Часть четвёртая

1

Несколько недель зависали над Москвой холодные осенние дожди. Вспухли реки, речушки, ручьи. К берегам Яузы, Неглинной, Золотого Рожка, Хотынки, Синички, да и самой Москвы-реки не подойти, не подъехать. Грязь за Кремлёвским холмом, грязь по улицам. То там, то здесь брошены среди улицы застрявшие телеги — хозяева уехали верхами, ветер гнал вдоль домов остатки сена… Но пришли наконец ноябрьские заморозки. Болезненно-жёлтые зори всё чаще растекались по чистой бирюзе небосклона. Мороз вытеснил дожди.

Шафиров, должно быть, не доверял утренникам: он явился в Государственный Посольский приказ в тёплом кафтане, надёжно укрывавшем его в минувшие недели от дождя, сырого снега и ветров. Вошёл в канцелярию, повёл носом:

— Рано труба закрыта!

Кинул кафтан на руки приказным.

— Пётр Павлович, батюшка, атаман Петров давно ждёт.

— Вели войти!

Шафиров прошёл к себе в кабинет, оставив дверь приотворённой, и в великолепном настроении сел за стол, где его ожидало письмо атамана Максимова.

«…Роспись колодникам, присланным из Войска Донского к Москве лехкие станицы станичным атаманом с Ефремом Петровым с товарыщи ноября в 4 день 1707-го году: Ново-Айдарской станицы казак Филат Микифоров сын Явланов, Закотнинской станицы казак Иев Васильев сын Васильев… Макар Кириллов, сын Иконников, Копыл он же…» — читал Шафиров, загибая пальцы холёных рук. Всего насчитал десять человек булавинцев.

Накануне он видел, как везли их, растрясённых за длинную дорогу, прямо в Преображенский приказ. До сих пор стояли в глазах окровавленные бородатые лица, слышался мягкий стук поникших голов о грядки телег…

— Где ещё два человека воров? — сразу огорошил Шафиров Петрова, как только тот переступил порог.

В прежней войсковой отписке говорилось о двенадцати булавинцах, но двое сумели откупиться на Филькин жемчуг ещё в Закотном и были отправлены Максимовым в Черкасск. Если бы сейчас перед Петровым был сам царь Пётр, атаман не стал бы покрывать Максимова, но Шафирову он ответил:

— То дело войскового атамана Максимова, по рассмотрению его двое воров за малой провинностию оставлены в Черкасском.

— А почто печать перстневая, а не войсковая?

— А печать на письме перстневая, а не войсковая для того, что войсковую печать в походы не емлют, а всегда оставляют с насекою при атамане, который в Черкасском остаётся. А атаманом в Черкасском по отъезде войскового атамана Лукьяна Максимова остался Яким Филиппов.

— А почто не Зернщиков?

— То мне неведомо… — потупился Петров, весь осыпанный по лицу потом от жара кабинетной кафельной печи.

— Скажи, каково наказанье чинили вы тем ворам?

— А как побили тех воров при реке Айдаре…

— В письме сказано, будто вы не побили, а они сами ушли в ночи. Так ли?

— Уйти-то ушли, да не от хорошей жизни! — окрысился Петров, сверкнув разбойно глазами. Он ослабил кушак на кафтане, перекрестился. — Зато наутрее мы половили их по буеракам у двух сотен голов. Осьми ворам казнь большую чинили: за ноги повесили, по нашей обыкности — по дубьям да по вербам. Человекам со сто тридцать носы резали, а потом с восемь десятков выслали на Волуйку и отдали там воеводе с распискою. Достальных же приговорено войском послать в украйные города.

— А Булавин? — прищурился хитро Шафиров.

— Проскочил, сатана! — вздохнул Петров, потупясь на свои разбитые сапоги.

— Изловить надобно!

— Изловим, Пётр Павлович. За голову его награда объявлена в два ста рублёв.

— Ну, добро, что так кончен бунт на Дону. Я уведомлю государя, он вас, верных казаков, не оставит своею милостию.

— Мы верные холопи его, великого государя… Нам бы жалованье…

— Уготовано вам жалованье! — Шафиров достал бумагу, насупив мясистую переносицу. — Вот тут сказано: 500 рублёв, 230 пуд пороху ручного и пушечного, 115 пуд свинцу, железа 15 пуд, хлебных запасов муки ржаные 6500 четвертей, 500 вёдер вина…

Петров каждый год слышал эту меру — 500 вёдер вина, но впервые, стоя здесь, в Посольском приказе, он вспомнил, что ровно столько четвертей хлеба было отправлено на Дон за поимку Степана Разина, а вина — 100 вёдер.

— Да особо на калмыков, что служат Войску Донскому, 500 рублей. Сукна брать станете?

— Нет. Деньгами лучше.

— Оно и казне способней: в сукна армию одеваем. А за сукна, за 430 половинок, деньгами выходит… 2365 рублёв.

— Когда пришлют?

— Приказу Малый России подьячий Василей Жадаев его, великого государя, жалованье повезёт вам в декабре, как повелось искони.

— Добро, господин… Нам бы корму лошадям.

— Скажи подьячему, он сена отвалит.

— Мы ить пять станиц пожгли воровских — Белянскую, Сваталуцкую, Малоброцкую, Закотный городок. На Деркуле Герасимовой Луки пять городков пожгли для того, что тех городков люди к воровству приставали…

— Ну? — Шафиров шевельнул складками подбородка, портившего его красивое большеглазое лицо.

— Повели подьячим устрой нам сделать житейский…

— Накормят, напоят и спать уложат. Ступай!

— Когда казнить станете воров привезённых?

— Ныне долго держать не принято, без поста этими днями колесуем. А ты со старшинами и есаулами своими, да и каждый казак, что с тобой прибились, получат из приказа особо…


Ромодановский приехал в Преображенское к началу казни. Накануне он сам приложил руку к колодникам, но никто, даже на огне, не мог сказать, где скрывается Булавин, а Филька на третьем подъёме дико взвыл и харкнул кровавой пеной прямо в лицо страшного палача. Ромодановский сам выломал ему руки и велел привязать на ночь к столбу с водой. Пытка каплей была новой в Преображенском, и лучшего случая, чем испытать эту казнь на Фильке, не было.

Прямо из возка Ромодановский направился к столбу. Он шёл тяжёлой медвежьей походкой, округло поводя локтями. Его голубая шёлковая фуфайка, стёганая на вате, была распахнута и празднично мерцала холодным расшивом серебряного узора по рукавам. На голове сидела вязаная шапка-ушанка, обтягивавшая спереди широкий упрямый лоб. Глаза Ромодановского в недобром хищном прищуре полыснули по толпе зевак, спозаранку торчавших за низким забором, и остановились на привязанном к столбу человеке.

— Водой ныне бьют! Водой! — зашушукались в толпе.

— Немецка пытка!

— Надо думать! Он и сам-то немец, Фридрихом наречён, а у царя Петра стал Хфедор!

Ромодановский повернул голову к толпе — шапки и бороды тотчас нырнули за забор. Он тронул Фильку ногой. На маковке привязанного блеснула зонтом прилипшая к волосам наледь. Лёд светился в глазницах и висел сосульками с бороды и усов. Ромодановский на минуту задумался: от капли или от холоду умер колодник? Он решил проверить ещё раз, посадив под каплю здорового, неперемученного человека.

— Выводите! — повелел он страже.

— Причащаются… — пискнул было капитан, но Ромодановский ошпарил его взглядом, и тот кинулся в каземат за булавинцами.

Первый ряд столбов с крючьями стоял ближе к забору, где торчали головы любопытных. Второй ряд был назначен для казни колесованьем. На высоких столбах — сажени в две — были надеты большие колёса, а поверх их торчали на аршин заострённые концы брёвен, толщиной в руку. Ромодановский пошёл к столбам с колёсами, туда же устремились помощники палача с лестницей и дёгтем в чёрном заляпанном ведре. Они ловко влезли наверх и смазали ступки колёс. Крутнули — крутятся. Потрогали концы столбов ладонями — острые, но перед страшным хозяином нельзя не показать раденья — подострили топориками.

Девять измученных булавинцев вытянули из подземелья, кое-как подвели к столбам. В руках они держали свечи. Поп каждому дал поцеловать крест. Развязали руки для крёстного знаменья и потащили на колёса.

— Брюхом вниз! — крикнул Ромодановский. По опыту он знал не хуже палачей, что в одежде трудно проколоть тело, если протыкать его со спины.

Каждого натыкали на столб два палача и просовывали руки и ноги осуждённых меж колёсных спиц. Конец столба ни у кого не вышел наружу, но стоны уже разносились по площади смерти, и кровь ручьями лилась вниз, смешиваясь с дёгтем. Когда насадили восьмерых, Ромодановский велел оставить девятого, а тех приказал крутить. Тут и началась пытка. Тела, насаженные на острия столбов, проседали под собственной тяжестью, навинчивались на дерево. Как только стоны затихли, Ромодановский велел всем отрезать головы и насадить их на концы столбов. Главный кат выполнил это сам и подсеменил к хозяину.

— На крюк! — кивнул Ромодановский на девятого. Он приблизился к нему, взял за волосы рукой в перчатке. — Где Булавин? Где? Молчишь?

Кат схватил булавинца — это остался Копыл — и подтащил его к первому ряду столбов.

— Хрипи мне, вор! — зыкнул он на Копыла.

— Воздастся вам, нехристи! — всё же выговорил Копыл.

В тот же миг увидел, как толстое поперечное бревно стало приближаться к нему. Страшно круглились пять звеньев массивной короткой цепи со ржавым крюком на конце. Кат поднялся на широкий чурбан, и пока двое других поддерживали Копыла в воздухе, задрал осуждённому рубаху. Поверх головы главного ката Копыл вдруг увидел далеко распахнутую даль Подмосковья и густой дым в какой-то слободе. Дым мазал стеклянно-прозрачную голубизну морозного неба, лениво заваливаясь к Москве. Там был пожар, и бедствие это, рядом с жуткой казнью, на миг показалось Копылу таким малым, что он слабо и болезненно покривил губы.

— Уста кривит! — сказал один.

— Цепляй! — послышался голос Ромодановского.

Холодный крюк с хрястом вошёл под ребро. Боль брызнула по всему телу, на миг померк белый свет, а когда сознанье снова пришло к нему, в помутнённых глазах Копыла стояло одно чёрное небо, потом где-то просыпались горохом лица, страшные маковки голов на столбах, да из-под крюка всё меньше и меньше теплила живот липкая струя…

2

Айдарский лес спас многих булавинцев. Сам Булавин высидел утомительно длинную неделю в старообрядческом ските, зная, что служки Максимова всюду по Дикому полю разыскивают его и его сообщников. Время было невесёлое, а тут ещё в конце недели вернулся из Трёхизбянской Лоханка и сказал Булавину, что жену его и сына взяли за караул. Никто не знал, куда отправил их Максимов.

— Ладно ли вызнал? — с последней надеждой спросил Булавин.

— Вся станица видела, атаман, — нахмурился Лоханка.

Около полутора десятков булавинцев жило на конюшне скита. Конюшня маленькая — лошадей-то у затворников было около десятка. Отгородили для людей угол. Тут же лежал Ременников. Около него всегда копнилась невысокая фигура Окуня. Лечились травами.

— Гниёть, дядька Терентий, но не столь велико.

— Трава, она силу земли емлет, — неторопливо говорил Ременников, и голос его, ровный, негромкий, успокаивал немного даже Булавина, подбитого новой бедой.

— И у тебя краснота опала!

— И я, Вокунь, скоро подымусь. Трава, она всю силу к себе приворачивает, какую земь в себе держит. Мно-ого их, трав-то, у бога. Мно-ого. Вот мы сабину-траву к ранам приложили — гляди, уж дикое мясо выпадать зачало. Скоро заживёт. Вот и ты много ли примал васильково семя с терновой травой, а уж расшибленная кость не ноет.

— Терентий, а коли печёнка болит? — спросил беглый солдат, устраивавший шанцы у реки Айдара.

— На то надобно взять траву «воробьиное семя». Тую траву с корнем и семенем изрубить и примать по рассужденью — камень в пузыре и в почках в песок издробит и изгонит вон. А корень тоя травы, в вине варен, помыслы постельные движет, како и анис-трава, понеже она с угольного жару в ноздрю залетит духом благовонным… Подоткни-ко мне, Вокунь, сенишка под бок. Вот так, добро…

Со двора несло запахом разваренного пшена. Там сидел у костра бахмутский пушкарь Дыба, тоже солдат из беглых, и варил кашу на всю артель булавинцев. Дыба пришёл вместе с посланным Булавиным казаком и сказал, что Максимов поставил атаманом на Бахмуте Сеньку Кулбаку, казака старожилого, угрюмого. Дыба рассказал, что Никита Голый собирает казаков и подбил к тому же атамана Хохлача, у того, по слухам, большой отряд из верховых доброхотов, весь Дон вверх от Паншина-городка забродил.

— …а пить тую траву на тощее сердце, — снова дошёл до Булавина голос Ременникова. Боль, видно, отпустила его, и навалилась новая хворь — скука. — А ещё есть трава «дикая заря», велми добрая. Ежели кого отравят злою змеиною болезнью и учнёт у того человека утроба расти, ему от тоей травы помощь бывает верная. Взять корень тоя травы, истолокши мелко, развесть в вине и дать болящему пить — отраву из утробы выведет и здрав человек будет, понеже сия лечба подлинно испытанная есть. Силён и корень травы, ежели поднести корень травы к очам живой змеи, то велми скоро те очи змеиные выскочат.

— А ты, дядька Терентий, как по писаному гутаришь про лечбу, — заметил казак Панька.

— О, Панька! На то дело я учён был в монастыре казацком, когда меня монахи выхаживали после татарского набега. Тогда у меня спина была стрелой проткнута. Спина… А вот ныне живот.

— Дядька Терентий, а есть трава, чтобы девку приворотить к себе? — спросил Окунь.

— Есть и такая одолень-трава. Растёт при камени чёрном на старых лугах, собою голуба, ростом в локоть, цвет рудо-жёлт, а лист бел. Та трава велми добра. Ежели ж кто любит кого и хочет любовь того к себе привить, тому следует дать питья с той травы — вовек уже любить станет поильца, будь то девка или казак. Ежели ту траву пастух при себе держит — скот не разбредётся.

— Растёт на старых лугах? — спросил Окунь для памяти.

— И по лесам растёт, токмо там, где женский пол не заходит. Вокунь, семя конопляно ещё есть?

— Я ещё выпросил у раскольников.

Булавин и не догадывался, как много знал про травы Терентий Ременников, да и не узнал бы, должно быть, не заболей он от раны в бок, не растоскуйся тут, на конюшне. Здесь, за бревенчатыми стенами раскольнического скита, тревожно думалось о родных станицах, где сейчас хозяйничают старшины Максимова и поставленные хоть и на кругу, но нелюбимые атаманы, — их имена заставил выкрикнуть Черкасск…

Кашу есть спустились вниз. Кругом шумел на осеннем ветру лес. Сегодня первый день показался на крыше церквушки снег.

— Вот что, братья казаки, — сказал Булавин, — пора расходиться до весны, а на весну, как услышите про меня — тотчас стекайтесь. Свинец да порох готовьте, а буде у кого деньги случатся — не пропивайте, а на ружьё положите. По станицам пойдёте, говорите казакам и всем беглым людям, что воля на Дону не умерла.


По двору прошли два служки. Они вышли из кельи Старшого брата, недовольно оглядываясь на булавинцев. Лет десять назад, во время своего бунта, они были смелей, а теперь рассыпались их связи, живут, прячась от людей. Казаков, этих дымокуров и пьяниц, пускали в скит, потому как слышали, что те поднялись против царя-антихриста и бояр, однако ещё вчера намекали: пора-де казакам уходить из святого места.

— Дыба, ты не куришь? — спросил Булавин.

— Не обвык покуда.

— Тогда останься тут ещё с недельку-другую, походи за Ременниковым.

Еле слышно ударил крохотный колокол под деревянной маковкой, поставленной на обыкновенном сарайном срубе, но с высокими по-северному волоковыми оконцами, запиравшимися изнутри щитами на задвижки. На звон выползли богомольцы, потащились к обедне, поддавая лаптями длинные полы рваных кафтанов. Угрюмо крестились двуперстным знаменьем на шестиконечный крест. Мелькнули в толпе несколько молодых женщин, рядом семенили простоволосые детишки, вдруг напомнившие Булавину его Микитку.

— Ныне ввечеру я уйду за весенним делом нашим, — сказал Булавин сотоварищам. — Вы уходите бездорожно, паситесь приайдарских станиц, понеже тут рыскают царёвы служки.

— Сам пасись, Кондратей Офонасьевич, — напомнил пушкарь Дыба. — Да возьми кого-нибудь с собой.

— Со мной пойдёт Вокунь и ты, Стенька, за есаула.

— А я? — спросил Лоханка с обидой.

— А ты, Семён, отправишься на Бахмут тайно. Выроешь в погребе за моим куренем бочонок с медью и сребром и отвезёшь те деньги атаману Некрасову в Есауловскую. Купите вместе с ним ружей, зарядцев да сабель. Сидите в Есауловской. Ждите. Как прослышите, что я объявился, — так ко мне без промешки, конны и оружны, а у кого нет ничего — так идите, всё будет.

Последний раз повечеряли у раскольников все вместе и тронулись в путь. Лошади у них были неважные — из тех, что удалось поймать в лесу. Много их разбежалось после обстрела Максимовым лагеря булавинцев, но и такие лошади — находка. Лесом пробирались ещё засветло. Булавин был погружён в думы, и всё виделось ему, как за ворота провожал их старец-раскольник. Проводил, перекрестил их спины с облегченьем.

— Прощай, божий человек! — поклонился ему Булавин с седла. — Паситесь царёвых слуг, нагрянут, не ровён час.

— А мы в полымя от антихристов! — неистово пропищал старец, и крик его вот уже который час бился в ушах Булавина.

«Какой народ! Его ломают, калечат, он сам себя жжёт, а всё жив-живёхонек!» — изумлялся он про себя.


Через два дня добрались до речки Миус и остановились на день в буераке близ берега. Надо было отдохнуть самим и подкормить лошадей у казацких острожий. Стенька не находил себе места. Он беспокоился за Булавина и готов был изрубить его кафтан, заменить эту предательскую одежду чем придётся, но нужна была не обычная одежда, и она наконец нашлась.

К вечеру на дороге через мосток показался монах. Стенька забрался под мост, потом неожиданно выскочил оттуда и в один миг снял с монаха чёрную мантию. Не пришлось даже вынимать саблю: монах был старый, горбатый, не сопротивлялся, но костил Стеньку самыми чёрными словами, видимо, остался в нём целиком казацкий дух, и так своей руганью умилил Стеньку, что тот снял с себя зипун, добытый при разгроме отряда Долгорукого, и отдал монаху. Старик оказался нахрапистый, он некоторое время шёл за Стенькой, ругаясь, а когда тот стал выталкивать монаха на дорогу, то монах огрел есаула палкой по шапке. На том и разошлись, монах пошёл на правый берег Миуса, Стенька, хоронясь за кустами, — на левый, к своим.

Монашья одёжина была Булавину узковата и длинна, но в ней он был надёжно защищён от ищеек, возжаждавших получить за голову атамана две сотни рублей. В этой одежде он добрался до Черкасска. Оставил своих с лошадьми под станицей Бессергиевской, а сам беспрепятственно прошёл в Черкасск.

От самых ворот Булавин заметил, что город жил растревоженно-пчелиной, очумелой жизнью. Всюду ходили пьяные жители. Слышалась стрельба. Половина лавок была закрыта. В кабаках — окна нараспашку, горшки на колах — символ кабака — побиты мальчишками или расшиблены из пистолетов. Жизнь на майдане и на торговых улицах в тот полуденный час еле теплилась, да и то торговали лишь иноземцы. От куреня к куреню, с база на баз то и дело слышалась нервозная перекличка.

Булавин замечал на себе пристальные взгляды и направился, как положено монаху, сначала к церкви. Время было уже послеобеденное, служба недавно кончилась, и он лишь походил около паперти, постоял у ржавых разинских кандалов. Под стеной, под рыжими натёками на брёвнах Церкви лежал пучок сухой травы — опавшие с кандалов Цветы. «Все смертные двоелики, — вспомнились слова разинца Лоскута. — На людях да по указам Разина ругают, а в душе почитают…»

На корабельной стороне, у стружемента, Булавин нашёл кабак и дотемна высидел там. Ел скоромное и никак не мог отвязаться от пьяного казака.

— Чернец в Черкасской город пожаловал! — орал казак, гремя болтавшейся на длинном темляке саблей, и дёргал за рукав: — Издалека идёшь, а? Должно, намедни праздник престольный будет, а? Какой праздник, чернец? Скажи! Молчишь, святая душа! А у нас, грешных, завтра тоже праздник: войсковой атаман круг сбирает, казаков станет стыдить, кои супротив Булавина не пошли. А почто мы пойдём? Он, Булавин-то, за нас, казаков, поднялся! За дом пресвятой богородицы, а ты и не ведаешь ничего, божий человек? То-то! Ушли от мирских грехов, местечко в раю вымаливаете, а кто станет землю от погани чистить? А? Не вы ли, чернецы-страннички? Скажи хоть слово! Нну!

Булавин поднялся, принагнул, придавил казака ручищей к лавке и перелез через него. Рыба и квас остались на столе да кусок недоеденного хлеба.

— Дурак ты луганской, дурак и есть! Все у вас там, в Луганской, дураки — так уж от века повелось! И чего божья человека изобидел? — накинулся кто-то на пьяного казака.

Над Черкасском уже загустели сумерки. Небо, покрытое сплошной облачной наволочью, не пропускало даже призрачного света южных звёзд, и если бы не молочная, почти умершая полоса над зашедшим в крымской стороне солнцем, пришлось бы поплутать в поисках дома войскового атамана. Умеряя шаги, обуздывая гневную походку, Булавин вышел на майдан и с противоположной от церкви стороны безошибочно направился к светившимся окнам атаманского дома. На крыльце, как он и предполагал, чернели караульные казаки — сразу двое. В окнах были видны свечи, отблески их играли на дорогом оружии, развешанном по коврам — всё знакомо. Справа, в красном углу, мерцало золото и серебро иконных окладов в белых, шитых красными нитками полотенцах. Людей не было видно, но за низкими занавесками угадывалось несколько голов — должно быть, семья сидела за ужином. Булавин медленно шёл мимо, но, поровнявшись с окнами, резко шагнул к дому.

— Эй! Старец! Отыди! — окликнул один казак, но Булавин шёл.

— Отслонись, старец! — кинулся наперерез тот же казак, а за ним вырос перед окошком и второй.

Булавин тронул под одеждой монаха пистолет.

В дому услышали. Там задвигались тени.

«Ага! Без покою живут!» — отметил Булавин.

Пока казаки в замешательстве поталкивали неподвижную глыбу в монашеской одежде, с трудом приотворилось забухшее окошко и показалась женская голова.

— Чего шумите? — спросила жена Максимова.

— Да вот тут старец… Подаянья, должно, имать норовит! — ответил казак.

— На ночь-то глядя? — проворчала недовольно хозяйка. Она убралась, буркнула что-то в глубину горницы, а в окошке качнулась другая тень.

«Он!» — бухнуло и жгучей ненавистью зашлось сердце Булавина.

— Этак караулить — целый монастырь найдёт! Окошки палками выхвостают! Стражнички! — ворчал Максимов на казаков, уже высунувшись и присматриваясь к темноте. В руке он держал кусок пирога.

Булавин надёрнул на лицо чёрную накидку и смотрел на Максимова с той запредельной ненавистью, что вдруг перехватывает горло. Рука окостенела, обхватив ручку пистолета под одеждой. Вот сейчас, казалось Булавину, всадить пулю в этот сухокостный лоб или схватить за жилистое горло, выдернуть из окошка и — не успеют сторожевые — задушить изменника за всё его коварство, за подлый обман, за нарушенье клятвы, за то, что посадил за караул Анну, надел кандалы на тонкие ручонки сына.

— На, божий человек, держи кныш, кормись Христовым именем!

В неверном свете свечей Максимов протянул руку. Навстречу прянула левая рука странника, удивительно знакомая — с оттопыренным чуть в сторону указательным пальцем. Где он видел эту руку или такую же? Но пока поворачивались тяжёлые жернова памяти, из дому донеслось:

— Закрывай, не лето красное!

— Ступай, ступай, божий человек! — заусердствовали казаки, подталкивая Булавина в спину. — Поди в церковную сторожку, там пристанище нищей братии! Ступай, не оглядывайся!

Спокойно хрупнула створка окошка, разбухшая на осенних дождях. Казаки отвязались, и постепенно, как из-под толщи воды, выплывало подавленное ненавистью сознанье Булавина. «Хорошо, унял себя! Хорошо, не промолвил ни слова — по голосу бы признал!» — трезво, но всё ещё отрешённо, как после припадка безумия, подумал Булавин.

Теперь он отыскивал другой дом. Пройти его было никак невозможно. Поплутав слегка, он оказался в знакомом заулке близ городской стены. «Ага! Вот они, раины, стоят!» — оприметил он тополя у дома Зернщикова. Зашуршал палой листвой. У соседей, за тем самым плетнём, на котором Зернщиков расшиб горшок из булавинского пистолета, залаяла собака. Кто-то вышел из соседей и настороженно прислушался, остановившись в дверях. Булавин перестоял за тополями, а когда всё успокоилось, прошёл к окну хозяйской горницы и постучал. Он намеренно стучал не в дверь, чтобы не вышли работники.

— Кто? — неожиданно раздался доверчивый женский голос, будто там ждали стука. Зажглась свеча, и заблестела слюда в раме.

— Зернщикова атаман к себе зовёт! — ответил Булавин, прячась в простеночной тени.

— Ему чего — дня мало?

— Да велит выйти на час!

Окно захлопнулось. В доме началась ходьба, послышались грубые, хриплые голоса. Наконец отворилась дверь и вышел Зернщиков. Позади его ещё стояли со свечой. Хозяин неторопливо подтянул один сапог, поправил накинутый на плечи кафтан и сошёл по ступеням на землю. Булавин выждал, когда уйдут со свечой, и крупным шагом догнал войскового старшину.

— Илья! — громыхнул его голос в ночи.

Зернщиков шаркнул сапогами по траве — отпрыгнул в сторону и замер горбатой тенью напуганного кота.

— Не беги, это я тебя звал, Илья! — Булавин приблизился.

— Ты ума отошёл, Кондрат! Уходи!

— Не пасись! Нас никто не видит. Гутарь мне истинно: как отворотило Максимова от нашего дела?

— Испуг его одолел пред царёвым возмездием. Пошёл на тебя.

— А ты?

— А я, вестимо, приболел…

— Почто не упредил меня?

— Тебя упреждать — ветра в поле искать!

— Рад Максимов, что напал на меня?

— Надо бы не рад! Живёт отныне ожиданьем царёвой милости. К нему теперь не войди: возгордился превелико — бунт унял.

— Унял? Он токмо огонь внутрь загнал. Отныне внутри дому займётся, и тут уж ни крыши, ни головы не упасти, попомни!

— Да полно! Сила где?

— Со мной, Илья, весь Дон! Все реки запольные! Волгу и Астрахань подыму! Терек и Запороги! Не жить предателю воли казачьей! За меня мужик пошёл — валом валит! Погоди, вот весна накатит, заявится Булавин, что красное солнышко, под Черкасской город ваш — мно-огим не сносить голов!

— Свою береги: она в два ста рублёв обмеряна повсеместно…

— Дорого ценят. Не обогатиться ли тебе, Илья? Вот она, голова-то! Бери! — кольнул Булавин, испытывая Зернщикова.

— Я погожу, когда вздорожает, — ответил тот с ухмылкой.

Булавин схватил его за рукав.

— Илья! Где мои? В Черкасском? Где?

— Чего не ведаю, того не ведаю! Гутарили старшины, в походе бывшие, что-де жену твою и сына отправили поначалу на Воронеж, а потом будто к киевскому воеводе Голицыну, а в какую тюрьму потом повезли — не ведаю, вот истинный бог!

— Верю. Прощай, Илья! — Булавин отпустил рукав старшины, подумал и решительно сказал: — Коль не боишься Максимова, то скажи ему: я всё прощу иуде, ироду, ежели одумается и пойдёт за меня, за волю реки, за голытьбу, что круг меня прибивается. Это последнее моё слово. Прощай! Спать буду в сторожке. Я это к тому, чтобы не искать меня долго в ночи, коль за головой придёте…

— Прощай, Кондрат. Спаси тебя Христос!

В душе Булавин считал, что Зернщиков оставит ночевать, но тот боялся приглашать столь отчаянного человека и в то же время боялся отпустить в этот страшный мир его, живого свидетеля их совместного сговора. Что делать? А может, решиться? Не уснёшь…

3

Прикинувшись простаком, Булавин не остался, однако, в Черкасске, да и зачем, раз семья не здесь? Он сделал круг по майдану и ушёл в корабельную сторону. Стружемент охранялся в последние годы слабо, а после победы на Айдаре Максимов совсем успокоился в городе, сосредоточив вниманье на степи, где он усиленно вылавливал булавинцев. На следующий день был намечен круг и казнь бунтовщиков. Булавин узнал об этом ещё накануне, но не остался: не мог при казни поручиться за себя…

У стружемента он отыскал лёгкую будару, неслышно обогнул город по самой кромке острова, переплыл протоку и вышел на берег с ногайской стороны. Своих он отыскал под утро. Окуня отправил в станицу Бессергиевскую за едой и вином на дорогу. Целый день Булавин со Стенькой ждали Окуня. Тот вернулся под вечер, привезя и вина, и еды, и зачем-то большую икону, едва помещавшуюся на груди под рубахой.

— Кондратей Офонасьевич! Чего стряслось на Дону! Калмыки напали на понизовые станицы!

— Верно ли?

— Истинно так! Тайша Четерь из-за Волги своих привёл. Много станиц пожгли, людей увели и скот!

— Ещё забота Максимову, — проворчал Булавин, укладываясь под кустом тёрна. — Теперь ему надобно своих толстосумов защищать, что в понизовых живут станицах.

— Калмыки не дураки, — сказал Стенька. — Они не пошли по голутвенным, а подались к злату понизовому.

— К нам бы их приворотить, как начнём по весне. Токмо дики зело, — вздохнул Булавин.

Окунь был необычно возбуждён. Глаза его ошалело шарили по склонам балки. Он отказался есть и пить, казалось, известие подействовало на него. Однако это было не так.

— Атаман, дай мне твой пистолет! — вдруг спросил он.

Булавин подал пистолет, даже не взглянув на юного казака.

Окунь схватил длинноствольный пистолет и убежал по склону балки за поворот. Вскоре неожиданно близко и рискованно громко грянул выстрел. Булавин переглянулся со Стенькой, и оба побежали туда. Саженей через сорок они увидали Окуня. Окунь стоял на дне балки и старательно целился в заросший тёрном склон. Он что-то шептал при этом, как безумный, и не слышал шагов. Булавин со Стенькой подошли и увидали потрясающую картину: Окунь целился в икону!

— Вечная память Стеньке Разину! — дрожащим голосом проговорил он и снова выстрелил.

Старая, тёмная доска дёрнулась и, продырявленная, завалилась под куст.

— Вокунь! — окликнул Булавин.

Казак вздрогнул и уронил пистолет.

— Я… Клад отныне мой! Слово вызнал!

— От чума взгальная! — выдохнул наконец Стенька. Даже его, бывалого степняка, и то поразило такое.

— Ладно. Будя вам! Пора собираться, прогон ждёт в триста вёрст.

Окунь всё ещё дрожал. Пот крупными каплями падал с его лица. Глаза горели лихорадочной радостью большой удачи.

— Клад мой! Скоро у нас всё будет! Всю голытьбу на коней посажу, в зипуны наряжу, ружьём увешаю! — хрипел он.

После того как ему дали вина и выехали в вечернюю степь, он рассказал, что в Бессергиевской старик-разинец поведал тайну слова, с которым откроется клад Разина. Для этого надо выстрелить в икону или крест трижды и крикнуть: вечная память Стеньке Разину!

— И где тот клад? — спросил Стенька-есаул.

— На донском острову близ Паншина-городка, — уверенно ответил Окунь — так, будто сам прятал. — А мы куда?

— В Сечу. К запорожцам.


Ночью проехали мимо Аксая. На рассвете, уже на измученных лошадях, успели переправиться через реку Миус меж Таганьим Рогом и Троицким, в котором почти круглый год жил азовский начальник Толстой. А потом потянулась бесконечная крымская сторона с ручьями, речушками, реками — всё поперёк их пути. Ни селенья, ни станицы, лишь мелькнёт кое-где юрта кочевника да раз в сутки сторожевой курган, и снова под ногами лошадей вьётся еле приметный летник в пожухлой траве да тянет в лицо родимая горечь полынного ветра. Только на пятый день сверкнул вдали Днепр. Выехали к нему как раз на большой подкове, откуда река поворачивает на запад, на пороги, а за ними, против устья Чертомлыка, что вливался в Днепр справа, и была Сечь. На большом острове громоздилась крепость с башнями и стенами из дубовых брёвен. За ними подымался шатёр церковной колокольни. Под вечер на берегу — ни казаков, ни городского шума, только несколько будар с запорожцами покачивалось на упругих осенних волнах. Запорожцы забавлялись рыбалкой.

Запорожская Сечь жила полусонной осенней жизнью, наслаждаясь остатками исконной дедовой воли, постепенно замирая в ратном безделье. Им, запорожцам, тоже, что тиханушкам, — ни выхода в море, ни похода на Крым или на Польшу, сиди и жди царёва жалованья да отсылай казаков в царёво войско. Сколько их полегло в сосняках Лифляндии, в топях приморских! Сколько полегло под плакучими ивами в земле литовской! Но Сеча ещё жила надеждой на своё возрожденье, не зная, что жизни ей оставалось меньше двух лет…

— Рыбу ловят! — хмыкнул Стенька.

— Свистни им, пусть перевезут.

Стенька свистнул, но бараньи шапки запорожцев даже не качнулись. Свистнули вместе с Окунем — никакого вниманья.

— Ну-ко засветите в них чем-нибудь! Вон в того, что ближе!

Кинули в рыбаков комьями земли. Кинули палкой-сушняком — не шевельнулись. Булавин вытащил пистолет и выстрелил — как пни сидят запорожцы.

— О, чёртово племя! — изумился Стенька.

— Я им сейчас, анчуткин рог!

Булавин сыпанул пороху в пистолет, закатил пулю, прицелился и ахнул по лодке. Было слышно, как пуля глухо тукнула в борт. Запорожец в лодке зашевелился и поплыл к их берегу.

— Сидайте, бисовы диты! — и повёз в Сечу.

У ворот Сечи случилась заминка. Булавин знал, что надо было сначала известить Сечу через Кодак — главные ворота Сечи, что вёрст за семьдесят отсюда вверх по Днепру, и там ждать разрешенья на въезд, но время не терпело.

— Ты, длинноус, поди и скажи кошевому или Гордеенке, что приехал атаман с Дону.

— Посольство у Кодаке сидят! — ответил караульный.

— Скажи, что приехал атаман Кондрат Булавин по делу наших войск — Донского и Запорожского, а медлить немочно, понеже время ныне горячее!

— Цэ ты Булава? — показал чумазую рожу в окошке ворот.

— Я.

— Сидайте, а мы пидэмо до кошевого!

Булавин присел прямо на землю под молодым дубком. Окунь ходил, разглядывая стены крепости. Стенька стоял у причала и задирался с запорожцем из-за дырки в лодке от пули.

Через час, не меньше, появился караульный, и ним пришёл заросший, как леший, полковник, прихрамывая в засохших сапогах (не надевал целое лето), подозрительно оглядел прибывших, почесался и повёл к кошевому. Булавин понял: раз принимают напрямую, без Кодака, значит прослышали в Сечи о делах на Дону. Теперь бы, думалось, поскорей бы круг собрали.

На общевойсковом кругу, разгоревшемся в одночасье, дали слово Булавину. Он рассказал всё, как есть, и попросил помощи. Мнения запорожцев разделились, а кошевой и вовсе потребовал взять Булавина за караул и отправить его в Москву, как писалось в бумаге из Приказа Малыя России. Но как только кошевой заговорил о той бумаге — тут и взыграла запорожская кровь.

— Казаков выдавать?! Из Сечи?! Клади булаву, кошевой!

— Клади булаву! — вскинулся над толпой Костя Гордеенко.

Более трёх тысяч запорожцев, растормошённых небывалым событием на Дону, предчувствием похода, взбаламученные словами кошевого, потребовали тотчас, в одну минуту, оставить высокую должность.

— Клади булаву!

— Вались с кошевых!

— Клади булаву!

Тимофей Финенко положил булаву на землю, поклонился воинству, пошёл из круга к атаманскому куреню, дабы в тот же час перебраться в один из общих, где жили по полтораста запорожских душ.

— Кричи, лиментарь, кошевого! Кричи, лиментарь!

— Чего ждёшь?

Полковник поднял булаву над головой, крикнул.

— Кого в кошевые?

— Костку Гордеенко! — грянули со всех сторон, забив другие имена, выкрикнутые слабее.

— Кого в кошевые?

— Костку Гордеенко! — ещё стройней ударила волна голосов, решительно забив небольшие десятки других голосов.

— Кого в кошевые? — третий раз спросил громогласно лиментарь, и в третий раз выкрикнул круг казака Гордеенко.

— Бери булаву, Гордеенко! — сказал лиментарь и, хромая в своих сапогах, как в глиняных горшках, отошёл в сторонку к другим полковникам.

Гордеенко был уже атаманом и слыл в московских приказах ненадёжным, склонным к государеву воровству, но близким душе простого запорожца. Он вошёл в круг, привычно поднялся на столец и вновь увидел вокруг себя просторный, но сплошь забитый сейчас майдан, обрамлённый постройками длинных куреней, пристройками для общевойскового добра, увидел крутой шатёр церковной колокольни и перекрестился. Потом он поднял булаву и низко поклонился на все четыре стороны. С его обнажённой головы узким хвостом свисал длинный оселедец[11].

— Казаки запорожски! Братове! Хай гутарит Булава!

Булавин снова поднялся на столец и заговорил:

— Братья! Казаки запорожские! Было у нас собранье казацкое на реке Хопре для того, что прислан был на Дон полковник Юрья Долгорукой для розыску и высылки из наших казачьих городков новопришлых с Руси всяких чинов людей, и городки наши многие разорили и пожгли, а нашу братью, казаков, многих пытали и кнутом били, и носы и губы резали напрасно, и жён, и девиц брали на постель насильно и чинили всякое надругательство, а детей, младенцев сущих, по деревьям вешали за ноги. То они не по-православному делали! И такое видя над собой разоренье напрасное его, князя Долгорукого Юрья и при нём людишек его побили мы, донские казаки, до смерти. Атаман войсковой, Лунька Максимов, спужался царёвых полков и супротив казачьей воли пошёл. Мы, донские казаки, бьём вам челом, братьям нашим запорожцам, и хотим, дабы вам быть с нами заедино, стоять за волю Донского и Запорожского Войска!

— Добро, Кондрат Булавин, — сказал Гордеенко. — Рада станет думу думать.

— Зараз идти с Булавиным немочно, — сказал лиментарь, — понеже наша легковая станица зараз на Москве.

Это заявленье поуспокоило раду, вернуло её к спокойному рассуждению, и Булавин понял, что до тех пор, пока не вернутся запорожцы с войсковым жалованьем и припасами из Москвы, ответа не будет.

— Живи, Булава, в Кодаке, я дам знать! — сказал Гордеенко.

Булавина с Окунем и Стенькой перевезли на пароме. Служивые люди стояли у самой воды и ждали, пока Стенька отсыпал им медяки.

— Едем в Кодак! — буркнул Булавин.

Вокруг Сечи на этот раз высыпало много народу, всё больше торговцы из украйных городов и заморские, жившие за стенами Сечи, обиравшие щедрое казацкое воинство.

4

Дьяк Малороссийского приказа Иван Волков стоял перед столом Шафирова. Шафиров заметно осунулся. Не было в нём той уверенности, что светилась в дни радостного известия о поражении Булавина, слишком рано праздновали победу в Москве, и теперь каждый день приходили тревожные вести о том, что страшный затаённый пожар на Дону набирает силу, незримо ширится, готовый разразиться опустошительным пламенем. День ото дня всё тревожнее вести с Дона — как тут не осунуться? Ему, дьяку Волкову, и то хватает хлопот, а уж Шафирову…

— Никак немочно отписать такое на Запороги, Пётр Павлович, понеже казаки запорожские испокон воровством поверстаны, не станут они приступать к Булавину.

— Да у них ли он, Булавин-то? Мне вон по вся дни грамоты идут: Булавин пойман! Булавин пойман! А на деле то один вор, то другой Булавиным пролыгается, вот и поймай.

— В Сечи Булавин был. Два раза. Другой раз на раде слово держал, казаков к своему воровству приворачивал.

— И чего?

— А того, Пётр Павлович, что ныне у них скинут старый кошевой, ныне выкрикнут Гордеенко…

— Этот старый вор?

— В том-то и поруха… Тимошка Финенко, как его скинули, отписал нам в приказ не по злобе — по совести, что-де токмо куренные атаманы к вору Булавину не склонны, а другие, слышно, в рот ему глядят.

— Где он ныне?

— В Кодаке сидит. Будто бы тайные послы к нему денно и нощно рыщут с Дону и других запольных рек.

— Взять его за караул!

— Вели, как взять? Запорожцы не отдадут — не повелось.

— Немедля отпиши Ивану Степанычу! Немедля!

— Отчается ли Мазепа?.. — усомнился Волков.

— Отчается!

Волков упрямо переступил с ноги на ногу, качнул головой, как если бы сказал при этом: «Не знаю, отчается ли…», а вслух произнёс:

— Моё дело сторона, токмо сдумалось мне, будто тёмен Мазепа. Идут на него тяжёлые наветы, будто сношенья иметь изволит тайные с польским королём нынешним, да и… душой зело нечист. Эвона чего выкинул: дочку Кочубееву, коя крестницей ему доводится, в жёны без венца взял, видать, златом приманил, ведь пятьдесят тысяч рублёв собирает на себя ежегодь! А девка-та во внучки годится ему.

— То делу не помеха! Отпиши ему, что-де ныне вор и богоотступник Кондрашка Булавин живёт в Кодаке, а мы-де тайно уведомлены о замыслах его воровских. Отпиши ему по рассуждению, дабы он того вора Булавина поймал, добро сковал и прислал за крепким караулом к Москве. Кои же казаки к бунту приворочены и вкупе с другими ворами являлись или идти на Дон сбираются, тем бы он чинил наказание по войсковым правам.

Волков с облегчением вышел от Шафирова на двор — не нравился ему этот выскочка, да чего поделаешь, коли они с царём Петром в один день именины справляют, напиваются у немцев до поросячьего визгу…

Подьячий Волкова втихую завязался с приказными в карты и прозевал хозяина. Волков вернулся назад, заглянул в душную клетину канцелярии, зыкнул:

— Михайло! А Михайло!

Подьячий Второв зажал медяки в кулак, выскочил вперёд:

— Чего велишь, батюшко?

— Пойдём скорей в свой приказ, чернильное ты рыло! Надобно грамоту писать Мазепе!

— Не успеть ныне: солнышко-то уж за полдень перевалило!

— Надобно скороспешно отписать, понеже великой важности та грамота!

— Важности ейной я не перечу, токмо не успеть ныне, Да и почто торопить судьбу? Вот завтра, наутрее, прискребём в приказ, да и почнём ту грамоту писать, окстясь, — гнусил за спиной Волкова подьячий.

— Молчи! — замахнулся Волков. — С царёва слова ту грамоту писать велено!

Замолчал подьячий. Примирился. Тонко поскрипывал меховыми сапогами по снегу. На колокольне Ивана Великого озабоченно и сиротливо вскрикивали галки.

— Слыхал, чего вытворяет Булавин? — приостановился Волков. — По всему Дикому полю затлело! Вот и возьми теперь его! Самому Мазепе ничего не поделать, а то послал летось Горчакова, дабы порядку там прибавить — эка сила, свинарь арбатской! Тьфу! Сказывал мне Прохор Лукошкин, что-де Горчаков этот зело свиней возлюбил, как вынесут им жратву, так он и кричит дворне: эвон-де еда-то! И сам к корыту ложится. Тьфу! Чернила-то есть?

— Есть, — вздохнул подьячий.

— Не высохли?

— Поплюю.

5

С осени Булавин чувствовал какую-то неуверенность в запорожских заповедях: а вдруг выдадут? Он подолгу не останавливался на одном месте — то ехал в Старый Кодак, то в Новый, то снова появлялся в Сечи и опять возвращался в Кодак. В феврале задули метели, они, казалось, отрезали Заднепровье от всего мира непроходимой пеленой толстоснежья, но тревожные вести о секретных указах доходили до Булавина. Он менял место и, пожив где-нибудь в урочище на Калмиюсе, снова возвращался в Кодак, где всё больше и больше запорожских и украинных казаков приставало к нему и ждало весны.

Но по заснеженному льду Днепра с левой стороны на правую переходили не только посыльные от воевод, от дьяков московских приказов, сюда, в Кодак, каждую неделю приходили посыльные то от Голого, то от Лоскута, то от Некрасова. На днях нагрянул Семён Драный. В небольшом курене всегда было людно и тревожно. По ночам стояли караулы. Заряженные пистолеты и сабли были в головах: как ни надёжно место Кодак, а поберечься не лишне.

Но вот пробрался к Булавину Драный, и стало веселей.

Хорошие вести привёз Семён.

— Молви толком, — попросил его Булавин, — чего там Некрасов удумал?

— Он велел передать тебе, Кондрат, что по весне все понизовые городки, станицы, сам Азов с Троицким, Черкасск, Аксай, все полки царёвы, что там на постое, — все останутся без хлебного и ружейного наполнения, понеже все реки — и Волгу и Дон — наши перехватом переняли.

Булавин с Драным ушли после ужина в красный угол, а за полстью, у печи, сгрудившись в тепле и слушая вой ветра, сидело около десятка казаков. Там жгли свечи над книжкой — учились грамоте. Чей-то необычно весёлый голос звенел:

— Ты не путай! Двоегласная суть — А! Краткая суть Е. Так полагается она средь речения и на конце речения: како БЕЗЗАКОНИЕ.

— А ну-кось про именительный да родительный, — попросил Окунь, ничего не смысливший в грамматике.

— Это у меня в ум взято накрепко.

Именительный — тоя стыня,

Родительный — тоя стыни,

Дательный — той стыни,

Винительный — туе стыне,

Звательный — …навроде, той стыни,

Творительный — тое стыние,

Сказательный — накрепко помню… о той стыни.

— Ох и башка у тебя, Тимоха! — послышался голос Окуня.

— Меня, Вокунь, отец Емельян в Черкасском городе целых три зимы учил. Не раз говаривал, бывало: аще хто восхощет много знати, тому не подобает много спати, но всегда подобает ум бодр держати.

— А у нас на Бахмуте поп Алексей не учит никого, зато наперёд других на стену с саблей лезет. Лихой поп! Поучи ты меня!

— Я не поп, а ты сиди да слушай, авось залетит чего в уши и останется. Вот представляй время слов. Время разного они, слова-то, прешедшего, мимошедшего, непредельного и будущего — это которого нет. Тако же слова, коли поухватистей за них приняться, можно и по родам разбить. Род есть местоимением пола разделение. Всего четыре рода: мужскен, среднён, женскён и общён. Вот тут прописано о познании родов, — прошелестели страницы.

— Это хто таков? — спросил Драный Булавина.

— Это пред тобой приехал с понизовых станиц Тимофей Соколов. Вести привёз, будто старожилые велми недовольны были казнью в Черкасском наших товарищей.

— Вести привёз… — красивые турецкие глаза Драного сверкнули и унесли чего-то в себя. — Пойду гляну!

— Погоди! Чего ты мне гутарил про Хохлача?

— Хохлач кланяться тебе велел. Он много ходаков по верховым городкам пустил, и по станицам, и по лесным повалам царёвым, и по верфям — везде. По весне, гутарил, подымет весь верх!

— …а это двойственного числа! — кричал Соколов за полстью. По холстине изредка металась его тень.

— А ещё, гутарили казаки, что надобно тебе отсюда подыматься. Место есть на реке Вороновке…

— Я знаю место, Семён! Погоди чуток, вот только чуть пригреет — и пойдём!

А Соколов внушал Окуню:

— Ты, Вокунь, не лезь в середину. Грамоту починают с краю — с азбуки! Вот: аз, буки, веди…

Драный не выдержал, шагнул к полсти, отвёл её.

— Исполать тебе, премудрый! — прищурил он татарские глазищи. — Где-то я тебя видел… А, ладно! Давай потягаемся в азбуке!

— Ты, Драной, навроде турских слов больше знать должон, нежели русских!

— Дал бы я те, Вокунь, промеж ушей, да боюсь, спотыкаться станешь, а что до турских слов, то я не зову сыр-брынзу пьянырью, кувшин — купом, а бобы — баклами, а я всё по-русски зову, да и сам православных кровей, а кто у меня сродники были — то дело не моё, да то и не ведомо. Вот у тебя — кто? Мать или отец ослом был? А!

— Сам ты осёл! — зыкнул Окунь, предупредительно подавшись по стене печи в сторону от Драного.

— Я не осёл. Я грамоту знаю лучше всех вас! Ну, премудрый, давай азбуку!

— Бери.

— Не то! Гутарь мне любую букву, а я тебе разверну её.

— Сам гутарь и сам разворачивай!

— Ишь ты каков! — хитро прищурился Драный. Добро! Слухайте мою азбуку! Перва буква — Аз.

Аз — аз есьм наг и бос, голоден и холоден и всем недостаточен, брюхо тощо, и поисть нечего. Смешно? Дальше пойдём!

Буки — буки, дайте мне деньги в руки, я сам распоряжусь и за водочкой отпущусь.

Веди — ведаю, что у некого человека есть много всего, да у меня-то нет ничего.

Глагол — глаголил человек — денег обещал, да обманул.

Добро — добро бы он сотворил, когда бы слову не изменил.

Есть — есть у некого боярина в гаманке денег много, да беда: не ведаю, как залезть. Ну как, Вокунь?

Окунь держал семь загнутых пальцев.

— Семь букв и я ведаю, а ты вот дальше гутарь.

— Слухайте дальше!

Люди — люди, вижу, богато живут, а голым ничего не дают.

— Микита Голой и сам возьмет! Он долг-то тебе вернул? — встрял Окунь.

— Не твоего ума дело! А за Микитой не пропадет, понеже он не мирской человек, а казак! Рябой больше должен — тоже отдаст!

— Я слыхал, что Голый Рябого пригрел у себя, будто ныне ходят они по Придонью, казаков приворачивают к нашему делу, — заметил Соколов.

— Ты, Соколов, тут сидишь, а многое ведаешь, — посмотрел на него Драный. — Тут не азбука: не каждую букву выговаривать надобно… Ну, слухай, Вокунь, дальше!

Зело — зело я живу хорошо и славно и во всем поправно: пообедать нечего, а повечерять — и не спрашивай!

— Дале Рцы идут! — подсказал Окунь.

— Пусть Рцы!

Рцы — рцы мне, друже мой, как впредь станем проживати и от кого денег добывати, коль на море ходу нет?

Твердо — твердо слово русака, а не исполнит — в нос кулака!

— Ты не к ряду азбуку строишь, — заметил Соколов.

— Не к ряду, да складно — и то ладно! Дале я ставлю Фому:

Фома-поп да дьяк Федот живут хорошо: женщин кают бесплатно, а казака да мужика и за деньги не хотят.

Щёголь — щёголи да щеголихи платьями щеголяют а брюхо тоще.

Пси — пси едят кости, кошки — мышей, а ленивые жёны только копят вшей!

Булавина кольнуло упоминание о жёнах. Анна была у него чистюля и у печки сноровиста, всего, бывало, настряпает. Занесет, случалось, ясырка какое-нибудь новое блюдо заморское в чей-либо курень — Анна уж там. Всё распробует, расспросит, а домой придёт — сама сделает… Где-то теперь они с сыном?

— Ты опять опустил букву — Ю! — послышался за полстью голос Соколова.

— С чего ты взял, что опустил? Я её на конец припас! — Драный выдержал паузу и каким-то иным голосом, не побаской, а неожиданно серьёзно сказал:

— Юда — Юда Христа продал за деньги, а мы братию — за так!

Тихо стало в курене. Кто-то среди неловкого молчанья заскрёб кресалом, стал прикуривать. Булавина тоже задела эта тишина, в ней вроде висело что-то нехорошее.

— Вокунь! — позвал он устало. — Выдь к лошадям на час, задай сена!

Немного погодя вышел и он на волю. Караульный казак сидел на охапке сена у самых дверей. Его тяжёлый бараний тулуп бугрился в сумерках.

— Не спишь? — спросил Булавин.

— Не сплю, атаман, — послышался голос пушкаря Дыбы. Он выходил Ременникова, переправил его к родне под Пристанский городок, а сам отыскал Булавина.

— Не слышно — из Сечи никто не прискакивал?

— Никто будто не прискакивал, атаман.

Над Кодаком улеглись метели. Всё чаще и чаще выстаивались ясные ночи, звёздные, ядрёные, с хрусткой зернью февральского снега. В этот поздний час на преисподне-чёрном небосклоне, в тяжёлой стороне Бела города, заваливался ковш Медведицы, и Булавину второй раз за этот вечер вспомнились Анна с сыном. Там они — по последним слухам — в Белом городе за караулом сидят, ни в чём не повинные, и этот ковш наклонился над ними, будто собрался напоить их…

«Пора свистать казаков. Пора!» — подумал он, отгоняя невесёлые мысли о семье. Он представил, как пойдёт по украинным городкам, прибьёт к своему воинству побольше украинных казаков и запорожцев, а потом, по первым проталинам, сольётся с донскими казаками.

После душного и тесного куреня дышалось морозным воздухом легко. Думалось широко, вольно. Он уже видел тяжёлые тучи всадников, слышал, как дрожит под конными полками весенняя степь от Днепра до Дона и от Дона до Волги, а от Волги до Яика и дальше на восход. Видел, как с юга идёт та же волна — от Терека до Воронежа, до Тамбова и до самой Москвы…

«Ну, воздастся вам, боярское племя! Будут наши сабли на ваших шеях!» — прошептал Булавин.

Дыба ворохнулся под тулупом, но не понял, что проворчал атаман, и снова поёжился:

— А звяздо ныне, ох как звяздо! Должно, поморозит.

— Ничего, скоро потеплеет, — спокойно ответил Булавин.

К перемене погоды у него начинала поднывать порубленная левая рука и кость на лице, тоже слева. Он давно ждал этого.

6

Азовский губернатор Иван Толстой не верил, как многие, в разгром булавинцев Максимовым в минувшем году. Он напряжённо следил из Троицкого за всеми движениями повстанцев. В феврале он уже знал, что Булавин на реке Вороне построил крепостцу и, живя там, обрастая голутвенным казачеством, рассылает оттуда во все концы свои прелестные письма, от коих вред больше по станицам, чем от воровских горлодёрных кругов. И отчего это писаное слово весит на Руси больше живого? Ещё беспокойнее стало в марте. Голицын писал царю, что Булавин появился около Новобогородицкого, что уже взят городок Теплинский и нависла угроза над украинными городами. Из Москвы пришли слухи, что Булавин ведёт переговоры с белогородской ордой, с ногайцами, с калмыками, с горскими черкесами, и те изготовлены для совместного выступления. По всей белогородской черте не было надёжности в городах. «Экие неразумные люди! — думал Толстой, кривя свои татарские брови, вскинутые, как у брата, к вискам. — Отдали бы вору его волчицу и детёныша — и поуспокоился бы небось…» Но, думая так, Толстой одновременно противился этой мысли, боясь, что Булавин, заполучив жену и сына, повернёт на юг, на Черкасск и на Азов, где десятки тысяч ссыльных и работных людей только и ждут этого.

В марте тучи сгустились: сначала пошли слухи, а потом стали приходить и грамоты о том, что Булавин уже в самом центре смуты — на реке Хопре, в Пристанском городке. От Пристанского пошли прелестные письма Булавина, страшнее прежних, и потекли они по Хопру, по Медведице, по Северному Донцу, по Чиру, и по всем запольным рекам, и по самому Дону вверх и вниз. Иван Толстой, считавший ранее, что жить в Троицком, под боком у казачьей столицы, безопасней, теперь переехал в Азов, но и там нужен глаз да глаз…

25 марта он вынужден был послать отписку в Разряд на имя самого государя. Писал в день отъезда из Троицкого в Азов:

«Великому государю Петру Алексеевичу холопи твои Иван Толстой с товарыщи челом бьют…

Вор Булавин ныне на Хопре в Пристанской станице стоит собранием, а письма он Кондрашка прелестные от себя посылает по городкам под смертною казнью, а полковников и знаменщиков выбрал неволею и хвалитца он Кондрашка итти конною и судовою силою на остров к ним войску в Черкасской, а они Правоторовскою станицею сидят от него Кондрашки в осаде с великою нуждою, да он же Кондрашка послал от себя посольщиков своих в Донецкую станицу за пушками и за твоею великого государя казною; и по тем ведомостям, чтоб по твоему, великого государя указу отпустить к ним, Войску, конной службы казаков и крещеных калмык воинским поведением и мозжер с ядры, и к нему мастеров…»

Толстой представил, как исказится лицо царя при упоминании о присылке войска с пушками — досуг ли присылать, когда швед под боком ходит? — но написать такое Толстой счёл своим долгом.

«…Розсылали по реке Хопру и по Медведице и по Бузулуку письма, по всем станицам, чтоб изо всякой станицы съезжались лутчих людей по 20-ти человек в Пристанской городок на совет. И как из тех станиц съехались и учинили круг… И в том кругу он, Кондрашка, стал прибирать себе старшин и полковников, есаулов и знаменщиков… И в том кругу выбрав Лучку Хохлача с товарищи, человек со-100, послали под Танбов для отгону государевых драгунских лошадей…»

Толстой повздыхал и после этой фразы. Тяжёлая обязанность писать царю неприятное, а надо.

«…Рекою Хопром отпущены были в Азов плоты, и он Кондрашка Булавин с товарищи на тех плотах начального человека убил до смерти, а загонщиков человек с 200 забрал в неволю с собою…»

С утра до обедни сидел Толстой, но выкорпел письмо, а в конце приписал:

«Раб твой Иван Толстой.

Из Троецкого марта 25 дня 708-го года».

Вся тяжесть войны против Булавина ложилась на него, Толстого, с него спросит царь и совет и действие, а случись неладное — он же, Толстой, обронит свою голову: вспомнит государь его прежние шатости…

События нарастали стремительно. Доходили слухи, что атаман Хохлач, пролетая со своей конницей — а он посадил на отогнанных царёвых лошадей всю голытьбу свою, — передвигался по Тамбовскому, Козловскому, Усманскому, Борисоглебскому и даже Воронежскому уездам, объединял, вбирал в себя отдельные восстания и, ещё более окрепнув, увлекал за собой тысячи и тысячи крестьян, работных людей и даже солдат. Полковниками в войске Хохлача были простые люди с царёвых лесных повалов. Они вели свои сотни. Горели деревни, были разорены предместья уездных городов и города Боброва, рядом с которым по реке Битюгу лежали огромные земли Меншикова. Такой же участи дождался город Борисоглебск. Повстанцы держали под прицелом Москву, но надо было оградить тылы, и Булавин, собрав большое войско, двинулся в конце марта на Черкасск.

Теперь всё должна была решить встреча полков Войска Донского и повстанческой армии. Если, думал Толстой, победа будет на стороне Максимова, то восстание легче будет задавить с двух сторон — с юга и с севера. А если… Толстой стал реже получать письма в Азов и снова переехал залив у Таганьего Рогу и по реке Миусу поднялся на бударе к Троицкому — ближе к большой войне на Дону, хоть и опасался за свою голову. Из Азова он послал на помощь Максимову несколько отрядов, рискованно оголив и стены города, и охрану ссыльных. К Черкасску была послана Толстым и калмыкская конница. Прикинув соотношение сил, он понял, что у Максимова их больше намного, что он должен разбить Булавина, но по опыту знал, что война не подчиняется арифметике. Он знал только, что сделал всё возможное и повлиять на исход предстоящего сраженья больше не мог. До встречи Булавина и Максимова, до столкновения двух сил оставались считанные дни, и если противники не станут избегать прямой встречи, то всё решится в начале апреля, в первую неделю, как подсчитал он.

И Толстой ждал.

7

В начале апреля Булавин пошёл на Черкасск водой и на конях. Шпионы, доносившие Максимову и Толстому, считали, что у Булавина тысячи четыре конницы и немногим более пеших людей, и это была правда, успокаивавшая Максимова, но ставшая роковой для его похода против повстанцев.

Булавин при выходе из Пристанского городка разослал письма вверх и вниз по станицам, сёлам и городам. План похода был прост: идти на черкасских старшин, на старых, продавших реку казаков, погрязших в богатстве, расправиться с ними, потом пойти на Азов, там освободить ссыльных, каторжных и просто работных людей, коих взять во товарищи, и затем идти на Москву. «Всем быть в готовности, — писал Булавин, — а пришлых с Руси беглецов принимать со всяким прилежанием и против обыкновения с них деньгами и животом не брать для того, чтобы больше беглецов шло».

Многие тысячи беглецов шли в одни только хопёрские городки, они догоняли Булавина и шли с ним на Черкасск.

На второй день конница с бунчужниками и знамёнами из кумача подошла раньше будар, шедших рекой к Усть-Хопёрской. Станица сдалась без боя. Не имевшие оружия получили его. Были забраны в обоз семь тысяч кож, и многие булавинцы, бывшие без одежды, наскоро сшили себе ерчаки.

— Спасибо, батько атаман! — кричали повстанцы. — Жизни за тебя не побережём!

В Усть-Хопёрской были взяты в обоз все хлебные царёвы запасы. А Булавин всё слал и слал письма вперёд себя в понизовые станицы, пока склонённые к Максимову, но и там уже начинало броженье трогать голытьбу. Во многих станицах старшин сажали в воду, выкликивали на кругу новых атаманов или просто уходили ночью навстречу Булавину. Войско Булавина росло, как ком сырого снега, и катилось вниз по Дону, готовое или разбиться о встречную преграду максимовских полков, или раздавить её.

Конные тысячи повстанцев первыми достигли станицы Сиротинской и остановились на крутобережной излуке Дона, поджидая обозы с сеном, запасами ядер, пороха. Сюда же через день должны были подойти будары с бесконными. Булавин велел разбить лагерь и выставить караулы. Своего коня он поручил Стеньке отвести в общий табун, а сам, осторожно разминая ноги, пошёл к кромке берега.

Еле приметные колеи прошлогоднего летника были перерыты потоками талых вод. В эту бурную весну снег подобрался скоро, но в балках, особенно днём, когда разогревало солнце, всё ещё громыхали потоки рыжей, весенней воды. В глубоких распадках ещё лежал тяжёлый зернистый снег, а на взлобках степных увалов уже брызнуло к солнцу зелёное острожалье свежей травы. Всюду волнующе пахло земной испариной. Степные просторы и дали Задонья млели в белёсой истоме, и только утром, просушенные ночным холодком, они становились необыкновенно глубокими и чистыми; по утру далеко просматривалась степь, ясней проступали в прозрачной дали купы верб и теснины дубняка у приткнутых к берегам станиц. С турецкого берега летели бесконечные стаи птиц. Люди подымали головы на их крики, искали среди белых хлопьев облаков и дивились, когда видели совсем низко.

Булавин скинул свой ерчак на землю, расстегнул кафтан, выпростал из-за пояса длинноствольный пистолет Зернщикова и присел на берегу, над самой стремниной. Вода была мутной. Дон уносил всю муть степных потоков и рек, тащил сухие сучья чернотала, посечённый камыш, вырванные где-то льдиной, выполосканные добела корневища прибрежных прошлогодних трав.

— Об чём дума, Кондратей Офонасьевич?

Булавин узнал за спиной голос Соколова, но не оторвался взглядом от реки. Где-то в прибрежной осоке сочно плеснула щука, разжигая к вечеру икрометный азарт.

— Сей день станем письма приворотны писать? — снова спросил грамотей. В письмах он был мастер, и Булавин не отпускал его от себя, хотя Тимошка и упрашивал его отпустить до поры, пока не навестит своих под Черкасском.

— Письма? — Булавин взглянул на здоровое, молокопойно-розовое лицо Соколова. — Сей день не станем писать.

Подошёл Стенька, молча положил перемётную суму в ноги атамана и почтительно сел рядом, светя серебряной росшивью дорогого кафтана.

Конная вольница Булавина, стреножив коней, кинулась к берегу. Где-то в походном барахле нашлись сети, и вот уже десятки голых тел замелькали на берегу. Подначенные со всех сторон охотники до свежей рыбы, крестясь и поругиваясь, охая и хрипя, полезли в обжигающую холодную воду. Уже где-то за полверсты слышались выстрелы гульбщиков по весенней птице.

— Костры палить под лесом! — распорядился Булавин.

Он раскрыл суму, достал бумаги, захваченные в станицах, отобрал кое-какие и стал трудно, по слогам, читать, не доверяя никому.

«От Голубинского до Черкасска в 33 городках — 6470 человек. От Донецкого до Голубых в 20 городках — 6970 человек. В самом Черкасске — 5000 человек…»

— И один иуда с прихвостнями! — прорычал атаман, имея в виду Максимова со старшиной.

Кашевары-ермачки потащились с кожаными тулуками за водой к Дону, но мутная вода могла попортить казаков, и Стенька самолично велел направиться кашеварам к лесу, где в реке Лисковатке можно отыскать омута со светлой водой и замесить на ней пресные лепёшки, по татарскому обычаю, и сварить на хорошей воде кашу.

— Тиханушки! Тиханушки-и-и! — орал какой-то полуголый на берегу. — Да то ж сазан! Сазан, гутарю вам!

— Истинно сазан! Величеством с сома!

— Тихо! Тихо! Держи! Не пущай, мать твоя околесица!

— Да то не сазан, то — щука!

— Кто меня облыгает! — раздался над Булавиным хрип.

Посмотрел — стоит казак Щука, лихой рубака, недавно утопивший воеводу. Он пришёл к Булавину и привёл больше сотни вольных степных людей.

— Садись, Щука! Пусть себе забаву творят…

— Не до посиделок, атаман. Поди на час…

Они отошли подальше от всех. Щука говорил в самое ухо:

— У меня под рукой четыре разбойника. Из скита пришли, после зимовки. Любят погулять…

— Ну и чего? — неторопливо оборвал Булавин.

— Едва мы остановились — они в Сиротинскую за вином.

— Кто велел?

— Охолонись, атаман. Слухай. Едва доскакали — и обратно: к Сиротинской Максимов подходит!

Шрам на левой щеке Булавина побагровел.

— Ай, разбойнички твои, Щука! Ай, сукины сыны! Да за такую весть дал бы я им по горсти золотых чургунцев, токмо ныне не до того… Стенька! А Стенька!

— Вот я, атаман! — Стенька появлялся так же ловко, как когда-то делал это Цапля.

— Возьми казаков и разузнай толком, сколько войску у Максимова, как стоят и… всё узнай! Токмо чтобы вас не видел ни кот, ни кошка! Максимов у Сиротинской. Лети!

Стенька отбежал. Засвистел. Заорал казакам, выбирая ненадёжней, и вскоре скрылся в табуне. Там, в тёмном косяке лошадей, он собрал казаков и ускакал в сторону Сиротинской станицы.

— Ну, Щука, ежели сей же час нападут — не устоять нам. Надобно время выждать, пока наши на бударах подойдут.

— Как выждать?

— Чего как? — сорвался Булавин. — Гони всех из воды! Все к лошадям! В готовности быть велю!

А сам подумал: «Ночь. Едина ночь нужна, а там — наши…»


Максимов знал о месте стоянки Булавина и поспешил под вечер занять Сиротинскую. Идти на повстанцев он не мог в тот же час, поскольку полки были вымотаны переходом. Бой решил дать на другой день. Его конница получила корм на ночь и к следующему дню готовилась на бой и преследование булавинцев, но Максимов был спокоен: конница Булавина на плохих лошадях — с бору да по сосенке, и не уйти им от погони бывалых старожилых казаков и дикой конницы калмыков. На остальных казаков, навербованных в верховых станицах, надежда войскового атамана была невелика.

Утром неожиданно для всех со стороны булавинцев прискакал казак и потребовал Максимова. Войсковой атаман услышал, что Булавин желает переговоров. Часа два ломали голову черкасские старшины, но не могли ни догадаться, ни выпотрошить булавинского казака — он ничего не знал. Тогда решено было на кругу послать к Булавину Ефрема Петрова.

Два хорошо знакомых человека, два бывалых казака встретились на опушке Красной дубровы. Было уже за полдень, из-за поворота Дона показались первые будары с булавинцами. Стало легче дышать.

— Нас победить немочно, — загремел Булавин, — понеже к нам приплыли многие тысячи новых казаков и мужиков. Ежели мы сойдёмся, то велми многие кровя прольются, а я чаю, что надобно нам виноватых сыскать промеж себя, — так мы приговорили своим войском, приговорите и вы своим на кругу.

Через час в стане Максимова поднялся шум — то кричали на кругу верховые казаки.

— Ты веришь Максимову, атаман? — прищурился Щука хищно.

— Не верю!

— Тогда чего велишь?

— По коням, атаманы-молодцы! — крикнул Булавин. — Настал наш час. Пешие — берегом! Конные со мной по степи! Ударим заедино! Слышите меня, вольные люди?

— Слышим, атаман! Слышим!

— Покрушим изменников! Постоим за волю реки, за горькие слёзы мужичьи! Не пасись, братья, живот погубить — пасись во страхе своём воли отбыть! Все ли слышите?

— Все, атаман! Веди нас!

— Веду! И да найдут наши сабли их потерянные шеи!

Четыре тысячи конников плотной лавиной вырвались из-за бугра и, ощетинясь копьями, в сполохе сабель обрушились на казаков Максимова, всё ещё споривших на кругу. И половины их не успело сесть на коней, но и те в смятении крутились на месте, не слыша команд, не зная, что делать. Казаки верховых станиц, распалённые на кругу спором с черкасскими казаками, выхватили сабли и первыми учинили с ними рубку. Когда подошли пехотинцы Булавина, уже несколько сотен верноподданных кинулось берегом наутёк. Многие кинулись в воду, надеясь уйти вплавь, но по ним загремели выстрелы пеших булавинцев. Всё смешалось. Косяк калмыкской конницы, раньше других добравшийся до своих сёдел, был разрублен сотней Щуки надвое. Калмыки с трудом прорвались и скрылись в степи. С ними ушла вся старшина вместе с Максимовым.

Всё было кончено в четверть часа.

— Стенька! Не давай обоз грабить! — крикнул Булавин, горя зудом несостоявшейся схватки.

В Паншин-городок булавинцы вошли с четырьмя трофейными пушками, с пороховой казной и свинцом. Немало досталось коней и обозного оружия. Стенька вывернул из телеги сундук, разбил его и по приказу Булавина пересчитал деньги — восемь тысяч рублей.

Все погреба царёвых кабаков в Паншине были опорожнены дочиста, а на другой день войско Булавина, окрепшее духом, оружием, конями, опьянённое победой и сладостным призраком воли, двинулось вниз по Дону, к Черкасску. Конница шла берегом, пешие плыли на бударах. Булавин велел пока убрать бунчук от своей головы, оставя лишь знамя — большое, багровое, — и всё прислушивался к песням своих, долетавшим с Дона.

Вдоль по речке, вдоль по быстренькой

Подымалась волна верховая,

Ничего-то в волнах да не видно,

Только видно чёрную лодочку.

Чёрная лодочка она зачернелася,

На гребцах шапки они зажелтелися,

На корме-то сидит атаманушка,

Атаманушка да Офонасьевич.

Приставали же они к бережоченьку,

Что ко жёлтому они ко песоченьку.

Выходила душа да Татьянушка

В одной тоненькой да рубашечке…

Булавин не понял, почему бухнуло что-то в груди — то ли вспомнилась молодость и Анна, то ли снова вдруг привиделась Алёна Русинова, её тугая лебединая шея…

— Стенька!

— Вот я!

— Где Вокунь?

— Был в рубке, а ввечеру ускакал.

— Анчуткин ррог! Я его…

— Сказал Шкворню, что-де к Семёну Драному поскакал, а тот, Шкворень-то, ворчит: на Бахмут-де заехать восхотел, к Русиновым каким-то, пёс их знает…

— Вернётся — арапника дам! Торопи бударщиков!

До Черкасска было ещё далеко.

8

«Князю В. В. Долгорукому.

Мой господин! Понеже нужда есть ныне на Украине доброму командиру быть, и того ради приказываем вам оною. Для чего, по получении сего письма, тотчас поезжай к Москве и оттоль на Украину, где обретаетца Бахметев. А кому с тобою быть, и тому посылаю при сем роспись. Также писал я к сыну своему, чтоб посланы были во все украинския городы грамоты, чтоб были вам послушны тамошния воеводы все. И по сему указу изволь отправлять своё дело с помощью божию не мешкав, чтоб сей огнь зарань утушить.

Питер.

Из Санкт-Питербурха в 12 день апреля 1708.

Роспись, кому быть:

Бахметев со всем. С Воронежа 400 драгун. С Москвы полк драгунской фон Делдина, да пехотной новой. Шидловской со всею бригадою, также из Ахтырского и Сумскова полков. К тому ж дворянам и царедворцам всем и протчих, сколько возможно сыскать на Москве конных.

Разсуждение и указ, что чинить.

Понеже сии воры все на лошадях и зело лехкая конница, того для невозможно будет оных с регулярною конницею и пехотою достичь, и для того только за ними таких же посылать по разсуждению. Самому же ходить по тем городкам и деревням (из которых главной Пристанной городок на Хопре), который пристают к воровству, и оныя жечь без остатку, а людей рубить, а заводчиков на колесы и колья, дабы сим удобнее оторвать охоту к приставанию воровства у людей, ибо сия сарынь кроме жесточи не может унята быть. Протчее полагается на разсуждение господина маеора».

Отослав это письмо из Питербурха в действующую армию, стоявшую у западных границ, и изымая из числа офицеров одного из самых лучших и потому любимых — майора гвардии Василия Долгорукого, брата убитого в Шульгйнской, Пётр несколько дней сомневался, нужна ли такая жертва, но ближайшие недели доказали: жертва оправданна и потому необходима. Юг России разразился восстанием невиданного размаха. По Волге и по Каме тлело восстание башкир и татар, к ним пристали черемисы. Там же подали голос яицкие казаки, откликнувшись на призыв Булавина. Казань, Саратов и прочие понизовые города были в опасности. На Астрахань надежда была снова плоха. С другой стороны, в Запорожье, ни кошевой атаман, ни прикормленные куренные, ни даже Мазепа не смогли удержать несколько тысяч своей вольницы, и они влились в отряды Булавина. А что делается в порубежных городах? Булавинцы хозяйничают в Козловском и Тамбовском уездах. Слухи доходили, что они вознамерились взять Воронеж, пожечь корабли, как они жгут сейчас лесные припасы по всем рекам. Они идут на юг и хотят взять Черкасок, грозятся взять Азов, где, как пишет Толстой, солдаты и матросы только пока спокойны, а если подойдёт Булавин? Там тысячи самых ненадёжных, каторжных, работных, ссыльных людей, в том числе ненавистных стрельцов! Неспокойно в украйных городах. Идут упорные слухи об измене Мазепы, а крымские татары только того и ждут, чтобы ухватить живого мяса из тела России, только отвернись. А Порта — у той одна забота: как только Карл навалится на Россию, так она и сунется со своими янычарами… Победа! Нужна большая победа над шведами, чтобы остановить этот гигантский развал, но до шведов ли сейчас? Досуг ли идти на чужую деревню, когда своя горит? Нет, надо заглушить пожар. Любыми средствами…

И вот вместо того, чтобы готовить армию к решительным сражениям, вместо соединения всех сил, Толстой и Колычев, Тевяшев и Шидловский, Волконский и другие воеводы только то и знают, что требуют присылки новых полков. Это в такое-то время! Позарез нужен скороспешный набор рекрутов для новых полков, но последние крестьяне бегут, а от казаков не получишь ни сабли…


Меншиков, садясь в лодку после Петра, остудился и зачерпнул воды через голенище, но не посмел ни выругаться, ни даже вылить воду. Царь весь день таращил свои карие глазищи, будто хотел съесть всех. Письмо Долгорукому писал так, что забрызгал чернилами круглый детский подбородок.

«Ишь, заметался, как бешеный, — думал Меншиков. — Не жравши в такую дорогу собрался…»

Матросы налегли на вёсла, и вот уже бот закачало на серой невской волне, лишь на днях загулявшей после ледостава. Всё дальше отходил бот от островного мыса, где стоял маяк и куда ждали по весне иноземные суда.

— Не возьму! Не собачься очами — не возьму! — зыкнул Пётр на Меншикова. — Знаю! Охота на Дон, свою службу мне показать, а пуще того на свои битюгские земли взглянуть, добро своё боронить от воров! Одначе есть дела поважней твоих и моих — дела российские, и делай их, благословясь, где тебе велено!

Саженей за пять до берега Пётр поднялся в боте, а когда тот чиркнул килем по гальке, выпрыгнул на берег и пошёл отмерять длиннущими ножищами, как на ходулях переступая через брёвна, камни, расталкивая бочки. На Невской просеке — «прешпекте» — порадовался опять прочным избам, стуку топоров, треску падавших деревьев.

— Ту медну пушку выкати на самый мыс заместо вестовой! Слышишь?

— Слышу, мин херц…

— Что? Язык к заду присох? Страшишься оставаться тут? В городе сем страшиться стыдно, тут силу себе имать надобно!

— Да какой ещё тут город…

Пётр резко обернулся, схватил Меншикова за грязный шарф.

— Помни, Алексашка! Помни всечасно: ежели будет то богу угодно и Кондрашка мне кровь станет портить и дале всё отвоёванное в поте и крови турке и шведу отдам! Всё! Но Питербурх — никогда! Это детище моё рожёное. Я его под сердцем выносил, породил, тебе, наипачему и наиблизкому душе моей подлецу, на сохранение оставляю, понеже весь я в нём! Слышишь?

— Слышу, государь мой…

— То-то! И говорю тебе ныне, Алексашка, како духовнику: где бы меня ни убило — хоронить вези сюда! Только сюда!

От большой съезжей избы подъезжала карета на высоких, крашенных суриком колёсах.

— Ну, давай обнимемся!

Пётр резко обнял Меншикова и вдел своё длинное тело в узкую дверцу кареты. Лошади рванули с места. Только сейчас Меншиков отмяк лицом и присел, чтобы снять сапог и вылить воду. Делая это, он всё смотрел вслед царю и вдруг с улыбкой заметил, как из ямы у края «прешпекта» выскочил напуганный царским экипажем мужик и кинулся в сосняк, не прикрыв рубахой голого зада.

Наступала весна, работные люди начинали страдать животами.

9

Почти на половине пути от Сиротинской до Черкасска войско Булавина приостановилось нанемного отдохнуть. Булавин и сам простоял в Есауловской около суток. Потом будары с пешими поплыли вниз, за ними тронулась высоким берегом конница, но атаман задержался у друзяка своего, у Некрасова, оставив при себе сотни полторы казаков. Остался Булавин не как обычно — отвести душу в добром разговоре, иные сейчас наступили для него времена, другие заботы — такие, что голова трещит. Коротки им были вечерние часы, коротка оказалась и ночь апрельская. Некрасов ещё до разговора с Булавиным многое обдумал с неторопливостью, как и повелось у него, а теперь делился:

— Я тебе всё растряс. Всё раскинул, как на лугу. Атаманов назвал, коих мыслю привадить к нам. Теперь гутарь, как сдумал дальше?

— А моя думка така. Павлов пущай идёт на Волгу. Сёмка Драной подымает Северской Донец. Лунька Хохлач — от молодец! — тот по верхам ходит, за ним всё чисто, хоть подметай, и людей приворачивать мастер. Микита Голый с Рябым устали не ведают — людей скликают к себе. Лоскута я тоже направил…

— Староват разинец, — заметил Некрасов.

— Огневой, хоть и стар… Ещё письма пришли от Беловода и Туманного. Да! Чуть не забыл: близ Голого обретается ещё атаман Бессонов. Что за казак не знаю пока…

— Наш казак. Знаю. Ходит Бессонов, не спит, — заверил Некрасов. — А ты чего смур, при делах таких?

— Зело много забот навалилось на мою голову! Тебя, Игнат, недостаёт рядом, токмо не желаю тебя пристёгивать, понеже тут тебе место! Вяжи к себе срединный Дон и Волгу, а там…

— А там возьмёшь Черкасск, потом — Азов, а уж потом, объединясь, пойдём к Москве Волгой и Доном. Возьмёшь ли Черкасск?

— Черкасск возьму с лёгкостью.

— Так уж и с лёгкостью! — нахмурился Некрасов.

— Возьму, сказано тебе! У меня иные заботы, Игнат. Столько войска я никогда не важивал. Кругом всё горит, а людям надобно есть, и пить, и спать, и одевать их надобно, и всякое другое дело — не в обычай мне… Ну, хлебом покуда наполнились, в Донецком ещё взяли все царёвы запасы, а вот как дальше?

— Рассылай письма в порубежные города, пусть хлеб везут бесстрашно: купцам заплатим оптом и по той же цене, что ниже царёвой, станем тот хлеб голутвенным продавать, без наживы. С голоду не дадим умереть. Не за то сабли подымали. А без хлеба пропадём, Кондрат.

— То-то и оно: какая воля без хлеба? — вздохнул Булавин.

— А ты, Кондрат, переменился весь. Чего в тебе такое — в ум не возьму, а переменился, — почему-то с удовольствием заметил Некрасов. — Поначалу ты навроде как на Стеньку Разина смахивал, а ныне в тебе чего-то иное завелось.

— У Разина, Игнат, иное дело было. Он налетел, погулял, бояр показнил, золотом народ осыпал — и был таков. Вольная птица — на что лучше! А нам куда бегать? Нам надобно на месте, на Дону оставаться да волю боронить, ворогов наказать и людской устрой наводить како для казака, тако и для мужика, понеже он, мужик-то, как ни глянь, человек тоже, хоть он и мужик только. Эвона сколько их ко мне пристало, брошу ли я их в боярску пасть? Глянь на них — они ко мне, как к батьку, валом валят видать, царь Пётр пронял их. Пошёл мужик. Всё свой конец имеет. Железа и та от холоду трескает, а ныне тот холод всю Русь объял…

Некрасов сидел неподвижно, положив локти на колени и склонившись. Порой он согласно покачивал седеющей головой в знак согласия со словами Булавина. Выслушав, вернулся к разговору о самом насущном.

— Чего про Черкасск сдумал?

Булавин сразу не ответил. Он поднялся, прошёл в угол некрасовского куреня, где на лавке валялись побросанные трухменки, достал из-под них старый сайдак, в котором вместо лука и стрел теперь казаки возили еду и дорожные вещи. Порылся в нём, нашёл письмо написанное крупным почерком. Некрасов взял письмо, развернулся к оконцу.

«Ото 5-ти станиц от 3-х Рыковских, от Скородумовской, от Тютеревской атамана Дмитрея Степановича, от Антипа Афонасьевича, от Ивана Романовича, от Обросима Захаровича, от Якова Ивановича и от всех станиц Кандратью Афонасьевичу челобитье, и всему вашему войску походному челом бьём. Пожалуй о том у тебя милости просим когда ты изволишь к Черкасскому приступать, и ты пожалуй на наши станицы не наступай. А хотя пойдёшь мимо нашей станицы и мы по тебе будем бить пыжами из мелкова ружья. А ты також де вели своему войску на нас бить пыжами. И буде ты скоро управишься и ты скоро приступай к Черкасскому…»

— То истинно? — поднял голову Некрасов.

— Письмо подал надёжный казак. При мне оставлен. Весёлый — обману нет.

— Ох и хитры станишные атаманы! — горячо крякнул Некрасов, — Связать бы их всех вместе — и в Дон со всеми хитростями! Опаску и пред тобой имеют и пред царёвым указом. И тем и тем потрафить удумали.

— Нам они больше потрафляют. Подойду — казаков к себе призову, кто ещё за печью в опаске сидит! А что? Кто за них должен Дикое поле чистить? Приневолю, коль закобенятся! А вишь, как пишут: «милости просим»!

Булавин в эти последние месяцы не раз замечал собачьи взгляды станичных атаманов, особенно тех, что раньше посматривали на него свысока, порой покалывали клыкастым словом, а тут будто переродились — и голос, и ухватка, и слова пошли не те, что раньше. Булавин говорил с ними пословно, только всё равно на душе становилось от того оборотеньства смрадно, как во рту после дурной браги.

— Ну, мне пора! — поднялся Булавин. — Войско ушло далече.

— Ладно. Не мешкай, Кондрат. Давай провожу.

Вышли из куреня. Стенька кинулся подымать расквартированных казаков, и через каких-то десять минут все были уже в сёдлах, блаженно отходили ото сна на свежевесеннем утреннем ветерке. Занявшаяся во весь восток заря, хорошо видная с высокого берега Есауловской, обагрила конников. Красота…

— Ну, что, Кондрат, по стременной?

— По стременной!

Жена Некрасова уже несла большую глиняную клыку с вином и два кубка. Булавин подставил свой кубок под длинное горло кувшина, задумчиво глядя на зелёно-жёлтую струйку вина.

— Свидимся ли, Игнат? — крепкий голос Булавина будто качнуло ветром. Он осёкся, выпил весь кубок единым духом и, ни слова не говоря, прямо на глазах у есаула ткнулся бородой в щёку Некрасова.

— Доброго тебе прогона, Кондрат, — пожелал тот.

— Бывай здоров, Игнат! — носки сапог Булавина нервно задёргались в стременах, но вот он их плотно вдел и договорил заветное: — Ежели что со мной… — ты веди казаков. Не бросай.

10

«Премилостивейший государь.

Доношу тебе государю раб твой. Вор Кондрашка Буловин с воровским своим собранием в 4000-х пришел к Черкасскому апреля в 26 день и стал на речке Васильевой. И отоман Лукьян Максимов с старшиною и с черкасскими козаками в Черкасском окрепились и сели в осаду. И апреля государь в 28 день Рыковской и Скородумовской и других к тому ближних станиц козаки вору здались, а Черкасской сидел в осаде майя до 1-го числа, а 1-го государь числа майя и черкасские козаки тому вору здались же и атомана Лукьяна Максимова и старшин Ефрема Петрова, Абросима Савельева, Ивана Машлыченка, Никиту Соломату ис Черкасского вору Буловину выдали и в Черкасской того вора пустили. И ныне тот вор в Черкасском. И сего ж государь майя в 4 день оный вор Буловин прислал ко мне ис Черкасского отписку… и ведомости о том воре послал я в Розряд в сей почте. А что государь от того вора впредь явитца, о том буду писать немедленно.

Раб твой Иван Толстой. Ис Троицкого майя дня 5-го 708-го лета».

11

Булавин не переставал удивляться судьбе. Она стала на редкость изменчива, щедра. Ещё несколько месяцев назад он вынужден был скрываться в ските раскольников, пробирался сюда, в Черкасск, под монашеской одеждой, и Максимов — этот подлый изменник, истязатель его семьи — подавал ему кусок кныша, а вот теперь стоит он на пороге максимовского дома и плюёт в его разворошённую пустоту. Всё успел отправить войсковой атаман в Азов, всё богатство, а семью не сумел.

— Кондратий Офонасьевич, чего с ними делать велишь?

Булавин оглянулся — стоит на крыльце Гришка Банников, красное лицо его, как лукошко круглое, доброе, в ямках по щекам, а глаза волчьи. Кинь такому максимовский выводок — разорвёт в клочья.

— Отстань от них, анчуткиных детей!

— А бабу? Казаки спрашивали…

— Запри их в пустом дому, и пусть носа не кажут!

Булавин сбежал с крыльца и пошёл на майдан, к церкви.

Никогда ещё не видел Черкасск столько людей. Булавинское войско, наладив разобранный осаждёнными мост, вошло в город, явилось из стана своего на казачий круг. Не было тут разницы, казак, не казак — все булавинцы стояли на кругу и все черкасские толпились тут же. За последние дни немало прискакало сюда казаков из разных станиц. Не утерпел даже Игнат Некрасов, оставив на время свою станицу и казаков. Неожиданно явились Семён Драный и Антип Русинов. Всем хотелось побывать на кругу. Все ждали Булавина, ждали, какую казнь назначит круг Максимову и изменникам-старшинам.

Булавин прошёл в середину майдана, и первый, кто попался ему на глаза, был опять Зернщиков. Он встречал Булавина в воротах Черкасска и целовался с победителем, они пересылались письмами перед штурмом города, и теперь этот верный Булавину человек по праву стоит тут, рядом с деревянным поставцом, на который уже поднялся Булавин.

— Тихо! Тихо! Атаман трухменку гнёт! — разнеслось по майдану многотысячным гулом. Вороньё вскинулось с верб и дубов, испуганно отошло чёрной стаей в степь.

— Атаманы-молодцы! Братья! Казаки-тиханушки и вы, честной люд — бурлачки да разбойничьи! Вот он, Черкасский город, глядит на вас! Наш он отныне. Отсюда станем мы волю реки держать, станем устрой живота делать, как от веку повелось, дабы всем было вольно и хлебно — казаку, его детям, жёнам, казацким вдовам и всем, кто пришёл к нам на Тихий Дон! Не станем мы кровь лить христианскую с новым князем Долгоруким, что ныне полки на нас собирает, станем мы ему и царю гутарить про мир меж нас, а коли станет тот князь Долгорукой наши станицы трогать, наших людей теснить — уготовим ему братову постель! Вот она, сабля! — выхватил Булавин свою саблю, и в тот же миг над тысячами голов ослепительным полымем блеснуло на майском солнышке целое море сабель, и рёв потряс весь город.

— Веди, атаман, на Азов! Веди на Азов! — заревела масса.

— Дайте срок! — поднял Булавин руку.

— Говори атаманово слово — и Троецкий возьмём! Говори!

— Дайте срок — возьмём и Троецкий! Токмо забыли мы, атаманы-молодцы, что сидит у нас в колодках Максимов со старшиною. Пять дён сидит. Что делать станем?

— Смерть изменникам! Смерть!

— Реку боярам продали! Смерть! Ведите их!

— Хватит поститься им! Ведите!

— Вели, атаман, я сам им головы отрублю! — выкрикнул Щука, нетерпеливо потрясая тяжёлым турецким ятаганом.

Страсти разгорались, и только казнь могла теперь унять страшный порыв огромной толпы вооружённых людей. Булавин понял с еле шевельнувшимся чувством сожаления, пробившимся через толщу большой личной обиды, что судьба Максимова решится тотчас.

Толпа расступилась. К самому поставцу приволокли старшин и Максимова. От кабака прикатили широкий пень.

Булавин шагнул к войсковому атаману.

— Ну что, Лунька? Помнишь ли меня? Молчишь?

— А вот это помнишь? — Булавин расстегнул кафтан и достал серый плат, завязанный узлом. — Гляди лучше!

Максимов глянул отрешённым взглядом на землю в развязанном платке и вспомнил свою клятву. Сжал губы, набычился и неожиданно выбил платок с землёй плечом.

Кругом напирали, старались заглянуть, услышать разговор Булавина и Максимова, но шум от возгласов нарастал ещё сильней. Толпа сбилась вокруг пня и колодников, зато поредела наруже, поскольку многие полезли на колокольню, на крыши куреней, на вербы, на дубы, на тополя. Старики на сей раз не добились уваженья — никто не уступал им дороги к центру круга — и они заколыхались к конюшням, вывели лошадей, подводили их к задним рядам и вставали, горбатясь, на сёдла.

— Где моя семья? — спросил Булавин. — Молчишь? Мальчонку почто оковал? А?

— Да рубите ему башку! Он шестерых наших порубал у стружемента!

— Тихо! Тихо, атаманы-молодцы! Тихо, честной народ, ныне вольный люд! Тихо, круг! — Булавин выждал, когда отплеснется назад и позатихнет рёв. — Чего приговорим Луньке Максимову за его неверные службы нашему вольному Дону?

— Смерть! Смерть! — грянул круг.

— Чего приговорим Луньке Максимову?

— Смерть ему! Смерть боярскому выкормышу!

— Чего приговорим Луньке Максимову? — в третий раз спросил Булавин, и в третий раз грянул круг:

— Смерть, ему! Смерть!

Кто-то выкрикнул было о прощении. Голова Максимова с надеждой вскинулась, но взгляд его встретился со взглядом атамана Некрасова, стоявшего по правую руку от Булавина, и снова поникла, остролобая, тёмная…

— Смерть пришла твоя, Лунька! — в последний раз обратился Булавин.

Чья-то ручища схватила Максимова за волосы и принагнула к изрубленной, шероховатой защёчине пня.

— Сторонись! — раздался крик в самой середине, уже у пня.

Какой-то громадный, бурлацкого обличья человек в полуказацкой одежде проломился сквозь вязкую плотность людских тел и схватил руку полковника Щуки. Голос, осанка и что-то ещё показались Булавину знакомыми.

— Лоханка?

— Я, атаман! Зри на меня добрей! Эвона как меня атаман Максимов освежевал! И вы зрите, казаки и народ честной вольный!

Лоханка завертел головой, показывая лицо с отрезанным носом.

— Дай, тебе говорят! — зыкнул он на Щуку и вырвал у того тяжёлый турецкий ятаган. — Держи башку! Пригнетай!

Максимов шевельнул обомшелыми, тёмными крючьями связанных рук, напрягся узкой длинной спиной. Затих.

— Стойтя! — сгремел Булавин. Он поставил ногу на тёмную шею Максимова, защищая её от удара. — Не кончен войсковой суд! Судите всех зараз! Старшин судить надобно!

Старшины — Петров, Соломата, Савельев стояли тут же.

— Кровь лить пред храмом божьим не пристало казаку! — крикнул Булавин. — Казнить велю, коль приговорите, на черкасских буграх, что у стружемента! Кричи дале ты, Игнат, — сказал он Некрасову. — Гни трухменку перед кругом, а я поехал в Рыковскую к брату. Стенька!

— Вот я!

— Лошадь! — он пошёл было сквозь расступавшуюся толпу, но повернулся и снова напомнил: — На буграх казните! Не повелось казаку кровь лить на майдане, мы — не бояре!

…Через половину часа, когда Булавин ехал уже за Черкасским мостом, от города, с бугров, донеслись вопли — то выли семьи казнённых.

«И восстанет брат на брата…» — шевельнулось в памяти.

Эта кровавая, противоречивая премудрость святого писания, неприятная в своём пророчествующем спокойствии и отвратительная, как вещее воронье карканье, сдвинула в его душе тяжёлое, что жёрнов, сомнение. «Да полно! Братья ли люди, коль они, единоверные, подымают меч друг на друга? Чего делить? Веру? Она едина! Землю? Она у казака общая, как у татарина. Так за что же Максимов предал? За бунчук войсковой? За бунчук! За золото, от власти идущее и власть дающее. Власть!»

Тут мысли Булавина вернулись к собственной его судьбе. Он вспомнил, что дня через два его станут кричать на черкасском кругу в войсковые атаманы вместо Максимова. Никто из атаманского рода Булавиных не подымался так высоко. Ныне он атаман повстанцев. За ним идут десятки и десятки тысяч — больше, чем шло за Разиным, и для дела, начатого сейчас во имя воли, хватит ему власти, была бы удача да единство, но можно ли отринуть желание войскового круга? Надо ли? Другого крикнут — опять двоевластие… Он не опасался: знал, что его выкрикнут в войсковые, и заранее чувствовал, как что-то ершится в нём, заставляет выпрямиться в седле, выколёсывать грудь. Власть…

— Стенька!

— Вот я! — догнал, звякнул стременем о стремя Булавина.

— Стенька, чего мнишь: выкрикнут меня на кругу али не выкрикнут?

— Пусть только не выкрикнут! Тогда… В турка…

— Крикнут Зернщикова али Соколова…

— Тогда мы им языки по остену поприбиваем! Мы им, в турка мать, покажем! Тут Долгорукий жмёт, а они — раскол, да?

Довод с Долгоруким был весом. Булавин тотчас отринул в себе любованье войсковыми клейнотами и бунчуками — это мелькнуло лишь на минуту-другую — и углубился в раздумья о неотложных военных делах. Он вновь прикидывал, сколько у него сабель в Черкасском, сколько ещё ждать с верховых и понизовых станиц после вести о захвате казацкой столицы, и выходило немало. Можно брать Азов. Этот город-крепость сам по себе не беспокоил повстанцев, но, как нарыв на пальце не давал руке работать в полную силу, так и Азов не давал спокойно повернуться на север и идти против Долгорукого и его полковников. Там, на севере, стоит против царёвой армии неистовый Семён Драный. Стоит мужественно, толково, и только ему, Булавину, после каждого боя секретно доносит, как трудно сдерживать долгоруковскую силу. Вот уж и Хохлача, этого удачливого, неуловимого Хохлача, захватившего не один уезд, поднявшего всюду людей, тоже потрепали солдаты Бахметева на реке Курлаке. Но ничего. Скоро соединятся Сергей Беспалый и Микита Голый, направившийся с Рябым под Полатово. Скоро всколыхнёт Волгой Павлов…

— Стенька!

— Вот я, атаман!

— Чего отстаёшь? Ты знаешь, кто у Микиты Голого в полковниках ходит?

— А кто? — Стенька хлестнул арапником своего чёрного жеребца, и вороной мигом высадился на полкрупа вперёд булавинского.

— Ивашко Рябой, вот кто!

— О, Рябой бес! Ну да они друзяки, вестимо. И с Драным тоже — не-разлей-вода.

Степь, охваченная первой майской зеленью ещё не поднявшейся в рост, но уже загустевшей плотным подсадом травы, не качалась пока волнами травостоя, даже не шумела, не шоркала гомоном живности, а мудро приумолкла, выпестывая в тайнах гнёзд молодые жизни, чтобы под троицын день разразиться всей своей многоголосой обновлённой артелью.

— Добро ли, что вдвоём крянулись в степь? — озабоченно спросил Стенька.

Булавин не ответил. Он думал над письмом царю. Надо было отвести кровопролитие. Что стоит, — думалось атаману, — дал бы Пётр царь былую волю Дону. Казаки не оставят заботу государеву без ответа. Они, как повелось искони, пойдут служить ему и дальше. Разве мало казацких голов полегло под Азовом, в польском княжестве, за Терками, в Крыму, где-то под шведами, да и на самом Диком поле? Малую ли цену отдаёт казак за волю? Жизнь свою отдаёт.

— Ох и погреет нас солнышко красное! — громко говорил Стенька, не надеясь на ответ Булавина.

А солнце, и верно, палило всё сильней. Небо, синее и глубокое с утра, постепенно белело, будто выгорало на жаре, и чем сильней оно припекало, тем меньше признаков жизни выказывало травяное море. Видать, забрались в листья букашки и всякая мелочь, присели на гнёзда птицы, мелкое и крупное зверьё забилось в прохладу разнотравья. От этого омертвенья уходили со своих высоких постов ястреба, опускаясь под тень курганов, к криницам, где они чистили когти и клювы свои, сонно посматривая в дрожащее марево. Всё замирало. Наступал час глухой степи.

Булавин посмотрел на тяжёлый, шитый серебром кафтан своего есаула и пожалел казака. В лохмотьях да с крестом золотым на шее ему было, конечно, прохладней — крест пуп холодил, ветерок в дырах свистел, а теперь…

— Терпи, казак, атаманом будешь! — весело подмигнул Булавин и лишь поднял арапник, как лошадь его тотчас прибавила ходу, а потом и вовсе пошла намётом.

Они уходили от жары.


Казачья столица сдалась повстанцам первого мая. Шестого судила и казнила на черкасских буграх предателей, а девятого, оглушённая пальбой из пушек и мелкого ружья, праздновала выборы нового атамана Войска Донского — Кондратия Афанасьевича Булавина. На этот ответственный и торжественный день неожиданно прискакал Никита Голый со своими есаулами и полковником Рябым. Снова прискакал Семён Драный. Ему было не до гулянки. Он оставил полки наказному атаману и вот прибыл в Черкасск. Конечно, неплохо было и гульнуть разъединственный золотой денёк, но важней было посоветоваться с Булавиным, просить, пока не поздно, помощи. Бои с Долгоруким становились у него всё тяжелее.

И вот после выборов, ввечеру, Булавин принимал в просторном максимовском курене атаманов станичных, полковников, новую войсковую старшину и, конечно, односумов по белым походам — так уж повелось искони, что без пира не обходились выборы атаманов, а тем более — войсковых. Хотелось Булавину взглянуть на тех, кто вырвался прямо из горячей рубки, кто на рассвете ускачет снова к своим полкам, кто расскажет там о Черкасске…

К куреню шли уже в сумерках, шли прямо с майдана, ещё шумевшего, стрелявшего. Впереди всех горланил есаул Стенька — поторапливал гостей. Он покрикивал на всех, даже на тех, что были постарше, поименитей его, но знал есаул: его грубость сегодня уваженье.

— Эй, Некрасов! У порога посажу! За кривой стол! Шевелись! Полковнички, в турку вашу мать! Не паситесь атаманова куреня: в ём Долгорукого нету.

Булавина придержал у майдана Семён Драный — другое место в этот вечер трудно будет найти. Остановились и говорили о делах под Тором и Маяком. Прикидывали силы, возможные хитрости Шидловского, двигавшегося в урочище Вершины Айдарские. Решено было, что Булавин отдаёт половину своего небольшого войска в Черкасске Драному. Не было другого выхода.

— А как Азов? — обеспокоился Драный. Попробуем взять другой половиной, — угрюмо, со вздохом ответил Булавин. — Нам выдюжить надоть месяц-другой. Некрасов подымет Волгу. А возьмём Азов — все за нас подымутся! Азов — бельмо на глазу. Не все еще борзо тянутся ко мне, понеже чуют, что мы середь Азову и Воронежа, ровно кабыть середь двух дубин — не больно-то охота идтить к нам. А вот возьму Азов с Троецким, тогда и вольней будет. Волга, Дон, Терки — все пойдут ко мне силой великой, не такой, как сейчас. Запороги…

— Я непрестанно пишу в Запороги. Полторы тыщи прибыло оттуда. Ещё придут! — вставил Драный.

— Там Костка Гордеенко хвостом завертел, анчуткин рог! А вот вдарим по Долгорукому да возьмём Азов — все к нам повалят! Нам только месяц… Чего там такое?

В проулке к куреню Зернщикова, на другой стороне майдана, завязалась нехорошая драка — не пьяная, залихватская, в которой бьются, не зная зачем, а угрюмая, трезвая и потому немногословная. Булавин с Драным навалились на кучу казаков из сумрака. Раскидали тех, что были сверху. Подняли человека — липкую кровью рванину.

— Дыба? — узнал Булавин.

— Я, атаман… — ответил бахмутский пушкарь, прискакавший в Черкасск с полусотней Драного.

— За что его? — голос Булавина околючился. — Соколов, и ты, мой есаул новый, тут? За что, спрашиваю?

Человек шесть шаркнули в сторону, кое-кто — за Соколова, багровели из-за его спины разгорячёнными лицами. «Домовитые», — определил Булавин.

Дыба отдувался, сплевывал кровь, нетвёрдо переступая по земле разбитыми чириками. В траве похрустывали черепки.

— За что тронули моего казака? — вступился Драный.

— Он побрал в моей напогребнице рыбу и клыку вина! — выступил хозяин куреня, во дворе которого они и стояли.

— Ах, клыку вина! — Драный откинулся назад и выхватил саблю. — Зарррублю, пёс старожилой! Ты казацку кровь проливать за вонючую клыку вина? Ты!..

— Стой! — Булавин поймал руку Драного. — Стойтя все! — сгремел он на схватившихся за сабли старожилых черкассцев.

Замерли. Слышно было, как бешено дышат.

— Поди ко меня! Ты кто такой?

Домовитый подошёл, посверкивая расшитым кафтаном. Вблизи вырисовалось тёмнобородое лицо, нос турецкого выгиба.

— Старожилой казак Митрофан Федосеев я.

— Вот чего, Митрофан Федосеев, тащи немедля другую клыку вина. Скоро велю!

Митрофан согнулся и побежал к погребу. Принёс клыку вина.

— Дыба! Умывайся! А ты лей ему на руки! Федосеев! Ну!

Федосеев выдернул из длинного горла кувшина тряпицу, стал поливать. Заплескалось вино, заплюхало на молодую траву через ладони Дыбы, кровянилось на лице и стекало лиловой струёй. В полумраке посвечивали кривые белозубые улыбки старожилых. Вокруг натянулось суровое молчание.

— А ты, Соколов, почто не в моём курене? Веди туда Дыбу и пои его сегодня, раз не уберёг казака сей день! Живо!

Соколов послушно пошёл к атаманскому куреню, качнув Дыбе головой — пошли, мол, раз приказано. В походке его Булавин отметил какую-то нерадивую приволочь, будто ему не хотелось расставаться с этим заулком, с этими старожилыми казаками. Подумалось — и нехороший холодок окатил распалённую душу.

— Смотри, хорошо пои казака! — крикнул он вслед Соколову и тронул Драного за локоть. — Пошли.

— Казака-а! — послышалось позади. — А мы хто — хрестьянишки, что ли?

«Вот оно, братство во Христе!» — лишь скрипнул зубами Булавин.

Вечером за праздничным столом на него не раз накатывала тоска. За шумом пития, за разговорами, за песенным разноголосьем не каждый замечал это, а кто и замечал не понимал, почему так мрачен войсковой атаман. Ему ли быть сегодня угрюмым?

Драный, казалось, всё понимал. Он сочувственно посматривал на Булавина своими угольно-чёрными, турецкими глазищами. Ими он высмотрел также, как Соколов гнул голову вниз, сидя у порога за низким «кривым» столом, отворачивался от Дыбы и не вступал ни с кем в беседу. Что-то загадочно-нехорошее — показалось Драному — пылало в розоватых ушах этого человека, нового, второго есаула при войсковом атамане. Вот сидит он, Соколов, приближённый к новоизбранной старшине Войска Донского, а что там таится в его душе?

Потёмки…

12

Вседержавнейший военачальник, которому вдруг по указу царя стали в подчинение все полки от Азова до Тамбова и от Астрахани до Воронежа, князь Василий Долгорукий, ко всеобщему удивлению, поселился не у Апраксина, а в доме воеводы Колычева. «Это из-за ясырки пристал военачальник к колычевскому дому, из-за её турецкой красы…» — шептались на верфях и по домам «лучших» людей. Нельзя сказать, что князь Долгорукий не имел глаз и не видел красы турчанки, но все удовольствия он решил оставить на послепобедное время, а до него, как теперь ему стало ясно, было ещё далеко.

Отписав царю своё мнение о положении на Дону, он называл Воронеж наиболее подходящим центром сосредоточения основных сил регулярной армии. События развивались стремительно, и теперь необходимо было немедленно идти на юг, на выручку Азова, о котором сам Долгорукий думал с безнадёжностью. Он считал, что основной силой являются не понизовые, стоявшие под Азовом полки Булавина, а те огромные, хотя и разрозненные массы повстанцев, руководимых одержимыми атаманами-була-винцами, сила которых растёт ежедневно, а их пример заражает соседние губернии по Цне, Мокше и Оке, вплоть до Рязани. Эти силы растут повсюду — от Заволжья до Днепра, — их невозможно учесть, и потому неведомо, с какой численностью встретишься на Диком поле.

Дождавшись, когда придёт последний московский полк — полк недорослей, Долгорукий двинулся на юг и 31 мая был уже в Острогожске, и тут, в трети пути от ненавистного Бахмута, получил известие, что под Валуйками действует объединённый отряд Беспалого с запорожцами и отряд «пущего вора» Никиты Голого, пред беспримерной храбростью которого неловко стоять даже гвардейским полкам армии. Повстанцы усиленно охотились за царёвыми табунами, отгоняли их, и теперь все были на конях. Стремительно, как и конница Хохлача, передвигались и маневрировали по Придонью, так что победить их было второй задачей, после первой — обнаружить и расположить к бою. А боя Долгорукий желал. Он желал оправдать высокое доверие царя Петра и ещё больше желал отмщенья за убитого брата. Жёсткость Василия Долгорукого ощущалась во всём — в аскетическом образе жизни, даже для похода, в сухости приказов, в коротких разговорах с пленными…

Утром 1 июня 1708 года Василий Долгорукий поднялся с постели ровно в пять. Прикрикнул на денщика, умылся с крыльца приказной избы и, пока денщик готовил ему традиционный кофей (ныне завтраков без него не мыслилось!), сел к рассохшемуся дощатому столу, покрытому сукном, и стал читать доставленное ввечеру письмо атамана Никиты Голого.

«В русские в. г. городы стольником и воеводам и приказным людем, а в селех и в деревнях заказным головам и десятником и всей черни, Никита Голой со всем своим походным войском челом бьем. Стою я в Кулаковом стану и по Лазной (“Эвон уж где!” — крякнул Долгорукий), а со мною силы 7000 казаков данских да 1000 запорожцов казаков же. И хотим итти под Рыбный. А Семен Драной пошел своею силой под Изюм, а с ним силы 10 000… А сам наш войсковой атаман Кондратей Афонасьевич Булавин пошел под Азов и под Таган… А нам до черни дела нет. Нам дело до бояр и каторые неправду делают. А вы голотьва и вся идите изо всех городов конные и пешие, нагие и босые, идите не опасайтеся: будут вам кони и ружье и платье и денежное жалованье. А мы стали за старою веру и за дом пресвятые богородицы и за вас за всю чернь, и чтобы нам не впасть в еллинскою веру. А вы стольники и воеводы и всякие приказные люди и заказные головы не держите черни и по дорогам не хватайте, и пропускайся те вы их к нам в донецкие городы. А хто будет держать чернь и не будет пропускать, и тем людем будет смертная казнь. А хто сие письмо станет в себе держать и будет таить или хто издерет, и тем людем будет смертная казнь. За сим писавы и челом бьем».

Долгорукий посмотрел — письмо было не первой свежести и не «живое», а переписанное со всей старательностью. Это больше всего огорчило Долгорукого. Значит, вняли голосу вора, значит, чтут, опасаются и множат эту бумагу. Плохо…

Денщик принёс на медном подносе ломоть солёной свинины, хлеб чёрный и пшеничный, три яйца и кофей. Рядом положил бумагу — список шестерых булавинцев, схваченных на нагорной стороне Дона и пытанных ночью в Острогожске. Долгорукий взял кусок свинины и стал есть её без хлеба. Локти его стояли на столе, а сам он, прямой, надменно поджимая заблестевшие салом губы, поправил локтем список и, косясь, читал:

1. «Миклуха Микифоров сшел в Пристанский городок с женой и детьми (умер после 10 ударов).

2. Карп Леонов из Спасска (13 ударов. Живой).

3. Лавер Фролов житель города Шацка монастырский крестьянин (14 ударов).

4. Хфедор Лупоглаз с Битюга крепостной светлейшего кн. А. Д. Меньшикова. Был с пищалей (13 ударов. Отправлен назад).

5. Максим Абрамов солдатский сын 20 лет на дуване досталась кобыла и алтын денег.

6. Микифор Пожерихин солдат конной службы (15 ударов)».

— Чего стоишь, Кондратей?

Денщик только переступил с ноги на ногу, набычил толстолобую рыжую голову. Красные кисти ручищ висели по швам.

— А ты ведь, Кондратей, одного ангела с вором Булавиным.

Денщик смутился, замерцал светлыми ресницами, но нашёлся:

— Не прогневайся, батюшка Василий Володимирович, токмо воеводу, что казаки казнили, ведомо мне, тож Кондратием звали. Кондратей Кондратею — рознь!

— Поговори! — перестал жевать. — Зови писаря!

Долгорукий вытер платком руки, подождал, когда денщик затворит дверь, и вынул из потайного кармана лист с секретной азбукой, данный царем для него и Толстого. Это был секретный лист с шифром. Долгорукий окинул его взглядом: «Вместо “а” писалось “ме”, б — ли, в — ко, г — н, д — зе, е — жу…»

«Мудрое помыслие Петра Алексеевича», — подумал князь.

«Будеже писать нижеписанных персон имяна и прочее, то оныя писать такими знаки, какие против каждой отмечено, однакож писать все сплошь…»

Далее шли знаки персон:

Царское величество — кружок с крестом наверху.

Царевич — кружок с крестом внутри.

Князь Меншиков — просто большой крест о четырёх концах.

Адмирал Апраксин — кружок со стрелой направо и вверх.

Министр Головин — буква пси.

Гетман Мазепа — 300.

Губернатор Азова — 100.

Майор Долгорукий — 118.

Потом шли казаки донские, запорожские. Города: Азов, Таганрог, Воронеж. Реки — Медведица, Хопёр и, наконец, Булавин — 7.

«Счастливым числом наградил государь вора», подумал Долгорукий, и ему в этот миг Булавин показался действительно счастливым человеком, могучим и славным, в багровом пламени его воровских знамён. Но Долгорукий в тот год был счастливее вождя повстанцев: победа незримо шла ему в руки.

13

Продвиженье войск Долгорукого окончательно убедило Булавина в неизбежности больших кровопролитий. Тяжёлая неповоротливая глыба армии царя сдвинулась и шла неотвратимо с севера. Мирного выхода не было. Большая война встала перед отрядами повстанцев во всей её неотвратимости. Необходимо было срочно собирать силы в единый кулак, но нельзя было и отказаться от первоначального плана — как можно более широкого охвата земель восстанием, для чего и были отосланы атаманы — Некрасов, Голый, Драный, Павлов, Хохлач. К ним подключались на обширной территории Придонья, Поволжья, Приднепровья и в порубежных уездах атаманы Кривошея, Беловод, Мельников, Туманный… Невольно центром снова становился Бахмут, но чтобы двинуться туда и объявить там сбор, необходимо было обеспечить тыл, необходимо было взять Азов. Взятие этого города теми силами, что остались с Булавиным в Черкасске, было если не невозможно, то трудно. Однако изо дня в день на черкасском майдане кипели круги повстанцев, и на каждом требовали похода на Азов. Раздавались крики с требованием жалованья, поскольку многие, а точнее — большинство воинства, все ещё были раздеты, многие бесконны. Тогда Булавин распорядился конфисковать казну церковную, и все 20 тысяч рублей раздуванили на майдане. Каждому досталось по 2 рубля, по три алтына и по две деньги. В богатом городе Черкасске были деньги и иное богатство — это знал Булавин и знали голутвенные, но как добыть то богатство? В казачьем курене оно лежит крепче, чем в церкви. К тому времени новый атаман назначил новые, дешёвые цены на хлеб, но голутвенным и такой хлеб покупать было неспоро: двухрублёвого жалованья хватило ненадолго. Хлебные запасы уплывали стремительно, а угрозы русским купцам мало помогали — хлеб шёл на Дон помалу. Кое-где уже роптали. Этот ропот доходил до атаманского слуха. Выход был один: взять Азов, но Булавин отправил половину войска на север, где дела осложнились, где был главный заслон Семёна Драного. Вот если бы там одну хорошую победу, а потом войска сюда — пал бы Азов. Пока же надо ещё подождать. Ждать и кормить войско, но чем? Кинуть голытьбу на курени старожилых? Это верная добыча, но как дуванить добро «стариков», когда они в войске повстанцев? Вот незадача…

«Нет, — томился Булавин. — Надобен большой круг, а на нём — единое согласие и — на Азов с остатками войска».


Зернщикова пропускали к Булавину без опросов. Бывший войсковой старшина при Максимове, он во время осады Черкасска тонко провёл заговор и отворил ворота города. Во время выборного казачьего круга кое-где выкрикивали в войсковые атаманы его, но он сам понимал, что уступает Булавину по всей скаковой стати, и сам выкрикнул вождя восставших. Теперь он был первый советник, а в случае отъезда Булавина — наказной атаман, остающийся за войскового.

— Когда на Азов? — Зернщиков кинул трухменку в угол, на лавку, как делывал это при Максимове, да и лавка была та же (Зернщиков уговорил Булавина жить в максимовском курене), только не было той роскоши на стенах, на поставцах, в красном углу. В кованых сундуках вместо вчерашнего добра — сёдла…

— Завтра круг собирай, — твёрдо сказал Булавин. — Завтра поутру всё на кругу выкричим. Пора на Азов.

— Затем и звал?

— Затем и звал. А ты что-то смур, Илья? Уж не за голытьбу ли голова болит?

— Нынешняя голытьба в обиду себя не даст. Эвона как ввечеру кричали, что-де надобно старожилых казаков, многорухлядно живущих, побить, а животы их и рухлядь раздуванить промеж себя — о, чего сдумали чинить! — зло крякнул под конец, будто выхаркнул, Зернщиков. От бороды вверх по щекам поплыла мёртвенная белизна, но вот он переборол себя, притушил, будто пеплом присыпал жёлто-кошачий огонь в прищуренных глазах, и устало спросил: — А как дела на верхах?

— Как взял Некрасов Царицын, так недели не прошло, а Долгорукий пошёл всем войском на нас. Не внял царь Пётр моему письму, знать, крови хочет. Да, видно, уж и быть по тому…

Булавин насупился, глядя на ручку своего бывшего пистолета, сверкавшую из-за пояса Зернщикова рубиновой зернью, но вот на лбу его пролегла от бровины болевая складка. Он поднялся, прошёл к двери и крикнул писаря. Однако вместо того явился второй есаул Соколов. На кругу он был выкрикнут Зернщиковым в атаманы средней черкасской станицы.

— А! Грамотей! Ну, давай ты пиши, что ли…

Соколов херувимом проплыл к столу по земляному полу, покрытому толстым войлоком, с которого Максимов ещё перед осадой содрал ковры. Сел поудобнее, к свету того окошка, из которого Максимов подавал Булавину кныш, и приготовился писать.

— Пиши казакам кубанским! Пиши, Тимофей, тако: что жа вы, анчуткин ррог… Нет. Погоди. Начни с прописи, как повелось: Господи Исусе Христе, сыне божи, помилуй нас. Аминь. От донских атаманов, от Кондратья Афанасьевича Булавина и от всего Войска Донского рабом божиим и искателем имени господни кубанским казакам атаману Савелию Пахомовичу или хто прочий атаман обретаетца…

Булавин вдруг замолчал. Подошёл к глухой стене да так и стоял, отворотясь.

— Брось! — вдруг крикнул он Соколову. — Раздери бумагу!

Соколов с Зернщиковым переглянулись.

— Бери скороспешно другой лист! Пиши! Да перо-то, перо-то возьми поновей! — нетерпеливо требовал Булавин и сам подал с настенного поставца несколько перьев.

— Чего велишь, атаман? — изготовился Соколов.

Булавин уставился на молочно-чистое лицо есаула, мучительно думал.

— Пиши, Тимофей! Надобно скороспешно… Так пиши… Голицыну в Киев! Почто он, анчуткин ррог, держит моих за караулом? Безвинных! Пиши!

Соколов давно изготовил перо, но Булавин не знал, что писать Голицыну, как выразить гнев свой. Наконец успокоился:

— Сам составь поскладней. Отпиши, что-де ведомо Войску Донскому учинилось про сына моего и про жену. Почто держишь, мол, безвинных, господин Голицын? Отпусти немедля к Трёхизбянской станице с верными людьми, откуда их повязал Максимов-ирод, а буде не освободишь, то мы-де войску пошлём на Бел город 50 тысяч, а то и больше. Так и пропиши!

Булавин хлопнул дверью. Вышел на баз.

По всему городу, необычайно переполненному, разносилась многоголосица скороспешных самодельных кругов. На майдане толклась голытьба, на базах, около своих куреней — старожилые казаки, будто готовились к осаде. Это неприятно резануло Булавина предчувствием чего-то нехорошего. «Не-ет, — думал он. — Надобно немедля брать Азов, а не то голутвенные изберут ночку потемней, растрясут толстосумов — и подымется буча». Завтрашний круг должен положить конец ожиданиям. Завтра он крикнет всех на Азов.

Будто решив тяжёлую задачу, он прошёлся по базу, понемногу успокаиваясь от той волны злобы, что поднялась было против Голицына. Теперь он увидел то, что должен был увидеть сразу, — синее июньское небо, юркую пост-рель мелких птах, услышал гул пчёл в вербах, а где-то за городом, у реки Васильевой, беспокойно ржала кобылица, должно быть, потерявшая жеребёнка. «А верно ли пасут?» — беспокойно кольнула его мысль. И тут же захотелось ему в степь, как тогда, в день казни Максимова, — туда, подальше от войсковых забот, чтобы кругом колыхалось бескрайнее море трав, кроваво пестрящее кулигами лазоревых цветов, чтобы видеть, как марево плавится над сторожевым курганом, дрожа жарким, расплавленным воздухом, как слеза…

Он вернулся в курень.

— Написал? Давай сюда! Скажи, пусть Стенька найдёт проворного казака. Отвезти надобно до Сухарева-городка, а оттуда наш человек пройдёт в Изюм, а из Изюма перешлют шидловские антихристы. Илья! Чего сидишь? Оповещай круг назавтра!

— Все давно ждут Азову, — ответил степенно Зернщиков. — А ты скажи, как там наши? Заговор как?

Булавин помялся, говорить ли при Соколове, но, взвесив его преданность, решился:

— Там, извещают, всё в порядке, пристойном делу. Как начнём приступ, так отворят тюрьмы, а стрельцы азовские кинутся к воротам и отворят их со стороны Матросской слободы, и под Петровским раскатом отворят ворота тож! А знатно станет тотчас, как пойдём на приступ…

Тимофей Соколов заалел ушами и двинулся к двери. Булавину понравилась его стеснительность. Он закончил уже громче:

— У Петровского раскату, Илья, будет стоять у вестовой пушки сродник Ивана Пивоварова, и будет на том пушкаре белой колпак надет.

Вошёл Стенька, вывалил глазищи, будто в первый раз видит атамана.

— Кондратей Офонасьевич! А Тимоха Соколов ухо под дверью вострил сей миг!

Булавин насупился. Двинул бородой в сторону Зернщикова.

— Не обмирай, Стенька, это наше ухо, — мягко сказал Зернщиков, а Булавину доверительно досказал: — Я за ним послежу всечасно…

Зернщиков заторопился. Ушёл.

— Кондратей Офонасьевич…

— Чего, Стенька?

— Бесстрашно живём. Так не повелось при войне, навроде…

— Чего вызнал?

— Старики гутарили намедни в кабаке, будто тебя раньше связать было тяжело, а ныне… Я поставлю казаков у самого куреня, как на Кодаке было, а?

— Ну, поставь… — с трудом выдавил Булавин. Ему казалось, что охраняться от люда своего — недостойное дело. — Да позови из той половины писаря и изготовь казаков ещё. Надобно везти письма Некрасову и Хохлачу.

Стенька ушёл. Булавин походил по горнице, обдумывая письмо Некрасову, а в голову всё лез почему-то не Соколов с его подслушиваньем, а Зернщиков. Нет, подозрений не было, было что-то другое, более грузное, страшное, что никак не удавалось удеть и выкатать уставшему мозгу, но один вопрос всё же отстоялся. Булавин спрашивал: как мог Зернщиков так же спокойно сидеть в этом курене сейчас, как сидел он при Максимове? Да ещё после того, как связал того вот на этом самом полу? Эти стены слышали его сладкий голос, его умильные слова, обращённые к Максимову, а теперь он говорит их новому атаману. Последний ли Булавин человек, к которому льнёт Зернщиков? Как тут ответишь…


Вечером Булавин вышел на улицу и прошёл по базам, где кое-как устраивались на ночь — кто под телегами, кто в конюшнях — голутвенные казаки. Собрал их в круг и велел разорить курени богатых казаков, бежавших в Азов к Толстому, а добро этих нетчиков раздуванить меж собой по-честному, как повелось.

Шевельнулась разношёрстная толпа голытьбы, но ни выкрика, ни свиста радости. В молчании этом было что-то иное, более важное и ценное. Из толпы вывернулся Лоханка. Он навис над атаманом, сгорбился, приблизив своё страшное обезносенное лицо. Две длинные ноздри на срезе носа сопели угрожающе. Он медленно и сильно взял Булавина ручищами за плечи.

— Ну, Кондрат Офонасьевич… — помотал кудлатой башкой. — Наш ты… спаси тя Христос… Ведь мы досыта не едали, распокрымши жизнь свою ходили… Сдохнем за тебя!

— Ладно… Охолонись, — буркнул Булавин, почувствовав, как тяжёлый ком подкатил ему под горло. Он глянул на оборванную толпу казаков, мужиков, солдат, работных людей и с притворной строгостью спросил:

— Ты, Иван, дошёл тот раз до Бахмута? Деньги брал?

— Повязали меня во степу, атаман, да к вострому ножику мой нос причастили.

— Ваши будут те деньги, атаманы-молодцы. А вы в Черкасском веселей ходите, токмо крови впусту не лейте. А буде старики вас прижимать станут — сожгу Черкасск!

14

С полуутра загремела на майдане воинская рать — галдёж, свисты, нежаркие, вестовые выстрелы из пистолетов.

— Стенька! А Стенька!

— Вот я, атаман, — вошёл заспанный есаул.

— Чего орут? Узнал бы, что ли…

— Вестимо чего — зуб на Азов точат! Заводи, атаман, круг до заутрени, коль такое дело.

Оделся Булавин почище и пошёл с есаулами Стенькой и Соколовым на круг без крошки во рту, как на причастье. Минуты и впрямь подкатывались священные: на приступ к Азову предстояло качнуть немалую рать. Только ступили с крыльца — открылся весь майдан, а на нём народу тьма. На стольцах сразу по два-три человека трухменки гнут, и каждый старается перекричать всех. Слышней всех был голос Ивана Клёцки. Он крутился, как положено на кругу, без трухменки на голове, сиял небесной голубизны новыми шароварами, а на плечах был надет ерчак — рвань на рвани — больше видно рёбер Клёцки, чем самого ерчака.

— …Вот то-то и оно! — орал Клёцка, тыча в кого-то пальцем, — Вам бы токмо про свои конюшни печись, а того не мыслите, что ежели мы Азову не возьмём, то все ваши припасы сенные Долгорукой с руками оторвёт! Зажирели мозги ваши понизовские, им невмочь стало доброе помыслие держати!

— Гони рванину! Чего разорался! Гони его!

— Гони! Слыхали! Ты давай, Митрофан!

— Говори, Федосеев!

Митрофан Федосеев видел, что подходит Булавин, но ловко отвернулся и громко заговорил, обращаясь к кругу:

— Мы, черкасские, не супротив походу на Азов. Мы про что думку держим? Мы думку держим про то, как бы нам после Азову не привелось лошади наши под нож пустить!

— Успеете и после Азову! — крикнул Клёцка уже из толпы.

— А коль увязнем в Азове, как комар в шерсти, тогда кто станет наши лошади кормить?

— Единым духом Азов возьмём! Единым духом! — грянули сторонники Клёцки, а Гришка Банников крикнул:

— А ты, Федосеев, своих коней многих пашеницей прокормишь, а вином напоишь! Не всё вино у тя Дыба вылил!

Федосеев оглянулся на гул, раздавшийся не столько от слов Банникова, сколько оттого, что заметили войскового атамана. Он понял, что говорить станет войсковой, и заторопился:

— Я так мыслю, атаманы-молодцы, и вы, народ честной, гулящие люди! Ежели мы заедино возьмёмся — скоро управимся, а мы, старожилые, на винцо вам дадим!

— Врёшь! Ужели не пожалеешь?

— Не пожалею! Летний день, вестимо, — год кормит.

— А коль не врёшь — враз подмогнём!

— Подмогнём! Чего не подмогнуть! — всё стройней выстраивались голоса. Волны их боролись, накатывались одна на другую, и вот уже стало ясно, что забивает «подмогнём!».

Булавин поднялся на столец — головы толпы по грудь. Снял шапку. Поднял руку, всё ещё не понимая, о чём тут шёл спор.

— Тихо! Тихо там! Атаман трухменку гнёт! Тихо!

— Атаманы-молодцы! — начал Булавин обыкновенно. — Ныне нет у нас дела важней, чем от бояр да немцев боронить волю Дона Тихого. Долго мы сиднями сидели на черкасском острову, а ныне так подошло, что непочто больше ждать, а идти надобно на Азов!

На майдане взбурлили неожиданно голоса — один гул а слов не понять.

— Ныне Некрасов атаман в Царицыне! Волга зашаталась и на нашу сторону гнёт! Терские казаки к вспоможенью нам готовы! Микита Голой с Рябым на запольных реках отряды сбирает. Драный Семён стоит супротив Долгорукого аки лев! Иные наши атаманы донские, украйных городов и запорожцы — все при деле, а теперь дело за нашим походом под Азов! Чего приговорим?

— А чего велишь, атаман? — раньше всех крикнул Клёцка.

— А то велю… Тихо, атаманы-молодцы! Тихо!.. А то велю, что завтра наутрее надобно в поход выступать и брать Азов!

Опять непонятно загудела толпа на майдане. К стольцу пробился казак среднего достатку. Черкасский казак. Остановился под Булавиным и громко объявил, глядя снизу вверх:

— Мы тут с казаками с полуутра гутарим. Слышали про поход.

— Ну и чего намыслили? — спросил Булавин.

— А то намыслили, что не пойдём мы под Азов, атаман!

— За каким делом помыслы положили?

— А за таким, атаман-батюшко, что надобно сена косить!

— Косить! Косить надобно! — грянули со всех сторон.

— А как же Азов? — загремел было Булавин, но его забили:

— Косить пойдём! Косить!

Казак под стольцом кричал:

— Отпускай, атаман, косить! Отпускай, а не то травы посохнут, чем лошадя кормить станем?

— Тихо! Тихо, атаманы-молодцы! — Булавин добился тишины, но смятенье, охватившее его от такой неожиданности, не давало какие-то мгновенья говорить ему. По закону круга надо было дать кругу выкричаться, а он спросил:

— Косить?

— Косить! Голутвенные будут во вспоможенье!

— Чего приговорим, атаманы-молодцы? На Азов или косить!

— Чего приговорим?

— Косить! Косить, атаман, а потом — на Азов!

— Чего приговорим? — в третий раз спросил Булавин и услышал:

— Все косить станем! Скоро управимся! Косить! Косить надо!

— Тихо! Тихо, гутарю, атаманы-молодцы!

— Косить будем!

— Косите! Анчуткин рог…

15

С покосом управились скоро. Бесконечные стога сена встали за черкасскими слободами, за загородным казачьим селеньем, за ратным урочищем и, конечно, в самой степи, отчего табуны войсковые отогнали дальше от города.

До отправки войска под Азов оставалось немногим больше недели. Готовились большие, морские будары для пеших, над которыми верховодил Клёцка. На будары ставили пушки, грузили порох и ядра. В дни предгрозового затишья, когда не было вестей ни от Драного, ни от Павлова, ни от Голого, когда были отправлены последние письма к атаманам и даже азовскому губернатору Толстому с требованием вернуть Войску Донскому отправленное в Азов войсковое имущество, — в эти-то дни и пришло к Булавину непреодолимое желанье съездить в Бахмут. Съездить, взять деньги из погреба для голытьбы да взглянуть на городок, на свой курень. Время было, и Булавин решился. Из охраны, поставленной Стенькой у атаманского дома и жившей на базу, он отобрал полтора десятка рубак, позвал с собой Стеньку, Соколова и Ивана Лоханку. Однако утром Соколова не нашли казаки. Пришлось ехать без него.

По мосту, вновь налаженному после штурма Черкасска, переехали протоку и лёгкой рысью пошли через загородные казачьи поселения. По утреннему холодку ехалось охотно. Дружно шли лошади, заражаясь собственным топотом, только пристегни чуток арапником — и пойдут намётом, с храпом приседая на степных нежданных рытвинах.

— Атаман! — окликнул один из всадников. — А ты помнишь, ты меня вот туточки догнал в запрошлом годе? Нас ещё в воротах царёвы служки обнюхивали, помнишь? Я ещё без седла ехал?

Булавин присмотрелся — сколько он перевидал за это время людей! — и всё же узнал. Но особенно пришёлся атаману этот человек потому, что сильно изменился. От казака не отличишь. Сидит орёл орлом, а тот раз ехал одеревенело, чуть не коленками назад, да без седла — охлюпкой. Вот она — воля-то…

Скоро свернули влево, на степной летник, густо завитый подорожником, пошли углубляться в степь.

Был ранний час. В ногайской стороне только-только начинала высвечиваться рассветная полоса. От реки потягивало полусонным ветерком, но высокое разнотравье, отяжелевшее крупной, погожей росой, млело в духмяной истоме и полной неподвижности.

Просыпалась живность — верещало, цокало, стрекотало, цвиркало в травяном непроглядном царстве, столь высоком, что не только колени казаков, но и закинутые шеи лошадей омывала травяная роса. Порой какой-нибудь казак увидит на летнике голову дрофы, пускает лошадь вослед, за обочину летника, и скачет, озоруя, брызжет росой, только тёмная сакма ложится позади да свежо и пряно пахнет в ноздри настоявшимся за ночь растревоженным многоцветьем… А кругом бескрайняя степь, опеленутая на западе последними сумерками и туманом. Он стекает с хребтов увалов, его белёсым половодьем по самые края — всклянь — налиты балки, лощины, поймы ручьёв. Лето. В такое время, у древнего праздника троицы, любили татары нападать на Русь, да и ныне, даже после договора 1700 года с их хозяевами турками, всё ещё пошаливают в украйных городках и селеньях. Сколько покопычено этой земли татарскими конями! Сколько прошло по этой земле невольников — сотни тысяч! — и сгинуло на чужбине. А сколько крови всосала эта земля! Не на сухом камне подымаются эти травы — на крови. Земля родная… Вот шумит она, порхает травищей в ногах коней, и нет её дороже у казака — её раздолья, её тревоги, её трудной воли. И можно ли, думалось Булавину, исполнить угрозу: отложиться всей рекой от царя и уйти в басурманские земли? Нет, нельзя! Никуда, видать, не деться казацкой судьбе, зажатой иноземьем с юга и боярской Московией с севера, как меж луками седла…

— А где сгинули табуны? — спросил Булавин.

Они намеренно поехали по некошеному краю степи, чтобы глянуть на табуны, но их не было видно.

— Отогнали, должно, под станицы, — предположил Стенька. Он целое утро гонялся по Черкасску в поисках Соколова, а потом плюнул, грозя ему мордобоем, и вернулся ни с чем. Решили, что Соколов останется при Зернщикове, а тот — наказным атаманом в Черкасске.

Вскоре открылись тёмные и большие, как озёра, пятна примятых табунами трав. Широкая сакма показывала путь к Дону. Что-то было необычное в этом направлении — так не велено было пасти коней, да и там, под станицами, по-над Доном, выкошены травы, а отаве уже не подняться на июльском солнце.

— Куда они, прошатаи, погнали табуны? — ворчал Булавин.

У степного кургана наткнулись на окровавленного человека. Он выполз из высокой травы на летник и лежал поперёк колеи. Кровь, как ржавчина, загустела на стеблях.

— Табунщик!

— Никак живой! — Стенька соскочил с седла и стал отстёгивать тулуку с водой.

Булавин подошёл, осторожно перевернул человека на спину. Что-то знакомое показалось ему в раскосом лице калмыка, но на щеку из порубленной шеи и плеча натекло крови, уже закоржавевшей тёмной коркой. Стенька поплескал воды на лицо, и Булавину вдруг вспомнилась ночёвка в степи, журавлиная песня на весеннем рассвете и слова этого калмыка: «…два плачут — твой и мой…» Калмык примкнул с тысячами других к восстанию. Сегодня он караулил табуны коней.

— Шевелится! Плесни в рот! — советовал Лоханка.

— Асовца… Лошадь гнал… — прошептал раненый.

Мутные раскосые глаза смотрели мимо бороды Булавина.

— Азовцы! Анчуткин ррог! Стенька!

— Вот я!

— Возьми двоих и скачите к станицам! Вызнать надобно, где другие табуны, да караулы на ночь умножь!

— А Бахмут?

— Скачи, гутарю тебе добром! Иван! — позвал он Лоханку.

— Чего, атаман?

— На Бахмут ты поедешь с казаками… Если доведётся увидеть Семёна Драного или Микиту Голого, скажи, что-де Кондрат зело хотел повидать их да столкнуться с Долгоруким, токмо не судьба, видать, пока…

Он оттянул Лоханку за рукав в сторону, достал из-за пазухи небольшой свёрток.

— Заедешь в мой курень, отыщешь там Русиновых…

— Антипа помню, — закивал Лоханка.

— Антип у Драного в войске, потому отдашь этот свёрток его племяннице… Тут чикилеки всякие… — Булавин нахмурился, сердясь на себя за то, что приходится приоткрываться перед Иваном Лоханкой, и, будто оправдываясь в чём-то, пояснил:

— Девка она… — показал серебряный браслет и серьги.

Из-за лошади, скрывавшей их от спешившихся казаков, послышалось:

— Всё. Отошёл… Царствие ему…

Булавин вошёл в круг, к самому телу калмыка, и негромко, низким голосом прогудел:

— Это измена, браты. Скачите, куда велел. Я остаюсь в Черкасском.


Зернщиков не отворял долго, хотя Булавин грохотал в двери железной рукоятью тяжёлого пистолета. Наконец дверь отворилась и показался сам хозяин, полуодетый, встревоженный.

— Чего колотишься, Кондрат?

— Спишь? Табун отогнали азовцы!

Зернщиков сосредоточенно молчал, сощуря глаза.

— Чего сапоги мокрые? — неожиданно спросил Булавин.

— Сапоги? — удивился Зернщиков. — Выходил на баз по нужде… Чего велишь, атаман? — тотчас спросил он.

— Велю после заутрени всех есаулов, полковников и по пяти казаков от сотни ко мне на баз собрать!

Булавин ушёл, унося в себе досадное чувство недоверия к Зернщикову, которого он только накануне оставлял наказным атаманом вместо себя, но недоверию этому противился здравый смысл. «Не-ет, — уже спокойнее думал он, переезжая майдан у церкви. — Мы с ним одним делом давно повязаны. Илье надобно верить…»

В то же утро стало известно, что из Черкасска исчезли около сотни старожилых. Пропадавший где-то Соколов ничего не слышал о случившемся, но оставшиеся в живых два табунщика сказали, что «старики» перетакнулись с азовцами и вместе угнали табун к Азову. За одну ночь обезлошадела половина повстанцев. Булавин приказал делать большие морские будары для пеших, а семьи ушедших взял за караул. К полдню Стенька проверил остальные табуны — они были целы. Оставалось ждать прибытия Хохлача и Некрасова, а потом ещё одно усилие — и Азов будет взят.

16

Зашарахались над степью обломные грозы. Понамяли, понапутали трав ветровыми ливнями — в неделю не подняться. Калёными сучьями расхлестались молнии, нещадно били в курганы, как в грешные лбы, студенили кровь широкие всполохи — расходилась сила небесная, да скоро умаялась. Отошла к Воронежу, в московскую сторону. Вытаивало из страха всё живое. Очнулись, заговорили приумолкшие было степные ручьи, приоширились запольные реки, понесли к Дону мутные воды свои. Ошалевшая от смывной духоты, ослепшая рыба вымётывалась на свежую стрежневую струю, дразнила казаков живым чёрнохребетьем.

Походный атаман Никита Голый приостановил своё войско и обоз в Куликовом стану. В эту грозовую непогодину он собрался сотворить «прелестное письмо» на Русь. Писал сам. Писал трудно, но был горд, что не надо кланяться чернильным головам. Письмо он начал утром, а закончил после обедни, но и тогда не вышел из куреня, а сидел в блаженном затворе. Перечитывал.

«В русские городы стольником и воеводам и приказным людем, а в селех и в деревнях заказным головам и десятником и всей черни, Никита Голой со всем своим походным войском челом бьём…»

Но ему не дали дочитать. Раздался стук в окно.

— Чего колотишься? Шёл бы поразмыкался по рыбу, покуда стоим, — сказал Голый Рябому, отворив окошко.

— А ты затворился, Микита, аки в осаду сел, а тут вестовой от Драного.

— Чего такое?

— Драной на совет нас зовёт, покуда царёво войско по дорогам в грязи колупается.

Голый тотчас оценил важность такого совета. Он кликнул есаула, приказал готовить лошадей, а письмо отдать писарю для размножения и рассылки по городам и деревням.

— А ты чего стоишь? — вышел Голый из куреня. — Чего, гутарю, бороду-то на кулачище наматываешь?

Рябой выпростал кулак из бородищи, померцал на Голого широченными — в царёв пятак — конопатинами.

— Как ехать к Драному — не ведаю. Я ему с азовского походу должок держу… Отпусти, атаман, я добуду денег!

— Я вот те добуду по рябой роже! Ты мой полковник, и недосуг нам свои гаманки набивать, понеже полки Долгорукого уже по приверхам запольным пылят. Побьём собаку Долгорукого — отдашь Сёмке долг. А ну ломись к своему кабардинцу — едем!


Никита Голый, Иван Рябой да два есаула ускакали в степь бездорожно. Рябой недолго маялся: если Драный друг, думалось ему, подождёт долг, а недругу и отдавать нечего! Поразмыкалось у него ненастье от дум таких, за-орлилось сердце казака, как только выехали в степь.

Степь летняя — степь покрышная: любого прошатая укроет. Воздух в ней не стеклянеет, как бывает по осени, а течёт, дрожит, приволокнутый испариной земли и трав.

Недалече, а уж призадёрнуты им горбатые хрипы увалов, поприкрыты последождевой дымкой провалы балок, маня к сеое загадочной сырью каменистой теклины, но кажется, раздвинься, приподыми веко горизонт — и откроются на восходной стороне меловые горы правобережья. Но неподвижен горизонт. Неподвижны в своей дремучей немоте сторожевые курганы, стоят они в чернобыльем охвате, как мономашьи шапки, будто забытые всем миром, лишь стреканёт по выгоревшей горбине сайгак или степной орёл опустится трепать ещё горячую жертву.

— Тихо, Рябой! Стойтя все! — одёрнул Голый. — Зри под праву руку!

— Ух ты! — первым опешил Рябой.

Остановились. Гладили своих лошадей по шеям. Успокаивали.

Справа, в низинном поручьевом залужьи крутился косяк тарпанов. Дикие лошади ещё раньше почуяли приближенье людей, но почему-то вожак не уводил свой табун. Присмотрелись казаки — делом занят вожак. Огромный, тёмно-бурый жеребец, он выделялся мощью, шириной груди и крупа. Косматая, свалявшаяся грива его едва не касалась прикопытных лохмотьев чёрной шерсти. Вожак с воинственным ржаньем вламывался в табун, разрубал его и откопычивал молодых жеребцов от кобыл. Один стройный красавец ввязался с ним в драку. Оба поднялись на дыбы, бились в воздухе передними копытами, рвали друг друга зубами. Хриплое ржанье покатилось над степью. Кобылы стояли плотной стайкой, спокойно смотрели на битву, а отогнанные жеребцы дрожали от страха и стыда, изредка посматривая на людские шапки, высадившиеся над вершиной затравеневшего увала. Но вот вожак свалил грудью молодого соперника, оттеснил его к ручью, а когда тот забоченился, приноравливаясь к удару задом, вожак опередил его и сильно лягнул сразу двумя задними копытами. Молодой жеребец перекатился через хребет, жалобно заржал, только на какой-то миг застыли в воздухе, беспомощно и страшно, четыре лохматых копыта.

— Во, раскопытил! — выдохнул за спиной Голого есаул.

— Атаманит, космач!

— Вон-вон, подбрюшается к своему гарему! — привстал на стременах Рябой.

Жеребец принялся было обхаживать юную кобылицу, гладкую, трепетную, но почуял людей, всхрапнул, закинул голову, смахивая с глаз гриву, и вдруг взвизгнул тревожно. Табун ответил ему, и вот уж шаркнула по травам дикая вольница степей — пошла ломить через ручьи и балки.

— Красотища! — крякнул Рябой. — А вожак-то жаден, бес! Молодых жеребцов и понюхать не подпущает.

— Молоды ещё — кровя слабы, — ответил Голый и тронулся с увала вниз, в пахнущее тарпанами залужье.

Через какой-то час ещё пошли знакомые места Криволуцкого урочища. Завиднелся табун. Запахло дымом. Встретились первые казаки Драного и указали на липовый перелесок — там атаман Драный, в небольшой новорубленной беглыми слободе. К пригорку вела убитая подошвами пеших и полками конников дорога.

Рябой в нетерпении ёрзал на седле, ожидая встречи с Драным. Он вспомнил, как, бывало, ещё по мирным дням, любил он в послесенокосную пору прискакивать к Семёну Драному в Айдар. Подладит как раз в воскресенье с утра, в тот час, когда станица после заутрени млеет в воскресном безделье. Казаки ещё только-только настраиваются на веселье, подбираясь шапками вровень — домовитые к домовитым, голутвенные к голутвенным. У кого деньги поглядывают на кабак. В такой час ещё ни песен, ни девичьего визгу, но по базам, в заулках, на майдане уже толпятся, пестрят разноцветьем широченных шаровар те счастливцы, коим довелось причаститься дома или к соседскому пиву. Понастырнее слоняются посреди станицы, окликают порскающих через базы девок, поталкиваются друг с другом плечами — так, для заводу, но ещё ни шума, пи похвальбы, ни драк. Рано…

«Было времячко…» — вздохнул про себя Рябой и вдруг услышал знакомый голос:

— Ивашка? Али мне блазнится?

Рябой вздрогнул. Глянул влево — стоит у плетня чёрный казачина, ноги раскоряча, не шевельнётся. Темень лица сливается с темью распахнутой волосатой груди. Тёмные кисти рук спокойно лежат на грядках плетня. Драный! Мать у Драного была турчанка, отец — казак. Дети от таких браков звались тумами. Тумой был и Драный.

— Га! Нет, не блазнится! То Ивашка!

— Сёмка! — приостановился Рябой и полез с седла со степенной обстоятельностью, а сам весь лучился радостью встречи.

— Так что жа ты запропастился, харя ты конопатая? А? Да тебя ж ослопьем мало бить! Столько годов не заглядывал!

— Меня бить! Ах ты, ширпак кизячий!

— Это я-то? Ах ты, образина облезла! — наддал Драный.

— Это я-то, полковник, — образина облезла? — Рябой кинул повод коня есаулу. — А ну, вякни мне, хто я?

— Высоплень! — криво приоскалился Драный, не меняя позы.

— А ну-ко иди-ко сюда, крымский ты навоз, мурзой оставленный! Морда ты турская!

— Иди-ко сам сюда, али хвост поджал? — спросил Драный, отрываясь спиной от плетня, но тут же сделал неловкий шаг назад, чуть не упал.

— Эва, упятился как! Да не бойся, я тебе токмо башку разможжу! — тотчас сказал Рябой.

Меж спорщиками ещё было саженей восемь. Казаки сколотились со всех сторон. Глядели. Глядел Никита Голый, держа во весь свой ростище прямую, как ворота, спину.

— Ну, держись, высмерток собачий! — хрипнул Драный, со страшной неторопливостью вынимая саблю, и двинулся навстречу.

— Убери свой квашник! — скривился Рябой. — Не то на ногу уронишь — синяк будет, да и чем бабе квашню зачищать?

— Ах ты, рябая сучина! Так я ж тебя этим квашником сей миг располовиню!

— А хто это гутарит?

— Это я, Семён Драный!

— А! Я-то мыслю: чего енто чернеет у плетня? Думал, лошадь навалила, а енто ты!

— Ну, держись, смрадная утробина!

— Простись с белым светом, подплетневая тума!

— Ну, прими, господи, казачишку Рябого!

— Шагни-ко, шагни ко мне, кривоногая саранча, я тя в куски изрублю! — прохрипел Рябой.

Между Рябым и Драным оставалось несколько шагов.

— На колени, подхвостная соль бахмутская!

— Молись!

Последнее слово Рябой выхаркнул вместе со страшным ударом сабли, и только опытный глаз мог уловить, как на какую-то долю секунды он придержал руку, чтобы Драный успел ловчее подставить свою саблю. Страшно цокнула сталь — крякнули с присядкой казаки, всем нутром вживаясь в удар, и только двое — Семён Драный да Иван Рябой почуяли ноздрями знакомый запах боевой окалины. В ту же секунду сабля Драного полетела в сторону, сабля Рябого — в другую, и два односума по азовскому походу схватили друг друга мёртвым обхватом, тыкались бородатыми лицами в задубевшие шеи.

— Сёмка, швинья! Я же те долг не привёз…

— Ивашка, друзяк! Молчи…

И не понять, в чьих слезах были их бороды.

— Вас водой охолонить, али вы сами распрянетесь? — подправил к ним Голый.

— Ладно. Будя! Пойдём, Микита, на совет, — вздохнул Драный.

17

В полках Семёна Драного лишь половина казаков, остальные всё разноземельный, набежный люд, однако дрались хорошо. Немало укрепили войско запорожцы — этих учить не надо, но самостоятельный отряд Голого то и дело подключался на помощь. Драный сдерживал карательную армию на главном направлении, шедшую по линии Воронеж — Острогожск — Валуйки — Изюм — Бахмут с дальнейшим прицелом на Черкасск и Азов. Семён Драный не раз писал Булавину, что сдерживать натиск царёвых полков ему становится всё трудней, но тем не менее в июне булавинцы на реке Уразовой, под Валуйками, разнесли Сумский полк и захватили большой обоз. Многие солдаты того полка перешли к восставшим. Теперь стояла задача — взять Маяки, Изюм, Тор. Никита Голый требовал выдачи Шидловского, Семён Драный грозил карателям судьбой Сумского полка. Взять Изюм необходимо было как можно скорее, ибо с севера наваливались свежие силы Долгорукого, ослабив опасную для Москвы линию — Тамбов — Козлов — Борисоглебск — Воронеж, где сражались отряды Хохлача. Долгорукий будто чувствовал, что именно здесь, под Бахмутом, наступит тот неожиданный перелом, который приведёт к страшному концу повстанческую армию. И он не ошибся.

Семён Драный остановился лагерем под Тором. В свои походный шатёр он созвал полковников — Сергея Беспалого, Тихона Белогородца, Тараса Бахмутского, лихого вояку попа Алексея, на Бахмут бежавшего из Азова. Запорожский атаман Тихон Кардиака пришёл со своими куренными атаманами. После всех пришли Никита Голый и сын Драного Михаил, лицом весь в отца — такой же тёмный. Разговор был коротким. Решили, пока не подошли крупные силы Шидловского, завладеть Тором, наполниться оружием и хлебом.

Голый послал Михаила Драного с сотней казаков под стены Тора и велел ему читать людям прелестное письмо, дабы осаждённые отворили ворота и сдались без крови. Так сдавался не один город, не одна станица, но тут командир гарнизона, сотник Берендеевский, решил сесть в осаду, зная, что на помощь идут Шидловский с Кропотовым и Гульцем. По сыну Драного, по его сотне, ударили из пушек и мелкого ружья. Всё же Михаилу Драному удалось прочесть вышедшим из города людям прелестное письмо, но ворота так и не отворили. Тогда Драный приказал зажечь посад и силами своего отряда осадил Тор. Все ждали, что огонь выгонит защитников в беспорядке, но неожиданно ветер изменил направленье, и жар с дымом оттеснили осаждавших. Под вечер Драный заметил на шляхе бесконечную вереницу войск, идущих с севера. Михаил Драный поскакал в стан к отцу и через полчаса принёс приказ отходить.

Теперь Семён Драный знал, что будет нелёгкий бой. Лазутчики ещё накануне донесли, что к войску Шидловского подошли три полка Кропотова с двумя драгунскими, солдатский полк Гульца и пятьсот верных правительству казаков. Драный отвёл свои полки к Северному Донцу и остановился там в урочище Кривая Лука, за четыре версты от Тора. Наутро ждали боя.

18

Впервые в жизни Окунь рыл окоп. Заставили. «Солдатские выдумки», — шипел Окунь, но напрасно жаловался: по его росту хватило ямки в полчеренка лопаты. Радости всё равно не было: под Тором он гарцевал в сотне атаманского сына Ивана, и со стен городка подбили его лошадь ружейным боем, а кто тебе отдаст свою, да ещё перед столь страшным сраженьем? Никто.

Рядом с Окунем прикапывали пушку, большую, тяжёлую, темневшую опалённым жерлом. Пушкарь Дыба отнял окоп Окуня под заряды, и казак пошёл выбирать новое место, подальше от пушки. В низинах уже заводились сумерки, но на вершине бугра, где укреплялось войско Драного, было ещё светло. Всюду копошились казаки, недовольные кротовой работой. Окунь вышел на самый гребень бугра и огляделся. Слева и справа, обогнув бугор, протекал далеко за спиной Северный Донец, там, у самого берега, а также справа и слева, под лесом, стояли табуны и расположился обоз. Здесь, на узком пространстве — в полтораста саженей, — занятом развалистым бугром, надо было держать оборону. Место было удобное: перед бугром — глубокая балка, и штурмующим придётся лезть через неё или продираться на флангах через лес. Позиция была много лучше той, что случилась на Айдаре, когда булавинцы отсиживались в шанцах. У реки уже зажигали костры. Несколько десятков дозорных пластунов осыпалось в балку и ушло в сторону Тора. Поставили караульных на той стороне балки. Наступили сумерки, и пока Окунь выкапывал себе новый окоп, стало совсем темно. Всюду разложили костры и теснились вокруг огня. Окунь вырыл окоп на самом краю откоса и пошёл искать знакомых. Ненужная сабля била ему по пяткам, ружьё было, как посох, в правой руке и торчало выше головы. У каждого костра — обрывки разговоров.

— Адам — прежний человек, свету начальник. С его всё пошло…

— …величеством та птица невелика — с русскую галку, а хвост — палкой. Как налетит та птица…

— Аще ли ту полынну воду смешать по шести золотников с питьём винным, некрепким — велеречив будет человек, у кого язычие отупеет, — послышался знакомый голос Ременникова. На днях он приехал из Бахмута, но вояка из него пока был никудышный, видать, бок ещё болел. Рядом с ним страшно темнел провалами ноздрей на месте срезанного носа Антип Русинов. Окунь мысленно ставил его рядом с племянницей, и от этого Алёна представлялась ему ещё красивей…

— Морей на свете много! — громко кричал у соседнего костра сухопарый казак в дорогом, как у Рябого, кафтане. Красный шлык то и дело дёргался на трухменке, когда казак рассказывал о дальных странах, где он побывал, уходя из турецкого плена. — Есть море Тихо, море Хвалынское, море Понтийское, море Червинное, море Черемное, море Ладожское, море Студёное, а есть Аравийское море, то зовётся Печаное. А есть ещё Окиян-море — морям мать.

— А ты зрел на то море? — спросил поп Алексей, не отрываясь от сабли, которую он точил куском камня.

— Как не зрел! Есть у того моря церковь святого Климентия, папы, стало быть, римского. Празднуют ему Филиппов пост. В тот день море расступится храм откроется, люди молиться идут. И вечернюю слушают, и заутреню поют, а как отпоют, и тот храм внове вода поищет и грешника с собой захватит. Потому то море морям мать…

У большого костра не унывал сам Семён Драный.

— …тут возьми и поспорь христианский князь с эллинским; чья-де вера крепче. Эллинец позвал философа, а наш позвал скомороха. Первый спрашивает эллинец. «Чего-де мниши: кура перва аль яйцо?» Скоморох плюнул тому на лысину, да как хлопнет по ней: «Чего мниши: от плеши щёлк аль от длани?»

Тут же сидел, сгорбившись, старый Лоскут. После стрельбы по иконе Окунь постоянно искал этой встречи, веря, что скоро откроется ему атаманский клад. Окунь присел рядом и, улучив момент, тихонько спросил:

— А где Гришка Банников?

— На Волгу ушёл, к Павлову-атаману, Царицын, слышно, брал. А чего тебе в нём? Поди, иное спросить желаешь? А? Знаю… — Лоскут промолчал, оглаживая серебряный эфес ладонью. — Ищи, казуня, тот клад там, где на острову растут три вербы али торчат три пня по семи аршин друг от друга…

— Атаман, факельщики! — крикнул кто-то с той стороны балки.

Все вскочили и увидели вдали, как двигались в темноте вереницы факелов со стороны Боровского к Тору.

К Шидловскому пришёл на помощь отряд Ушакова.


На рассвете Семён Драный сбил карты Шидловскому. Тысячи две всадников неожиданно вырвались из тумана и проскакали перед опешившими полками царёва бригадира. Направленье скачки шло от одной седловины изгиба Донца до другой. Всадники получили вслед около сотни беспорядочных выстрелов и скрылись в лесу, на левом краю своей обороны. Эта непонятная вылазка озадачила царёвых военачальников. Они готовились идти в наступленье, но после этой бешеной скачки булавинцев раздумывали об обороне. Шидловский ждал часа два, но булавинцы сидели без движенья. Он послал конную разведку, и пока та разбиралась в порядках обороны Драного, солнце не только поднялось над лесом, где у самой реки стоял обоз Драного, но и начинало припекать полки Шидловского, стоявшие на открытой местности. С вершины бугра было видно, как сам Шидловский мелькает в своей треуголке на белой лошади. От Тора шестёрки лошадей тянули что-то.

— Пушки! — послышался голос Шкворня.

— Вестимо! — отозвался солдат из отряда Голого. — Пушки да инфантерия вдарят. Конные тут не пойдут на балку. Инфантерия — та пойдёт…

Казаки с уваженьем слушали солдата — знает толк.

Между тем пушки были поставлены вблизи бугра, но полки всё не шли на приступ. Шидловский никак не мог прийти к единому решенью с Кропотовым. В поле вспыхнул белый шатёр — то царёвы начальники скрылись от солнца, советуясь о деле. Но вот на противоположной стороне балки появились крикуны и стали предлагать булавинцам сдаться без кровопролития. Вышел на край балки Семён Драный, прислонился спиной к жерлу заряженной пушки и закричал в ответ:

— Крови жалкуете? Тогда выдайте нам собаку Шидловского и казну войсковую — отпустим вас с миром!

Это нахальство заставило подойти к краю Кропотова.

— Сдавайся, рванина! Нас много!

— Всем места в балке хватит! Всех вас положим тут!

— Поплачешь, воровское рыло! — стал грозить Кропотов.

— Найдут наши сабли ваши скоблёные хари!

Тут выкарабкался из своей рытвины поп Алексей.

— Эй! Полковник! От сего дни твоя Марфа станет подолом слёзы носить прям из окошка в Оку!

Кропотов остолбенел. Схватил подзорную трубу с пояса, глянул в неё.

— Ерёмка?! Прохвост! Ах ты страдник поганый! Вот ты куда сбежал от меня! Повешу! — взбеленился Кропотов. — Крест на воровское пузо нацепил! Повешу!

Офицеры Кропотова и Шидловского сгрудились, рвали друг у друга подзорные трубы, всем надо было взглянуть на беглого крестьянина Кропотова — на Ерёмку, пролыгавшегося попом.

— Я те сей день покажу «повешу!» распронавертит твою в Марфу мать! — затрясся Еремей и такие слова направил на ту сторону балки, что даже Шкворень заржал.

— Отец Алексей, так ты — Ерёмка? — кинулся к нему, растопырясь руками. — То-то ты по душе нам пришёлся.

— Отойди, Шкворень! Атаман, отойди! — ревел Еремей. Он схватил факел и кинулся к запалу пушки. — Дыба, наводи!

Семён Драный только успел отойти от ствола, как рявкнул выстрел. Ядро перелетело через овраг, через толпу офицеров и попало в лафет полуразвёрнутой пушки. Ещё не распряжённые лошади рванулись с места и понеслись к лесу, где стояли запорожцы Драного, но через полсотни саженей пушка нарвалась на другую упряжку, и оба орудия опрокинулись.

— Еремей, охолонись! Иди к своим! — зыкнул Драный.

Булавинцы то и дело бегали к Донцу за водой или к ручью, что сочился в прохладе опушки, а там, в открытой степи, солнце совсем сморило полки Шидловского. Было видно, как там кидались к бочкам привезённой воды. Вскоре царёвы войска зашевелились, но тревога была напрасной: их отводили к Тору. Было ясно, что в такую жару никто не начнёт рубку — наступало тихое время, когда всё живое пряталось от жгучего солнца, замирало, никли, теряя запах, травы — наступал час глухой степи.


За час до захода солнца и часа за два до темноты Шидловский решительно выкатил артиллерию к самому краю балки и стал бить ядрами и картечью по бугру. Стрелки-пехотинцы — инфантерия, как называл их солдат-булавинец, — полезли через балку, но до рукопашной не дошло, поскольку первые десятки рядом легли под пулями и белели на дне перекрестьем лент на мундирах. Атаки Шидловского продолжались больше часа, и больше часа он посылал в готовую могилу — балку своих солдат. На заходе солнца по балке, откуда-то сбоку, куда уходила её вытянутая теклина, прорвалась конница, но лишь около сотни всадников смогли подняться на бугор. Продержались они четверть часа и были все до одного порублены. В сумерках Шидловский снова бросил конницу по оврагу, стрелков разместил напротив бугра, а солдатские пехотные полки полезли с флангов через лес. Семён Драный пустил запорожцев на правом фланге, и они рассекли пехоту надвое, но те сумели забиться в лес, где запорожцы тотчас завязли и отошли к своим. Через полчаса, уже во тьме, началась рукопашная на левом фланге у леса и на правом у обоза. Артиллерия Шидловского била по бугру, распугивая лошадей у реки. Теперь конница Шидловского накопилась в низине за поворотом и плотной лавиной ринулась на бугор снизу. За ней с криком кинулись солдаты. Всё смешалось. Стрельба почти совсем прекратилась, и началась тяжёлая рубка. Семён Драный сел на коня, повёл своих, но когда его конница выставилась на бугре, по ним снизу начали стрельбу из ружей и из пушек с того края. Ядро попало атаману в бок. Оно вмяло ему руку в рёбра, и Семён Драный повалился с седла… Сын догнал его лошадь, выдернул ногу отца из стремени и хотел было найти в этой страшной сумятице Ременникова, чтобы лекарь помог, но атаман был мёртв.

— Драного убило! Убило-о-о!.. — разнеслось по склону бугра к Донцу.

— Браты! За волю! — взревел Еремей и, пеший, кинулся со своими ратниками в балку, откуда никто не вышел…

На той стороне стоял рёв — то снова вырвались запорожцы и кромсали там остатки резервной пехоты, пушкарей, а в это время за бугром булавинцев — от вершины до Донца — одолевала сила Шидловского. Уже были слышны скрипы телег, ржанье лошадей у самой воды, но постепенно всё затихло. Правда, ещё и ночью то в одном месте, то в другом всплёскивалась страшная слепая рубка, но бой булавинцами был проигран.

19

2 июля 1708 года Шидловский направил небольшой карательный отряд для разоренья Бахмута. Сбылось! На следующий день сам выехал на место действия, но позадержался по двум причинам: отправлял на юг тысячу казаков под командованием Кропотова и Ушакова, а потом писал письмо Долгорукому:

«Высокороженый господин, господине князь Василей Володимеровичь, — писал он, наслаждаясь содержанием. — Оной моей подлуй услуги, которая за повелением вашим над ворами чинилась, о ней же в прежней моей почте к вашей милости вписал, ныне доношу, конклюзию учинил, Багмут выжгли и разорили, и посланные наши возвратились в целости. В том воровском собрании было запорожцов полторы тысячи человек. Есть нам что и не без греха, здавались они нам, еднак в том гаму нам не донесено, восприяли по начинанию своему. Ушакова и Кропотова отправлю от Тору в Таганрог прямым шляхом чрез Багмут, и сам с ними до Багмута пойду или кого пошлю. И ежели там что осталось, не оставлю камень на камни. Повторе доношу вашей милости, извольте не мешкав итти к Маякам. А я буду указу ждать меж Тору и Маяк. Полозов в обоз ко мне пришёл сего июля 3-го числа. Как Ушаков, так и Кропотов зело мне нелехки во отправлении, есть с своими запросами с Гороховатки. Изволь государь просто итти к Маякам.

Брегодир Шидловский».

У крыльца уже стоял лёгкий открытый возок, в нём сидел войсковой священник и дьяк Горчаков. За два с лишним года, проведённых в Воронеже, дьяк настолько проникся заботами и страхами, связанными с восстанием на Дону, что не мог отказать себе в удовольствии видеть разрушенным ненавистный Бахмут — место его позорного бегства, да, признаться, и торопился дьяк покончить с давно порученным ему делом выселения беглых. Тогда, выезжая из Москвы, он считал это делом двух-трёх месяцев, а вот затянулось на годы. За всё это время его лишь раз отпустил Апраксин к семье — весной прошлого года, но как он был удивлён переменами в семье! Дочери нашили платьев с обручами на талии, ходят как неубранные копны сена, устраивают кофепития на белой скатерти, со двора отвезли в подмосковную деревню всех свиней и поговаривали сделать то же с курами и коровами — дочери, видите ли, пачкают иноземные сапожки навозом! Вместо поклонов русских — приклякивают, будто садятся…

Шидловский отправил почту Долгорукому и сел в возок, отринув Горчакова от мыслей. Лошади понесли. Лица обархатились ветром — и ни жары тебе, ни мухи. Благодать! Через три часа уже подъезжали к Бахмуту. Драгунский полк шёл на рысях следом. Было спокойно. Версты за две-три неожиданно услышали пальбу, а когда подъехали ближе, Шидловский со страхом увидел, что его письмо о сожжении Бахмута опередило события. Бахмут не был взят. Казачий городок держался против сотни, посланной накануне.

— Штюрм! Штюрм! — кричал Шидловский на иноземный лад.

Второй полк с ходу начал штурм. У Крымских ворот била пушка. Со стен непрерывно гремели выстрелы из мелкового ружья. Несколько груд трупов лежало по берегу реки, прикрытые попонами. Вчерашние… Штурм Ногайских ворот прошёл вяло. Сорвался, хотя там не было пушки. Тогда Шидловский приказал поджечь стены. Драгуны подскакивали под раскаты с охапками просмолённого, охваченного огнём сена на пиках и бросали эти огненные комья на стены и за стены. Мало огнеметателей отскакивало назад — большинство их замертво свисали с сёдел, и кони оттаскивали драгун в сторону. Но гнал Шидловский новых. Охапки сена огненными клубами летели на стены. Июльская сушь только и ждала этого: стены охватило пламенем. В дыму солдаты подошли к воротам и по-татарски — окованным бревном — разбили их. Человек с десять кинулись к пушке у Крымских ворот. Пушкарь Дыба ловко посылал картечь прямо в гущу драгун. Белая повязка на голове давно сделалась чёрной от дыма, промокла от крови, но он палил, пока его не зарубили прямо с фитилём в руках.

Как только затихла пальба на стенах, в Бахмут въехал Шидловский. Перед воротами ему подали белого коня, и теперь он прогарцевал по городу, охваченному пламенем. Солдаты и драгуны вытаскивали из куреней добришко, рубили оставшихся защитников. Волокли женщин. У куреня Булавина, уже охваченного огнём, рубился низкий казачишка сразу с двумя солдатами. Двое других тащили племянницу Антипа Русинова.

— Держись, Вокунь! — крикнул Шкворень от конюшни.

Окунь сам сумел ткнуть концом сабли в живот солдата, но попал в бляху и тут же получил сильный удар по плечу. Шкворень зарубил второго и, не глядя на завалившегося Окуня, бросился к крыльцу, где Алёна отпихивалась от двух солдат, цепляясь за дверную скобу. За дымом Шкворень подскочил незаметно и от плеча до позвоночника разрубил одного — прямо по плечевому ремню.

— Шквор!.. — простонал Окунь, но не договорил: раздался выстрел Шидловского — и Шкворень ткнулся головой в землю.

Окунь вспомнил про свой пистолет, взятый в ту роковую ночь у кого-то из убитых, вытащил его, прицелился в солдата, дёргавшего Алёну, и наповал свалил его с близкого расстояния. Не успел обрадоваться, не успел крикнуть Алёне, как увидел над собой Шидловского.

— Держи её! — крикнул тот набегавшим солдатам.

— Беги! — тут же крикнул и Окунь, лихорадочно заряжая пистолет, но Шидловский уже поднял над ним коня, занёс саблю.

— Беги, Алёна!

Окунь увидал, как рванулась она в бушующее пламя, бившее из дверей кухни, и пропала в нём. В тот же момент что-то тонкое, как удар прута, цокнуло по голове Окуня, брызнув судорогой по всему телу. Он ещё поднял руку, но она наткнулась на второй удар сабли. Где-то, будто бы далеко-далеко, послышался треск, чудом дошедший до уходящего сознания.

Это рухнула крыша булавинского куреня.

20

Штурмовать Азов пришлось только тремя тысячами повстанцев, зато повели их надёжные люди — отчаянный Хохлач и первый советник и друг Булавина Игнат Некрасов. Хохлач повёл конницу сухим путём, а пешие сели в двадцать больших морских будар и отплыли через залив.

Конница подошла к месту встречи раньше, но хоронилась в степи, вблизи речки Каланчи. Места многим казакам были тут знакомы ещё с азовских походов, и всё же атаманы, посовещавшись, выслали вперёд разведку — с десяток казаков во главе с Гришкой Банниковым.

— Эй, Баня! — кричали вслед. — Без нас Азов не берите!

Вечером на совете атаманов узнали: разведка едва вернулась.

На разведку повстанцев наткнулся разъезд азовского гарнизона. Разъезд гнался за двенадцатью казаками, пока не нарвался на лагерь Некрасова. В ту ночь в Азове стало известно о подступивших к городу. Вечером азовский воевода Степан Киреев выслал конницу с полковником Васильевым, чтобы помешать переправе булавинцев через реку Каланчу. Конница Васильева не смогла удержать булавинцев: около двух тысяч одной только пехоты уже высаживалось на берегу. От первых же залпов конница отступила к Азову, ушла за стены.

Некрасов и Хохлач разбили лагерь на берегу, выставили крупные караулы, выслали пластунов под самые стены и развели костры. Некрасов был доволен: отступать некуда, позади — река, впереди — Азов. В эту ночь перед штурмом надо было выспаться и не дать спать осаждённым. Однако веселье перед боем не приживалось: не до песен перед таким делом, да и вина с собой — ни бочонка.

— Ешьте да спите, атаманы-молодцы! — наставлял Некрасов.

— Сытого в рай не пустят! — ответил ему Митрофан Федосеев. Он, оказалось, не ушёл в Азов, пошёл с повстанцами. Костёр старожилых горел одним из самых крайних.

— Не про рай дума, Митрофан! На тот свет сбирайся, а саблю точи и силу копи! Ешьте и спите, атаманы-молодцы! Отчего казак гладок? Поел — да на бок!

Хохлач шёл с другого края лагеря. Он велел разбить старые, просохшие за пол-лета плоты и из каждого костра сделать три. В ночи лагерь устрашающе воссиял сонмищем огней.

Утром Некрасов послал полсотни казаков — тех, что попроще — и велел потолковать с азовцами о сдаче.

— Говорите гладко да пословно, — наставлял он. — Скажите, нас, мол, с десять тысяч и ещё идут! Ты, Банников, речь держи!

Надежда была на азовских стрельцов, ссыльных солдат, надежда на шаткость всего гарнизона, о чём не раз доносили Булавину перемётчики из Азова. Однако Некрасов чуял, что азовцы поостыли. Они готовы были сдать город сразу, как сдался Черкасск, а теперь много воды утекло в Дону, много ненадёжных Толстой посадил в железные крепи, многие слова надули в уши царёвы люди. Есть ли ещё там, за азовскими стенами, единомышленники? Сумеют ли они отворить ворота? Отчаятся ли смести офицеров да старожилых казаков?

Гришка Банников ускакал. Первая завязка есть.

— Где сигнала ждать? — спросил Хохлач.

— Над Петровскими воротами, коли не врут перемётчики, будет пушкарь в белом колпаке, — ответил Некрасов.

Между тем Гришка Банников с шапкой на пике подъехал во главе парламентёров под стены Азова. Выстрелил по-вестовому. Закричал:

— Эй! На стенах! Сдавайтя город!

— Ты хто? — долетело сверху.

— Я — Банников Гришка! Сдавайтя город! Давайтя мне воеводу Стёпку Киреева! Вяжитя бояр! Они веру христианскую в земле нашей переводят!

— Уймись, вор! Врёшь! — появился полковник Васильев.

— Хто вреть, тот сохнеть! А я рылом в праведника — щёки на плечи кладу!

Со стен свалился лёгкий обвалец смеха. Всем была видна широченная Гришкина рожа, красная, что луна на подъёме.

— Сдавайтя город добром! Без промешки, понеже за многолюдством нашим не отсидеться вам во стенах! Чего, чего?

— Бегите от Азова, покуда целы! — повторил Васильев. Теперь он вывалился на раскат всей своей грузной фигурой, в два обхвата. — Коли не побежите — всех за ноги повесим вот на сих стенах!

— Заткнись! Я не с тобой — с народом гутарю! Кидайтя, православные, бояр со стен! Анчихристы они! Не токмо бороды и усы бреют, они с Покрова почнут насильно тайные уды у наших жён брить! Чего? Чего?

— …отыди, вор, а не то — догоню без промешки! — распалялся Васильев.

— Тебе ли, харя скоблёная, меня догонять? С твоим ли брюхом жерёбым? Побежишь — коленки о то брюхо расшибёшь!

В ответ громыхнула пушка. Ядро чакнуло в брёвна близ Делового двора. Через дым замерцали редкие выстрелы из ружей. Двоих казаков не сильно задело, под третьим убило лошадь, и он побежал, держась за стремя Гришки Банникова. Какие уж тут переговоры! Не-ет, Азов — не Черкасск, бескровно не сдастся.

Некрасов и Хохлач по выстрелам выскакали навстречу.

— Ну, как дела? — осадил лошадь Некрасов.

— Да ещё не родила!

— Тебя походный атаман вопрошает! — рявкнул Хохлач.

— А я ответствую: с Петрова дни твердит — через год родит!

— Поррубать твою в стремя мать! Говори толком! — уговорил?

— С твоих гроз, Хохлач, я велик взрос!

— Ну, полно вам! Вестимо, что где грозно, там и розно, — спокойно встрял Некрасов. — Говори, Гришка, чего там? Уговорил ли?

— Чего там языком молоть? На приступ надоть — уговорим!

Банников вытер широкое лицо трухменкой и направил лошадь прямо в реку Каланчу. Надо было выкупаться перед боем.

С Азовом, как начинало казаться Некрасову, можно было бы и подождать недельку-другую, пока подошли бы ещё силы, был у них об этом разговор с Булавиным. Можно было ещё покрутиться по степи от Азова до Троицкого и Таганьего Рогу, захватить все табуны, по-прежнему не пропускать ни съестные, ни зелейные запасы осаждённым, а потом плотнее осадить лагерем город. Однако так уж подошло, что ни повстанцы не хотели ждать больше, ни дела на севере не радовали. Надо идти на приступ.

Утром лагерь взбаламутили два казака, уцелевшие в Кривой Луке. На измученных лошадях они кинулись в воду и на плаву орали во весь лагерь о разгроме Семёна Драного. Хохлач встретил их на кромке берега. Стоял, сухопарый, угрюмый. Весть поразила и его.

— Почто врёте, пёсьи рыла? — глухо спросил он.

И тут же изрубил обоих.

После полудня атаманы повели булавинцев к Азову. Пехота и конница двигались со стороны Дона через лесные припасы близ Делового двора. Оттуда надо было пробраться в Плотничью и Матросскую слободы. Так и шли пока с опаской. Было всё спокойно, лишь слева, с простора залива, неторопливо двигались к гирлу Дона военные корабли.

— Турские? — спрашивали осаждавшие.

— Какие тебе турские? Царёвы!

Недобром повеяло на Некрасова от тех кораблей, да и всё обличье обстроившегося слободами Азова — уже не такого, каким он был, когда они брали его у турка, — внушало многим робость. Мощный размах стройки, слободы, завалы брёвен — чёрт ногу сломит, а тут ещё корабли с чёрными точками пушечных жерл. Но главное… Главное — Драный разбит. Некрасов верил в это, хоть и одобрил расправу Хохлача с крикунами перед боем. Иначе было нельзя…

— Скачут! Скачут сюда! — раздалось впереди.

Сыпучий косяк конницы вывалился из ворот города и пошёл намётом на пехотинцев Некрасова.

— Назад! Пали! Иван, держи своих! — кричал Некрасов Хохлачу, оберегая пока его конницу.

Конница Васильева вытянулась в узкую двухголовую ленту меж бревенчатыми завалами. По конникам били из ружей со штабелей леса. На ближних сталкивали сырые мачтовые сосны, и те лениво валились вниз, прыгали, ломали лошадям ноги.

— Бей боярское племя! Бегут! Бегу-ут, окаянные! К Азову, тиханушки-и!

Рано было идти на приступ. За отступившей конницей не успели, но главное, всё не было и не было никакого знака со стен Азова, что там свои начали дело. Хотя бы шум внутри, не говоря об открытых воротах. А вдруг?.. Некрасов все глаза проглядел, но вместо белого колпака на голове пушкаря он видел лишь белые перекрестья солдатских наплечных ремней.

— Выводи их, нехристей! За волю, тиханушки! — гремело всюду.

«Ничего, — думал Некрасов, — можно постоять с четверть часу, пока ворота не отворят, — невелика потеря, зато потом…»

Стройные залпы ударили со стен. Грянули пушки с Алексеевского раската, с Сергиева, с Петровского — от тех ворот, в которые метили булавинцы ворваться. Давненько не стаивали казаки под такой пальбой. Неловко это как-то: по тебе бьют, а ты и не ведаешь, какой сатана по тебе лупит! То ли дело в живой рубке средь степи-матушки! Там в рожу каждого видишь…

А Толстой науськал затинщиков славно: стрельба была плотной, ладной и такой частой, что не слышно было ружейной пальбы. От ядер не стало спасенья.

— В припасы! В припасы, браты! Отходитя в припасы!

Подобрали раненых, отошли в припасы. На целых три часа затеяли перестрелку, убыток от которой был только осаждавшим.

Но вот на стене показался пушкарь в белом колпаке. Вот он, миг! Все ждали. Двумя рукавами кинулись булавинцы к стенам, оставляя посередине дорогу для конницы Хохлача. Приостановились под усилившейся пальбой, глазели на ворота. Ворота не отворялись, хотя свой человек там. Это Пивоварова освободили из тюрьмы — всё, как надо: идёт там рубка, скоро отворят…

— Браты! Потерпите чуток! — кричал Некрасов надсадно.

Пушки обезумели. Непонятно, почему сильней стали палить из ружей, но особенно коварно ударили пушки корабельные, били слева, по открытому месту, как по гусям на воде. Некрасов отыскал в сутолоке Хохлача, сорвал у него с пояса подзорную трубу и глянул на стены Азова. Навёл на Петровские ворота. Окаменел. То, что он увидел, поразило его.

— Иван! Хохлач!

— Чего, атаман?

— Беда, Ваня… Глянь, кто в колпаке-то там, — Митроха Федосеев…

Старожилой казак Федосеев, которого унизил Булавин, заставив поливать вино на руки пушкарю Дыбе, Митроха, который накануне сидел у крайнего костра, на берегу Каланчи, теперь был там! В колпаке! Бежал ночью…

— Измена-а-а! Булавин не помог! — гаркнул кто-то.

Тут отворились ворота и вместо приветственных криков оттуда вырвалась конница Васильева, а за ней — тьма солдат! Пушки ударили, отсекая конницу Хохлача от пехотинцев. Азовцы ударили по растерявшейся пехоте.

— Измена-а-а-а! — Измена-а-а-а! — закричал высоким бабьим голосом какой-то казак из старожилых и кинулся к речке Каланче.

— Стойтя! Стойтя! — кинулся сдерживать бегущих Некрасов, но было уже поздно.

— Стойтя-а! Сгинетя! Порубать вашу в стремя мать! — надсаживался и Хохлач.

Некрасов завернул сотни три верховых повстанцев навстречу коннице Васильева и, спасая отступавших, завяз с этой отчаянной вольницей в тяжёлой, безнадёжной рубке.

21

Ни одной ночи в Черкасском Булавин не спал крепко и спокойно. В прошлом году, когда он всколыхнул Дон, и потом, даже после убийства Долгорукого, после предательства Максимова и даже после поражения была какая-то ясность, как бы осенняя степная прозрачность, в которой далеко виден неприятель и, пока он не приблизился, можно огладить коня, проверить пистолет, перекинуться с друзяками словом… Но главное — ясно видел, где враг. Теперь, вот уже несколько месяцев, голова разламывалась от донесений с разных рек, где рубились верные ему казаки и вольный пришлый люд. Отовсюду требовали помощи, денег, одежды, оружия, еды, повсюду радовались победам, грозились на кругах идти на Воронеж и на Москву, поддерживая его, своего атамана, но какой-то опустошительный, коварный сквозняк всё тянул и тянул то с одной, то с другой стороны, охлаждая бурные казацкие страсти. Глаза многих казаков, которых он видел в первые месяцы борьбы, глаза, горевшие страстью самой решительной борьбы, вдруг подёрнулись сумраком, будто угли пеплом. Почему? Конечно не легко было вчера узнать о разгроме Семёна Драного, но какая же борьба без потерь? Да и разве это конец? Это только начало! Он верил в размах войны и тогда, когда Максимов разбил его. Он верил и сейчас. Однако… Если в прошлом году он говорил казакам о предательстве черкасской старшины, то нынче не скажешь: она казнена. Если вначале он обещал всем голодным и обиженным, всем сбежавшим от царя на Дикое поле волю, сытость, тёплые курени, одежду, оружие, коней, то сейчас они сами требуют от войскового атамана всё это, поскольку он обещал. А что он даст? Он твердит на кругах, чтобы вывести на Руси боярское племя, от которого идёт всё зло, а они, похоже, не шибко стали верить. Голытьбе — Булавин это заметил — по душе война потише: набеги на богатые курени старожилых понизовых казаков, а те — зубами за свои сундуки. Правда, откровенной сабельной схватки пока между ними нет, но она таится, она, что курок пистолета, всегда наготове. Зреет эта вражда, вот-вот выхлестнет наружу. А что потом? Ну, разграбят сундуки старожилых, а потом что? Ну, раздуванят. А потом? Голова кругом… Надо скорей большое, горячее дело, надо скорей взять Азов. Что-то там, под Азовом? Хоть бы посыльный скорей…

В это утро, 7 июля 1708 года, Булавин проснулся на рассвете от глухого, но плотного гула. Он не удивился: так случалось часто — зашумят, затеют круг спозаранок, пошлют за станичным, а то и за войсковым атаманом, но вчера был не обычный день.

Вчера прискакал сын Семёна Драного с худой вестью о смерти отца, о поражении в Кривой Луке. Тяжёлая весть. Но тут же случилась и радость: сын Булавина, Микитка, не был в плену боярском. Его укрыли казаки в верховых станицах, а за караул взяли Анну с только что родившимся, ещё грудным младенцем. И вот сын с ним. Он принёс весть вместе с сыном убитого друга…

Коротка и тяжела была встреча с Микиткой. Он, могучий атаман Войска Донского, всколыхнувший народ, не мог вернуть сыну его мать, не мог даже сказать, где она сейчас с его братиком. Из Бела города — ни слуху ни духу, ни ответа на письмо. Было у него не раз безумное желание — снять все полки отовсюду и бросить их на Белгород, на Киев и вызволить своих. Он помнил, как есаул Соколов раза три твердил ему об этом, но Некрасов — светлая голова! — понял замысел царёв: заманить армию Булавина на Украйну, отрезать от родной земли и разбить там с помощью Мазепы и больших полков, что караулят Карла у польских границ… Нет, то был бы гибельный путь.

Между тем шум на майдане нарастал. Это было неприятно сегодня, когда он с часу на час ждал известий из-под Азова. Ждал и опасался.

— Стенька! А Стенька! — негромко окликнул Булавин, уже надевая кафтан и саблю, но никто не отвечал.

Булавин выглянул в окошко — на крыльце не было казаков охраны. Он отворил дверь и крикнул громко:

— Стенька!

— Вот я! — послышалось от чёрного хода с конюшни.

— Чего там кричат?

— Я хотел, атаман, сам пойтить, да гляжу, охрана сгинула куда-то…

— Ну?

— Ну я и послал твоего Микитку с сыном Драного. Они зараз узнают…

— Чего сокрытие творишь? — догадался о чём-то Булавин.

— Да это ведь… Это ещё не ведомо, атаман…

— Чего не ведомо?

— Да прискакал какой-то казуня взгальной, ещё в ночи, да и крик учинил — наших-де побили под Азовом… многое число… — Стенька хмурился, отворачиваясь от взгляда атамана, но оправился с этим минутным малодушием и встрепенулся: — Да не верю я тому казуне, в турку его мать! Поблазнилось ему!

— А ну скачи сам! Вызнай всё вправду!

Стенька сорвался с места и прямо от конюшни со свистом кинулся к дальнему, церковному краю майдана, где густел люд.

Булавин подошёл к боковому окошку и увидел растревоженный Черкасск. Голутвенные казаки сбивались мелкими группами, старожилые же метались из куреня в курень — деловито, уверенно, но особенно много было их у церкви. Там празднично серебрились их кафтаны, алели красные шлыки трухменок на гордых, вскинувшихся головах.

«Зашевелились, крысиное племя — братья во Христе! Ну, дайтя срок, я вам попомню!..» — скрипнул Булавин зубами. Он снял со стены второй пистолет.

— Атаман! Атаман! — голос Стеньки.

Булавин вышел на крыльцо.

— Кондратий Офонасьевич, Хохлача с Некрасовым привезли будто бы, в чепях! Старики орут, что-де тебя вязать надобно! Беги! Кондратей Офонасьевич!

— Гони сюда робят! — вспомнил Булавин про своего сына и сына Семёна Драного.

Стенька кинулся к майдану, но у церкви на него навалилась толпа старожилых казаков. Стенька скакнул в сторону, и Булавин увидел, как сверкнула несколько раз его сабля. Оттуда уже скакали верхами черкасские заговорщики. Впереди летел есаул Некрасова и кричал:

— Уходи, атаман! Они царю предались!

— Чего под Азовом? — загремел на него Булавин.

— Порубили нас! Измена там, атаман, а эти кричат, что-де ты их предал! Уходи! Вот они! Эх…

Есаула настигли и на ходу изрубили в две сабли. Булавин выстрелил в одного и затворил дверь, заложив её тяжёлым максимовским запором. В дверь загромыхали сапогами, саблями. Казаков охраны как ветром сдуло. Вылетели стёкла сразу в двух окошках, и на подоконник легли руки с саблями, за ними показались головы. Булавин выстрелил в одну и почти одновременно — в другую из второго пистолета. Тела глухо тукнулись оземь. В окна больше не лезли.

— Стреляйте!

— Живьём возьмём! Повяжем!

Булавин лихорадочно зарядил оба пистолета. Положил на стол зарядцы, саблю. В дверь ломились, рубили её топорами. Тогда он встал в простенке, так, чтобы было видно крыльцо, и бил из пистолета по тем, кто рубил дверь. Там шарахнулись вниз, утащив мёртвых. За шакальей сутолокой приогорбленных спин, за мельтешеньем богатых трухменок Булавину вдруг показалось довольное лицо есаула Соколова. В один миг вспомнилось всё — встреча с ним во дворе Федосеева, когда старожилые били Дыбу, подслушиванье под дверью, таинственное исчезновение в день отгона табунов к Азову, уговоры Соколова, его жаркое нашёптыванье, чтобы бросить дела на Дону и идти под Киев и Белгород… «Ах, ласков ты был, грамотей…» — думал Булавин, по-охотничьи выслеживая голову Соколова из-за косяка. Однако с улицы, не обращая вниманья на окрики стариков, кое-кто стрелял по окошкам, и пули рвали косяки, цокали в противоположную стену горницы.

Во вторую дверь — дверь в горницу — кто-то, показалось, осторожно постучал, но Булавин прилип к простенку и, остро щурясь, рассматривал людей на улице. Там горячились освобождённые без его ведома колодники, максимовские старшины, которых он пощадил по взятии Черкасска, но держал как заложников. Теперь все они кровожадно суетились под окнами — оба Василия Поздеевы, Ян Грек, чернел отросшими лохмами до плеч, Козьма Минаев, Увар Иванов и ещё около двух десятков приверженцев Москвы. Опять потерялся Соколов, на которого он заготовил пулю. Теперь всё ясно. Теперь можно не жалеть на него заряда, но как поздно приходит к человеку прозренье…

В дверь по-прежнему тихонько стучали. Кто-то просипел в притвор, но слов было не разобрать. Булавин наклонился и перебежал к двери.

— Кто тут? Кто, спрашиваю!

— Кондрат! Это я, Зернщиков!

Да, это был его голос.

— Ты один?

— Тише! Один я. Отворяй!

Булавин отодвинул засов, и в горницу ввалился Зернщиков. Всклокоченный, в бороде — паутина, глаза лихорадочно и как-то особенно хищно посверкивали в жёлто-зелёном прищуре, но первое, что бросилось Булавину в глаза — пистолет за поясом, сверкнувший кроваво-красными каплями рубинов по ручке. Этот подарок Зернщикову подходил по всем статьям, особенно к ручке его сабли, тоже игравшей рубинами.

— Где прошёл? — спросил Булавин, следя одним глазом за окнами, но там почему-то стало необычно спокойно — базарят на базу, на майдане, на дороге, а у окошек спокойно.

— Через баз прошёл, потом пролез скрозь крышу и вот…

Зернщиков вцепился в Булавина немигающим, кошачьим взглядом, следя за каждым движеньем войскового атамана.

— Пожечь его! Дуйтя огонь — сам выскочит! — неслось через разбитые стёкла.

— А коль не выскочит? А ежели он, раскольнику подобно…

— Тихо! — вдруг послышался голос Соколова. — Надобно живьём взять.

«Вот он, Иуда!» — злобой толкнулось сердце Булавина, но к окошку он не пошёл, не стал выискивать в толпе есаула.

— Живьём! Чего жа ты не взял его живьём, когда есаулом был? Ноги ему мыл?

— Заткнись, высмердок поросячий! Есть люди поважней тебя, коим ведомо, что я делал…

— Анчуткин ррог! Я его пристрелю!

— Тихо, атаман! Не лезь под пули этих взгальных.

— Ничего-о, — уже спокойней прогудел Булавин, мелко отплёвываясь от пороховой гари, лёгшей на губы. — Сей миг прискачут голутвенные из Прибылой. Кто-нибудь да поскакал же туда!

— Как бы раньше не умереть, атаман…

— Всё могет быть. Всё могет быть, Илюша. В сей жизни так: думы за горой, а смерть за спиной…

— Пойдём, схороню тебя на конюшне, — предложил Зернщиков, всё так же не отрывая прицеленного взгляда от лица Булавина.

Атаман не ответил. В окно сунулась чья-то отчаянная голова. Булавин выстрелил, но лишь сбил трухменку. Во втором окне закачалась вторая, но это была поднята на саблю та же трухменка. Зернщиков уже давно стоял с пистолетом в руке в углу между дверью и окошком. Слева он видел, как Булавин заряжает пистолет, закатывая в длинный гранёный ствол тяжёлую пулю, толщиной в палец. Вот он сыпанул порошку под кремень.

— Ничего, Илюша! Скоро прискачут наши. Мы с тобой вдвоём-то высидим тут, Илю…

Зернщиков быстро поднял пистолет и почти в упор выстрелил Булавину в левый висок. Судорога прошла по всему телу войскового атамана, кровь жахнула из раны. Ноги подломились, и голова стукнулась о кромку стола.

Зернщиков несколько мгновений смотрел на пистолет Булавина — на свой бывший — направленный на него мёртвой рукой с откинутым чуть в сторону негнущимся пальцем, потом суеверно отстранился и вытянул пистолет из мёртвой руки.

— Эй! Тихо там! Тихо! Это я, Зернщиков! Не стрелять!

Теперь всё стало спокойно. Зернщиков поднял кряжистое тело Булавина и, откидывая ногой запоры, тяжело понёс на люди последнего свидетеля их совместного заговора. Но что сказать там, на улице? Сам застрелился атаман или сказать правду? Правду знает Соколов, у него прямая связь с Толстым, но Зернщиков сделал тоже немало — убил вора.

Он ещё не знал, что вместо награды он тоже получит плаху, и победителем вынес тело Булавина напоказ.

— Православные! Атаманы-молодцы! Мы всем Доном, всею рекою убили вора! Так и отпишем во все станицы и государю! — кричал Зернщиков.

От церкви раздался пронзительный свист. Топот доброй полусотни казаков — то рвались на помощь Булавину голутвенные. Подскакали. Глянули — и за сабли.

— Хто убил атамана! — взревел Лоханка. — Сей миг подыму Черкасск и все станицы! Хто убил?

Лоханка направил лошадь прямо к крыльцу.

— Он сам застрелился, — сказал Зернщиков и смиренно добавил: — Жалко христианскую душу, таперя хоронить приведётся в отхожем месте.

Прибитые горем голутвенные поснимали трухменки. Они не видели, что их уже обложили плотной стеной сотни полторы старожилых.

— Поезжайте с миром, казаки. Скажите на станицах: застрелился, мол, атаман. Надо нового кричать!

22

Сорок человек булавинцев ждали казни в Черкасске, но Некрасов ушёл из тюрьмы на Волгу. Там стоял Павлов, держал в своих руках Царицын. Где-то по Придонью ходил Никита Голый с Рябым — копили силу, громили царёвы полки, уводили большой обоз с ранеными, больными, с семьями… Восстание разгоралось вновь, но Булавина уже не было. Его мёртвое тело ночью того же числа тайно увезли в Азов и там четвертовали. Голову велено было заспиртовать: царь желал взглянуть…

По прямому ископыченному шляху на Азов пылила запряжённая парой телега, а в ней — три пленника: сын Семёна Драного Мишка и двое булавинского корня — брат Иван и сын Микитка. Лежали пленники поверх истолчённых сенных объедков, связанные по рукам и ногам. Позади, то приотставая, то проскакивая вперёд, верхами ехала охрана. Сам Зернщиков, выслуживаясь перед Толстым, повязал их, он вылавливал по Черкасску верных Булавину людей, он и этих отправил под большой охраной среди бела дня, дабы не было разбойного нападения из степи, со стороны развеянных. День выпал жаркий. Белёсое небо, будто выгоревшее от зноя, казалось необычайно низким, давило на душу безнадёжной, плашной плосковиной… В таком небе ни ворона, ни жаворонка — всё мертво и пусто в нём. Мертва и пуста пригоревшая вдоль шляха трава. Горько тянет полынью. Неподвижны в телеге пленники, прибитые арапниками, коварством Зернщикова, злочумием облавной судьбы.

— Судьба — она ить безглаза! — бубнил старый однорукий казак, видя, что офицер с охраной проскакали вперёд. Старик уже не первый год подрядился в ямщики на этом тракте — по уродству унизился казак, привык говорить сам с собой, поверяя думы степи. — Судьба-та, она и так могеть повернуть, а могеть и этак. И Зернщикову не уйти от судьбы, аки от божья суда. Покуда он шкуру спас, а душу лжой выдул. А что за казак без души? Это как навроде тулука без воды…

Микитке Булавину хотелось пить, но он смотрел на старших и молчал. Дядя его, избитый, лежал ничком, подвернув щёку. Руки его затекли — под верёвками лиловой синью. Мишка Драный пошевеливался. Порой приподымал голову и смотрел вперёд чёрными турецкими глазищами. Он тоже был связан, как овца.

Под самым Азовом на берегу реки Каланчи торчали два высоких кола. Когда подъехали ближе, то стало видно, что на колах прибиты руки и ноги человека, висевшего меж ними. Без головы. Без одежды.

— Кого-то четвертовали, — вскинулся Мишка Драный.

Микитка Булавин, всю дорогу страдавший от жажды, привязанный вокруг пояса к телеге, чуть повернулся и стал смотреть на необычное зрелище. Он увидел чьи-то большие голые ноги, прибитые гвоздями к кольям. Выше их торчали руки. На одной из них, на левой, указательный палец смотрел чуть в сторону.

— Воды-ы-ы! — заныл Микитка, пряча слёзы от приятеля, и в горле его вместе со слезами забилась полынная горечь степного ветра.

Он узнал отца.

23

Из Питербурха Пётр выехал прямо к армии. Его летний возок в сопровождении сотни драгун был тем мощным магнитом, к которому устремлялись и который находили в любой деревне, на любой дороге огромной российской равнины все важнейшие письма, шедшие со всех концов. В дороге же он получил известие о столкновении его армии, а точнее — одной лишь дивизии Репнина, со шведами.

— Ну-ка, как там пишет Меншиков? — спросил Пётр кабинет-секретаря Макарова.

— Пишет светлейший, что-де окромя уступления места, неприятелю из сей баталии утехи мало.

— Я зело благодарю бога, что наши прежде генеральной баталии виделись с неприятелем хорошенько, а наипаче радуюсь, что всей его армии одна лишь треть — дивизия Репнина — так выдержала.

Петра всё же смущало то, что дивизия отошла, но розыск по этому делу он решил чинить позже.

Дорога повернула навстречу ветру — пылища повалила от охранной сотни.

— Эй! Скажи, пусть скачут за возком! — крикнул Пётр денщику Орлову, торчавшему на задке возка.

Всадники остановились, пропустили царёв возок вперёд, и теперь пыль оставалась сзади. Впереди же засинели стеклянно-призрачные дали среднеполосья. Всюду пахло сенокосом. Настроенье было лёгкое, праздничное. Стычка Репнина сулила грядущие победы, но особенно отрадно было узнать о гибели Булавина. Теперь для всех было ясно, что восстание на Дону обречено. Правда, ни царь, ни его военачальники ещё не знали, что Никита Голый подхватит булавинское знамя и почти до самой Полтавской битвы, до лета 1709 года, будет тлеть пожарище народной войны. Не знали, что Игнат Некрасов не захочет и после разгрома пойти к царю с повинной и уведёт верных своему знамени казаков сначала на Дунай, а его потомки — в Турцию, где целых два с половиной столетия будут они хранить в песнях, сказаниях события этих дней и снова вернут на Русь, уже в наши дни, древнее знамя булавинцев…

— Чего ты мне давеча плёл про Долгорукого? — вспомнил Пётр, вытягивая ноги на переднем сиденье.

— А! Это Шидловский в письме приватном отписал на Москву, что-де Долгорукой зело польщён скорой победой над вором Булавиным и ныне будто бы обуян превеликой страстью к многописанию о том богоугодном деле…

— Какому писанию?

— Да вознамерен, кабыть, наш Долгорукой в книжке прописать про дела свои бранные[12].

— Эва чего сдумал! — ухмыльнулся Пётр, блеснув на солнышке влагой жёлтых зубов.

— И пропишет! — воскликнул Макаров. — Пётр Алексеевич! Князь Волконский испрашивал, чего творить с крестьяны танбовские да козловские, что в единогласии пребывали с вором Булавиным на Дону? Меншиков в сумнении пребывать изволит, понеже много тех крестьянышек набралось, почитай — тыщи!

Пётр закрыл глаза. Молчал.

— Так чего велишь, государь, — казнить али миловать?

Пётр задремал, казалось, и Макаров больше не осмелился беспокоить его. Около четверти часа продолжалось молчанье. Мерно покачивался возок на мягкой пыльной дороге. Раза два большие колеса возка пророкотали по мостам, и снова мерное покачиванье, сладка истома июльского светлого дня. Но вот лошади слегка осадили назад, как перед крутым спуском. Макаров высунулся, но кругом стлалось ровное русское поле, березняковая кипень перелеска, неочёсанные копны у самой дороги, а совсем рядом, чуть не под копытами лошадей, стоял на коленях мужик.

— Гнать! — рявкнул Макаров.

— Что за оказия? — нахмурился Пётр.

— Мужик, Пётр Алексеевич…

Пётр высунулся и увидел, как верховые, не слезая с сёдел, наклонились и схватили мужика за серый зипун.

— Кто таков? — окликнул Пётр.

Никто не мог ответить, и поручик затормошил мужика.

— Ну, что там? — нетерпеливо спросил Пётр снова.

— Тебе, государь, челом бить вознамерен!

— Вели подойти!

Расступились. Мужик отряхнулся и браво подошёл к возку, но потом, будто испугавшись чего-то, упал на колени и ткнулся кудлатой головой прямо в пыль.

— Солдат? — спросил Пётр, отметивший подход мужика.

— Нет, государь.

— А кто?

— Я инфантерия! Восемь годов назад от Нарвы с тобой бежал беспамятно, государь.

— А чего ж ты так бежал, инфантерия?

Мужик прищурился в кривой ухмылке.

— Свейская пуля зело спину жгла, государь царь! Государь… — мужик понизил голос, опасливо огляделся. — Вели всем отойти, понеже дело зело секретно.

Макаров вышел из возка, покатывая желваками на скулах. Дали бы ему волю, он бы показал этому вонючему отребью, как останавливать царский возок. Да и царь тоже… Макаров движеньем руки отослал драгун назад. Мужик критически прикинул расстоянье, невольно посмотрел сквозь стёкла возка на Макарова, остановившегося по ту сторону, и шагнул ближе к царю.

— Государь, ты мягкой рухлядью торгуешь?

— Ну, торгую, — прищурился Пётр, сам радуясь временной остановке, и солнцу, и этому полю.

— И зайцем торгуешь?

— И зайца берут в Европах, а тебе чего?

— Зайца ить только зимой берут, а к зиме его зело редеет по лесам — то волк, то лиса… Зело способно его брать ранней осенью, а не то и круглой год, государь.

Пётр нахмурился — не дураком ли он считает царя? Грубо зыкнул:

— Ты не пьян, мужик? Кто же зайца берёт летом? Кому нужна его пустая серая шкура, дурак!

— Не гневайся, государь-батюшка, только я тебе любого зайца из серого сделаю белого.

Мужик вытащил из-за пазухи совершенно белого зайца.

— Ах ты, сатанинский дух! — удивился Пётр. — А ну-ко, дай сюда! Гм, Макаров! Ты смотри, чудо какое!

Макаров забежал на их сторону, пощупал зайца — живой, дышит часто, косит назад сдавленным трусоватым глазом, трясётся, а шерсть с густым подшёрстком, как зимой.

— А ну, говори! — приказал Пётр мужику.

Мужик переступил босыми ногами в пыли, ворохнул копну нечёсаных волос, покосился на Макарова.

— Говори при нём!

— Так чего тут говорить, государь? Дело простое: ловлю зайца — летом он ленив и бесстрашен — приношу в деревню и сажаю в погребицу на лёд. Суну ему сучьев и наплюну. А на пятой день он у меня начинает шерсть стару дёргать, и новой обрастать, белой. Ему, зайцу-то, холодно в погребице, ума-то у него нет, вот он и думает, что зима пришла. Белеет, косой.

Пётр кинул зайца в возок — всё развлеченье в дороге — и велел Макарову одарить мужика рублём.

— Ну, прощай, мужик! В немецких академиях тебе место! — сказал царь с улыбкой, а когда мужик шагнул к возку, не поняв царя, тот насупился: — Иди сено метай!

Возок покатился дальше. В оконце показался хвост пыли за драгунской сотней, а на обочине дороги был виден мужик. Он стоял, широко расставив ноги, спокойный и мудрый, будто хозяин всей этой земли, а над ним по огромному небу плыли крутобокие облака. Пётр долго смотрел на них, на эти белые дымки, чем-то похожие на пушечные выклубы, и вдруг неожиданно сказал Макарову:

— Отпиши Меншикову и на Дон: казнить токмо пущих заводчиков, а мужиков миловать.

Он приотворил дверцу возка, чтобы сплюнуть пыль. В этот момент возок въехал в березняк, и вдруг из придорожных кустов ошалело вырвалась крупная птица. Пётр вздрогнул от неожиданности, побелел и долго потом не мог прихлопнуть дверцу возка.


Загрузка...