От этого предвосхищения вернемся на три года назад, на утренник принцессы де Германт.
Я с трудом признал моего товарища Блока, — впрочем, у него теперь был псевдоним, причем утрачена была не только фамилия, но и имя: Жак дю Розьер, звался он, и надо было обладать нюхом моего дедушки, чтобы признать «нежную долину Хеврона» и «цепи Израиля», решительно, казалось, моим другом отброшенные. И правда, английский шик практически полностью изменил его внешность и стесал с нее все, что только можно было изгладить. Некогда курчавые волосы, подстриженные с ровным пробором, блистали от бриолина. Основательный красный нос, правда, остался, но казалось, что он скорее опух от своего рода хронического катара, — этим можно было объяснить и носовой акцент, с которым он вяло бросал фразы, ибо так же, как прическу, подобранную к цвету лица, он изыскал произношение к голосу, в котором былая назализация приняла оттенок легкого презрительного нажима, что довольно удачно подошло к распростертым крыльями его носа. Благодаря прическе, отмене усов, изяществу костюма, старанию, его еврейский нос исчез, — так разряженная горбунья кажется нам почти прямой. Но смысл его физиономии особенно сильно изменил грозный монокль. Некоторая механизация, внесенная им в лицо Блока, освобождала последнее от сложных обязанностей, которые исполняет человеческая внешность: обязанности быть красивой, выражать ум, доброжелательность, усилие. Само по себе присутствие этого монокля на лице Блока освобождало, во-первых, от необходимости спрашивать себя, было ли оно милым, или нет, — так в магазине, когда приказчик говорит об английских вещах, что это «такой шик», мы уже не осмеливаемся думать, нравится ли это нам самим. С другой стороны, он обосновался за стекляшкой монокля на позиции столь же высокомерной, удаленной и удобной, как за окошком восьмирессорной кареты, и чтобы его лицо гармонировало с волосами и моноклем, черты не выражали уже ничего.
Блок попросил меня представить его принцу де Германт, я не усмотрел в этом и тени тех затруднений, с которыми столкнулся, когда впервые присутствовал на его приеме, — тогда они представлялись мне естественными, а теперь мне казалось, что нет ничего сложного в том, чтобы представить хозяину одного из приглашенных, более того, теперь я спокойно подвел бы к нему и представил экспромтом кого-нибудь из тех, кто приглашен не был[173]. Оттого ли, что в этом обществе, для которого я раньше был новичком, я давно уже стал «своим», хотя меня и несколько «забыли», или же напротив, потому что, — так как я никогда не был светским человеком всецело, — все, что для них представляло сложность, для меня было несущественно, по крайней мере с тех пор, как моя застенчивость рассеялась, или же потому, что мало-помалу люди отбрасывали передо мной их первую (зачастую и вторую, и третью) искусственную личину, и я чувствовал за презрительным высокомерием принца ненасытную жажду к людям, даже к тем, кому он выказывал презрение? Или же потому, что изменился и сам принц, как все эти заносчивые юноши и зрелые мужи, размягченные старостью (тем более, что с новичками, от которых они отбрыкивались, они давно уже перезнакомились, а новые идеи давно вошли в их обиход), особенно если она использует, в качестве средства, какую-нибудь добродетель, какой-нибудь порок, расширяющий их связи, если происходит своего рода переворот, политическое обращение, как, в частности, поворот принца к дрейфусарству?
Блок расспрашивал меня, да и сам я, во времена моих первых выходов в свет, пускался в такие расспросы, и теперь иногда, — о старых знакомых, теперь очень от меня далеких, отстоящих от всего в стороне, подобно комбрейским приятелям, место которых в жизни мне частенько хотелось «определить» поточней. Но Комбре стал для меня точкой столь обособленной и столь несогласной со всем остальным, что так и остался загадкой, не нашедшей себе места на карте Франции. «Так что же, по принцу де Германт я не смогу составить представления о Сване и г-не де Шарлю?» — спрашивал у меня Блок: давным-давно я подражал его манере говорить, а теперь он заимствовал мою. — «Ни в коей мере». — «Чем же они были примечательны?» — «Вам следовало бы поговорить с ними, но это невозможно: Сван мертв, да и г-н де Шарлю почти в могиле. Но это были выдающиеся люди». И пока в блистающем блоковском глазу отражались раздумья о том, что из себя эти удивительные личности представляли, мне подумалось, что удовольствие от общения с ними я несколько преувеличил, ибо мог испытать его лишь в одиночестве, ибо подлинно все эти «отличия» живут лишь в нашем воображении. Блок догадался? «Ты, может быть, все это несколько приукрашиваешь, — сказал он. — Я, конечно, понимаю, что хозяйка этого дома, принцесса де Германт, не юна, но в конце концов не так-то уж давно ты мне расписывал ее несравненное обаяние и чудеснейшую красоту. Конечно, я признаю, что она величава, у нее действительно, как ты и говорил, необычные глаза, но невероятным все это назвать сложно. Порода, конечно, чувствуется, но ничего больше». Я вынужден был объяснить Блоку, что мы говорим не об одном и том же лице. На самом деле принцесса де Германт умерла, а принц, разорившийся после немецкого поражения, женился на экс-госпоже Вердюрен. «Ты ошибаешься, я смотрел Готский альманах[174] за этот год, — простодушно признался Блок, — и прочитал там, что принц де Германт живет в этом вот особняке, а женат на чем-то совершенно грандиозном… погоди немного, дай вспомню… женат он на Сидонии, герцогине де Дюра, урожденной де Бо». Действительно, г-жа Вердюрен, по прошествии некоторого времени со смерти мужа, вышла замуж за старого разоренного герцога де Дюра, в результате чего (он умер через два года после женитьбы) она стала кузиной принца де Германт. Это был удачный переходный этап для г-жи Вердюрен, и теперь она, третьим браком, именовалась принцессой де Германт и занимала в Сен-Жерменском предместье исключительное положение, которому сильно удивились бы в Комбре, где дамы с Птичьей улицы, дочка г-жи Гупиль и невестка г-жи Сазра, все эти последние годы, когда г-жа Вердюрен еще не стала принцессой де Германт, повторяли, зубоскаля: «герцогиня де Дюра», словно то была роль, которую г-жа Вердюрен разыгрывала в театре. Так как кастовый принцип требовал, чтобы она умерла г-жой Вердюрен, даже это имя, — как представлялось, не жаловавшее ей никакого нового влияния в свете, — производило дурной эффект. «Заставить говорить о себе» — это выражение, прилагающееся в любом обществе к женщине, у которой есть любовник, в Сен-Жерменском предместье применялось к тем, кто публикует свои сочинения, а среди комбрейской буржуазии — к вступающим в неравные (с той или другой стороны) браки. Когда она вышла замуж за принца де Германт, там, должно быть, решили, что это фальшивый Германт, что это проходимец. Мне в этом тождестве имени и титула, в результате чего явилась еще одна принцесса де Германт, никакого отношения не имевшая к восторгавшей меня особе, которой здесь больше не было и которая, мертвая, не могла защититься от кражи, виделось что-то скорбное, как в вещах, принадлежавших принцессе Едвиге[175], ее замке и всем, чем она владела, чем теперь пользовался кто-то другой. В наследовании имен всегда есть что-то грустное, как во всех наследствах, как в любой узурпации собственности; и из века в век, без остановки, будет набегать волна новых принцесс де Германт, или, вернее, будет одна, тысячелетняя, замещаемая из века в век другими, единственная принцесса де Германт, не ведающая смерти, безразличная к переменам и ранам нашего сердца; ибо имя смыкает надо всеми, из века в век тонущими в нем, свое неколебимое древнее спокойствие.
Но, противореча этому постоянству, тертые светские калачи повторяли, что свет полностью изменился, что принимают всякую шваль. Это, как говорится, конечно так, но и не совсем так. Это не совсем так, потому что они не разобрались во временных изотермах, благодаря которым былые новички оказались в поле зрения этих людей на финишной прямой, тогда как их воспоминания все еще топтались на стартовой линии. И когда те, прежние, входили в светское общество, там были те, которых другие помнили на старте. Чтобы это произошло, достаточно одного поколения, а раньше требовались века, чтобы буржуазное имя Кольберов приобрело благородство. И с другой стороны — это конечно так, ибо если люди меняют положение, то меняются и их идеи, и неотъемлемые их привычки (так же, как союзы разных стран, их междоусобица), например, — привычка принимать у себя только «шикарную» публику. Снобизм не только меняет свои очертания, он может раствориться в воздухе, как война, и радикалы с евреями с почетом войдут в Джокей-клоб.
Конечно, внешние перемены в знакомых лицах — это только символ перемен внутренних, совершавшихся день изо дня. Быть может, эти люди вели ту же жизнь, но представление, составленное о себе, о близких, постепенно менялось, и по прошествии нескольких лет под старыми именами были другие вещи, другие любимые люди, и поскольку они изменились, удивительно было, с чего же это у них прежние лица.
Среди присутствовавших был и видный мужчина, только что давший показания на известном процессе, причем ценность его показаний была только в одном — в очень высоком моральном достоинстве свидетеля, и перед этими качествами единодушно склонились судьи и адвокаты; показания привели к осуждению двух человек. Так что, когда он вошел, послышалось заинтересованное и почтительное оживление. Это был Морель. Только я, наверное, знал, что он был «содержанкой» одновременно Сен-Лу и одного из друзей Робера. Несмотря на эти воспоминания, он приветствовал меня с радостью, хотя и несколько сдержанной. Он вспоминал былое время наших бальбекских встреч, память о которых была для него исполнена поэзии юности и грусти.
Впрочем, здесь присутствовали особы, которых я не узнал бы хотя бы потому, что они не были мне знакомы, ибо, как и на отдельных людях, время произвело свои химические опыты на обществе в целом. Я считал особую природу этой среды, притягивавшей к себе все значимые царственные европейские имена и отталкивавшей, отстранявшей от себя неаристократические элементы, материальным прибежищем имени Германтов, которое сообщало ему последнюю реальность; но внутреннее строение этой среды, в устойчивости которого я не сомневался, теперь и само подверглось глубоким изменениям. Меня не столь удивляло присутствие публики, знакомой мне по несколько иным слоям общества, хотя я полагал, что сюда-то они никогда не проникнут, сколь задушевность, с которой здесь их принимали; некоего рода совокупность аристократических предрассудков, или снобизма, автоматически ограждавшая имя Германтов от всего, что с ним не гармонировало, уже не действовала.
Иные во времена моих светских дебютов устраивали званые вечера, куда приглашали только принцессу де Германт, герцогиню де Германт, принцессу де Парм, и были у этих дам в чести, — они считались лучшими представителями тогдашнего общества, и, может быть, действительно ими были; однако они бесследно исчезли. Может быть, это были иностранцы из дипломатических миссий, и они вернулись в свои страны? Может быть, скандал, суицид, похищение препятствовали выходам в свет, может, они были немцами. Но их имена отражали лишь светский блеск того времени, больше так никого не звали, никто не понимал даже, о ком это я говорю, если я поминал их в разговоре, — всем казалось, что так звали каких-то проходимцев.
Иные, которым по статьям старого социального кодекса путь сюда был заказан, к величайшему моему удивлению были в чести у благороднейших по крови особ, последние отправлялись «скучать» к принцессе де Германт исключительно ради новых своих приятелей. Ибо сильнее всего это общество характеризовала прогрессирующая склонность к деклассации.
Ослабленные, поломанные пружины отталкивающей машины уже не действовали, и туда устремились тысячи инородных тел, лишая общество однородности, фасона, колорита. Как расслабленная дуэрья, Сен-Жерменское предместье кроткими улыбками привечало наглых слуг, наводнивших салоны, тянувших оранжад, представлявших своих любовниц. Само по себе разрушение стройного ансамбля, салона Германтов еще не так сильно впечатляло долготой истекшего времени, полной утратой частицы прошлого, как абсолютное неведение тысяч причин, нюансов, благодаря которым тот или иной человек, присутствовавший здесь и теперь, был вхож в этот салон по праву и находился на своем месте, тогда как другой, сосед его, был подозрительным нововведением. Это незнание затрагивало не только свет, но и политику и многое другое. Ибо людская память не так долга, как жизнь, и к тому же молодежь, не разбиравшаяся в этих причинах (их забыли еще отцы), вступая в общество — вполне легитимно, даже в благородном смысле, — благодаря тому, что начала были забыты или остались неизвестны, воспринимала людей сообразно точке, где последние находились, их возвышению или падению, полагая, что так было всегда, что г-жа Сван, принцесса де Германт и Блок всегда занимали исключительное положение, что Клемансо и Вивьяни всегда были консерваторами. И поскольку некоторые события тянут за собой длинный след, они обладали, благодаря рассказам старших, смутными презрительными воспоминаниями о деле Дрейфуса, но скажи им только, что Клемансо был дрейфусаром[176], и они осадили бы: «Ну, что вы, вы путаете, он как раз-таки был в противоположном лагере». Продажные министры и бывшие публичные девки почитались чистейшими образцами добродетели. Спроси у юноши из знатной семьи, не говорили ли раньше чего о матери Жильберты, и молодой дворянин ответил бы, что действительно, когда-то в юности она вышла замуж за какого-то авантюриста Свана, но потом сочеталась-таки браком с одним из виднейших представителей общества, графом де Форшвиль. Наверное, у кого-нибудь еще в этом салоне, помимо меня, подобные утверждения вызвали бы смех (в отрицании блестящего положения Свана в свете я находил теперь что-то чудовищное, но ведь и сам я в Комбре, заодно с двоюродной бабушкой, считал, что Сван не может знаться с «принцессами»), — у герцогини де Германт, например, и еще у нескольких женщин, которые, по идее, могли бы здесь присутствовать, но теперь почти не выходили, — в частности, у герцогини де Монморанси, де Муши, де Саган, — ближайших друзей Свана, знать не знавших этого Форшвиля, нигде и не принятого, когда они еще не порвали со светом. Дело в том, что прежнее общество, — как лица, претерпевшие изменения к сегодняшнему дню, светлые волосы, подмененные седыми, — существовало только в памяти людей, число которых уменьшалось день ото дня.
Блок «не выходил в свет» во время войны, разорвав таким образом связи с былой своей средой обитания, — там он, впрочем, считался довольно жалкой фигурой. Зато, как и раньше, он печатал свои сочинения, и сквозь их софистический абсурд, чтобы не запутаться, я теперь силился продраться; они были довольно тривиальны, однако производили впечатление редкой интеллектуальной высоты, и немало юношей и светских женщин называли их гениальными. Вот почему, полностью отказавшись от прежних друзей, в восстановившемся обществе, на новой фазе жизни он снискал почет и славу, и считался великим человеком. Естественно, юношам едва ли было известно, что его светские дебюты имели место только теперь, тем более, что несколько имен, уловленных им в беседах с Сен-Лу, благоприятствовали неопределенной временной глубине его авторитета. Во всяком случае, он казался одним из тех талантов, которые в любую эпоху расцветают в лучах большого света, существование которых в каком-либо другом месте представить себе просто невозможно.
Если представители новых поколений «в грош не ставили» герцогиню де Германт, потому что она зналась с актрисами и т. п., дамы, имевшие какое-либо отношение к ее семье (сегодня они были уже в почтенном возрасте), по-прежнему считали ее существом необычайным, — потому что, с одной стороны, им в точности было известно ее происхождение, ее геральдическое первенство, ее близкие отношения с теми, кого г-жа де Форшвиль называла royalties, а с другой стороны потому, что общением с семьей она пренебрегала, ей было скучно с родственниками, и на нее никогда нельзя было рассчитывать. Ее театральные и политические связи, о которых, впрочем, знали немного, благоприятствовали разговорам о ее незаурядности и, стало быть, авторитету. Так что, если в политическом и артистическом бомонде ее принимали за «не бог весть что», своего рода расстригу Сен-Жерменского предместья, вращающуюся в среде заместителей министров и «звезд», в самом Сен-Жерменском предместье, если собирались устроить какую-нибудь исключительно изысканную вечеринку, говорили: «Стоит ли приглашать Ориану? Она не придет. Для формы разве, но не нужно питать иллюзий». И если к половине одиннадцатого, в блестящем платье, и, казалось, обдавая кузин холодным пренебрежением и завораживающим презрением, Ориана появлялась на пороге, если ее посещение длилось более часа, то прием дуэрьи считался «несомненно удавшимся», как в свое время театральный вечер, если Сара Бернар, неопределенно обещавшая содействие, на которое директор театра и не рассчитывал, приходила-таки и с бесконечной скромностью и любезностью читала вместо обещанного отрывка двадцать других. Благодаря присутствию Орианы, с которой главы кабинетов говорили свысока, и которая от этого не меньше (дух водительствует миром) тянулась к общению с ними, вечер дуэрьи, на котором присутствовали, однако, исключительно блестящие женщины, получал высочайшую оценку и не шел в сравнение со всеми другими вечерами великосветских дам того же season (как сказала бы опять-таки г-жа де Форшвиль), поскольку иных дам Ориана не удостоила своим посещением.
Как только беседа с принцем де Германт подошла к концу, Блок вцепился в меня и представил одной молодой особе, из изысканнейших дам той поры, уже наслышанной обо мне от герцогини де Германт. Тем не менее, ее имя мне ничего не говорило, — да и она, впрочем, не очень-то разбиралась в именах тех или иных Германтов, — прямо при мне она спросила у какой-то американки, на каком основании г-жа де Сен-Лу, как ей показалось, накоротке с самыми блистательными особами, присутствующими на вечере. Американка эта была замужем за графом де Фарси, дальним родственником Форшвилей, которому эта семья казалась самым видным родом на свете. Потому она и ответила с легкостью: «Если оно и так, то только потому, что она урожденная Форшвиль. И сверх того — ничего существенного». По крайней мере, г-же де Фарси, наивно полагавшей, что род Сен-Лу уступает семье Форшвилей, еще было известно, кто этот Сен-Лу такой. Но очаровательной приятельнице Блока и герцогини де Германт это имя не говорило ничего, и поскольку она была довольно легкомысленной особой, девушке, спросившей ее, по какой линии г-жа де Сен-Лу приходится родственницей хозяину дома, принцу де Германт, она с чистым сердцем ответила: «По Форшвилям», — эти сведения последняя выдала, словно ей это было известно всегда, одной из своих подруг, которая, будучи нервна и вспыльчива, покраснела, как рак, когда какой-то юноша однажды сообщил ей, что отнюдь не по Форшвилям Жильберта связана с Германтами, — в итоге он и сам поверил, что ошибся, усвоил заблуждение и незамедлительно приступил к его распространению.
Ужины и светские приемы были для американки чем-то вроде Школы Берлица[177]. Она повторяла услышанные ею имена, даже не выяснив, что они собой представляют. Если кому-нибудь задавали вопрос, не от отца ли ее, г-на де Форшвиля, Жильберте перешел Тансонвиль, ему объясняли, что он заблуждается, что это фамильная земля ее мужа, что Тансонвиль находится неподалеку от Германта, принадлежал г-же де Марсант, но, будучи заложен, в качестве приданого был выкуплен Жильбертой. Затем, так как кто-то старый-престарый воскресил Свана — друга Саганов и Муши, американская подруга Блока спрашивала у него, где же это я со Сваном познакомился, и он объяснял ей, что я познакомился с ним у г-жи де Германт, и не подозревая о деревенском соседе, молодом друге моего дедушки, каким он в то время мне и предстал.
Подобные ошибки совершали и известные люди, но они считались тягчайшими во всяком консервативном обществе. Сен-Симон, чтобы показать, что Людовик XIV был невежествен, и из-за этого «несколько раз дошел, на публике, до самых непростительных нелепиц», приводит только два примера его неосведомленности, — именно, что король, не знавший, что Ренель принадлежал дому Клермон-Галлеранд, а Сент-Эрем[178] — дому Монморен, был крайне с ними необходителен. По крайней мере в том, что касается Сент-Эрема, мы можем утешиться: король не умер в заблуждении, он был разубежден «много позднее» г-ном де Ларошфуко. «Впрочем, — добавляет Сен-Симон безжалостно, — ему следовало бы объяснить, что это были за дома, имя которых ничего ему не говорило».
Это забвение, столь быстро, столь стремительно смыкающееся над самым недавним прошедшим, это всеохватное неведение, которое, словно рикошетом, свидетельствовало об ограниченной образованности публики, осведомленности, что тем более ценна, чем реже встречается, хоронило генеалогии, подлинное положение людей, причину: любовь, деньги или еще что, из-за чего они пошли на тот или иной брак, мезальянс, — знание, ценимое во всех обществах, где царит консервативный дух, которым, применительно к комбрейской и парижской буржуазии, в высочайшей степени обладал мой дедушка, и которое Сен-Симон ценил до такой степени, что, чествуя незаурядный ум принца де Конти, прежде, чем говорить о науках, или, точнее, словно то было первой из наук, он хвалит его за «ум светлый, ясный, справедливый, точный, широкий, бесконечно начитанный, ничего не забывавший, знавший генеалогии, их химеры и их реальность; он выказывал учтивость сообразно чинам и заслугам, воздавал должное всем, кому принцы крови обязаны оказывать уважение, и чего они больше не делают; он сам даже высказывался о том, и касательно их узурпаций. А почерпнутое им из книг и разговоров позволяло ему вставить в беседе что-нибудь любезное о происхождении, положении и т. д.»[179] В чем-то подобном, касавшемся хотя и не столь блестящего общества, а всего лишь комбрейской и парижской буржуазии, мой дедушка разбирался с неменьшей точностью и смаковал с тем же гурманством. Эти гурманы, любители, осведомленные, что Жильберта не была «урожденной Форшвиль», что г-жа Камбремер не именовалась «Мезеглизской»[180], ни, в юности, «Валансской», теперь встречались реже. Большинство из них представляло, быть может, даже не самые изысканные слои аристократии (так, например, необязательно, что в Золотой легенде[181] или витражах XIII-го века лучше всех разбираются богомольцы и католики), зачастую — аристократию второго порядка, более падкую до того, чего она лишена, на изучение чего у нее тем больше досуга, чем меньше она с высшим светом якшается; они с радостью собирались, представляя друг другу своих знакомых, и, как Общество Библиофилов или Друзья Реймса, давали в своем кругу яркие ужины, на которых потчевали генеалогиями. Женщины не допускались, и по возвращении домой мужья рассказывали: «Я был на интересном ужине. Там присутствовал некий г-н де Ла Распельер, — о, это очень интересный человек: он рассказал нам, что г-жа де Сен-Лу, у которой прелестная дочка, оказывается, не урожденная Форшвиль. Это целый роман».
Приятельница герцогини де Германт и Блока блистала не только светскостью и красотой, но и умом; говорить с ней было занятием приятным, хотя и несколько затруднительным, потому что для меня новым было не только имя моей собеседницы, но и имена большего числа лиц, упоминаемых ею, — они-то теперь и составляли основу общества. С другой стороны, однако, так как ей хотелось услышать от меня рассказы о былом, имена многих из тех, о ком я ей поведал, абсолютно ничего ей не говорили, все они были погребены в забвении, по меньшей мере те, чей блеск объяснялся неповторимостью самой особы, носившей имя, а не ее связью с известной родовой аристократической фамилией (титулы она редко знала точно и принимала на веру путанные сведения об имени, услышанные ею краем уха за ужином накануне), — имен большинства из них она даже никогда и не слышала, ибо ее светские дебюты (она была еще юна, недолго жила во Франции и в свете ее приняли не сразу) приходились на время, когда я уже несколько лет как отдалился от общества. Я не помню, в связи с чем я помянул г-жу Леруа, но так получилось, что моя собеседница уже слышала это имя из уст благосклонного к ней старого приятеля г-жи де Германт. Но слышала, опять же, краем уха, потому что юная снобка раздраженно ответила мне: «Знаю ли я, кто такая г-жа Леруа, старая подружка Бергота», — имелось в виду: «особа, которую я ни за что бы к себе не пригласила». Я тотчас понял, что старому другу г-жи де Германт, достойному светскому человеку, пропитанному германтским духом (согласно правилам коего аристократическое общество нельзя ставить превыше всего), слова вроде «г-жа Леруа, которую посещали все высочества и все герцогини» показались слишком плоскими и антигермантскими, и он решил сказать так: «Она была такая забавная, как-то раз она говорит Берготу…» Правда, для людей непосвященных сведения, полученные в беседах, равноценны тем, что простонародье извлекает из прессы, уверяясь попеременно, милостью газеты, что Лубе[182] и Рейнах воры или великие граждане. Для моей собеседницы г-жа Леруа была чем-то вроде г-жи Вердюрен в ее первой ипостаси, не столь блестящей, правда: ее кланчик ограничивался одним Берготом. Впрочем, эта молодая дама одной из последних, да и то чисто случайно, слышала имя г-жи Леруа. Сегодня уже никто не знает, кто она такая, — что, однако, вполне закономерно. Ее имя не фигурирует даже в индексе Посмертных мемуаров г-жи де Вильпаризи, в душе которой г-жа Леруа занимала такое видное место. Маркиза не пишет о г-же Леруа, впрочем, не оттого, что при жизни последняя была с ней не слишком любезна, а оттого, что после смерти никто не смог бы ею заинтересоваться, и это молчание продиктовано не злопамятством светской женщины, но литературным тактом писателя. Мой разговор со светской приятельницей Блока был очень занятен, ибо она была умна, но разница в наших словарях его затрудняла — и в то же время сообщала ему нечто назидательное. Нам известно, что года идут, юность уступает место старости, самые прочные состояния и троны рушатся, что слава преходит, — но эти сведения бесполезны, ибо наши методы познания и, так сказать, способы клишировки подвижного универса, вовлеченного во Время, это знание связывают. Поэтому люди, с которыми мы познакомились в молодости, навсегда остаются для нас молодыми, и мы ретроспективно украшаем старческим благообразием тех, кого узнали в преклонные лета, безоговорочно вверяемся кредиту миллиардера и поддержке влиятельного человека, — умозрительно представляя, но по существу не веря, что завтра они, лишенные власти, могут оказаться в бегах. В более ограниченной области, чисто светской, как на более простом примере, вводящем в более запутанные задачи, хотя и того же порядка, сумятица нашей беседы, объяснявшаяся тем, что мы были частицами того же общества, но с двадцатипятилетним промежутком, поражала меня историей, укрепляла ее чувство.
Следует все-таки отметить, что это незнание подлинных положений, которое за десяток лет проявило избранных в настоящем виде, будто прошлого не существовало, которое закрыло недавно прибывшей американке глаза на то, что г-н де Шарлю занимал блестящее положение в парижском свете, тогда как Блок в означенную эпоху не имел ровным счетом никакого, что Сван, расстилавшийся перед г-жой Бонтан, был в большой чести, — это незнание было свойственно не только новичкам, но и тем, кто обращался в сопредельных обществах, и оно — как у тех, так и у других, — было еще одним действием (но в последнем случае приложимом к индивиду, а не к социальной прослойке) Времени. В конечном счете, сколько бы мы ни меняли среду и образ жизни, наша память, держась нити тождественности личности, привязывает к ней, в последующие эпохи, воспоминания о среде, в которой мы жили, даже сорок лет спустя. Блок, посещавший принца де Германт, по-прежнему сохранял совершенное знание своей убогой еврейской среды, в которой безвылазно варился с восемнадцати лет, и Сван, разлюбивший г-жу Сван из-за женщины, подававшей чай у того самого Коломбе, посещения которого одно время (как и чайной на улице Рояль) г-жа Сван почитала «шиком», прекрасно помнил о своем месте в свете, о Твикенгеме[183], и не питал иллюзий относительно причин, из-за которых он испытывал большее удовольствие от посещений Коломбе, нежели от посещений приемов герцогини де Брогли, — он прекрасно знал, что, будь он в тысячу раз менее «шикарен», он не посетил бы Коломбе или Отель Риц разом больше: вход туда был доступен каждому за определенную плату. Наверное, друзьям Блока и Свана вспоминался также и узкий еврейский круг, приглашения в Твикенгем, и потому в их памяти отсутствовали разграничения между не очень-то разнящимися «я» Свана и Блока, сегодняшним элегантным Блоком и гнусноватым Блоком былого, Сваном последних дней в Коломбе и Сваном в Букингемском дворце. Но эти друзья были, в известной мере, соседями Свана по жизни; их существование шло по достаточно близкой линии, чтобы в памяти он мог присутствовать цельно; другие же, более далекие от Свана, не столь в социальном, сколь в плане близости отношений, хранили о нем более смутную память, ибо встречались с ним реже, и оттого, что сохранили не так уж много воспоминаний о нем, их познания не отличались той же устойчивостью. Эти чужаки спустя тридцать лет уже не помнили ничего определенного, они не помнили фактов, которые, меняя значимость человека, находящегося перед глазами, могли обосновываться чем-то определенным в прошедшем. Впрочем, в последние годы жизни Свана я слышал, как светские люди, которым говорили о нем, переспрашивали, как если бы то было его общеизвестным званием: «Вы говорите о Сване из Коломбе?» Теперь я слышал, как люди, которые, однако, могли бы знать его и ближе, говорили о Блоке: «Блок-Германт? Дружок Германтов?» Эти заблуждения дробили одну жизнь, отделяя ее от настоящего, и делали обсуждаемого человека чем-то другим, сотворенным накануне, — человеком, являющимся конденсатом своих поздних привычек (тогда как он продолжает непрерывность жизни, увязанной на прошедшем), — и они тоже зависят от Времени, однако это феномен не столько социальный, сколько феномен памяти. Мне сразу же представился пример этого забвения, видоизменяющего облик людей, — правда, забвения несколько иного рода, но тем более поразительного. Юный племянник г-жи де Германт, маркиз де Вильмандуа, некогда был вызывающе дерзок со мной, и я, в отместку, стал вести себя по отношению к нему столь же оскорбительно; было ясно: мы стали врагами. Пока я, на этом утреннике у принцессы де Германт, раздумывал о Времени, он представился мне, сказал, что, кажется, я знаком с его родней, что он читал мои статьи и ему очень хотелось бы завязать или возобновить знакомство. И правда, с возрастом он, оставив, как и многие, дерзость и высокомерие, стал посерьезнее, к тому же его близкие обо мне вспоминали, — хотя по поводу довольно посредственных статей. Но эти причины сердечности и радушия стояли на втором плане. Главным — или, по меньшей мере, позволившим задействовать остальное, — было то, что, либо обладая более слабой памятью, чем моя, либо в меньшей степени заостряя внимание на моих ответных ударах, следовавших за его выпадами (потому что тогда я не представлял для него того же значения, что он для меня), он совершенно забыл нашу неприязнь. Самое большее, мое имя напомнило ему, что, должно быть, со мной, или с кем-нибудь из моих родственников он встречался у одной из своих теток. Не будучи в точности уверен, знакомимся мы, или уже знакомы, он тотчас заговорил со мной о тетке, у которой, в чем он не сомневался, мы должны были пересекаться — вспоминая не о наших перебранках, но о том, что там часто обо мне говорили. Имя — вот и все, что зачастую оставляет по себе человек, даже если он еще не умер, еще при жизни. Наша память о нем так смутна и своеобразна, и так мало схожа с той, которую он сохранил о нас, что мы забыли, как едва не оказались на дуэли, но говорим, что в детстве он носил чудные желтые гетры, — на Елисейских Полях, хотя, сколь бы мы его ни уверяли, что частенько играли вместе, этого ему не вспомнить.
Блок ввалился, подскакивая, как гиена. Я подумал: «Он вхож в салоны, куда двадцать лет назад путь ему был заказан». Но эти двадцать лет прошли и для него. Он стал ближе к смерти. Что они ему принесли? Вблизи, в полупрозрачности лица, где издали и при плохом освещении я видел лишь живую юность (то ли там протекало ее посмертное бытие, то ли я ее там воскрешал), проступала почти отталкивающая, тоскливая маска старого Шейлока, ждущего за кулисами выхода на сцену, уже в гриме, уже вполголоса прочитавшего первый стих. Еще десять лет, и в эти салоны, отмеченный их вялостью, он вползет на костылях, уже «мэтром», полагая, что доползти до Ла Тремуев ему уже не по силам. Что они ему принесут?
Тем больше эти изменения в обществе могли поставить мне важных истин, в какой-то мере способных сцементировать произведение, что они не были, как я едва уже не решил, присущи только нашей эпохе. В то время, когда я сам только что вступил в большой свет и — я был тогда новичком в еще большей степени, чем сейчас Блок — в среду Германтов, я мог различить в ней некоторые элементы, хотя и составляющие интегрированную часть этого общества, но абсолютно от него отличные, совсем недавно в него допущенные, отдававшие необычайной новизной для «старейших», хотя тогда я их и не отличал от прочих; впрочем, в свое время эти «старейшие» и сами (они, или их отцы, или их деды), хотя герцоги уже считали их неотъемлемой частью Предместья, были выскочками. Одним словом, не столько качества великосветской публики способствовали блеску этого общества, сколь более или менее полное усвоение средой, творившей из этих людей (пятьдесят лет спустя они все будут на одно лицо) великосветскую публику. Даже в далеком прошлом, к которому я относил имя Германтов, чтобы не потерять ни единой крупицы его величия, — не без основания, надо полагать, ибо при Людовике XIV едва ли не царственные Германты занимали более значительное положение, чем сегодня, — происходили те же процессы, что и отмеченные мною сегодня. В частности, Германты породнились тогда с семьей Кольберов, которая сегодня кажется нам благороднейшей, поскольку какая-либо Кольбер для какого-нибудь Ларошфуко — замечательная партия. Но Германты породнились с ними не оттого, что Кольберы (тогда — простые буржуа) были благородны; именно потому, что Германты с ними породнились, Кольберы благородными и стали. Если имя д'Осонвиля угаснет с сегодняшними представителями этого дома, быть может, к нему перейдет известность имени г-жи де Сталь, тогда как до Революции г-н д'Осонвиль, один из первых вельмож государства, кичился перед г-ном де Брогли тем, что знать не знает отца г-жи де Сталь и способен его представить не более, чем г-н де Брогли сам, — и не подозревая, что их сыновья когда-нибудь женятся — один на дочке, второй на внучке автора Коринны. Из слов г-жи де Германт мне стало ясно, что я мог занять в свете высокое положение нетитулованного лица, и обо мне думали бы, что я всегда принадлежал аристократическому обществу, — как думали когда-то о Сване, а до него — о г-не Лебрене, г-не Ампере[184], всех этих друзьях герцогини де Брогли, которая сама поначалу не была допущена в большой свет. Как, должно быть, шокировал я первыми вечерами, проведенными мною у г-жи де Германт, людей вроде г-на де Босерфея, — даже не столько своим присутствием, сколько замечаниями, свидетельствовавшими, что воспоминания, составлявшие его прошлое и определявшие облик его представлений об обществе, были абсолютно мне чужды! Когда-нибудь Блок станет так стар, что, располагая необычайно давними воспоминаниями о салоне Германтов, каким он предстал в этот момент его глазам, испытает то же удивление и раздражение из-за чьего-то вторжения и невежества. С другой стороны, он приобретет особый такт, особую выдержку, которые казались мне исключительной прерогативой людей вроде г-на де Норпуа, — ибо особенности эти воссоздаются и воплощаются во всех, кому они, как мы думали, недоступны. Впрочем, представившийся мне случай попасть в общество Германтов я до сих пор нахожу исключительным. Но если бы я отвлекся от своей персоны и непосредственно окружавшей меня среды, то увидел бы, что этот социальный феномен не столь единичен, как казалось мне поначалу, что из комбрейской котловины, откуда я вышел, били довольно многочисленные струи воды, симметрично поднимавшиеся вверх. Конечно, в обстоятельствах всегда есть что-то особенное, а в характерах неповторимое, и совершенно отличным образом в эту среду (благодаря неожиданной женитьбе племянника) проник Легранден, равно дочь Одетты, сам Сван, а затем и я. Я провел жизнь замкнуто и смотрел на нее изнутри, и не думал, что жизнь Леграндена хоть в чем-то сходна с моей, что она идет теми же дорогами — так в глубокой лощине река ничего не знает о другой, текущей параллельно, хотя, тем не менее, несмотря на большое расстояние между их руслами, они стремятся к тому же потоку. Но с высоты птичьего полета — как статистикам, не принимающим в расчет эмоциональные причины и неосторожные шаги, приведшие того или иного к смерти, и подсчитывающим только общее число людей, умерших за год, — виделось множество людей, вышедших из этой среды, которую я описал в начале моего повествования, видны были и пути, которыми они достигли другого, совершенно отличного общества, и может статься, что (подобно тому, как в Париже за год совершается среднее число браков) какая-нибудь другая буржуазная образованная и состоятельная прослойка смогла поставить приблизительно равное число людей вроде Свана, Леграндена, меня и Блока, впавших в океан «большого света». Впрочем, они были узнаваемы, ибо если юный граф де Камбремер и изумлял свет своей разборчивостью, утонченностью, своим сумрачным изяществом, то я различал в этих качествах — в его прекрасном взгляде и горячем желании занять видное положение — то, что уже проглядывало в его дяде Леграндене, старом, сугубо буржуазном, хотя и на аристократический манер, приятеле моих родителей.
Доброта, естественное созревание, в итоге засахарившее и более кислотные натуры, вроде Блока, встречаются столь же часто, как чувство справедливости, благодаря которому, если наше дело право, мы боимся предубежденного судьи не больше, чем беспристрастного друга. Внуки Блока будут добры и сдержанны с пеленок. Блок сейчас, быть может, таким еще не был. Но я заметил, что если раньше он часто притворялся, будто обязан совершить двухчасовое железнодорожное путешествие, чтобы с кем-либо повидаться (хотя этот человек не очень нуждался во встрече с ним), то теперь, когда Блока приглашали все — не только на завтрак или ужин, но и погостить недели на две или три, — большинству он отказывал, особо о том уже не распространяясь, не бахвалясь, что его пригласили, что он отказал. Сдержанность на слова и поступки пришла к нему вместе с социальным положением, силой своего рода социального взросления, если можно так выразиться. Конечно, раньше Блок был неискренен, недображелателен, и едва ли можно было безоговорочно на него положиться. Но те или иные качества, те или иные недостатки не столько присущи самому по себе индивиду, сколько тому или иному временному отрезку, рассматриваемому с социальной точки зрения. Индивидам же эти качества почти чужды, люди передвигаются в их лучах как под разными солнцестояниями, — предсуществующими, всеобщими, неминуемыми. И когда медик пытается понять, усиливает ли, сокращает ли иной препарат кислотность желудка, активизирует ли, умеряет ли он его секреции, то он рассматривает гастрический сок, полученный уже после введения лекарства в желудок, а не до того.
Одним словом, имя Германтов на протяжении всей своей жизни, если рассматривать его как ансамбль имен, им и его окружением включенных, претерпевало постоянные потери, но и набирало новые элементы, подобно тем садам, где цветы с едва набухшим бутоном, готовясь заступить место тех, что уже отцвели, сливаются с цветущей массой, — и не скажешь, что она изменилась, если ты не видел новых побегов и хранишь в памяти чистый образ тех, которых больше нет.
И многие из присутствовавших на этом утреннике, воскрешенные моим воспоминанием, явились мне в череде обликов, в самых разнообразных обстоятельствах, выступая среди одних, затем других, проявляя тем самым различные стороны моей жизни, ее перспективные отличия, — так пригорок, холм или замок, выглядывающий то справа, то слева, и, как кажется поначалу, возвышающийся над лесом, затем — выступающий из лощины, указывает путнику, что изменилось направление и высота дороги, по которой он идет. Взбираясь все выше и выше, я в конце концов обнаружил, что лики одного человека отделены такими долгими временными промежутками, сбережены столь разными «я» (и эти «я» тоже имели разное значение), что я уже привычно упускал их из рассмотрения, когда, как мне казалось, охватывал мыслью развитие моих отношений с ними, я даже не думал больше, что они были теми же моими знакомыми, и мне нужна была случайная вспышка внимания, чтобы восстановить связь, как в этимологии, с их первичным значением. М-ль Сван поверх изгороди и розового куста бросила на меня взгляд, и его смысл, хотя и ретроспективно, я должен был исправить, ибо он выражал желание. Любовник г-жи Сван, согласно комбрейской хронике, смотрел на меня поверх той же изгороди тяжелым взором, в котором тоже не было приписанного мною смысла; всякий раз, когда на протяжении последующих десяти лет мне случалось о нем — впрочем, так изменившемся с тех пор, что в Бальбеке я совершенно не узнал его в господине, рассматривавшем афишу подле казино, — вспоминать, я думал: «Но неужели это был г-н де Шарлю, как это любопытно!» Г-жа де Германт на свадьбе у доктора Перспье, г-жа Сван в розовом у моего двоюродного дедушки, г-жа де Камбремер, сестра Леграндена, занимавшая такое видное положение в обществе, что он испугался, как бы мы не попросили у него рекомендательного письма, этих образов, — как и относящихся к Свану, Сен-Лу и т. д., — было так много, что меня забавляло, когда я натыкался на них, восстанавливал, выстраивать их, словно титул на книге о моих отношениях с ними; но это был только образ, его заронили не эти люди, и никакой связи здесь не было.
Дело не только в том, что одни помнят, а другие нет (даже если не принимать во внимание то постоянство забвения, в котором проживают жены турецких послов и т. п.), что и позволяет людям всегда — былая ли весть рассеивается за неделю, или следующая наделена даром изгонять ее — найти в душе место для чего-то противоположного тому, что им прежде говорили, но и, в том случае, если память работает одинаково, два человека помнят не одно и то же. Первый может не уделить внимания факту, который истерзает второго, однако уловит на лету, как симпатичное и характерное проявление, фразу, брошенную бездумно. Желание не допустить ошибки, когда высказываешь ложное предсказание, сокращает длительность воспоминания об этом пророчестве и очень быстро позволяет утверждать, что его не было. Наконец, стремление более глубокое и не такое эгоистичное так сильно варьирует воспоминания, что поэт, забывший почти все, что помнят другие, удерживает в памяти мимолетное впечатление. Из-за этого-то и получается, что по прошествии двадцати лет нашего отсутствия вместо ожидаемых ссор мы встречаем неосознанные, непроизвольные извинения, и наоборот — ненависть, причину которой (потому что, в свою очередь, забываешь плохое впечатление, которое некогда произвел) объяснить невозможно. Даже в истории жизни самых близких людей, и в той забываешь даты. И потому, что прошло по меньшей мере двадцать лет с тех пор, как она впервые увидела Блока, г-жа де Германт была уверена, что он вышел из того же круга, что и она, и не иначе как сама герцогиня де Шартр карапузом баюкала его на коленях, и было ему тогда два года.
Сколько раз эти люди являлись мне на протяжении своей жизни, и казалось, что обстоятельства высвечивали те же самые существа, но в разных обличьях, всякий раз для иной цели, и оттого, что точки моей жизни, через которые проходило бытие каждого из этих персонажей, отличались, нити, изначально друг от друга далекие, переплелись, словно у жизни было только ограниченное число шелковинок для создания разнообразнейших узоров. Что общего, к слову, в различных моих прошедших, между посещениями дяди Адольфа, племянником г-жи де Вильпаризи, кузины маршала, встречами с Легранденом и сестрой его, бывшим жилетником, дворовым другом Франсуазы? А сегодня эти нити сплелись, чтобы войти в уток, здесь — в брак Сен-Лу, там — молодую чету Камбремеров, не говоря уже о Мореле и множестве других персон, которые совместно создали такую обстановку, что мне чудилось, будто именно она была законченным целым, а персонаж — не больше, чем ее составной частью. Моя жизнь была достаточно длинна, чтобы в иных краях памяти я для каждого встречного смог подобрать иное, чем-то дополняющее его существо. Даже к Эльстиру, который предстал мне здесь увенчанным славой, я мог приложить самые давние воспоминания Вердюренов, Котаров, разговор в ривбельском ресторане, прием, на котором я познакомился с Альбертиной, — и многие другие. Так коллекционер, увидев створку алтаря, вспоминает, в какой церкви, в каких музеях, частных коллекциях находятся другие (и, следуя аукционным каталогам, общаясь с антикварами, он находит в конце концов предмет, сходный с его створкой, составляющий с ней пару); он может восстановить в уме пределлу, а то и полностью алтарь. Когда бадью поднимают лебедкой, при каждом подъеме веревка треплется с другой стороны, и в моей жизни не было ни одного человека, ни одной вещи, что поочередно не сыграли бы отличных ролей. Я увидел, стоило мне по прошествии нескольких лет воскресить в памяти заурядные светские знакомства и даже предметы вещественного мира, что жизнь безостановочно ткала вокруг них различные нити, в конце концов обившие их неподражаемым и прекрасным бархатом лет, подобным изумрудному футляру, обволакивающему трубопровод в старых парках.
Но не только внешний вид этих людей наводил меня на мысль о персонажах сновидения. И для них самих жизнь, уже дремавшая в юности и любви, все больше и больше становилась сном. Они забывали свои ссоры, свою ненависть, и чтобы не усомниться, что именно с этим человеком они не разговаривают последний десяток лет, им пришлось бы обратиться к какому-нибудь реестру, — но он был бы столь же смутен, как сон, в котором нас кто-то оскорбляет, но уже неясно, кто. Эти видения приводили к контрастным явлениям в политической жизни, и в составе одного правительства могли оказаться люди, ранее обвинявшие друг друга в убийстве и предательстве. Сон становился непрогляден, как смерть, когда старцы предавались любовным утехам. После таких дней президента Республики уже нельзя было просить ни о чем, он забывал все. Затем, если ему позволяли отдохнуть недельку, воспоминание об общественных делах возвращалось к нему, — нечаянное, как греза о мечте.
Некоторые, столь отличные от тех, кого я знал прежде, являлись мне не в одном обличье. На протяжении многих лет Бергот представлялся мне спокойным божественным старцем, я столбенел, словно перед привидением, при виде серой шляпы Свана, фиолетового манто его жены; волшебство родового имени окружало герцогиню де Германт даже в салоне; почти басенные начала, — очаровательная мифология отношений, ставших затем столь обыденными, — но они тянули в прошлое, как в чистое небо, свое сверкание, словно сияющий хвост кометы. Даже те, что не начались с волшебства, как мои отношения с г-жой де Сувре, сухие и чисто светские сегодня, сохранили первую улыбку своего начала, более теплую и спокойную, широким мазком вписанную в красочность вечернего морского побережья, весеннего заката в Париже и шума экипажей, — поднятую пыль, солнце, взбаламученное, как вода. И, быть может, немного г-жа де Сувре и стоила, если убрать ее из этой рамки, — как сооружения (Салюте[185], например), которые сами по себе ничего особенного не представляют, однако служат украшением места, где их выстроили, — но она входила в комплект воспоминаний, и я оценивал их «оптом», не спрашивая себя, какой точно процент принадлежит самой особе г-жи де Сувре.
Сильнее, чем перемены физические и социальные, меня удивляла перемена представлений людей друг о друге. Когда-то Легранден презирал Блока, он ни за что не сказал бы ему и слова. Теперь он был чрезвычайно любезен с ним. И вовсе не оттого, что теперь Блок занимал более значительное положение, — тогда это не заслуживало бы упоминания, ибо социальный перемещения поневоле приводят к сопутствующим изменениям в отношениях между претерпевшими. Дело в том, что в нашей памяти люди не являют собой какой-то статичной картины. По мере забвения они эволюционируют. Иной раз мы их в конце концов путаем с другими: «Блок — это тот, кто приезжал в Комбре», — но, говоря о Блоке, хотели сказать обо мне. Обратно тому, г-жа Сазра пребывала в уверенности, что я написал историческое исследование о Филиппе II[186] (принадлежавшее перу Блока). Не доходя до подобных перестановок, мы забываем о чьих-либо пакостях, недостатках, последнюю встречу, когда мы не пожали друг другу руки, — но зато вспоминается предпоследняя, когда нам было весело вместе. Либо поведение Леграндена соответствовало, в его приветливости к Блоку, этой предпоследней, либо он уже утратил память о каких-то отрезках прошлого, либо считал, что оно и само утратило силу, но смесь прощения, забвения и безразличия — это тоже следствие Времени. Впрочем, даже в любви наша память не едина. Чудным образом Альбертина вспоминала ту или иную фразу, сказанную мной во время наших первых свиданий, но мною совершенно забытую. О чем-то другом, запавшем в мою душу навечно, как камень, у нее не осталось и тени воспоминания. Наши параллельные жизни походят на те аллеи, где местами симметрично расставлены цветочные вазы, но не строго одна против другой. Если мы были знакомы с этими людьми не то чтобы очень хорошо, то мы с трудом вспомним, что они собой представляют, либо мы вспомним что-то другое, относящееся к более давним временам, то, что мы о них когда-то думали, что было внушено другими людьми, в среде которых мы их отыскали, причем последние были знакомы с ними недавно, и наше воспоминание украшено достоинствами и положением, которыми первые не обладали, — однако забывчивый принимает все это на веру без тени сомнения.
Конечно, жизнь, на протяжении которой наши пути часто пересекались, являла мне этих людей в особых обстоятельствах, они окружали их с разных сторон и ограничивали видимость, мешая мне познать сущность. Те же самые Германты, предмет моих мечтаний, стоило к ним приблизиться, явились — одна в обличье старой бабушкиной подруги, второй — господина, смотревшего на меня, как мне показалось, столь нелюбезно в полдень в саду у казино. (Ибо между нами и людьми остается кайма случайностей, подобная той, что, как я понял во времена моих комбрейских чтений, мешает восприятию целокупно сосредоточиться на реальности и духе). Так что только задним числом, когда я называл их таким-то именем, это знакомство становилось для меня знакомством с Германтами. Но, наверное, от этого в моей жизни было больше поэзии, ведь волшебная порода с пронзительными глазами, птичьим клювом, розовый, золоченый, недосягаемый род, так часто и так просто, силой игры различных слепых обстоятельств, была предоставлена моему созерцанию, они не только общались со мной, но и были мне близки, и когда мне нужно было познакомиться с м-ль де Стермарья или заказать платья Альбертине, я обращался, как к самым услужливым из моих друзей, к Германтам. Конечно, мне было скучно общаться и с ними, и с другими светскими людьми, с которыми я познакомился позже. Это относится и к герцогине де Германт (а также к некоторым страницам Бергота), ибо ее очарование ощущалось мною только на расстоянии и рассеивалось, стоило очутиться подле нее; оно жило в памяти и воображении. Но в конце концов, вопреки всему, Германты, да и Жильберта, отличались от других светских людей, их корни глубже проницали мое прошлое, время, когда я больше мечтал, когда я верил в неповторимые личности. И печальное достояние, болтовня с той и другой, в моих детских мечтах представлялось чем-то самым прекрасным и недостижимым, и я утешался, смешивая — как торговец, запутавшийся в счетах — стоимость обладания с ценой, в которую возводило их мое желание.
Что до остальных, былые мои отношения с ними раздувались более жгучими, более безнадежными мечтами, в которых так буйно цвела моя тогдашняя жизнь, безраздельно посвященная им, что я с трудом понимал, отчего же их осуществление стало убогой, узкой и тусклой лентой безразличной и невзрачной близости, где же их волшебство, пылание, нежность.
«Так что же стало с маркизой д'Арпажон?» — спросила г-жа де Камбремер. — «Как? она умерла», — ответил Блок. — «Вы перепутали ее с умершей в прошлом году графиней д'Арпажон». В дискуссию вмешалась принцесса д'Агригент, молодая вдова старого, чрезвычайно богатого мужа, носителя известной фамилии — частенько искали ее руки, и оттого она была уверена: «Маркиза д'Арпажон тоже умерла — где-то год назад». — «Ну, год, а я говорю вам, что нет, — ответила г-жа де Камбремер, — я была у нее на концерте, а с того дня года-то уж никак не прошло». Блок, не более, чем один из «жиголо» света, не мог принять полезного участия в дискуссии, ибо все эти мертвые пожилые особы были слишком от него далеки — либо из-за огромной разницы в годах, либо из-за недавнего появления (Блока в частности) в новом обществе, достигнутом окольными путями к закату, в сумерках, где воспоминание о неведомом прошедшем не могло ничего прояснить. Но для людей того же возраста и той же среды смерть потеряла исключительное значение. Впрочем, что ни день, появлялись слухи о таком количестве людей «при смерти», из которых одни выздоровели, остальные «скончались», что уже не помнилось в точности, поправилась ли такая-то, которую уже не случалось видеть, от своей грудной лихорадки[187], или усопла. В этих возрастных регионах смерть размножается и теряет свою определенность. Здесь, на стыке двух поколений и двух обществ, которые, в силу различных причин, не расположены рассматривать смерть саму по себе, она разве что не смешивается с жизнью, она обмирщается, становится происшествием, более или менее характеризующим ту или иную особу, и по тону, каким об этом говорится, невозможно догадаться, что с этим происшествием для человека все кончено. Говорят: «Вы забыли, что такой-то умер», как сказали бы: «Его наградили», «он теперь академик», или — и это больше всего подходит, поскольку мешает упомянутому участвовать в празднествах, как раньше: «он проведет зиму на юге», «ему прописали горы». Что касается людей известных, то, что они, умерев, по себе оставили, еще помогало вспомнить, что их существование подошло к концу. Но разобраться с обыкновенными пожилыми светскими людьми, мертвы они или еще нет, было затруднительно не столько из-за неизвестности, забвения их прошлого, сколько оттого, что они никоим образом не примыкали к грядущему. И это затруднение, испытываемое каждым при сортировке между болезнями, отсутствием, отъездом в деревню и смертью пожилых членов общества, оправдывало безразличие колеблющихся и увековечивало незначимость покойных.
«Но если она все-таки не умерла, то почему же ее больше нигде не видно, да и мужа ее?» — спросила одна старая дева, любившая сострить. — «Да говорю же я тебе, — ответила ее мать, которая, несмотря на свой шестой десяток, не пропускала ни одного празднества, — потому что они стары: в этом возрасте больше не выходят». Казалось, перед кладбищем есть целое поселение стариков с лампадками, всегда зажженными в тумане. Г-жа де Сент-Эверт положила дебатам конец, рассказав, что графиня д'Арпажон умерла где-то год назад после долгой болезни, а потом маркиза д'Арпажон тоже умерла, причем очень быстро, «без каких-то особых симптомов», — смерть, сходная со всеми этими жизнями, объяснившая тот факт, что прошла незамеченной, извиняя всех сбитых с толку. Услышав, что г-жа д'Арпажон действительно умерла, старая дева бросила на мать встревоженный взгляд, так как боялась, что известие о смерти одной из ровесниц «потрясет мать»; она уже предвосхищала следующее объяснение ее кончины: «Ее буквально потрясла смерть г-жи д'Арпажон». Но напротив, самой матери старой девы всякий раз, когда какая-либо особа ее возраста «исчезала», казалось, что она одержала победу в состязании с видными конкурентами. Старая дева отметила, что мать, без какой-либо досады сообщившая, что г-жа д'Арпажон заключена в жилища, откуда редко выходят усталые старики, еще меньше огорчилась, узнав, что маркиза вошла в селение неподалеку, откуда уже нельзя выйти. Безразличие матери позабавило едкий ум старой девы. Чтобы повеселить друзей, она придумала уморительную историю о том, с каким весельем, как она утверждала, ее мать произнесла, потирая руки: «Боже мой, и действительно эта бедная г-жа д'Арпажон умерла». Даже тем, кому не нужна была ее смерть, чтобы насладиться собственной жизнью, она доставила удовольствие. Ибо каждая смерть упрощает нашу жизнь, избавляет от необходимости выказывать признательность, наносить визиты. Вовсе не так смерть г-на Вердюрена была воспринята Эльстиром.
Одной даме было пора, она спешила с другими визитами, на чаепитие с двумя королевами. Это была известная великосветская кокотка, с которой я некогда дружил, принцесса де Нассау. Если бы ее рост не уменьшился, в силу чего она (потому что теперь голова была намного ниже, чем некогда), словно бы, как говорится, одной ногой стояла в могиле, никто бы и не сказал, что она постарела. Она так и осталась Марией Антуанеттой с австрийским носом[188] и нежным взглядом — законсервированной, набальзамированной тысячью восхитительно соединенных притирок, и лицо ее лиловело. По нему блуждало смущенное и мягкое выражение, ибо она обязана была уйти, и нежно обещать вернуться, и улизнуть украдкой, — все это объяснялось сонмом высоких особ, ее ждущих. Рожденная разве что не на ступеньках трона, замужняя три раза, долго и роскошно содержанная значительными банкирами, не считая тысячи фантазий, в которых она себе не отказала, она легко несла под платьем, сиреневым, как ее восхитительные круглые глаза и накрашенное лицо, несколько спутанные воспоминания об этом не поддающемся счету прошедшем. Убегая по-английски, она прошла рядом со мной, и я ей поклонился. Она меня узнала, пожала руку и приковала ко мне круглые сиреневые зрачки, словно говоря: «Как долго мы не виделись! Мы поговорим об этом в следующий раз». Она с силой сжала мне руку, не помня уже в точности, не произошло ли между нами чего, вечером, когда она отвозила меня домой от герцогини де Германт, в экипаже. На всякий случай, она намекнула на то, чего не было, что было не так сложно, поскольку она придала ласковое выражение земляничному пирогу, и, ведь она была обязана уйти до окончания концерта, отчаянно изобразила тоску разлуки, — впрочем, не окончательной. Так как относительно приключения со мной полной уверенности у нее не было, ее тайное рукопожатие не замешкалось и она не сказала мне ни слова. Она разве задержала на мне, как я уже говорил, взгляд, обозначавший «Как давно!» — в котором читались ее мужья, те, что ее содержали, две войны, — и звездообразные ее очи, подобные астрономическим часам, высеченным в опале, последовательно отмечали все эти торжественные дни былого, столь далекого, что, как только она хотела сказать вам «здравствуйте», это всегда оказывалось «извините». Затем, оставив меня, она засеменила к дверям, чтобы кого-нибудь не обеспокоить, чтобы показать, что если она со мной и не поболтала, то только потому, что спешит, чтобы возместить минуту, ушедшую на рукопожатие, чтобы поспеть как раз вовремя к королеве Испании, с которой у нее чаепитие тет-а-тет, — когда она дошла до дверей, мне даже показалось, что сейчас она поскачет. Но на самом деле она спешила в могилу.
Крупная женщина поздоровалась со мной, и на протяжении этих секунд самые разные мысли вошли в мой ум. Мгновение я колебался, из боязни, что, узнавая людей не лучше, чем я, она меня с кем-то спутала, но затем ее уверенность заставила меня, — поскольку я боялся, что это особа мне очень близкая, — сделать улыбку любезной поелику возможно, покамест мои взгляды продолжали искать в ее чертах имя, что я никак не мог найти. Как соискатель степени бакалавра, уставившись в лицо экзаменатора, тщетно пытается найти там ответ, который следовало бы поискать в собственной памяти, так, все еще улыбаясь ей, я приковал взоры к чертам лица крупной дамы. Мне показалось, что это были черты г-жи Сван, и моя улыбка оттенилась почтительностью, тогда как нерешительность пошла на убыль. Секундой позже, я услышал, как большая женщина сказала: «Вы приняли меня за мать, действительно, я теперь стала очень на нее похожа». И я узнал Жильберту. Мы порядком поговорили о Робере, Жильберта вспоминала о нем с уважением, — как об исключительном человеке, которым, как она хотела показать мне, она восхищалась, которого понимала. Мы напомнили друг другу, как часто его идеи о военном искусстве (иногда он повторял ей в Тансонвиле те же постулаты, которые излагал мне в Донсьере и позднее), да и по другим вопросам, подтвердились в последней войне.
«Просто удивительно, насколько самые простые его замечания, донсьерской еще поры, поражали меня во время войны, да и занимают теперь. Последние его слова, когда мы расставались, как выяснилось — навсегда, были о том, что он ожидает от Гинденбурга, как от генерала наполеоновского склада, проведения одной из наполеоновских баталий — разделения двух противников; может быть, добавил он, нас с англичанами. Но не прошло и года после смерти Робера, как глубоко почитаемый им критик, который, вероятно, серьезно повлиял на его военные идеи, г-н Анри Биду, написал о наступлении Гинденбурга в марте 1918-го[189], что оно является «баталией разделения двух противников, состоящих в союзе, сосредоточенными силами неприятеля, — маневр, который удался у Императора в 1796-м на Апеннинах, но не вышел в 1815-м в Бельгии». А незадолго до того Робер сравнивал баталии с такими пьесами, где не всегда легко узнать, чего же хотел автор, где автор сам по ходу написания меняет план. Впрочем, по поводу этого немецкого наступления в 1918-м, Робер, наверное, не согласился бы с таким толкованием г-на Биду. Другие критики полагают, что продвижение Гинденбурга в амьенском направлении, затем вынужденная остановка, продвижение во Фландрию, затем еще одна остановка, сделали Амьен, а затем и Булонь «случайными целями», заранее Гинденбургом не намечавшимися[190]. Но если каждый может переделать пьесу в своем вкусе, то есть и те, кому в этом наступлении видится начало молниеносного броска к Парижу, тогда как другим — беспорядочные мощные удары, чтобы разбить английскую армию. И даже если распоряжения, отданные командиром, не подходят под ту или иную концепцию, критики всегда могут повторить Муне-Сюлли, который сыграл Мизантропа[191] как пьесу печальную и драматическую, а на слова Коклена, мол Мольер, по свидетельству современников, давал ей комическую интерпретацию, ответил: «Ну, значит, Мольер заблуждался».»
«А об авиации, — помните, что он говорил (как он, кстати, замечательно выражался): „Нужно, чтобы каждая армия была Аргусом с сотней глаз“? Увы! ему не довелось увидеть подтверждения своих слов». — «Вы заблуждаетесь, — ответил я, — битва на Сомме, — и он об этом прекрасно знал, — началась с ослепления противника: ему выкололи глаза, уничтожив его самолеты и аэростаты». — «Действительно!». С тех пор, как в ее жизни остались только духовные цели, Жильберта стала несколько педантичной, и посему добавила: «Он настаивал также, чтобы мы вернулись к старым средствам. Знаете ли вы, что месопотамские походы в эту войну (она, должно быть, читала об этом в свое время в статьях Бришо) практически без изменений повторили отход Ксенофонта? Чтобы переправиться из Тигра в Евфрат, английское командование использовало беллоны, длинные и узкие лодки, гондолы тех мест, — а на них, кстати, плавали еще древние халдеи». Эти слова навели меня на мысль, что в отдельных местах можно наблюдать своего рода застой прошлого, — оно, будто из-за особого тяготения, пребывает неопределенное время недвижимым, без изменений. Но, быть может, благодаря тем страницам, которые я прочел в Бальбеке, когда Робер был со мной рядом, больше всего меня впечатлило — как если бы я нашел во французской деревне ров, описанный у г-жи де Севинье, — что на Востоке, во время осады Кут-Эль-Амары («Кут-эмир, как мы говорим Во-ле-Виконт и Байо-л'Евек», — как сказал бы комбрейский кюре, если бы в своей этимологической жажде добрался до восточных языков), подле Багдада всплыло имя Басры, столько раз упоминавшейся в Тысяче и одной Ночи, куда так часто попадает, при отправке из Багдада или при возвращении в него, чтобы сесть на корабль или сойти с корабля, — задолго до генерала Таунсенда и генерала Горринджера[192], во времена халифов, — Синдбад-Мореход.
«Он уже подмечал в войне, — сказал я ей, — что-то человеческое, что война живет, как любовь и ненависть, что ее теперь можно рассказывать, как роман, и, стало быть, если кто-то возьмется утверждать, что стратегия — это наука, то в войне он разобраться не сможет, потому что отныне война не стратегична. Врагу не более известны наши планы, чем нам — намерения нашей возлюбленной, и эти планы, быть может, непонятны и для нас самих. Собирались ли немцы, когда они наступали в марте 1918-го, брать Амьен? Мы об этом ничего не знаем. Может быть, они того не знали и сами, и сам по себе ход событий, например, их продвижение на запад к Амьену, определял замысел. Предположив, что война научна, еще следовало бы изобразить ее, как Эльстир рисует море, — но в другом смысле, исходя из иллюзий, постепенно исправляемых верований, как Достоевский рассказывает о жизни. Впрочем, теперь война, по-видимому, относится к ведению не столько стратегии, сколько медицины, включая непредвиденные обстоятельства, которых надеется избежать клиницист, вроде русской революции».
В этом разговоре Жильберта упоминала о Робере с почтением, которое, как мне казалось, в большей степени относилось к моему старому товарищу, нежели к ее почившему супругу. Словно бы она говорила этим: «Я знаю, как вы им восхищались. Я сумела понять этого замечательного человека, не сомневайтесь». И, однако, любовь, которой она уже определенно не испытывала к своему воспоминанию, определила, быть может, некоторые особенности ее сегодняшней жизни. Жильберта теперь не разлучалась с Андре. Хотя последняя, в первую очередь благодаря таланту супруга, а также собственному уму, проникла — конечно, не в среду Германтов, но в общество куда более изысканное, нежели те круги, в которых она вращалась доселе, — удивительно было, с чего это маркиза де Сен-Лу решилась стать лучшей ее товаркой. Дело, наверное, означало склонность Жильберты к тому, что она считала артистической жизнью, и к некоторому социальному вырождению. Это объяснение вполне вероятно. Однако мне на ум пришло нечто другое, — я всегда понимал, что образы, которые мы видим вкупе, являются, как правило, лишь частичным отражением, отголоском первого, довольно отличного соединения, хотя и симметричного последующим, но крайне от них удаленного. Мне пришло на ум, что если ежевечерне Андре, ее мужа и Жильберту видели вместе, то, может быть, потому, что несколько ранее будущий супруг Андре жил с Рашелью, затем оставил ее ради Андре. Вероятно, Жильберта тогда, находясь в своем слишком далеком и высоком обществе, ничего об этом не знала. Но она должна была узнать об этом позднее, когда Андре достаточно поднялась, а сама она опустилась, чтобы они друг друга заметили. Тогда, должно быть, ее и впечатлил авторитет женщины, ради которой Рашель была брошена человеком, наверное, обольстительным, раз она, Рашель, предпочла его Роберу.
Так что, быть может, Андре напоминала Жильберте о девическом романе, о любви к Роберу, и Жильберта не могла не уважать Андре, в которую с завидным постоянством был влюблен мужчина, любимый этой Рашелью, а последнюю — Жильберта это знала, — Сен-Лу любил намного сильнее, чем ее. А может быть напротив, подобные воспоминания не сыграли никакой роли в предрасположенности Жильберты к этой артистической чете, и следовало усматривать в этом, как то часто бывает, несоотносимые наклонности светских женщин — и просветиться, и опуститься. Жильберта, скорее всего, забыла Робера, как я Альбертину, и если даже ей и было известно, что писатель оставил Рашель ради Андре, то она никогда об этом не вспоминала при встречах с ними, это никоим образом не повлияло на ее пристрастие. Только свидетельство заинтересованных лиц могло бы подтвердить, было ли мое первое предположение не только возможным, но и истинным, — единственное средство, которое в подобных случаях остается, если бы в их словах обнаружилась бы и проницательность, и искренность. Но первое встречается там редко, а второе никогда. В любом случае, встреча с Рашелью, теперь — знаменитой актрисой, не могла доставить особого удовольствия Жильберте. Так что я огорчился, узнав, что она будет читать стихи на этом утреннике, — обещали Воспоминание Мюссе и басни Лафонтена.
Слышалось, как принцесса де Германт повторяет с некоторой экзальтацией и полязгиванием своих вставных челюстей: «Да это же наш кланчик! наш клан! Как я люблю эту юность, такую умную, такую деятельную, ах! как вы мужикальны!» И она воткнула крупный монокль в круглый глаз, слегка улыбающийся, слегка извиняющийся, что не может сохранить живость надолго, но таки решилась вторить «деятельности», «быть в кланчике» до конца.
«Но что тянет вас на эти людные сборища? — спросила Жильберта. — Вот уж не думала, что встречу вас на этой живодерне. Само собой, я рассчитывала встретить вас где угодно, но не на одном из гульбищ моей тетки — раз уж тетка в наличии», — добавила она с лукавинкой, ибо, будучи г-жой де Сен-Лу несколько дольше, чем г-жа Вердюрен — принцессой де Германт, она почитала себя «одной из Германтов» с рождения и была неприятно поражена мезальянсом дяди, женившегося на г-же Вердюрен, — этот брак к тому же тысячу раз был осмеян при ней в семье; само собой, лишь за спиной Жильберты говорилось о мезальянсе, совершенном Сен-Лу при женитьбе на ней. Она испытывала, впрочем, тем больше презрения к этой поддельной тетке, что, в силу той извращенности, из-за которой интеллигентная публика избегает обиходных манер, а также из потребности пожилых людей в воспоминаниях, ну и, наконец, в попытке растянуть свое новое светское положение на прошедшее, принцесса де Германт любила говорить о Жильберте: «Скажу вам прямо: это для меня не новые знакомства, я так и вовсе дружила с матерью этой милашки; знайте же, это была большая подруга моей кузины Марсант. Именно у меня она познакомилась с отцом Жильберты. Что до бедного Сен-Лу, то я уже давно знала всю его семью: его дядя когда-то был моим верным в Распельер». — «Видите, Вердюрены — это не совсем богема, — говорили мне люди, наслушавшиеся подобных речей принцессы де Германт, — они всегда были друзьями семьи г-жи де Сен-Лу». Может быть, один я знал, благодаря дедушке, что Вердюрены и правда не были богемой. Однако, они «не были богемой» вовсе не оттого, что дружили с Одеттой. Рассказы о прошлом, ни для кого уже не известном, приукрашиваются с той же легкостью, как повествования о странах, куда никто никогда не ездил. «В конце концов, — заключила Жильберта, — раз уж вы иногда сходите со своего столпа, не лучше ли вам посещать мои скромные вечеринки в узком кругу, — туда я пригласила бы симпатичных и умных людей? Такие столпотворения, как здесь, все-таки вам противопоказаны. Я видела, что вы болтали с моей теткой Орианой. У нее, конечно, много достоинств, но мы не ошибемся, — не правда ли? — если скажем, что до мыслящей элиты ей далеко».
Я не мог рассказать Жильберте о мыслях, посетивших меня за прошедший час, однако я подумал, что в плане развлечений она могла бы мне кое в чем посодействовать, — хотя я знал, что литературная болтовня с герцогиней де Германт развлекла бы меня не больше, чем подобные беседы с г-жой де Сен-Лу. Конечно, с завтрашнего дня я собирался возобновить, и на этот раз не так бесцельно, жизнь в одиночестве. В часы работы я запретил бы и посещать меня, ибо долг по отношению к произведению возобладал во мне над обязанностью быть вежливым и даже приветливым. Наверное, мои друзья проявят настойчивость, потому что не виделись со мной очень долго; а теперь, встретившись со мной, они решат, что я выздоровел; когда дневные житейские заботы кончатся или прервутся, они потянутся ко мне, как и я когда-то влекся к Сен-Лу, потому что — как я об этом догадался уже в Комбре, когда я намеревался было, не отчитываясь родителям, следовать самым похвальным намерениям, и именно в этот момент на меня сыпались упреки, — внутренние людские циферблаты не совпадают на том же часе. На одном бьет час отдыха, на другом час работы, у судьи — час наказания, а час раскаяния и глубокого перерождения виновного прозвонил уже давно. Но у меня хватило бы смелости ответить всем, кто придет ко мне или позовет меня, что по поводу существенных дел, в которых незамедлительно надо разобраться, у меня неотложная, архиважная встреча с самим собой. Хотя и мало связи между нашим подлинным «я» и тем вторым, но из-за их омонимичности и общего тела самоотречение, заставляющее нас приносить в жертву нехитрые обязанности и даже удовольствия, кажется другим эгоизмом.
И все-таки, не для того ли я буду жить вдали, чтобы заняться ими, сетовавшими, что не видятся со мною, чтобы заняться ими основательней (что не получится в их обществе), чтобы попытаться раскрыть, осуществить их? Какую пользу принесла бы многолетняя трата вечеров, если бы я издавал в ответ на эхо их едва выдохнутых слов столь же тщетное звучание моих, ради бесплодного удовольствия светской беседы, исключающей всякое вдохновение? Не лучше ли будет, если я попытаюсь описать кривую их жестов, слов, их жизни, характера, выведу их функцию? К несчастью, мне, по-видимому, придется бороться с привычкой ставить себя на место других людей, которая, хотя и благоприятствует разработке произведения, тормозит его исполнение. Мы из излишней вежливости жертвуем друзьям не только своими удовольствиями, но и долгом, и наш долг, — даже если он заключается для того, кто не смог бы принести никакой пользы фронту, в том, чтобы оставаться в тылу, где он как раз полезен, — стоит нам поставить себя на чужое место, против действительности представляется нашим удовольствием. В отличие от довольно большого числа великих мужей, в жизни без дружбы и болтовни я не находил ничего трагического, я ясно понимал, что экзальтация в товарищеских отношениях — это ложная дверь, ведущая к личной дружбе (не ведущей ни к чему) и отвращающая нас от истины, к которой эта возбужденность могла бы привести. Но затем, когда понадобится передышка, отдохновение и общество, я на крайний случай, наверное, подобно известной лошади, питающейся исключительно розами, прописал бы своему воображению не столько интеллектуальные разговоры, которые в свете считают полезными для писателей, сколько, как отборную пищу, легкие увлечения юными девушками в цвету. Внезапно мне по новой захотелось именно того, о чем я страстно мечтал в Бальбеке, когда, еще не знакомый ни с кем из них, я увидел, как морской кромкой шествуют Альбертина, Андре и их подружки. Но увы! у меня уже не получится встретиться с теми, кого ныне я так сильно вожделел. Действие лет, изменившее встреченных мною сегодня, да и саму Жильберту, конечно же сотворило бы и из уцелевших, — в том числе Альбертины, если бы она не погибла, — женщин, довольно сильно отличных от тех, которые жили в моем воспоминании. Встреча с ними не принесла бы мне ничего, кроме мучения, ибо время, изменяющее людей, оставляет в целости их нетронутый образ. Нет ничего печальней, чем это несогласие между порчей и незыблемостью воспоминания, когда мы понимаем, что девушка, которая так свежа в нашей памяти, уже не будет такою в жизни, что мы не можем приблизиться во внешнем мире к той, которая во внутреннем по-прежнему прекрасна, к той, которая возбуждает наше, вопреки всему — сокровенное желание снова повидаться с нею, и нам приходится искать ее в существе приблизительно тех же лет, то есть в другом существе. Я уже не раз догадывался, что неповторимым в женщине, которую мы вожделеем, представляется именно то, что на самом деле не принадлежит ей. Но истекшее время еще сильнее уверило меня в этом предположении, поскольку спустя двадцать лет я инстинктивно намеревался искать встреч не с теми девушками, которых знал, но с теми, которые были юны теперь, как те — тогда. (Впрочем, это не только пробуждение наших плотских желаний, не сообщающихся с какой-либо реальностью, поскольку оно не принимает в расчет истекшее время. Я когда-то терзался желанием, чтобы, каким-то чудом, ко мне вошли живые — вопреки тому, что мне было известно, — бабушка, Альбертина. Я верил, что увижу их, мое сердце устремлялось к ним. Я, правда, забыл, что если бы они действительно были живы, Альбертина теперь смотрелась бы как г-жа Котар в Бальбеке, что я не увидел бы больше красивого, спокойного, улыбающегося лица бабушки, — ей бы уже перевалило за девяносто пять, — с которым я представлял ее и теперь, с тем же самоуправством, с каким Богу Отцу навесили бороду, а в XVII-м веке обрядили гомеровских героев в дворянские одеяния, и не помышляя об их древности).
Я посмотрел на Жильберту и у меня не возникло желания снова ее увидеть, однако я сказал, что она доставила бы мне огромное удовольствие, пригласив меня вместе с очень юными девушками, — среднего достатка, если это возможно, чтобы у меня была возможность радовать их скромными подарками, — ничего, впрочем, не требуя от них взамен, кроме возрождения во мне былых мечтаний, былой грусти, может быть, — в какой-нибудь невозможный день, — целомудренного поцелуя. Жильберта улыбнулась и серьезно о чем-то задумалась.
Эльстир любил венецианскую красоту, воплотившуюся в его жене, и воссоздавал ее в своих полотнах, — и я извинял себя, что из некоего эстетический эгоизма меня влечет к прекрасным женщинам, которые причинят мне боль, что во мне живет какое-то идолопоклонство перед будущими Жильбертами, будущими герцогинями де Германт, будущими Альбертинами, с которыми я могу еще встретиться, и которые, казалось мне, вдохновят меня, как скульптора, прогуливающегося среди прекрасных античных статуй. Мне бы стоило однако вспомнить, что каждой из них предшествовало облекающее чувство тайны, и было бы проще — вместо того, чтобы просить Жильберту познакомить меня с юными девушками, — отправиться в те места, где ничто не может связать нас с ними, где между ними и тобой встает что-то непреодолимое, где, в двух шагах, на пляже, пока идешь к воде, ты чувствуешь, что отделен от них невозможностью. Только так это чувство тайны могло последовательно накладываться на Жильберту, герцогиню де Германт, Альбертину и многих других. Конечно, неизвестное и недосягаемое становится знакомым, близким, безразличным или мучительным, — но при этом в нем что-то сохраняется от былого очарования. И как на календарях, которые почтальон, чтобы получить деньги[193], приносит нам на новый год, не было ни одного года, на фронтисписе которого, или затерявшись во днях, не хранился бы образ женщины, которую я тогда вожделел; образ подчас тем более произвольный, что, бывало, я никогда ее не видел, — как, в частности, камеристку г-жи Пютбю, м-ль д'Орженвиль, ту или иную девушку, имя которой встретилось мне в газетной светской хронике среди роя очаровательных вальсорок. Я угадывал ее красоту, я влюблялся в нее, лепил ее идеальное тело, возносящееся своей высотой над провинциальным пейзажем, где, как я узнал из Ежегодника Поместий, находятся угодья ее семьи. Что до женщин, мне знакомых, эти пейзажи были по меньшей мере двойными. Каждая из них восставала в разных точках жизни, возвышаясь, как покровительствующее местное божество, поначалу среди одного из этих вымышленных пейзажей, наслоение которых разграфляло мою жизнь, в который я, мечтая о ней, ее вписывал; затем следовал вид со стороны памяти, окруженной местами, где я впервые ее увидел, которые она напоминала мне, оставаясь привязанной к ним; ибо если наша жизнь — это кочевье, наша память оседла, и сколь бы мы ни стремились сбежать, наши воспоминания, прикованные к покинутым уже нами местам, все еще ведут там свою домоседную жизнь, подобно мимолетным друзьям путешественника, появившимся у него в каком-нибудь городе, которых ему придется покинуть, когда он уедет оттуда, ибо именно там для них, никогда не покидающих этот город, кончится жизненный путь, — словно он еще там, у подножия церкви, перед гаванью и под деревьями бульвара. Так что тень Жильберты падала не только на паперть церкви в Иль-де-Франс, где я представлял ее, но и на аллею парка неподалеку от Мезеглиза; тень г-жи де Германт на влажную тропку, где поднимались в рогозах фиолетовые и красноватые кисти, или на утреннее золото парижского тротуара. И эта вторая особа, порожденная не желанием, но памятью, не была, для каждой из этих женщин, неповторима. Ибо на каждую я смотрел с разных сторон, в разные времена, когда они становились для меня иными, и сам я менялся, овеваемый мечтаниями другого цвета. Но закон, управлявший мечтами каждого года, собирал вокруг них воспоминания о женщине, которую я знал тогда, и все относящееся, например, к герцогине де Германт времен моего детства, силой притяжения было сгущено вокруг Комбре, а все относящееся к герцогине де Германт, пригласившей меня на обед, вокруг совершенно отличного чувства; много было герцогинь де Германт, как, начиная с дамы в розовом, много было мадам Сван, разделенных бесцветным эфиром лет, и у меня не получалось перескочить с одной из них — к другой, потому что для этого потребовалось бы покинуть одну планету и переправиться на другую, через эфир. Не только разделенные, но и отличные друг от друга, украшенные мечтаниями разных лет, как особой флорой, немыслимой на другой планете; до такой степени отличной, что решив уже, что я не пойду обедать ни к г-же де Форшвиль, ни к г-же де Германт, я не мог и вообразить себе (если бы я подобное представил, то оказался бы в другом мире), — хотя некто осведомленный во мне утверждал об этом с авторитетом ученого, говорившего, что млечный путь возник от дробления одной звезды, — что первая не отличалась от г-жи де Германт, ведущей свое происхождение от Женевьевы Брабантской, а вторая от дамы в розовом. Так и Жильберта, у которой я просил, не отдавая себе в том отчета, позволения дружить с девушками, такими, какой некогда была и она, стала для меня только г-жой де Сен-Лу. Я не помышлял больше, глядя на нее, о значении, которое сыграло в моей любви (оно было забыто и ею) восхищение Берготом, снова ставшим для меня всего-навсего автором своих книжек, даже не памятуя (кроме редких и случайных воспоминаниях) о смятении, испытанном мною, когда я был ему представлен, разочаровании, изумлении от особенностей его речи, — в гостиной с белыми обшивками, уставленной фиалками, куда так рано приносили множество ламп, чтобы уставить ими несколько столиков. В действительности воспоминания, составившие первую м-ль Сван, были отрезаны от Жильберты теперешней, — овеваемые ароматом боярышника, они были удержаны вдали силами тяготения другой вселенной: фразы Бергота, с которой у них было единое тело. Сегодняшняя отрывочная Жильберта выслушала мою просьбу с улыбкой. Затем она погрузилась в серьезные размышления — к моей глубокой радости, потому что это помешало ей заметить группу людей, встреча с которыми едва ли ей доставила большое удовольствие. Это была герцогиня де Германт, воодушевленная беседой с жуткой старухой, — я разглядывал ее и никак не мог понять, кем она была: она не напоминала мне никого. Герцогиня де Германт, тетка Жильберты, болтала в этот момент с Рашелью, знаменитой теперь актрисой, — та собиралась прочесть на этом утреннике стихи Виктора Гюго и Лафонтена. Герцогиня уже очень давно удостоверилась, что ее положение в парижском обществе — блестяще (не понимая, что вещи такого порядка, как «блестящее положение», существуют только в душах тех, кто признает их таковыми, что большинство новых лиц, никогда о ней ничего не слышавших и не встречавших ее имя в отчетах о каких-либо замечательных вечеринках, полагают, что на самом деле она не занимает никакого положения), сколь можно реже, с большими промежутками, превозмогая скуку, посещала Сен-Жерменское предместье, осточертевшее ей, как она выражалась, до смерти, но зато позволяла себе причуды, например, обед с той или иной актрисой, которую она считала «восхитительной». В новой ее среде, так и не изменившись, хотя сама она думала иначе, она по-прежнему находила, что «слегка скучать» свидетельствует об интеллектуальном превосходстве, но это выражалось ею с какой-то грубостью, не без хрипотцы в голосе. Стоило мне заговорить о Бришо, как она ответила: «Он меня извел за эти двадцать лет», а когда г-жа де Камбремер сказала: «Перечитайте, что Шопенгауэр пишет о музыке», она отметила эту фразу, хмыкнув: «Перечитайте — это шедевр! Ну, это, пожалуй, будет тяжело». Старый д'Альбон улыбнулся, признав проявление духа Германтов. Жильберта, как женщина более современная, осталась бесстрастна. Хотя она и приходилась Свану дочерью, но, как утка, высиженная курицей, она была романтичней, и потому ответила: «Я нахожу, что это славно; в этом есть трогательное чувство».
Я рассказал г-же де Германт о своей встрече с бароном де Шарлю. В ее глазах он «опустился» еще ниже; дело объясняется тем, что в свете различают не только умственные способности тех или иных представителей общества, у которых они, впрочем, практически не отличаются, но и ум отдельного человека в различные периоды его жизни. Затем она добавила: «Он всегда был портретом моей свекрови; но теперь это сходство просто поразительно». И в этом нет ничего удивительного. Иногда сыновья воссоздают черты своих матерей с величайшей точностью, и единственная погрешность заключена, так сказать, в половой принадлежности. Ошибка, о которой не скажешь: felix culpa, ибо пол скажется и на личности, а женственная утонченность обернется в мужчине жеманством, сдержанной обидчивостью и т. д. Неважно, на лице ли, будь оно бородато, на щеках ли, даже рдеющих под бакенбардами, но определенные черты, совпадающие с материнским портретом, найдутся. Изыщется ли такой старый Шарлю, такая развалина, в которой мы не обнаружим, изумляясь, под слоями жира и рисовой пудры, осколки прекрасной женщины, ее вечной юности?..
В эту минуту вошел Морель, и герцогиня была с ним так любезна, что я несколько смутился. «Я не участвую в семейных ссорах, — заметила она. — Вы не находите, что семейные ссоры — это скучно?»
Если за двадцатилетний отрезок конгломераты кланов разрушались и преобразовывались сообразно притяжению новых светил, — также, впрочем, обреченных на гибель, чтобы затем явиться вновь, — то кристаллизации, а затем дробления, следовавшие новым кристаллизациям, происходили и в душе людей. Для меня г-жа де Германт была многолика, а для г-жи де Германт, г-жи Сван и т. д. тот или иной человек был любимцем во времена, предшествующие делу Дрейфуса, а затем фанатиком или слабоумным с началом Дела, которое произвело в них переоценку личностей и по-иному распределило партии, — затем заново разрушавшиеся и воссоздавшиеся. Этому весьма способствует, определяя чисто интеллектуальное сходство, ход времени: мы забываем антипатии, ненависть и даже причины, которыми объясняются наши антипатии и нелюбовь. Если рассмотреть по этим углом положение юной г-жи де Камбремер, то мы обнаружим, что она была дочкой торговца из нашего дома, Жюпьена, и если что-то сюда и прибавилось, чтобы она стала блистательной светской дамой, то только тот факт, что ее отец поставлял мужчин г-ну де Шарлю[194]. Однако в сочетании все это произвело ошеломительный эффект, и далекие причины не только остались неведомы большинству новоявившихся фигур, но и более того — они были забыты и теми, кто знал их, последние вспоминали не о былом стыде, но о сегодняшнем блеске, ибо мы воспринимаем слова в их современном значении. Трансформация салонов интересовала меня как еще одно следствие хода времени и феномен памяти.
Герцогиня еще колебалась между Бальти и Мистенгет[195], как бы не закатил ей г-н де Германт сцену, и, хотя она считала их актрисами неподражаемыми, решительно сдружилась с Рашелью. Новые поколения из этого заключили, что герцогиня де Германт, несмотря на свое имя, была, должно быть, чем-то вроде кокотки и никогда к «сливкам» отношения не имела. И правда, г-жа де Германт еще утруждала себя обедами с суверенами, чья близость с нею обсуждалась двумя другими знатными дамами. Но, с одной стороны, они приезжали редко, с другой — знались с людьми низкого звания, а герцогиня, из германтского пристрастия к соблюдению архаического протокола (ибо люди достаточно образованные «докучали» ей и, вместе с тем, сама она ценила образованность), указывала, чтобы в приглашениях писали: «Ее Величество предписали герцогине де Германт, соблаговолили и т. д.» Как же низко пала г-жа де Германт, заключали новые слои общества, незнакомые с этими формулами. С точки зрения г-жи де Германт, близость ее с Рашелью означала, что все мы заблуждались, когда в ее осуждении светскости находили лишь лицемерие и ложь, снобизм — не признавая, что это во имя духовной жизни, — в ее отказе посещать г-жу де Сент-Эверт, которую она называла тупицей только за то, что маркиза была снобкой напоказ, хотя ничего этим не добилась. Однако помимо того ее близость с Рашелью означала, что и правда — умом герцогиня не блистала, что на склоне лет она не была удовлетворена и, устав от света, испытывала потребность во всевозможной деятельности, из-за тотального неведения подлинных интеллектуальных ценностей и по причине игривости воображения; это проявляется иногда у знатных дам, говорящих: «Как это будет мило», и заканчивающих вечер просто убийственно: в шутку задумав разбудить кого-нибудь, они в итоге не знают, о чем говорить, и, постояв недолго подле кровати в вечернем манто, удостоверившись, что слишком поздно, в конце концов идут спать.
Нужно отметить, что антипатия, которую переменчивая герцогиня с недавнего времени испытывала к Жильберте, могла внушить ей дополнительное удовольствие от встреч с Рашелью, — помимо того, это позволяло ей повторить одну из максим Германтов: «нас слишком много, чтобы принимать чью-либо сторону» (а то и вообще — «носить траур»); свобода от «мне нельзя» была усилена политикой, которую пришлось усвоить в отношении г-на де Шарлю, ибо, приняв его сторону, можно было рассориться со всеми.
Если Рашели и стоило больших трудов сойтись с герцогиней де Германт (эти усилия герцогиня не распознала под напускным презрением и намеренной неучтивостью, — почему она, собственно, увлеклась и уверилась, что чего-чего, а снобизма в актрисе нет), то в целом это можно объяснить влечением, которое с определенного момента испытывают светские люди к заматерелой богеме, параллельным тому, которое сама богема испытывает к свету — двойная волна, в политической области соответствующая взаимному любопытству и желанию заключить союз между сражающимися народами. Но желание Рашели могло объяснятся и более личными причинами. В доме г-жи де Германт, от г-жи де Германт она получила когда-то одно из самых сильных оскорблений в своей жизни. Рашель не забыла его исподволь, не простила, но несравненный авторитет, приобретенный в ее глазах герцогиней, уже не мог изгладиться. Однако беседа, от который мне хотелось отвлечь внимание Жильберты, была прервана; хозяйке дома понадобилась актриса, ей пора было приступить к чтению, и вскоре, оставив герцогиню, актриса показалась на эстраде.
В это время на другом конце Парижа разыгрывался несколько отличный спектакль. Как я уже говорил, Берма пригласила своих завсегдатаев на чаепитие в честь дочери и зятя[196]. Приглашенные не торопились. Узнав, что Рашель читает стихи у принцессы де Германт (это сильно возмутило великую актрису — для нее Рашель так и осталась потаскушкой, допущенной к участию в спектаклях, где сама она, Берма, играла первые роли, — и только потому, что Сен-Лу оплачивал театральные костюмы; еще сильнее ее раздосадовала обежавшая Париж новость, будто приглашения были от имени принцессы де Германт, но на деле их раздавала Рашель), Берма еще раз настойчиво предписала своим друзьям посетить ее полдник, поскольку знала, что они дружат и с принцессой де Германт, известной им еще под именем г-жи Вердюрен. Однако время шло, а никто к Берма не жаловал. Блок, у которого спросили, придет ли он, простодушно ответил: «Нет, я уж лучше пойду к принцессе де Германт». Увы! нечто подобное решил про себя каждый. Берма, страдавшая неизлечимой болезнью, из-за которой она уже почти ни с кем не виделась, чувствовала, что ее состояние ухудшилось, но, чтобы удовлетворить чрезмерные потребности дочери (болезненный и ленивый зять был на то не способен), снова вышла на сцену. Она знала, что этим сокращает свою жизни, но очень хотела порадовать дочку гонораром, да и зятя, которого она ненавидела и которому угождала. Зная, что дочь его обожает, она боялась его рассердить, чтобы он, по злобе, не лишил Берма встреч с дочерью. Дочь Берма, втайне любимая врачом, лечащим мужа, позволила себя убедить, что эти представления Федры не представляют большой угрозы для здоровья ее матери. На самом деле, она-то и вынудила врача сказать эти слова, только их и удержав в памяти и забыв о предостережениях; да и на деле врач говорил, что не видит большого вреда в спектаклях. Он сказал так, потому что чувствовал, что доставит этим удовольствие любимой женщине, может быть, от невежества, потому что он знал, что болезнь Берма все равно неизлечима, — ибо мы охотно идем на сокращение мучений больного, когда средства нам на руку; также, может быть, от глупой мысли, что доставит этим удовольствие Берма и, следовательно, принесет ей благо; глупой мысли, в истинности которой он удостоверился, когда (ему предоставили ложу детей Берма и он дернул от своих больных) увидел, как переполняет ее жизнь на сцене — дома же она казалась мертвой. Дело в том, что зачастую привычки позволяют не только нам самим, но и нашим органам, перенести существование, на первый взгляд невозможное. Все мы видели сердечника, ветерана манежа, вытворяющего сложные номера, хотя никто не поверил бы, что больной орган еще может их вынести. Берма не меньше привыкла к сцене, ее органы прекрасно приспособились к ней, и она смогла создать, усердствуя с незаметной для публики осторожностью, видимость отменного здоровья, расстроенного чисто нервной и даже мнимой болезнью. И хотя после сцены объяснения с Ипполитом Берма почувствовала, что ей предстоит жуткая ночь, поклонники аплодировали изо всех сил, провозглашая, что сегодня она была как никогда прекрасна. Она вернулась с дикими болями, но была счастлива, что принесла дочке голубые билеты, которые, из шалости состарившейся дочери актеров, она по привычке спрятала в чулках — чтобы гордо достать их оттуда, и получить улыбку, поцелуй. К несчастью, на эти деньги зять и дочка приобрели новые украшения для своего дома, смежного с особняком матери, и беспрерывные удары молотка не дали забыться сном, в котором так нуждалась великая трагическая актриса. Согласно велениям моды, и чтобы угодить вкусу г-на де Х и де Y, которых они надеялись принимать у себя, перестраивалась каждая комната. Берма знала, что только сон успокоит ее боль, и чувствовала, что он ускользнул от нее; она смирилась с тем, что уже не заснет, но в глубине души затаила презрение к этим изыскам, предвещавшим смерть и превратившим в пытку ее последние дни. Может быть, от этого она презирала их, — естественная месть тому, кто причиняет нам страдание, кому мы бессильны противостоять. Но еще и потому, что, чувствуя свой гений и с самых юных лет усвоив безразличие к велениям моды, сама она осталась верна Традиции и всегда почитала ее, и уже стала ее воплощением, судя о вещах и людях по меркам тридцатилетней давности; в частности, Рашель для нее была не модной актрисой, которой она предстала теперь, а обычной шлюшкой, какой Берма знала ее давно. Впрочем, Берма была не лучше дочери, и именно от нее дочь заимствовала — по наследству, от заразительности примера, который от более чем естественного восхищения был еще действенней, — эгоизм, безжалостную язвительность и неосознанную жестокость. Но эти качества приносились ею в жертву дочери, и потому Берма от всего этого была свободна. Впрочем, даже если бы дочь Берма и не была непрестанно занята рабочими, то она все равно изводила бы мать, ибо притягательные, жестокие и легкие силы юности утомляют старость и болезнь, для которых изнурительно само стремление подражать им. Вечеринки устраивались постоянно; считалось, что Берма проявит эгоизм, если лишит дочь этих приемов, и если сама Берма не будет присутствовать, когда рассчитывали (с таким трудом заманив недавних знакомых, — их приходилось всячески улещать) на обаяние знаменитой матери. Этим знакомым любезно «обещали» ее присутствие на одном празднестве вне дома. Бедной матери, основательно задействованной в своем тет-а-тете со смертью, водворившейся в ее душе, пришлось встать пораньше. А затем, поскольку примерно в то же время Режан[197], во всем блеске своего таланта, выступила за границей и встретила ошеломительный успех, зять счел, что Берма должна выйти из тени, и, чтобы на семью снизошло то же изобилие славы, отправил ее в турне; Берма пришлось колоть морфином, что могло привести к смерти из-за состояния ее почек. Те же чары света, социального престижа, чары жизни, в этот день словно насосом, силой пневматической машины, вытянули и увели на празднество у принцессы де Германт даже вернейших завсегдатаев Берма, — у нее же, напротив, воцарились абсолютная пустота и смерть. Пришел только один юноша — он не был уверен с определенностью, что по блеску прием Берма уступит утреннику принцессы. Когда Берма поняла, что время прошло, что все ее оставили, она приказала поставить чай, и они уселись вокруг стола, будто празднуя тризну. Ничто больше в ее облике не напоминало лицо, фотография которого так сильно взволновала меня на средокрестье. У Берма была, как говорит народ, смерть на лице. На этот раз в ней действительно было много от статуи Эрехтейона[198]. Затверделые артерии уже наполовину окаменели, видны были длинные скульптурные ленты, сбегавшие с щек, — жесткие, как минералы. В умирающих глазах еще можно было заметить что-то живое, но лишь по контрасту с жуткой окостеневшей маской — они блестели едва-едва, как змея, заснувшая среди камней. Молодой человек, из вежливости присевший к столу, поглядывал на часы, ему хотелось на блистательное празднество Германтов. Берма и словом не упрекнула покинувших ее друзей, наивно надеявшихся, что она так и не узнает о причине их отсутствия. Она пробормотала только: «Такая женщина, как Рашель, устроила прием у принцессы де Германт. Чтобы это увидеть, надо съездить в Париж». И медленно, безмолвно, торжественно вкушала запретные пирожные, словно справляя похоронные ритуалы. Увеселение было тем печальней, что зять сердился: Рашель, с которой он и его жена были в достаточно близких отношениях, их не пригласила. Червячок заточил его сильней, когда приглашенный юноша сказал, что он достаточно близок с Рашелью, чтобы, тотчас отправившись к Германтам, в последнюю минуту выпросить приглашение и для легкомысленной четы. Но дочь Берма отлично знала, как сильно мать презирает Рашель, что она убила бы ее, выпрашивая приглашение у былой шлюшки. Так что молодому человеку и мужу она ответила, что это невозможно. Но за себя отомстила, надула губки и по ходу чаепития всем видом показывала, как ее тянет к удовольствиям, и какая докука — лишаться радостей из-за этой гениальной матери. Последняя, казалось, не замечала ужимок дочери и время от времени, умирающим голосом, обращалась с какой-нибудь любезностью к юноше — единственному пришедшему из приглашенных. Но стоило воздушному напору, сметавшему к Германтам все, унесшему и меня, усилиться, как он встал и ушел, оставив Федру или смерть, было не ясно, кем из них она стала, вкушать погребальные пирожные с дочерью и зятем.
Нас прервал голос актрисы, вышедшей на эстраду. Ее игра была искусна, она будто подразумевала, что стихотворения существовали как нечто целое и до этой читки, а мы услышали только отрывок, — будто актриса шла себе по дороге, но лишь сейчас оказалась в пределах слышимости. Анонс почти всем известных произведений уже сам по себе доставил удовольствие. Но когда она, еще не приступив, зарыскала повсюду глазами, словно заблудилась, воздела руки, словно молит о чем-то, испустила первое слово, как стон, присутствующие почувствовали себя неловко, без малого покоробленные этакой выставкой чувств. Никто и не думал, что чтение стихов может оказаться чем-то подобным. Постепенно мы привыкаем, то есть забываем первое неловкое ощущение, выискиваем, что здесь может быть хорошего, сопоставляя в уме различные манеры чтения, чтобы решить: это лучше, это хуже. Услышав же подобное впервые — как в суде, когда адвокат при рассмотрении простого дела делает шаг вперед, поднимает в воздух руку, с которой ниспадает тога, и довольно угрожающе бросает первые слова, — мы не осмеливаемся глядеть на соседей. То, что это комично, представляется нам очевидным, но в конечном счете, быть может, в итоге это предстанет чем-то величественным, и мы выжидаем, когда обстановка прояснится. Так или иначе, аудитория была озадачена, ибо эта женщина, не издав еще и единого звука, согнула колени, вытянула руки, будто баюкая что-то невидимое, а затем, искривив ноги, произнесла всем известные строки, пролепетав их, будто кого-то умоляя. Присутствующие переглядывались, не очень-то понимая, как к этому отнестись; плохо воспитанные юнцы давились глупым смехом; каждый украдкой бросал на своего соседа потаенный взгляд, как на изысканных обедах, когда, обнаружив подле себя неизвестное приспособление — вилку к омару, ситечко для сахара и т. п., предназначение и способ обращения с коими неведомы, мы следим за более авторитетным соседями в надежде, что они употребят их прежде и тем самым выведут нас из затруднения. Иные поступают так, когда цитируется неизвестный стих, — желая показать, что на самом деле они его знают, будто пропуская вперед перед дверью, в порядке одолжения, доставляют удовольствие более осведомленным уточнить, чьего ж это пера. Так, слушая актрису, присутствующие выжидали, опустив голову (но стреляя взглядами), что другие возьмут на себя инициативу смеяться или критиковать, плакать или аплодировать. Г-жа де Форшвиль, специально приехавшая из Германта, откуда герцогиню практически изгнали, приняла выжидательное и напряженное выражение, — почти решительно неприятное, либо чтобы показать, что она дока и присутствует здесь вовсе не в качестве заурядной светской дамы, либо из враждебности к людям, которые не разбирались в литературе в той же степени, что и она и могли бы осмелиться заговорить с ней о чем-то еще, — либо от напряжения всей своей личности, силящейся понять, «любит» она это, или же «не любит», — или, может быть, потому что, все еще находя это «интересным», она по меньшей мере «не любила» манеру произносить отдельные стихи. Эта поза, казалось, более приличествовала принцессе де Германт. Но читали в ее доме, а поскольку ее новый достаток был соразмерен ее скупости, она рассчитывала отблагодарить Рашель пятью розами, и по этой причине ударяла в ладони. Она подстрекала общий восторг и «делала прессу», непрестанно испуская радостные восклицания. Только в этом она проявлялась как г-жа Вердюрен, — казалось, что она решила послушать стихи ради собственного удовольствия, эти чтения совершались ради нее одной; рядом, правда, случайно оказалось человек пятьсот ее знакомых, которым она ненароком дозволила разделить свое собственное наслаждение. Так или иначе, я заметил, — без какого-либо самолюбивого удовлетворения, ибо она была стара и отвратительна, — что актриса строит мне глазки; с некоторой сдержанностью, впрочем. По ходу чтения в ее глазах пробегало мерцание затаенной и проницательной улыбки, словно приманки на согласие, которое ей хотелось заполучить. Однако иные старые дамы, не приученные к поэтическим чтениям, спрашивали у соседей: «Вы видели?» — намекая на торжественную, трагическую мимику актрисы, — они не знали, как ее толковать. Герцогиня де Германт, слегка поколебавшись, определила победу, воскликнув: «Это восхитительно!» — прямо в середине стихотворения; она почему-то решила, что это уже конец. Многие присутствующие отметили ее восклицание одобрительным взглядом, наклоном головы, чтобы подчеркнуть не столько, быть может, свое приятие чтицы, сколь свою близость герцогине. Когда чтение кончилось — мы сидели довольно близко, — я услышал, что актриса благодарит г-жу де Германт; одновременно, пользуясь тем, что я нахожусь поблизости, она повернулась ко мне и грациозно меня приветствовала. Тут я понял, что эта особа, по-видимому, знакома мне, ибо, в отличие от пылких взглядов сына г-на де Вогубер[199], которые я принял за приветствие заблуждающегося на мой счет человека, то, что мне показалось страстными взглядами актрисы, только сдержанно подбивало меня на узнавание и приветствие. Я с улыбкой поклонился ей в ответ. «Я уверена, что он не узнал меня», — сказала чтица герцогине. «Ну что вы, — ответил я убежденно, — я узнал вас прекрасно». — «Ну и кто же я такая?» Мое положение стало щекотливым: ее лицо не говорило мне совершенно ничего. К счастью, если, с такой уверенностью читая прекраснейшие стихи Лафонтена, эта женщина только и думала, либо по доброте, либо по глупости, либо от замешательства — как бы со мной поздороваться, слушая те же прекраснейшие стихи Лафонтена, Блок только и ждал конца чтения, чтобы подскочить, словно осажденный, пытающий еще один выход, и, пройдя если не по телам, то по меньшей мере по ногам соседей, поздравить чтицу, — либо из-за ошибочных представлений о том, как надо себя вести, либо желая выставиться. «Как странно встретить здесь Рашель!» — шепнул он мне на ухо. Это магическое имя мгновенно разбило волшебство, придавшее любовнице Сен-Лу неизвестную форму отвратительной старухи. Стоило мне услышать, как ее зовут, и я ее прекрасно узнал. «Это было просто замечательно», — сказал Блок, и, произнеся эти нехитрые слова и удовлетворив желание, отправился обратно на свое место, встретив на своем пути столько же препятствий и произведя столько же шума; Рашели пришлось выжидать более пяти минут, прежде чем приступить ко второму стихотворению. Когда она закончила второе — Двух голубей, г-жа де Морьянваль подошла к г-же де Сен-Лу, и, памятуя о большой ее начитанности, но забыв, что ей достался по наследству острый, саркастический нрав отца, спросила: «Это ведь басня Лафонтена, не так ли?» — полагая, что все-таки произведение узнала, но не будучи в том абсолютно уверена, ибо басни Лафонтена она знала плоховато, да и, сверх того, считала Лафонтена детским автором, которого не читают в свете. Чтобы встретить такой успех, артистка, наверное, спародировала Лафонтена, думала милая дама. Однако Жильберта невольно подтвердила эту мысль, ибо она не любила Рашели, и, желая только сказать, что ничего от басни в подобном чтении не осталось, она ответила слишком уж остроумно, — так сказал бы ее отец, оставлявший простодушных собеседников в сомнении относительно смысла произнесенной фразы: «На четверть — изобретение актрисы, на четверть — безумие, четверть не имеет никакого смысла, остальное от Лафонтена», — что позволило г-же де Морьянваль утверждать, что стихотворение было вовсе не Двумя Голубями Лафонтена, а обработкой, где от Лафонтена не осталось и четверти, — публика была так невежественна, что никто и не удивился. Так как один из друзей Блока опоздал, последний с радостью спросил его, не слышал ли он когда-нибудь Рашели, и затем стал расписывать во всех красках, как она читает, преувеличивая, нежданно изыскав в этой модернистской манере какое-то странное удовольствие, не испытанное им и отчасти, пока он ее слушал. Затем Блок с преувеличенным волнением — фальцетом — поздравил Рашель и представил ей своего приятеля, провозгласившего, что он никогда еще не испытывал такого восхищения, а Рашель, которая, благодаря своим сегодняшним связям со светскими дамами переняла, не отдавая себе в том отчета, их манеры, ответила: «О! я так польщена, ваша оценка — большая для меня честь». Друг Блока спросил ее, что она думает о Берма. «Бедная женщина, теперь она, кажется, в сильной нужде. Я бы не сказала, что она была совсем уж бездарна (хотя настоящего таланта у нее никогда не было — она любила только душераздирающие сцены), в конце концов, она принесла пользу, и конечно ее игра была поживей, чем у других; она была очень хорошим человеком, она была благородна, и просто разрывалась ради других. А теперь она не зарабатывает и су, потому что публика давно уже разлюбила ее игру… Впрочем, — добавила она, смеясь, — я еще не так стара и знаю только о том, что было недавно, а в те времена я во всем этом почти не разбиралась». — «Она не очень хорошо читала стихи?» — отважился спросить приятель Блока, желая заодно польстить Рашели, и та ответила: «Разумеется, стихи ей не давались никогда: это была то проза, то китайский, то волапюк, — все, кроме стиха».
Однако я знал, что ход времени не приводит по необходимости к прогрессу в искусствах. Тот или иной автор XVII-го века, знать не знавший ни о французской Революции, ни о научных открытиях, войне, писал, возможно, лучше некоторых современных писателей, и Фагон, быть может, не уступил бы дю Бульбону[200] (в данном случае недостаток знаний компенсируется превосходством гения); так же и Берма была, как говорится, на сто голов выше Рашели, и время, выдвинувшее ее в ту же эпоху, что и Эльстира, превозносило посредственность, увековечив гений.