков.
— Ты не держи в сумнительстве ничего такого, Максимов не станет по царёву указу усмирять своих казаков. Что ему до верховых! А попугать прибыльщиков надобно. Помнишь, небось, как отважены были Кологривов с Пушкиным? То-то! А разве царь на тех казаков войска напустил? Нет! Тебе чего — мёду? вина? Ах, квасу! Эй! Квасу сюда!
Ясырка принесла квасу. Зернщиков обхватил её левой рукой и ощупал всё её дрожащее тело, как по осени щупают овцу, выбирая к резке.
Булавин ушёл спать на конюшню, в знакомую благодать свежего сена. Упал на пахучую шуршащую постель и долго слушал, как она, оседая, пошумливает, будто тающая пена…
Утром он проснулся, по своему обыкновенью, на рассвете. Не спеша спустился к лошади, осмотрел её и стал: собираться в путь. Теперь он не понимал, зачем остановился у Зернщикова, что он услышал от него ценного? Ну, выпили, ну, поговорили о том о сём, но никакого дела не придумали, никакой надежды не осталось на войскового атамана, на всю его старшину. «Вот разве Зернщиков поближе всех, но тоже боится прямо встать за бахмутских казаков — крутит вокруг да около, только и есть у него мыслей — подавай ему в верховых городках да станицах казацкие заброды с поджогами».
Зернщиков услышал ржанье чужой лошади, вышел проводить. В шароварах да в одной нижней рубахе, непричёсанный, неумытый, он крутил тяжёлой головой, покачивался и уговаривал Булавина выпить на дорожку для облегчения души. Прощаясь, Зернщиков обнял Булавина и неожиданно попросил:
— Кондрат! Давай поменяемся пистолетами!
Булавину совсем незачем было менять свой удобный короткий пистолет на длинный и тяжёлый, но ему было неловко не откликнуться на просьбу товарища. А тот просил слёзно:
— У меня сабля по рукояти в аккурат таким же каменьем выложена, вот и была бы у меня пара. Давай меняться, чего тебе стоит? А?
Булавин с сожалением достал из-за пояса пистолет и протянул Зернщикову. Руки их не встретились, и пистолет упал на землю.
«Худая примета», — почему-то сверкнуло в голове Булавина. Он первым наклонился и снова подал пистолет Зернщикову.
— Спаси тебя бог! Век не забуду! Бери мой-то, вот! Век не забуду! Заряд там? Хорошо…
Он прицелился в глиняный горшок на соседском плетне. Раздался выстрел — горшок разлетелся.
— Хорош! Тебе, может, денег в добавок? Не надо? Ну, тогда прощай!
Булавин отскакал саженей на сорок, оглянулся. Зернщиков стоял всё у тех же тополей, но не глядел в след, не махал трухменкой, как водится, а с наслажденьем рассматривал булавинский пистолет, добытый под Азовом у турецкого паши.
В городских воротах его остановили солдаты. Заставили спешиться. Осмотрели перемётную суму. Велели показать, сколько у него денег, спросили, откуда приехал, куда направляется. Булавин набрался выдержки и спокойно ответил, хотя рука рвалась к сабле. Кто когда осмеливался спрашивать, куда да зачем едет казак? А тут спрашивают, да ещё сыск творят. По какому такому великому делу?
За воротами у таких же, как он сам, только что осмотренных Булавин узнал, что ночью были насмерть порублены два прибыльщика-пошлиносборщика. Ему стало ясно, почему саблю его рассматривали и обнюхивали. Он вспомнил тех прибыльщиков на базаре, их спор со старым отчаянным казаком и решил: это его работа. Он изрубил прибыльщиков.
Никогда, казалось Булавину, он не выезжал из Черкасска с таким омерзеньем. После этого унизительного допроса, обыска, после наканунешних пустых разговоров с Максимовым и после ночёвки у Зернщикова, где он расстался с любимым пистолетом, душу его коробило будто грязной коркой, как бывало после неудачного дальнего похода, когда ни дувана тебе, ни ясыри, только зазубрины на сабле, стоны раненых да пустые сёдла порубленных в чужом поле казаков-односумов…
Булавин оглянулся и некоторое время ехал, глядя на Черкасск. Вот стоит он, вольный казачий город, будто Сечь, — тоже вокруг вода и укреплён так, что не сунется и большое войско, только нет больше в этом городе воли казацкой. От окриков стражи; от этих ненавистных треуголок, от париков, от синих кафтанов веяло кровной обидой и каким-то нехорошим, грозовым удушьем…
— Гей, добрый человек! И тебя — тоже?
Булавин сразу, как только выехал из ворот, заметил далеко впереди дохлую лошадёнку и какого-то криво сидящего на ней верхового человека. Сейчас этот человек окликнул его. Он смотрел на Булавина из-под рыжей бараньей шапки, изъеденной молью.
— Меня тоже пытали, не я ли де порубил тех прибыльщиков? Ха! А мне-то какая прибыль? Не попутчик ли?
— Еду вверх, до Есауловской, — ответил Булавин и спросил: — Так это виновников ищут?
— Подлинно розыск чинят! Покажи, говорят, твою саблю, а у меня и сроду не было ей, сабли-то! Откуда, говорю, у меня сабле взяться, когда я плоты гоняю из Воронежа в Азов?
— А лошадь у тебя откуда?
— А это у нас, плотогонов, этакой уряд заведён: сюда плывём на плотах, а тут покупаем какую-никакую лошадёнку.
— Зачем такая нужна? Это не лошадь, одни копылья! У нас самый что ни на есть захудалый казачишка на такую не сядет: его бабы вальками зашибут.
— То каза-а-ак, — протянул сладко попутчик и пристроился слева от Булавина. — Казак — вольный человек, в седле вырос, а наше дело простое: вот купил я лошадёнку за полтора-те рубли, сам на ней доеду с грехом пополам, а в Воронеже за три рубли продам, если подкормить.
— А если не кормить? — спросил Булавин с еле приметной улыбкой, впервые за последние дни осветившей его лицо.
Попутчик глянул на шрам, зарывшийся в бороду на левой щеке, на тяжёлую складку в межбровьи, этого, по всему видать, домовитого казака, уловил в голосе усмешку, но не принял её.
— А коль не кормить, то всё одно продать стоит. У нас в Воронеже лошадей худых свиньям режут на закорм. Знатное сало!
Булавин только кивнул в ответ. Загляделся вперёд. Чем дальше они отъезжали от города и углублялись в степь, тем слабее становилось дыханье моря, откуда по-прежнему, как и накануне, бежали облака, низкие, холодные, но не те тяжёлые, с обвисшими краями, что обтряхивают с себя дожди. Эти ещё повременят. Вот уже и ветер напился степного духу — запах сушью сгоревших за лето трав, загорчил слегка полынью.
— А скажи-ко мне, добрый человек, — спросил попутчик. — Вот я уж третью пасху в Воронеже живу и всё с умом борюсь: отчего это в украйных землях, где мне довелось бывать, и тут, по Дону, народ сало больно любит? У нас в Новегороде ровно бы не так сильно его почитают.
— Так уж от дедов повелось, — буркнул Булавин.
— От дедов! У нас в Новегороде тоже без дедов не живали!
— У вас татар не было, а тут татаре ежегодь наведывались. Пробьются, как черви, по степи чуть не до самой Москвы, неприметны по балкам да по травам высоким. Всё больше на троицу норовили, когда трава высока, а потом обратно катятся, а по дороге жгут всё, людей и скот в Крым гонят, лютые! Люди, что голову спасали, из лесов да балок выходили и выживали, потому как свинья всегда оставалась.
— А! Оставалась! Хитра, должно, тварь! — хихикнул попутчик.
— Не хитра! Татаре, как и турки, не жрут свинью, вот она и остаётся. Прискачут казаки на пожарище — всё чисто: ни людей, ни куреней, ни скота, а свинья ходит, палёной щетиной воняет, да в пепле роется. Не жрут татаре свиней — в том спасенье христианское.
— А! Не жрут! — крякнул попутчик радостно. — Вот ведь оно как, не жрут! Вот тут и привычка дедова?
— Тут и привычка.
— А верно ли, добрый человек, что они все непоседы?
— Верно. Они не любят насиженное, потому и мечутся по степи.
— А! Не любят! — опять обрадовался попутчик и мигом сорвал шапку, сунул её под зад.
— Чего без седла? — покосился Булавин.
— Седло-то денег стоит, а мне за прогон от Воронежа до Черкасска всего рупь с полтиною платят.
— Проедешь без седла столько вёрст — на карачках всю зиму ходить будешь.
— Не всю! Недельку похожу, как в прошлом годе, а больше не велено: на лесных повалах падогов[7] много, царёвы слуги на них не скупятся.
Попутчик и об этом житье своём говорил отвратительно весело, будто рассказывал о святках да скоморохах. Булавин и раньше замечал в людях тех подневольных московских земель это непонятное казаку безропотье, но сейчас оно показалось ещё больше холопьим. Булавин не выдержал, пустил лошадь намётом.
— Стой! Погоди, добрый человек! — закричал попутчик с таким неподдельным испугом, что пришлось осадить.
— Ну, в чём нужда? — нахмурился Булавин.
— Не гони! Не оставляй меня в степи: боюся! Не ровён час, налетят степняки, до смерти забьют. В прошлом годе так-то троих наших порубили.
Он подтрясся к Булавину дрянной, икотной рысцой, от которой в утробе мужика клокотало и булькало.
— Так я ж с тобой так до Покрова не приеду в Есауловскую.
— Мне только до Цимлянской. Там мы все сбор учиняем. Так уж у нас повелось: из Азову, из Черкасска, из Таганьего Рогу — со всех верфей наши плотогоны туда соберутся. Все-то вместе ничего не устрашимся, да так и пойдём Доном до самого верху. Дон-от ведь нас кормит и поит: где рыбки изловим, где хлебушко купим, где и скрадём — прости господи! — мы ить что божьи люди идём, валом валим. Кормит Дон, нечего бога гневить, а степь — она и есть степь.
Булавин не стал объяснять этому забитому человеку из Руси московской, что такое степь, что это за воля, что это за жизнь! Хороша она, степь, в любую пору, а особенно весной, когда сочные травы — по плечи и дух такой, что вместе с лошадью ту траву есть охота. А кругом-то, а кругом-то — и шорохи звериные, и щебет птичий, и столько всяких соблазнов для доброго охотника, столько раздолья для гульбы этой, что нигде, должно быть, нет такого рая, как в степи родной! Только что-то не стало в ней жизни казаку. Куда подевалась сила казацкая? Кто выкрал, высосал её и когда? Уж не Максимов ли атаман продаёт реку Дон боярам московским? Как тут ответишь на всё это неразмысленное крошево, что забилось в голову? Как? Нет, не совладать одному, надо крепкую думу думать с хорошим друзяком, с человеком большой головы — с атаманом Некрасовым.
— Добрый человек, а чего это у тя в правой-то руке блестит?
Булавин глянул вправо, увидел тёмно-свинцовую полосу, пробившуюся из-за увалов, и понял, что в этом месте они выехали к Дону.
— То не река ли Дон?
— Он, Дон Иваныч наш!
Они теперь ехали вровень, придерживаясь берега. В полдень, в час глухой степи, пришлось сделать остановку, в основном из-за лошадёнки попутчика. По ручьевой ложбине, прорезавшей берег, спустились к самой воде. Лошади, осторожно ступая по светлой крошке плитняка, вышли на мелководье и долго пили, не шелохнувшись, будто целовались с рекой.
Булавин достал из перемётной сумы сыр, нарезал его саблей.
— Ешь!
— Чего это? — приоткрыл веки попутчик.
— Пьянырь.
— Спаси тя бог! — мужик кинул торопливо крёстное знаменье, схватил кусок побольше. — Вот ведь недаром говорится: добрый товарищ — половина дороги.
Задолго до Цымлянской попутчик высмотрел на донском берегу артель гулящих людей. Присмотрелся получше — признал своих, Он так обрадовался, что, забыв про боль, выдернул из-под себя шапку, замахал ею в воздухе и едва не галопом направил свою мослатую худобу к ним, даже не простившись.
Булавин не поехал за ним, да его и не звали. Он лишь придержал ненадолго лошадь, глянул опытным глазом на озирающуюся рвань и всё понял: эти не вернутся в Воронеж, а пойдут либо гулять по Дикому полю, либо осядут где-нибудь в новорубленных городках.
Опоясанный валом земли, дубовым тыньем-остеном, Есауловский городок выходил одной стороной прямо к Дону, но и со стороны реки стружемент был защищён надёжным забором и хранил покой казацких куреней. Подымались осенние дубы, неподвижно стояли тёмные свечи пирамидальных тополей, прозрачными куполами круглились вербы, а сквозь них издали, от самых городовых ворот, проглядывали крыши куреней. Белый, атаманский, двумя окошками на прогон, приветливо манил к себе.
Игнат Некрасов так и не вернулся ещё со своей странной рыбалки, о которой никто ничего не знал, но Булавин теперь не спешил и решительно остался ждать. Он днями слонялся по берегу Дона или сидел на базу под серой продувью дикого вишняка и вместе с сыном Некрасова занимался от скуки пустяками — вырезал деревянные ложки, долбил корыто для свиней, а в тот день, как приехать хозяину, они взялись чинить бредень, чтобы наутро пойти порыбалить. В семье Некрасовых он был своим человеком. Отцы Булавина и Некрасова не один год прожили вместе за Тереком, скрываясь после разинского восстания, а сами они — Кондрат и Игнат — не раз ходили в походы односумами. Тогда, при Азове, едва вместе не сложили головы в крепости-каланче… За эти несколько дней Булавин ещё больше освоился в курене Некрасова. Как батька, драл за уши дочку Игната, непоседу, покрикивал, шутя, на жену, но на рыбалку с бреднем собирался всерьёз.
Вечером вышли на берег, растянули бредень, чтобы посмотреть, ладно ли посажены крылья, и увидели одинокий струг.
— Никак они? — приподнялся с корточек Булавин.
— Они! — узнал сын отцовский струг.
Игнат Некрасов приплыл без рыбы. Есаул и бунчужник вынесли на берег пустые перемётные сумы, бросили на брёвна стружемента, привязали струг и попрощались с атаманом.
Некрасов обнял сына. Крепко, в обнимку, поздоровался с Булавиным.
— Куда ездил? Рыба где? — спросил Булавин.
— Рыба? Вся ниже Астрахани, к персам уплыла…
— Так ты в Астрахань…
— Пойдём в курень! — остановил его Некрасов, заметив, что на стружемент набивается народ.
Некрасов смолчал об Астрахани, где всё ещё бушевало восстание. Булавин не торопил его, и, даже оставшись в ожидании ужина одни — они сидели на обрубках дерева под вишнями, — ни тот ни другой не заговаривали об этом. У Булавина были свои новости, и он поведал другу о случившемся на бахмутских солеварнях. Булавин рассказывал с волненьем, которого никогда не одобрял Некрасов.
— Изюмский полк побить — невелика виктория, как ныне говорят царёвы полковники, — задумчиво начал Некрасов. — Тако ж и другие полки побить казацкой сабле способно, да только велми много у царя полков-то тех. Один-другой раскрошишь — и нагрянут на Дон Голицыны да Меншиковы, а с ними — тьмы тех полков, и все, как один, иноземного строю, все с огненным боем, тогда чего нам делать? В степь бежать? На чужую землю?
Игнат Некрасов говорил спокойно, ровным, почти убаюкивающим голосом, и в каждой ноте его голоса слышалась не только откровенность, но и боль от продуманной, усвоенной суровой правды. Булавин всегда верил этому человеку, его неторопливым жестам и вот этой манере говорить: скажет Игнат слово крупное или выскажет мысль, прищурится, будто смотрит во след ушедшим словам. Тут уж много ему пока не возражай, не выбивай из разговора, поскольку не часто говорил Игнат помногу.
— Что солеварни пожёг — ладно! Дело огненного подклада — пустое дело, но хоть сам сделал и тем казаков отстранил от дурства степного, непутного — и то ладно. Ты тем пожогным делом вложил им в головы думку: можно-де и так с царёвыми людьми делать. Это — ладно… Ныне, при великой силе супостатской, важно в казаках единомыслие. А где его найти, коли Максимов и вся старшина его только и смотрят в рот губернатору азовскому да и иным боярам московским, кои реку нашу покупают у них в розницу, а грабят, смотришь, всю разом! Вот попомни моё слово, Кондрат: будет Максимову награда за то, что не слился с астраханским бунтом. А астраханцы не раз присылали к нему: подмогни, атаман! И стрельцов, и калмык присылали, о казачьем законе поминали, а он не пошёл, ажно круга по том деле не собрал. Много ли наших казаков отправилось туда доброхотно? То-то! А коли б все рекой пошли?
— Максимов в серебре да в золоте зарылся, как хрущ в навозе, и копошится там, а об воле казацкой душа у него не болит. Меня еле узнал, а не я ли ему в крымском походе — да ты помнишь! — свою заводную лошадь отдал, когда отбегали из улуса, а не лошадь — быть бы ему порубленным.
— Ты не думай, Кондрат, что Максимов и старшина его царя крепко возлюбили. Не-ет! Они тоже не хотят ему кланяться — кому это охота? Да они ныне и казацкому кругу отвадились поклоны класть — вот беда! Забоярились. Войсковой атаман от рук казацких отбился.
— Таковым атаманам надобно головы рубить или уж, смирясь всеречно, пойти к царю в ямщики, вон на новый тракт, да гонять почту от Москвы до Азова.
— Максимов — дурак, — сказал Некрасов спокойно, как говорят о факте всем известном. — А вот царь — тот хитёр! Ты только пораздумай, как он проверяет наше казацкое терпение: то один указ пошлёт — посмотрит, чего из нас выйдет, то другой пошлёт — опять смотрит. Летось и вовсе над всем Войском Донским посмеялся: печать повелел заменить. Видал? Нет? Гришка, принеси-ко грамоту из-за божницы!
Сын метнулся в курень и в один миг принёс грамоту войскового атамана о посылке в Польшу, в армию, восьми казаков.
— Помнишь старую печать? — спросил Некрасов, принимая грамоту из рук сына и отсылая его к куреню кивком головы. — Старая — елень, пронзённый стрелой — это ли была не печать? Глядишь, бывало, на неё, и видна в ней степная краса да удаль казацкая, а ныне что за печать — взгляни!
Булавин слышал об этой печати, но ещё ни разу не получал от Максимова грамот за нею.
— Глянь с прилежаньем — страмотища!
— Страмотища! — эхом прогудел Булавин.
На криво исписанном листе от атамана Максимова стояла новая войсковая печать, сделанная по приказу царя Петра. На печати был изображён пьяный казак, сидящий на винной бочке. Пьяный казак и винная бочка сами по себе уж не так и позорны, а вот то, что казак сидел голый, лишь сабля на боку, — это была оскорбительная насмешка.
— Дразнит царь казаков, — сказал Булавин.
Некрасов подумал вслух:
— Не-ет, Кондрат! Тут не это…
— А чего?
— Тут хитро сделано. Ныне Войску Донскому запрет наложен на все иноземные сделки. Не может ныне Войско с иными государствами пересылаться, как то велось встарь. Ну а коли ослушается войсковой атаман да станет грамоты в иные государства подавать, вот тут-то печать эта насмешная и сделает своё дело. Кто за такой печатью Войско Донское почитать станет? То-то!
Сын, издали прислушивавшийся к разговору старших, получил из куреня знак и позвал ужинать.
Они сели вдвоём в полумраке чистого куреня. Жена Игната расставила поудобнее еду и питьё и ушла кормить детей в другую половину куреня. Пахло рыбой.
— Намедни в Черкасском какой-то старый казак с три тыщи вот этаких же стерлядей продал, — оторвавшись от тяжёлых раздумий, вспомнил Булавин.
— Встретил я тут, верстах в сорока отсюда, одну ватагу. Слухи прошли — то Лоскут гуляет.
— В Черкасском Лоскут и был! — вспомнил Булавин. — За три-то тыщи с лишком стерлядей меньше рубля пошлины заплатил — весь Черкасский город насмешил, а наутрее нашли тех прибыльщиков, что к нему привязывались, порубленными.
— Его работа! — уверенно сказал Некрасов, — Сказывали мне в Паншине городке, будто бы он с Валуек сбежал, а раньше, при Разине, три года ходил. Скрывался долго, наподобе наших батьков.
Глаза Некрасова, тёмные, глубокие, подёрнулись тоской. Однако он поднялся, зажёг сальную свечу в оловянном шандале, постоял над столом.
— Ходит Лоскут по степи. Ждёт чего-то, разинский дух.
«Чего?» — только глазами спросил Булавин.
«Думать надо…» — так же взглядом ответил Некрасов, а вслух сказал:
— Ну, садись, Кондратий Афонасьевич! Давай повечеряем с тобой да выпьем по-православному и… погутарим, что ли?
— Пора…
Не затуманил казакам головы кувшин хмельного вишнёвого мёда, лишь разогрел, а вино не пили: не до вина.
— Не верь им! — убеждал Некрасов. — И Зернщикову не верь. Он тебя на гибельное дело подбивает. Шутка — побить прибыльщиков! На такое дело идут не одним городком твоим, не с сотнею казаков, на такое дело всей рекой надобно навалиться! А Зернщиков своё угребает: ему Максимова свалить надобно, да стать войсковым — старая повадка.
— А как ныне поднять всю реку? — вздохнул Булавин.
— Тут надобно тихо сдумать, да ладно сказать… А вот внял бы Максимов астраханцам, дал бы грамоту по городкам — все бы встали заедино. На Астрахани думка была: Донские казаки, пристав к ним, должны были пойти на Царицын, а взяв его — на Москву, прибирая к рукам все города. Предал Дон Астрахань. Терек пошёл было, да там домовитые казаки замутили головы войску, а как письмо астраханцев прочитано было, то все поднялись, только потом домовитые отписали в Астрахань, что-де войско мало и не смеют-де оставлять своих жён и детей на съедение хана.
— Кто бы их там съел! — буркнул Булавин.
Некрасов покачал головой.
— А праведное письмо писано было астраханцами. Хочешь, дословно поведаю? Я списал то письмо у атамана Микиты Голого. Добрый казак!
Некрасов достал письмо из кармана своего походного кафтана, скинутого в угол на лавку, сел поудобнее к свече, отпустил кушак на рубахе и стал читать:
«Стали мы в Астрахани за веру христианскую, и за брадобритие, и за немецкое платье, и за табак и что к церквам нас и наших жён и детей в русском старом платье не пущали, а которые в церковь божию ходили, и у тех платье обрезывали и от церквей божиих отлучали и выбивали вон и всякое ругательство нам и жёнам нашим и детям чинили воеводы и начальные люди, и болванам кумирским богам они воеводы и начальные люди поклонялись и нас кланяться заставливали. И мы за веру христианскую стали и чинить того, что болванам кланяться не хотели. И они воеводы и начальные люди по караулам хотели у караульных служилых людей ружья отобрать, а у иных отобрали и хотели нас побить до смерти, а мы у начальных людей в домах вынули кумирских богов. Да в прошлом 1704 году на нас брали банных денег по рублю, да с нас же велено брать с погребов со всякой сажени по гривне, да у нас же хлебное жалованье без указу отняли. И мы о том многое время терпели и, посоветовав между собою, мы, чтоб нам веры христианской не отбыть и болванам кумирским богам не поклоняться, и напрасно смертию душою с жёнами и детьми вечно не умереть и за то, что стала нам быть тягость великая, и мы того не могучи терпеть и веры христианской отбыть, против их противились и воеводу Тимофея Ржевского и из начальных людей иных убили до смерти, а иных посадили за караул. Да нам же ведомо чиниться от купецких и от иных всяких чинов людей, что в Казани и в иных городах поставлены немцы по два и по три человека на дворы и тамошним жителям и жёнам их и детям чинили утеснения и ругательства».
— Вот оно как ныне… — передохнул Некрасов и свернул лист.
— Башкирцы зашевелились, навроде, — сказал Булавин.
— Узнать бы надобно, — тотчас ответил Некрасов. — Я и ещё бы поплутал по всей ногайской стороне, да есаул с бунчужником домонь запросились.
— Ты сиди. Теперь мой черёд, — выпрямился Булавин. — Проеду, пригляжусь, погутарю кое с кем, а на весну в Астрахань загляну, ежели там уцелеют.
— Не устоять им одним. Выпьем?
— Чего-то на душе тошно, Игнат…
На третий день поутру уезжал Булавин от Некрасова. За Доном, за ногайской степью, не было в то утро ни зари, ни солнечного луча. Оттуда, с востока, сквозь плотный осенний туман пробилась валкая сырая белизна. С мокрых тополей и верб, с дубов и вишняка, с крыш куреней каплями опадала густая роса, и по всему некрасовскому базу что-то гулко цокало — это капля долбила старое седло под стеной конюшни. Сердито хрипели кочеты, а больше пока во всём мире — ни звука, только далеко над степью надрывалась ворона — скорбно и натужно, будто одна осталась в Целом свете.
Некрасов сам вывел булавинскую лошадь. Аргамак за эти дни заметно огладился на добром корме, недаром хозяин, желая потрафить гостю, каждый раз на ночь всыпал в ясли пшеницы. Булавин только тронул седло — ладно ли, — перевернул перекрутившееся стремя. Неторопливо вставил носок сапога в медное ушко, затем мягко, по-кошачьи, кинул тело вверх и, падая грудью мимо лошадиной шеи, ощущая правой щекой тепло гладкой шерсти, ловко закинул правую ногу и слился с седлом. Они ещё не простились. Оба ждали последнего сладкого мига. Оба видели, как жена Некрасова неторопливо сошла с крыльца и направилась к ним с кувшином и ковшом.
— Ну что, Кондрат, по стременной?
— Давай, Игнат, по стременной!
Некрасов взял у жены ковш, подставил его под горло кувшина, и жена налила. Булавин снял трухменку, осенил себя бегло крестом. Принял.
— Помни, Кондрат, про что говорено было промежду нас!
— Не забуду.
— На ту осень приезжай!
Булавин кивнул, попридержал лошадь, чтобы не плескалось вино.
— Ну, пей! — поторопил Некрасов.
— На доброе здоровье! — поклонилась жена.
Булавин припал к целому, налитому с краями ковшу и вытянул мягкую пахучую влагу хмельного вишнёвого мёда.
— А я думал, вино… — улыбнулся он хозяйке благодарно.
— Да что уж смешивать заморское пойло с добром!
Некрасов передал пустой ковш жене, подошёл вплотную к лошади.
— Ну, давай, односум… — тронул он колено Булавина.
Тот наклонился, и они коротко, по-мужски, обнялись.
— Помни: жалковать об тебе станем!
— На Покров приеду того году! — крикнул Булавин, уже стегнув аргамака арапником.
В ответ на его густоголосый выкрик, на топот лошади, устремившейся к воротам, гулко залаяли есауловские собаки.
Лошадь выбралась на дорогу по жёсткой крошке прибрежного плитняка, и не успел Булавин приободрить её мелкокрученым арапником, как она сама пошла ёмким намётом. Замелькал по обе стороны бурьян, в пяти саженях заволочённый туманом. Надавила на лицо знакомая гладь встречного ветра.
«Не наткнуться бы на гулящих в этаком тумане…» — мелькнула невольно мысль.
Оглянулся назад — чуть темнело в низине, под берегом, сжатое расстоянием пятно Есауловского городка, а дальше, на той стороне невидимого за туманом Дона, угадывалась бескрайняя, бесплодная и дикая песчано-глинистая степь. Редко кто отваживался один выезжать туда, так же как и в крымскую сторону, но ныне наступили такие времена, что и тут, в Придонье, столько развелось разного люда гулящего, что никаким Христом не отмолишься от них, одна надежда на добрую лошадь да на острую саблю… Булавин тронул ладонью тёплую шерсть лошади, прикинул расстояние, — понял: разогрелась в меру, теперь сама ровняет бег, он только изредка, и то для острастки, подымал арапник.
«А надо бы, ой как надо побывать в Астрахани! — размышлял он, вглядываясь вперёд. — Верно твердил Игнат: оглядеться надо поначалу… Эх, только бы зиму перезимовать!»
Он вспомнил, что нынче зима будет неласковой, пожалел, что сорвал семью с места, а теперь предстоит жаться в отцовском курене. Теперь только смотри, как бы братова баба не поцапалась с его Анной. Однако он прикинул, сколько соли переправил в прошлые годы и нынче, сколько сделал добра им в делах великих и малых, решил, что если они и поживут зиму вместе — беда невелика. Теперь, когда он в уме примирился с житьём в Трёхизбянской, ему ещё сильнее захотелось увидеть сына. Микитка, как он называл его, должно быть, нахлобучил на светлую головёнку батькину старую трухменку, наточил в кузнице обломок сабли и носится по станице с ребятнёй. Помнят там Булавиных с той поры, как дед с Волги пришёл. Помнят…
Впереди из поредевшего тумана, саженях в тридцати, показался всадник. Булавин прищурился, наклонясь вперёд, — ещё один. Встречные, должно быть, заметили Булавина. Выровняли лошадей, один выправил по левую сторону дороги, второй — по правую.
«Нехорошо…» — подумал Булавин. Невольно провёл пальцем по ремённому темляку сабли.
— Э-гей! — окликнул он, но впереди не отозвались.
«Надо бы посторониться…» — подсказывал холодный рассудок, но натура не давала: рука, державшая повод, словно окостенела.
Встречные были уже близко, и хотя трудно было рассмотреть лица, Булавин сразу узнал ногайцев по их посадке: оба сидели, свесясь на правый бок лошади. Теперь раздумывать было бесполезно. Булавин выпрямился и, сидя по привычке правым боком вперёд, подстегнул лошадь, но рука тотчас освободилась от арапника и легла на рукоять сабли. Лошадь ринулась между ногайских лошадей, чья-то из них всхрапнула от неожиданности, и Булавин заметил, как резанули по лицу узкие бритвы ногайских глаз.
Через минуту, а может, больше, когда топот коней затих за спиной, Булавин почувствовал, как ныло его тело от непонятной усталости и пот холодной росой осыпал весь лоб и неприятно клеил под мышкой рубаху.
Туман между тем расходился. Справа, заходя за спину, подымалось солнце, обещая бодрый осенний день. Степь постепенно углублялась, обнажая вдали сутулые, поросшие всё тем же серым бурьяном бугры. Раза два мелькали в осенней, не успевшей подняться на последних дождях траве, человеческие кости, да над проседью низкорослой полыни стрельнула поперёк дороги дрофа, дёргая головой.