Ничего удивительного в том, что бывшая любовница Сен-Лу хулила Берма. Она, по-видимому, занималась этим и в молодости. Не хули она ее тогда, она поносила бы ее теперь. Если необычайно умная и исключительно добрая светская женщина становится актрисой, обнаруживает в новом для нее ремесле большие таланты, встречает на своем пути только признание, то все равно — по прошествии «тридцати лет сцены» мы услышим не былую ее речь, но, к нашему удивлению, язык комедианток, их особенные насмешки над товарищами. Для Рашели они прошли, и света она не покидала.
«Можно говорить, что угодно, но это просто потрясающе, — это изящно, в этом есть что-то неповторимое, это так умно, так стихи еще не читали!» — крикнула герцогиня, опасаясь, как бы Жильберта не разругала. Последняя удалилась к другой кучке, чтобы не ссориться с теткой. На склоне лет г-жа де Германт ощущала в себе пробуждение новых интересов. Свет больше не мог ей дать ничего. Мысль о том, что она занимает неколебимое положение, была для нее так же очевидна, как высота голубого неба над землею. Она не думала, что положение, казавшееся ей несокрушимым, необходимо укреплять. Зато читая книги, посещая театры, она испытывала желание, чтобы у этих чтений и спектаклей было какое-то продолжение; так когда-то в тесный садик, где пили оранжад, к ней по-родственному заходили наиболее видные представители большого света, и среди ароматных вечерних ветерков и облачков пыльцы укрепляли ее вкус к обществу. Теперь, но уже из аппетита иного рода, ей очень хотелось знать о причинах тех или иных литературных баталий, водиться с писателями, дружить с актрисами. Ее усталая душа жаждала новой пищи. Ради писателей и актрис, она дружила с женщинами, с которыми она ранее не обменялась бы и карточками, — а те, рассчитывая принимать герцогиню, ссылались на свое знакомство с директором того или иного ревю. Актриса, приглашенная первой, думала, что ей одной удалось проникнуть в блистательную среду, — для второй актрисы, когда она там встречала ту, что ей предшествовала, эта среда таковой уже не казалась. Герцогиня, так как она иногда принимала суверенов, считала, что в ее положении ничего не изменилось. И действительно, она, единственная, в чьей крови не было примесей, урожденная Германт, которая могла бы подписываться: Германт-Германт, когда бы не писала: герцогиня де Германт, — она, которая даже своим золовкам казалась человеком, сделанным из более драгоценной материи, неким Моисеем, вышедшим из вод, неким Христом, скрывшимся в Египте, неким Людовиком XVII, бежавшим из Тампля[201], чистым из чистых, — теперь жертвовала собой наследственной, быть может, нужде в пище духовной, уже обусловившей социальное падение г-жи де Вильпаризи, да и сама она стала чем-то вроде г-жи де Вильпаризи; в ее доме снобки опасались встретить ту или иную, а молодые люди, удостоверясь в совершившемся факте, но не ведая о том, что ему предшествовало, считали ее какой-то Германт не лучшего урожая, Германт худшего года, — Германт, претерпевшей деклассацию.
Но поскольку нередко и неплохие писатели с приближением старости или в результате перепроизводства теряют талант, следует простить светских женщин за потерю, к определенным годам, остроумия. Сван уже не нашел бы в очерствелом уме герцогини де Германт «пластичности» юной принцессы де Лом. На склоне лет, поскольку малейшее усилие вызывало усталость, г-жа де Германт произносила бесчисленные глупости. Конечно, поминутно, и даже много раз за этот утренник, она снова становилась женщиной, которую я знал прежде, и была по-светски умна. Но частенько блестящее словцо, осененное прекрасным взглядом, которое держало под духовным скипетром самых видных людей Парижа на протяжении стольких лет, искрилось еще исподволь, но, так сказать, в пустоте. Когда приходил момент сказать только что придуманную фразу, она замолкала на те же несколько секунд, что и раньше, но острота уже никуда не годилась. Мало кто, впрочем, об этом догадывался, — ибо, из-за схожести приемов, многие верили в загробное существование ее остроумия, уподобляясь людям, которые, суеверно привязавшись к одной кондитерской, продолжают заказывать там печенье, не замечая, что оно стало безвкусным. Этот спад сказался на герцогине уже во время войны. Стоило кому-нибудь произнести слово «культура», как она перебивала его, освещала своим прекрасным взглядом, сияя, и бросала: «К-К-К-Kultur!» — это смешило друзей, полагавших, что они встретились с еще одним образчиком духа Германтов. Конечно, это была та же формовка, та же интонация, тот же смешок, которые восхищали раньше Бергота, — к тому же, последний тоже держал в уме свои ударные фразы, свои междометия, многоточия, эпитеты, — но с той целью, чтобы не говорить ничего. Светские неофиты, однако, поражались, и если они не попадали на день, когда она была забавна и «в ударе», то только и слышалось: «Как же она глупа!»
Герцогиня, впрочем, старалась не пачкать своими низкими связями тех представителей своей семьи, от которых шла ее аристократическая слава. Если она приглашала в театр, исполняя роль покровительницы искусств, министра или художника, и те наивно расспрашивали ее, присутствуют ли в зале ее золовка или муж, то герцогиня, хотя и была трусихой, ответствовала с дерзкой отвагой: «Я ничего об этом не знаю. Стоит мне выйти из дома, и я уже не помню, где моя семья. Для политиков и художников я — вдова». Так она уберегала слишком торопливых выскочек от резкого отпора, и себя — от выговоров со стороны г-жи де Марсант и Базена.
«Просто не нахожу слов, чтобы выразить, какое удовольствие доставляет мне встреча с вами. Бог мой, когда же это мы последний раз виделись?» — «У г-жи д'Агригент, мы там часто встречались». — «Естественно, мой мальчик, я частенько ее посещала, потому что Базен тогда ее любил. В то время меня проще всего было встретить у его зазнобы, потому что он говорил мне: „Не надо пренебрегать визитами к этой даме“. Поначалу это мне казалось несколько неприличным, эти своего рода „визиты пищеварения“, на которые он меня отправлял „по факту“. Я довольно быстро освоилась, но самое-то досадное, что я обязана была сохранять отношения после того, как он разрывал собственные. Я вспоминаю о стихах Виктора Гюго:
Так возьми счастье и оставь мне грусть[202].
Как и в этом стихотворении, «я входила, однако, с улыбкой», — но все-таки это нечестно, надо было оставить мне, по отношению к своим любовницам, право на какую-то ветреность, потому что из-за того, что этих покинутых набралось уже порядком, я не провожу дома ни дня. Ах, старые времена, — и более добрые, чем эти. Бог мой, вот бы он снова принялся меня обманывать, это только польстило бы мне, меня это молодит. Мне кажется, было бы лучше, если б он вел себя, как прежде. Матерь Божья, как давно он мне не изменял — он забыл, наверное, как это делается! Да!.. но нам все-таки неплохо вместе, мы друг с другом говорим, мы друг друга любим», — заключила герцогиня, опасаясь, как бы я не подумал, что они совсем уже расстались, — так говорят о каком-нибудь тяжело больном: «Он еще очень хорошо говорит, я ему читал сегодня утром целый час». Она добавила: «Скажу-ка ему, что вы здесь, он с удовольствием с вами побеседует». И она направилась к герцогу, который, сидя на канапе, болтал с какой-то дамой. Меня восхитило, что он практически не изменился, он был все так же величествен и красив, — разве немного побелел. Но стоило ему увидеть жену, собиравшуюся что-то ему сказать, как он изобразил на лице такой сильный гнев, что ей только и оставалось, что ретироваться. «Он занят, — правда, чем, я не знаю, но вы это сейчас увидите», — сказала г-жа де Германт, рассчитывая, что я выпутаюсь сам. К нам подошел Блок и спросил от имени своей американки, кем и кому приходится присутствовавшая там юная герцогиня; я ответил, что это племянница г-на де Бреоте; поскольку это имя ничего Блоку не говорило, он попросил разъяснений. «А! Бреоте, — воскликнула г-жа де Германт, обращаясь ко мне, — вы его помните — как это старо, как это далеко! Все-таки, он был снобом. Эти люди околачивались возле моей свекрови. Вам это не интересно, господин Блок, все это забавно только нашему другу, — он-то знаком со всей этой публикой с тех же лет, что и я», — добавила г-жа де Германт, заверив и представив этими словами долготу истекшего времени с разных точек зрения. Привязанности и взгляды г-жи де Германт сильно обновились, и ретроспективно она называла своего «очаровательного Бабала» снобом. С другой стороны, он не только удалился во временной перспективе, но — в чем я не отдавал себе отчета, когда, во времена моих первых выходов в свет, я считал его одним из самых знатных людей Парижа, так же глубоко отпечатлевших свои следы в его светской истории, как Кольбер[203] в эпохе Людовика XIV-го, — он к тому же нес на себе печать провинциальности, потому что был деревенским соседом старой герцогини, и именно с этим де Бреоте принцесса де Лом свела когда-то знакомство. Но Бреоте, лишенный остроумия, устаревший и высланный в далекие года (что доказывало, кстати: к этому времени он был совершенно забыт герцогиней), в окрестности Германта, теперь — во что я никогда не поверил бы тем вечером в Опера Комик, когда он предстал мне морским богом, обитающим в морской пещере, — служил связующим звеном между герцогиней и мной, потому что она помнила, что я его знал, следовательно, я был ее другом, и если даже я вышел не из того же общества, что и она, то по меньшей мере вращался в тех же кругах, начиная с намного более давних времен, чем множество сегодняшних фигур; она хранила память об этом, но эти воспоминания были достаточно фрагментарны, ибо герцогиня забыла другие детали, самому мне казавшиеся в то время существенными, — например, что я не посещал Германта и был всего-навсего комбрейским мещанином, когда она приехала на бракосочетание м-ль Перспье, что она не приглашала меня, несмотря на просьбы Сен-Лу, в год, следовавший за ее явлением в Опера Комик. Мне эти обстоятельства казались очень важными, ибо именно в то время жизнь герцогини де Германт представлялась мне своего рода раем, куда путь мне был заказан. Но нее это было той же обыденной всегдашней жизнью, и поскольку я, с определенного момента, часто ужинал у нее, и перед этим даже подружился с ее теткой и племянником, она более не помнила, с какого точно момента начиналась наша дружба, и не представляла, какой чудовищный анахронизм совершает, относя ее истоки на несколько лет раньше. Будто я был знаком с недосягаемой г-жой де Германт из имени Германтов, которую я различал в золоченых слогах, — а я просто ужинал с дамой, ничем особо от других не отличавшейся; она иногда приглашала меня, однако не для того, чтобы спуститься в подводную пещеру нереид, а чтобы провести вечер в бенуаре ее кузины. «Если вам нужны подробности о Бреоте, — он, впрочем, этого не стоит, — добавила она, обращаясь к Блоку, — расспросите нашего приятеля (он его куда, кстати, интересней): он с ним ужинал у меня раз пятьдесят. Не у меня ли вы познакомились с ним? Во всяком случае, у меня вы познакомились со Сваном». Меня не меньше удивило ее мнение, будто я мог познакомиться с г-ном де Бреоте где-либо вне ее дома, и, следовательно, что я посещал это общество до знакомства с нею, чем ее мысль, что у нее я познакомился со Сваном. Не так лживо, как Жильберта, когда она говорила о Бреоте: «Это давнишний деревенский сосед, мне доставляло удовольствие беседовать с ним о Тансонвиле», — тогда как в Тансонвиле он не общался с ее семейством, я мог бы сказать о Сване, в действительности напоминавшем мне нечто не связанное с Германтами напрямую: «Это деревенский сосед, частенько заходивший к нам вечерами». «Как бы вам это сказать. Это был человек, который мог заболтаться, если речь заходила о высочествах. У него был набор довольно забавных историй о членах семьи Германтов, моей свекрови, г-же де Варанбон, когда она еще не стала приближенной принцессы де Парм. Но кто сегодня знает, кто такая г-жа де Варанбон? Вот наш друг, он действительно все это знал, но все это кончилось, и даже имен этих людей никто не помнит, — да к тому же они не заслуживают упоминаний». Я понял, отчего в свете — несмотря на то, что он стал един и социальные связи дошли до максимального стяжения, то есть вопреки тому, что все сообщалось, — все-таки остаются местности (или, по меньшей мере, то, что с ними сделало время), сменившие имя и непостижимые более для тех, кто достиг их уже после изменения рельефа. «Это была добрая баба, только говорила она неслыханные глупости, — продолжила герцогиня, нечувствительная к поэзии недосягаемого как следствию времени и извлекавшая из чего угодно забавный элемент, под стать литературе жанра Мейлака[204], духу Германтов. — Как-то у нее появилась мания постоянно глотать таблетки, которые в то время давали от кашля — назывались они (она добавила, смеясь над столь известным тогда, столь характерным названием, неизвестным сегодня ни одному из ее собеседников), таблетки Жеродель. «Мадам де Варанбон, — сказала ей моя свекровь, — постоянно глотая эти таблетки Жеродель, вы испортите желудок». — «Но герцогиня, — отвечала г-жа де Варанбон, — как же я могу испортить себе желудок, если это идет в бронхи?» И затем, это именно она сказала: «У герцогини есть корова — такая красивая, такая красивая, что все ее принимают за племенного жеребца"». Г-жа де Германт охотно болтала бы о г-же де Варанбон и дальше, ведь мы помнили о ней сотни забавных историй, но мы знали, что это имя не вызовет в невежественной памяти Блока никакого образа, пробуждающегося в нас, как только заходит речь о г-же де Варанбон, г-не де Бреоте, принце д'Агригенте, — по этой причине Блок, быть может, несколько преувеличивал наш авторитет, что для меня было вполне понятно, но не потому, что когда-то это было и со мной, ибо собственные заблуждения и глупости редко способствуют, даже когда мы прозреваем их насквозь, чтобы мы стали снисходительнее к недостаткам наших ближних.
Даже несущественные детали тех далеких времен стали неразличимы, и кто-то вблизи от нас спрашивал, не от отца ли ее, г-на де Форшвиля, тансонвильские земли перешли к Жильберте; он получил ответ: «Что вы, эта земля перешла к ней от семьи мужа. Это все от Германтов. Тансонвиль прямо рядом с Германтом. Он принадлежал г-же де Марсант, матери маркиза де Сен-Лу. Только его заложили под большие проценты. Так что на деньги м-ль де Форшвиль его выкупили и отдали в приданое жениху».
Другой раз, некто, кому я рассказывал о Сване, чтобы описать остроумие той эпохи, ответил: «Да, герцогиня де Германт пересказывала мне его словца; с этим стариком вы познакомились у нее, не так ли?»
В уме герцогини прошедшее претерпело сильные изменения (или же разграничения, существовавшие в моем, у нее попросту отсутствовали, и то, что стало для меня событием, осталось незамеченным ею), и она могла предположить, что я познакомился со Сваном у нее, а с г-ном де Бреоте где-нибудь еще, составив мне, таким образом, прошлое светского человека, — к тому же, она распространяла его на слишком далекие времена. Не только я составил представление об истекшем времени, но и герцогиня, причем с иллюзией, обратной по отношению к моей, — мне оно казалось короче, чем оно было, а она, напротив, растягивала и отбрасывала его слишком далеко, не принимая в расчет великое разделение между моментом, когда она была для меня именем, потом — предметом моей любви, и точкой во времени, когда она стала для меня рядовой светской дамой. Однако я встречался с ней только во второй период, когда предстала мне другим человеком. Но от ее собственных глаз эти отличия ускользали, и в самой возможности моего присутствия в ее доме двумя годами раньше она уже не находила ничего особенного, поскольку не знала, основываясь на другом, что тогда она уже являлась чем-то иным, и ее личность не казалась ей самой, как мне, прерывной.
«Все это напоминает мне, — сказал я ей, — мой первый прием у принцессы де Германт, когда я не знал, приглашен ли я, и ждал, что меня выставят; вы были в ярко красном платье и красных туфельках». — «Боже мой, как давно это было», — ответила герцогиня де Германт, заверяя ощущение истекшего времени. Она грустно посмотрела вдаль, однако ее мысли задержались на красном платье. Я попросил описать его, к чему она снисходительно приступила. «Теперь такого совсем не носят. Эти платья носили только тогда». — «Разве они не были хороши?» — спросил я. Она постоянно боялась сказать что-нибудь, что не пошло бы ей на пользу, что-то, что ее умалило бы. «Ну, конечно, я так нахожу это очень милым. Этого не носят, потому что сейчас такого больше не шьют. Но когда-нибудь это вернется — все моды возвращаются: и в платье, и в музыке, и в живописи», — добавила она с нажимом, ибо полагала, что в этой философии есть что-то оригинальное. Тем не менее от грусти, что она стареет, ее лицо осенила усталость, озаренная, впрочем, улыбкой: «Вы уверены, что это были красные туфельки? Мне помнится, они были золотыми». Я подтвердил, что это-то я помню прекрасно, не упоминая об обстоятельстве, которым объяснялась моя уверенность. «Как это мило с вашей стороны — помнить такое», — промолвила она с печалью, ибо женщины называют любезностью воспоминание об их красоте, как художники восхищение их работами. Впрочем, сколь бы далеко ни ушло прошлое, в случае женщины с таким умом, как у герцогини, можно избежать забвения. «Помните, — сказала она, словно в благодарность за воспоминание о платье и туфельках, — что в тот вечер мы с Базеном отвозили вас домой? К вам должна была прийти девушка, уже заполночь. Базен хохотал от души, что вас навещают в этот час». Действительно, тем вечером, после приема у принцессы де Германт, ко мне пришла Альбертина. И я, как и герцогиня, вспомнил об этом, — я, которому Альбертина теперь была так же безразлична, как г-же де Германт, если бы та знала, что девушка, из-за которой я не смог зайти к ним — Альбертина. Дело в том, что по прошествии многих лет, когда умершие, наши близкие, уже не вызывают печали, их забытый прах все еще перемешан, сплавлен с обстоятельствами прошедшего. И хотя мы больше не любим их, часто, воскресив комнату, аллею, дорогу, по которой они проходили в такой-то час, мы должны, чтобы заполнить занятое ими место, упомянуть о них, — уже не сожалея, не назвав даже имени, не разъясняя, кем они нам приходились. (Г-жа де Германт едва ли знала, кем была та девушка, что должна была прийти ко мне в тот вечер, она не была с ней знакома и говорила об этом только потому, что час и обстоятельства были загадочны). Таковы суть последние, незавидные формы бессмертия.
Сами по себе суждения герцогини о Рашели оригинальностью не блистали, но они интересовали меня как новый час на циферблате. Ибо г-жа де Германт не забыла, как и Рашель, о ее выступлении в доме герцогини, однако ее воспоминания претерпели неменьшую трансформацию. «Знаете, — сказала она, — мне тем интересней ее слушать, слышать такие овации, потому что это ведь я ее откопала, оценила, стала ее пробивать, — я ее проталкивала, когда никто о ней не знал и она была всеобщим посмешищем. Да, мой друг, это вас удивит, но дом, где она впервые выступила на публике — это мой дом! В те времена, когда все это так называемое передовое общество, вроде моей новой кузины, — сказала она, иронически указывая на принцессу де Германт, которая для Орианы осталась г-жой Вердюрен, — позволило бы ей умереть с голоду и не соблаговолило бы ее послушать, я нашла, что она интересна, и устроила ей вечер, — мы тогда созвали все сливки общества. Сколь бы это глупо и вычурно ни звучало, ибо, по сути, таланту никто не нужен, я могу сказать, что это я ей сделала имя. Само собой, сама она во мне не нуждалась». Я еле заметно выразил несогласие и убедился, что г-жа де Германт всецело готова принять противоположную точку зрения: «Как? Вы считаете, что таланту нужно помочь? чтобы кто-нибудь вывел его на свет? Что же, в чем-то вы, должно быть, правы. Любопытно, мне это когда-то говорил Дюма. В таком случае я крайне удивлена, что я кое в чем смогла помочь (хотя все это мелочь), — конечно, помочь не самому таланту, но хотя бы славе артиста». Г-жа де Германт, по-видимому, предпочла расстаться с убеждением, что талант, подобно абсцессу, прорывается в полном одиночестве, и не только оттого, что это было для нее более лестно, но и потому, что, беспрерывно встречаясь с новыми людьми, и, к тому же, устав, она стала поскромней и теребила других, выспрашивала их точку зрения, чтобы создать собственную. «Можно и не говорить, — продолжила герцогиня, — что эта умная публика, называющая себя светом, абсолютно ничего не поняла. Возмущались, смеялись. Я напрасно говорила им: „Это любопытно, это интересно, такого еще никогда не делали“; меня не слушали — меня вообще никто никогда не слушал. Да и отрывок, который она читала, что-то из Метерлинка, — теперь он очень известен, но в то время все над этим потешались, — а я так нашла это восхитительным. Меня даже удивляет, что этакую крестьянку, как я, такую провинциалку, с первого же раза впечатлило что-то подобное. Естественно, я не смогла бы сказать, почему, но это мне нравилось, волновало; представьте: Базен (такой бесчувственный Базен) был поражен, как на меня это подействовало. Он сказал: „Я не хочу, чтобы вы слушали эту чепуху, вы от этого сразу заболеваете“. И это правда, потому меня считают сухой женщиной, а я на самом деле мешок с нервами».
В эту минуту произошло непредвиденное событие. К Рашели подошел лакей и сказал, что дочь Берма и ее муж просят позволения переговорить с ней. Мы помним, что дочь Берма воспротивилась желанию мужа выхлопотать приглашение у Рашели. Но стоило молодому гостю уйти, и чете стало невыносимо скучно с матерью, их мучила мысль, что другие сейчас забавляются; одним словом, улучив момент, когда Берма, похаркивая кровью, вернулась в свою комнату, они, наспех облачившись в свои лучшие одеяния, взяли коляску и отправились к принцессе де Германт без приглашения. Рашель, подозревая, в чем дело (и испытывая тайную радость), высокомерно ответила лакею, что сейчас потревожиться ей сложно, и пусть они напишут записку и объяснят причину своего странного поступка. Лакей вернулся с карточкой, на которой дочка Берма нацарапала, что они с мужем не устояли перед соблазном послушать Рашель и просят позволения войти. Нелепость отговорки, собственное торжество вызвали у Рашели улыбку. Она попросила ответить, что, к своему глубокому сожалению, она уже закончила чтение. В передней, где тянулось ожидание четы, над двумя отваженными просителями уже зубоскалили лакеи. Устыдясь позора и вспомнив, что Рашель — ничтожество по сравнению с ее матерью, дочь Берма решилась довести свое ходатайство до конца, хотя отважилась-то на него из простой потребности наслаждений. Она попросила узнать, словно моля Рашель об услуге, что, раз уж нельзя ее послушать, можно ли хотя бы пожать ей руку. Рашель как раз болтала с итальянским принцем, плененным, как рассказывали, чарами ее огромного состояния, происхождение которого мало-помалу затенило ее сегодняшнее светское положение; она поняла, что обстоятельства изменились, что теперь дети знаменитой Берма у ее ног. Поведав всем, как о чем-то забавном, об этом инциденте, она попросила впустить молодую чету, о чем их не пришлось долго упрашивать, одним единственным ударом разрушив общественное положение Берма, как чета разрушила ее здоровье. Рашель это понимала, равно и то, что, проявив снисходительность и благожелательность, она прослывет в свете более доброй, а молодая чета будет больше унижена, — этого сложнее было бы добиться отказом. Так что она встретила их с распростертыми объятьями, разыгрывая роль умиленной благодетельницы, нашедшей в себе силы забыть о своем величии, и восклицая: «Так вот же они! Какое счастье. Принцесса будет в восторге». Она не знала, что в театре укоренилось мнение, что раздает приглашения именно она, и наверное боялась, что в случае отказа дети Берма усомнятся не в ее доброте (это-то ей было безразлично), а в ее влиятельности. Герцогиня де Германт сразу же отошла в сторону, ибо по мере чьего-либо стремления к свету это лицо теряло ее уважение. Теперь она испытывала уважение только к доброй Рашели, и она повернулась бы спиной к детям Берма, если бы ей их представили. Между тем Рашель уже обдумывала вежливую фразу, которой завтра за кулисами она убьет Берма: «Меня глубоко опечалило и огорчило, что вашей дочери пришлось ждать в передней. Если бы я знала! Она посылала мне карточку за карточкой». Ей очень хотелось нанести этот удар. Может быть, если бы она знала, что этот удар будет смертелен, она отступилась бы от намерения. Приятно видеть свои жертвы, если мы не ставим себе это в вину, и мы оставляем им жизнь. Впрочем, в чем была ее вина? Несколькими днями позже она вынуждена была со смехом отвечать: «Ну, это чересчур, я хотела только оказать любезность ее детям — хотя она, кстати, никогда со мной не была любезна. Еще немного, и меня обвинят в убийстве. Я привожу в свидетели герцогиню». Казалось, все плохое, что живет в актерах, вся искусственность театральной жизни переходит по наследству их детям — упорная работа не служит выходом для фальши, как у матерей, и часто великие трагические актрисы падают жертвами домашних заговоров, как уже приходилось немало раз — в последнем акте сыгранных пьес.
Впрочем, несчастье герцогини усугублялось еще одним обстоятельством, которое, вместе с тем, привело к параллельному вырождению круга общения г-на де Германта. Последний, давно уже успокоенный преклонным возрастом, хотя был еще довольно крепок, давно уже не обманывал г-жу де Германт: он полюбил г-жу де Форшвиль, хотя никто не знал о началах этой связи. (Это может показаться удивительным, если вспомнить о возрасте г-жи де Форшвиль. Но, наверное, ее легкая жизнь началась в ранней юности. К тому же, бывают такие женщины, которые переживают новое воплощение раз в десятилетие — у них новые романы, они сводят с ума брошенных ради них юниц, когда мы уже смирились с мыслью, что их нет в живых). Если бы повторилась — с самыми вольными вариациями — моя любовь к Альбертине и любовь Свана к Одетте, то любовь г-на де Германта походила бы на первую; старик, подражая всем своим предыдущим любовям, заточил возлюбленную. Теперь она обедала и ужинала с ним, он всегда находился у нее дома; она хвасталась им перед друзьями, которые без нее никогда не завязали бы отношений с герцогом де Германтом, — и к ней ходили, как к кокотке, чтобы быть представленными ее любовнику, суверену. Конечно, г-жа де Форшвиль уже очень давно стала светской женщиной. Но на склоне лет снова поступив на содержание, да еще и к такому надменному старику, который, что бы ни говорили, стал важным человеком в ее доме, сама она умалилась и старалась только, чтобы ее новые пеньюары были ему по вкусу, чтобы у нее готовили, как он любит, и льстила друзьям, рассказывая им, что она ему о них говорила, — как когда-то о моем двоюродном деде великому князю, посылавшему ему папиросы, — одним словом, она неуклонно, силой новых обстоятельств и вопреки годам светского положения, шла к тому, чтобы стать дамой в розовом, которую я увидел когда-то в детстве. Конечно, с тех пор, как дедушка Адольф умер, прошло много лет. Но разве можно помешать возобновлению старой жизни заменой одних лиц другими? К этим новым обстоятельствам она приспособилась, вероятно, от алчности, потому также, что, востребованная светом, когда у нее была дочь на выданье, а затем, после брака Жильберты и Сен-Лу, оставленная в стороне, она понимала, что герцог де Германт готов ради нее на все, что он приведет в ее дом герцогинь, которые не упустят возможности подшутить над своей подружкой Орианой; быть может, ее увлекла злоба герцогини, и, в женском соперничестве, радовалась собственной победе. До самой смерти Сен-Лу исправно водил к ней жену. Скорее всего, эта пара должна была наследовать и г-ну де Германт, и Одетте, — последняя, в свою очередь, будет основной наследницей герцога. Впрочем, даже чрезвычайно разборчивые племянники Курвуазье, г-жа де Марсант и принцесса де Транья посещали Одетту, рассчитывая, что они будут упомянуты в завещании, и их не беспокоили огорчения г-жи де Германт, — о ней Одетта, задетая ее презрением, отзывалась плохо.
Из-за этой связи, которая была-то лишь повторением его ранних привязанностей, герцог де Германт вторично упустил председательство в Джокей-Клобе и потерял кресло свободного члена Академии изящных искусств, — так общая жизнь г-на де Шарлю и Жюпьена, получившая огласку, обусловила потерю бароном кресла председателя Союза и Общества друзей старого Парижа. Два брата, столь непохожие друг на друга в своих пристрастьях, утратили общественное положение из-за той же лености, той же нехватки силы воли, которая ощущалась, хотя и не отталкивающе, еще в их дедушке, герцоге де Германт, члене Французской Академии, — и привела (посредством естественной склонности одного и противоестественной другого) к изгнанию двух его внуков из общества.
Старый герцог де Германт больше не выходил в свет, он проводил дни и вечера у Одетты. Сегодня он лишь ненадолго заглянул сюда, чтобы ее увидеть, — хотя ему и была неприятна встреча с женой. Я его не заметил, и, наверное, не узнал бы, если бы мне на него не указали со всей определенностью. От герцога остались только руины, однако руины превосходные, рассыпавшиеся еще не до конца, столь же романтичные и прекрасные, как утес в бурю. Со всех сторон исхлестанное волнами страдания, раздражения своей горестью, бушующим приливом очертившей смерти, лицо его, разрыхленное, как глыба, сохранило свой склад и восхитительные изгибы, оно источилось, как антик, которым мы с радостью, даже если он испорчен, украшаем свой рабочий кабинет. Правда, теперь я отнес бы его к более древней эпохе, — не только потому, что вещество потускнело, зашершавело и загрязнилось, но и оттого, что плутоватое игривое выражение сменилось невольным и неосознанным, вычерченным болезнью, борьбой со смертью, сопротивлением ей и тяготами жизни. Артерии, утратившие свою пластичность, придали скульптурную жесткость когда-то радостному выражению лица. Хотя сам герцог не догадывался о том, из-за затылка, щек и лба выглядывало остервенело цепляющееся за каждую минуту существо, и, казалось, опрокинутое трагическим шквалом; белые пряди великолепных, поредевших косм хлестали пеной по затопленному отрогу лица. Так одно приближение бури, когда все вот-вот рухнет, накладывает на скалы, цвет которых до этого выглядел по-иному, странные и причудливые блики, — я понял, что свинцово-серый одеревенелых и изношенных щек, серый до белизны и волнистый торчащих прядей, слабый свет, еще мерцающий в полуслепых глазах не был ирреальным оттенком, напротив, это было слишком реально, только чем-то фантастично и из другой палитры: в этом было что-то от черного света старости, неподражаемого своей ужасной и пророческой чернотой, близости смерти.
Герцог зашел только на несколько минут, и за это время я понял, что Одетта, окруженная более молодыми поклонниками, пренебрегает им. Но вот что любопытно: герцог, который раньше своими ухватками театрального короля казался едва ли не нелепым, теперь стал поистине величествен, — как и его брат, сходство с которым, сорвав бутафорию, проявила старость. Как и в случае брата, когда-то столь высокомерного (хотя и на свой лад), теперь его переполняла почтительность, — но также отличным образом. Он не скатился на ту же ступень, на которой стоял теперь его брат, с вежливостью забывчивого больного раскланивавшийся с теми, кого раньше презирал. Но он был очень стар, и когда настала пора уходить, и нужно было пройти через дверь и спуститься по лестнице, старость, самое жалкое, все-таки, состояние человека, низвергающее нас с вершин, как королей греческих трагедий, заставила его остановиться на крестном пути, которым становится увечная жизнь на грани, провести рукой по влажному лбу, ощупать, стреляя глазами, путь, уходящий из-под ног, — казалось, ему нужна была опора для неуверенных шагов, затуманенных глаз, и он будто, не ведая того и сам, кротко и нежно умолял других; старость, даже с большей силой, чем величие, проявила его мольбу.
Он не мог обойтись без Одетты, и у нее дома не выползал из кресла, — от старости и подагры он вставал с трудом, — и позволял ей принимать друзей, которым очень хотелось с ним познакомиться, сказать ему что-нибудь, услышать рассказы о старом обществе, о маркизе де Вильпаризи, о герцоге де Шартр.
Так в Сен-Жерменском предместье неприступные, на первый взгляд, положения герцога и герцогини де Германт, барона де Шарлю, как и все меняющиеся вещи этого мира, утратили былую несокрушимость под воздействием внутреннего начала, о котором раньше никто не догадывался: у г-на де Шарлю любви к Чарли, сделавшей его рабом Вердюренов, затем его расслабленности; у г-жи де Германт склонности к новизне и искусству; у г-на де Германт исключительной любви, подобной тем, что уже встречались в его опыте, но более властной из-за старческой слабости, и теперь без светского опровержения, искупления строгим салоном герцогини; там герцог больше не появлялся, да этот салон практически прекратил существование. Так меняется облик вещей этого мира, так преобразуется средоточие господства, кадастр судеб, устав положений и все, что казалось незыблемым, и глаза человека, прожившего много лет, созерцают целокупные изменения там, где они казались немыслимыми.
Иногда, под взглядами старых портретов свановского «коллекционного» собрания, довершавшего старомодный и устарелый характер сцены, с герцогом — в стиле «Реставрация», и кокоткой — в стиле «Вторая Империя», дама в розовом в пеньюаре, пришедшемся герцогу по вкусу, перебивала его болтовней; он запинался и пронзал ее разъяренным взглядом. Может быть, он замечал, что, как и герцогиня, она иногда говорит глупости; может быть, в старческой галлюцинации, ему почудилось, что это была черта неуместного остроумия Орианы, снова его прервавшей, и, мнилось ему, он опять во дворце Германтов, — так хищники в клетке мечтают о свободе, об африканских пустынях. Резко вскинув голову, своими круглыми желтыми зрачками, блестевшими, как глаза зверя, он сверлил ее долгим взглядом, — когда-то на приемах г-жи де Германт, если та заговаривалась, это приводило меня в трепет. Так теперь герцог с минуту смотрел на дерзкую даму в розовом. Она, однако, сопротивлялась, и не прятала глаз; по прошествии нескольких мгновений, казавшихся гостям очень долгими, старый укрощенный хищник вспоминал, что он не на свободе, не у герцогини в Сахаре за дверным половиком у входа, но у г-жи де Форшвиль в клетке Зоологического Сада, — и втискивал голову в плечи, по которым рассыпалась все столь же густая грива, о которой сложно было сказать, светла ли она, или бела, и заканчивал свой рассказ. Казалось, он не понял, что г-жа де Форшвиль имела сказать, — да в этом, впрочем, вообще не было большого смысла. Он позволял ей принимать друзей за ужином; из некой причуды, унаследованной от былых влечений, — и не удивлявшей Одетту, ибо она уже привыкла к этому за время жизни со Сваном, — и трогательной для меня, ибо она напоминала мне жизнь с Альбертиной, — он требовал, чтобы приглашенные уходили пораньше, чтобы он прощался с Одеттой последним. Стоит ли говорить, что сразу же после его ухода она встречалась с другими. Но герцог не подозревал о том, или предпочитал не выказывать подозрений: старческое зрение слабеет, ухо становится туже, проницательность меркнет, и усталость требует, чтобы бдительность отдохнула. К определенному возрасту Юпитер неминуемо превращается в персонажа Мольера — даже не в олимпийского любовника Алкмены, но в смешного Жеронта. Впрочем, Одетта обманывала г-на де Германт, как и заботилась о нем — без обаяния, без благородства. Как и во всех других своих ролях, она была посредственна в этой. Не то чтобы ее жизненные роли не были прекрасны. Просто она не умела их играть.
Впоследствии у меня никак не получалось встретиться с нею, когда это было нужно, ибо г-н де Германт, сочетая причуды ревности и режима, разрешал только дневные приемы, притом еще, чтоб те были не балами. Она откровенно призналась мне, что герцог держит ее в неволе, и при этом руководствовалась следующими мотивами. Основной заключался в том, что она вообразила, хотя я и написал-то к тому времени лишь несколько статей, а публиковал только очерки, — что я известный писатель; когда память наводила ее на мысль, что это я бегал на аллею Акаций, чтобы увидеть ее прогулки, и позднее посещал ее, она простодушно восклицала: «Ах! если бы я только знала, что когда-нибудь он станет великим писателем!» И так как кто-то ей рассказывал, что для писателей общество женщин интересно по той причине, что, слушая любовные истории, они как бы сверяются с источниками, чтобы заинтересовать меня, она снова являлась мне в роли простой кокотки. Она рассказывала: «Представляете, как-то я встретила мужчину, он влюбился в меня, и я его тоже полюбила без памяти. Мы были на седьмом небе. Ему надо было уезжать в Америку, я должна была поехать вместе с ним. Но накануне отъезда я решила, что будет куда лучше, если эта любовь не умрет, а ведь она не могла всегда оставаться на той же точке. У нас был последний вечер, когда он еще не знал, что я остаюсь, — и это была безумная ночь, я испытала с ним и бесконечное блаженство — и отчаяние, что не увижу его больше. Утром я отдала мой билет какому-то пассажиру, — я его не знала. Он, по крайней мере, хотел у меня его купить. Я ответила ему: „Нет, вы будете так любезны, если возьмете этот билет, я не хочу денег"“. Затем следовала другая история: „Как-то на Елисейских Полях г-н де Бреоте, которого я и видела-то прежде только раз, принялся меня рассматривать с такой настырностью, что я остановилась и спросила его, почему он себе позволяет разглядывать меня таким образом. Он мне ответил: „Я смотрю, какая смешная у вас шляпа“. И правда что. Это была шляпка с анютиными глазками, тогда моды были ужасны. Но я была разгневана, я ответила ему: „Я не разрешаю вам говорить со мною подобным образом“. Тут начался дождь. Я ему сказала: „Я прощу вас, если у вас есть экипаж“. — „Конечно, у меня есть экипаж, и я с радостью вас провожу“. — „Нет, я хочу ваш экипаж, а не вас“. Я села в этот экипаж, а он ушел под дождем. Но вечером он пришел ко мне. У нас была безумная любовь два года. Приходите ко мне как-нибудь на чай, я расскажу вам, как я познакомилась с Форшвилем. Все-таки, — продолжила она с грустью, — я провела жизнь затворницей, потому что испытывала сильные чувства только к невыносимо ревнивым мужчинам. Я не говорю о г-не де Форшвиле, — по сути, он был туповат, а я по-настоящему могла влюбиться только в умных мужчин. Но видите ли, г-н Сван был так же ревнив, как ревнив наш герцог; а ради герцога я отказываюсь от всего, потому что я знаю, как он несчастлив в своем доме. А ради Свана я так поступала, потому что любила его безумно, и я понимала, что лучше уж лишить себя и танцев, и света, и всего остального, чтобы доставить удовольствие или хотя бы уберечь от волнения того, кто меня любит. Бедный Шарль, он был так умен, так пленителен, он был как раз мужчина в моем вкусе“. Это, наверное, было правдой. Было время, когда Сван ей нравился, как раз тогда, когда она не была женщиной „в его вкусе“. По правде говоря, женщиной „в его вкусе“ даже позднее она не стала. И все-таки он так сильно, так мучительно ее любил. Позднее его изумляло это противоречие. Но оно не должно удивлять нас, нам нужно помнить, сколь велика в жизни мужчин пропорция мучений из-за женщин „не в их вкусе“. Это объясняется, наверное, многими причинами; во-первых, именно потому, что они „не в нашем вкусе“, мы на первых порах позволяем, не любя, любить себя, и потворствуем этим привычке, которая не возникла бы с женщинами „в нашем вкусе“; последние, чувствуя, что они вызывают желание, упирались бы, разрешая лишь очень редкие встречи, не водворяясь во всех часах нашей жизни, как первые, которые свяжут нас, когда любовь придет и женщина „не в нашем вкусе“ внезапно станет нам необходимой, из-за ссоры, путешествия, когда нас оставят без вестей, не одной нитью, но тысячью. К тому же, эта привычка сентиментальна, потому что в ее основе нет чрезмерного физического желания, и если придет любовь, мозг работает много сильнее: у нас получается не потребность, у нас получается роман. Мы не доверяем женщинам „не в нашем вкусе“, мы позволяем им любить нас, и если мы их и сами потом полюбим, то любовь сто крат сильнее, даже если наши желания не исполнены и не удовлетворены. По этим, да и многим другим причинам, тот факт, что самые сильные страдания приносят нам женщины „не в нашем вкусе“, объясняется не только насмешкой судьбы, дарящей нам счастье лишь в менее всего приемлемом обличье. Женщина „в нашем вкусе“ неопасна, ибо мы ей не нужны, она нас удовлетворяет и быстро покидает, не водворяясь в нашей жизни, — опасна и приводит к любовным страданиям не сама женщина, но ее всегдашнее присутствие, интерес, что она делает в эту минуту, — опасна не женщина, опасна привычка.
Я малодушно заметил, что с ее стороны это было и мило, и благородно, но я знал, что она лгала, что ее откровения замешаны на вранье. По мере того, как она углублялась в рассказы о своих похождениях, я с ужасом думал, что все это так и осталось для Свана неизвестным, что все это принесло бы ему сильное страдание, потому что его чувственность была привязана к этой женщине, — и он угадывал это наверное только по ее глазам, стоило ей взглянуть на мужчину или женщину, пришедшихся ей по вкусу. По сути, она своими рассказами как бы поставляла мне то, что считала сюжетами новелл. В этом она ошибалась; она всегда и с избытком пополняла кладовые моего воображения, но это происходило более непроизвольно и у истока стоял я сам, — с ее помощью, хотя и без ее ведома, я постигал законы жизни.
Г-н де Германт приберегал свои молнии для герцогини, и г-жа де Форшвиль не упускала случая указать раздраженному герцогу на свободный круг общения его жены. Так что герцогиня была вдвойне несчастна. Правда, г-н де Шарлю, с которым я как-то об этом разговорился, утверждал, что первые проступки были допущены не его братом, что на деле миф о верности герцогини прикрывает бессчетное количество утаиваемых приключений. Я никогда не слышал, чтобы об этом говорили. Практически для всех г-жа де Германт была женщиной совершенно иного склада. Мысль о том, что она безупречна, разумелась как что-то очевидное. Я колебался, поскольку не знал, какое из двух предположений соответствует истине, почти всегда большинству неизвестной. Мне ведь еще помнились блуждающие голубые взгляды герцогини де Германт в одном из нефов комбрейской церкви. Однако правда и то, что ни одно из этих предположений не опровергалось ими, и как тому, так и этому они могли придать столь же отличные, сколь и приемлемые смыслы. В детском своем неразумии, я на секунду счел их любовными взглядами, обращенными ко мне. Затем я понял, что это было лишь благожелательными взглядами владычицы, подобными взорам дамы, изображенной на витражах церкви, разглядывавшей своих вассалов. Следовало ли теперь признать, что именно первая моя мысль была истинной, что позднее герцогиня никогда не говорила со мной о любви только потому, что скомпрометировать себя с другом тетки и племянника было для нее опасней, чем интрижка с неизвестным юношей, случайно встреченным в Св. Иларии Комбрейской?
Секунду-другую герцогиня, должно быть, испытывала счастье, ведь ее содержательное прошедшее было разделено мною, но когда я попросил рассказать мне, в чем выражался провинциализм г-на де Бреоте, коего в свое время я плохо отличал от г-на де Саган или г-на де Германт, она снова встала на точку зрения светской женщины, то есть хулительницы всякой светскости. Говоря со мной, герцогиня провела меня по комнатам. В маленьких гостиных собрались близкие друзья, — чтобы послушать музыку, они предпочли уединиться. В гостиной ампир несколько фраков вслушивались, восседая на канапе; рядом с Психеей, опирающейся на Минерву, виднелось кресло, поставленное под прямым углом, но внутри вогнутое, как люлька, — там сидела девушка. Изнеженность ее позы, то, что она и не шелохнулась, когда герцогиня вошла, контрастировало с чудным сиянием ее ампирного платья алого шелка, перед которым бледнели самые красные фуксии, и значки и цветы так глубоко погрузились в перламутровую ткань, что на поверхности остались лишь впалые следы. Здороваясь с герцогиней, она слегка наклонила прекрасную каштановую голову. Хотя было еще совсем светло, чтобы лучше сосредоточиться на музыке она попросила закрыть большие занавеси, и чтобы общество не ломало ноги, на треножнике зажгли урну, поверх которой разливалось легкое свечение. В ответ на мой вопрос, г-жа де Германт сказала, что это г-жа де Сент-Эверт. Тогда я спросил, кем она приходится известной мне Сент-Эверт. Герцогиня ответила, что это жена одного из ее внучатых племянников, высказалась за мысль, что — урожденная Ларошфуко, но при этом отрицала, что сама знакома с Сент-Эвертами. Я напомнил ей о приеме (известном мне, по правде говоря, лишь понаслышке), на котором, принцессой де Лом, она встретила Свана. Г-жа де Германт утверждала, что никогда такого не было. Герцогиня всегда была врушкой, и с годами это в ней усугубилось. Г-жа де Сент-Эверт представляла салон — со временем, впрочем, рухнувший, — существование которого герцогиня любила отрицать. Я не настаивал. «С кем вы у меня могли познакомиться (он был остроумен), так это с мужем упомянутой, — а с последней у меня никаких отношений не было». — «Но ведь она не была замужем». — «Вам так кажется, потому что они развелись, — он, кстати, был намного приятней супруги». В конце концов, я понял, что огромный, необычайно крупный и сильный мужчина с совершенно белыми волосами, с которым я почти везде встречался, хотя имени так и не узнал, был мужем г-жи де Сент-Эверт. Он умер в прошлом году. Что же касается племянницы, то мне так и не довелось узнать, от желудочной ли боли, нервов, флебита ли, родов, предстоящих, недавних или неудавшихся, но она слушала музыку без движений и, кто бы ни прошел, не шелохнувшись. Скорее всего, она, гордясь своими прекрасными алыми шелками, решила представить нам в этом кресле своего рода Рекамье. Едва ли она понимала, что благодаря ей имя Сент-Эвертов распустилось во мне заново, и в далеком отстоянии отмечало долготу, продолжительность Времени. И она баюкала Время в челночке, где цвели имя Сент-Эвертов и стиль ампир в шелках красных фуксий. Г-жа де Германт заявила, что ампир всегда внушал ей отвращение; этим она хотела сказать, что она питала к нему отвращение сейчас, и это было правдой, потому что, хотя и с некоторым опозданием, она следовала моде. Не входя в такие сложности, чтобы говорить о Давиде, которого она знала плохо, еще в юности она считала г-на Энгра «скучнейшим трафаретчиком», затем, ни с того ни с сего — «самым смачным мэтром Нового Искусства», и дошла даже до того, что «перестала выносить Делакруа». Какими путями она вернулась от этого культа к порицанию, не столь важно, поскольку это нюансы вкуса, отраженные критиками искусства за десять лет до разговоров многоумных дам. Покритиковав ампир, она извинилась за разговор о таких незначительных людях, как Сент-Эверты и таких пустяках, как провинциализм Бреоте, ибо она была так же далека от понимания, почему меня это интересовало, как г-жа де Сент-Эверт-Ларошфуко, в поисках желудочного успокоения или энгровского эффекта, — почему чаровало меня ее имя, имя ее мужа, а не более славное имя ее родителей, что я смотрел на нее — в этой символической пьесе — как на баюкающее движение Времени.
Особенно она хвасталась, что у нее каждый день присутствуют Х и Y. Дело в том, что в конце концов она пришла к концепции «салонной» дамы, некогда вызывавшей у нее отвращение (хотя сегодня она это отрицала), и огромным преимуществом, печатью изысканности, по ее мнению, было принимать у себя «всех видных». Если я говорил ей, что та или иная «салонная» дама не говорила ничего хорошего, при жизни последней, о г-же де Хоуланд, моя наивность вызывала у герцогини буйное веселье: «Естественно, потому что у нее все и собирались, а та хотела всех к себе переманить».
«Но зачем я вам говорю об этой чепухе, разве все это вам интересно?» — воскликнула герцогиня. Эта фраза была произнесена ею вполголоса, и никто не мог расслышать слов. Но молодой человек (он впоследствии заинтересует меня своим именем, намного более близким мне некогда, чем имя Сент-Эвертов) раздраженно вскочил и отошел подальше, чтобы его сосредоточению не мешали. Потому что играли Крейцерову сонату, но, запутавшись в программе, он решил, что это сочинение Равеля, про которого говорили, что он прекрасен, как Палестрина, но труден для понимания[205]. Он так резко вскочил, что сшиб столик, потому что в темноте его не заметил, — большинство присутствующих тотчас обернулось, и это, такое простое упражнение (посмотреть, что там позади) ненадолго прервало мучительное «благоговейное» прослушивание Крейцеровой сонаты. Я и г-жа де Германт, как причина скандальчика, поспешно сменили комнату. «Ну разве эти пустяки могут интересовать такого выдающегося человека, как вы? Я только что видела, как вы болтали с Жильбертой де Сен-Лу. Это вас недостойно. По мне так ничего она из себя не представляет, эта женщина… это не женщина, это что-то самое фальшивое и буржуазное в свете (даже защищая Интеллектуальность, герцогиня примешивала к этому аристократические предрассудки). Да и вообще, зачем вы ходите на такие приемы? Сегодня еще понятно, потому что здесь читала Рашель, это может вас заинтересовать. Но сколь бы хороша она сегодня ни была, перед такой публикой она особо не выкладывается. Как-нибудь вы у меня пообедаете с ней наедине. Тогда вы поймете, что она из себя представляет. Она на сто голов выше всего, что здесь есть. И после обеда она вам почитает Верлена. Вы мне об этом скажете что-нибудь новое. Но как вас занесло на эту „помпу“ — нет, я этого не понимаю. Если, конечно, вы не хотите изучать…» — добавила она с легким сомнением и колебанием, не углубляясь, впрочем, ибо в точности не представляла, в чем заключался плохо представимый род деятельности, на который она намекнула.
«Вам не кажется, — спросил я герцогиню, — что для г-жи де Сен-Лу неприятны встречи с бывшей любовницей мужа?» Я увидел, как на лицо г-жи де Германт легла косая складка, связующая какими-то глубокими нитями только что услышанное с малоприятными мыслями. Связями глубокими, хотя и не выражаемыми, — но тяжелая основа наших слов никогда не получит ответа, ни словесного, ни письменного. Только глупцы впустую десять раз подряд просят ответить на сдуру написанное письмо, в котором было что-то лишнее; ибо на такие письма отвечают делами, и корреспондентка, которую вы уже сочли неаккуратной, при встрече назовет вас господином вместо того, чтобы назвать по имени. Мой намек на связь Сен-Лу с Рашелью был не так тяжел и только на секунду мог вызвать у г-жи де Германт тягостное впечатление, напомнив ей, что я был другом Сен-Лу и, возможно, конфидентом по поводу огорчений, причиненных Рашели на вечере у герцогини. Но ее мысли на этом не остановились, грозная складка испарилась, и г-жа де Германт ответила на мой вопрос о г-же де Сен-Лу: «Скажу вам, что думаю: ей это безразлично, потому что Жильберта никогда не любила мужа. Она ведь просто чудовище. Ей нравилось положение в обществе, имя, то, что она станет моей племянницей, ей хотелось выбраться из своей грязи, — после чего ей ничего другого и в голову не пришло, как туда вернуться. Знаете, я много страдала из-за нашего бедного Робера, потому что зорок-то как орел он не был, но потом разобрался, и в этом, и во многом другом. Не следует так говорить, потому что она все-таки моя племянница, и у меня нет точных доказательств, что она его обманывала, но слухи ходили разные, и — скажу вам, что знаю, — с одним офицером из Мезеглиза Робер хотел стреляться. И поэтому-то Робер и пошел на фронт, война для него стала каким-то выходом из семейных неприятностей; если хотите знать мое мнение, его не убили — он сам пошел на смерть. А она так и вовсе не горевала, она даже удивила меня своим редкостным цинизмом и неслыханным безразличием, — мне это было очень обидно, потому что я любила бедного Робера очень сильно. Вас это удивит, наверное, потому что меня знают плохо, но мне до сих пор случается о нем думать. Я никого не забываю. Он мне ничего не говорил, но понял, что я все разгадала. Сами подумайте, если бы она хоть капельку любила своего мужа, разве смогла бы она с таким хладнокровием находится в этой комнате — ведь здесь присутствует женщина, в которую он был безумно влюблен столько лет? можно даже сказать — всегда, потому что я уверена, что это никогда не прекращалось, даже во время войны. Да она бы ей глотку перегрызла!» — крикнула герцогиня, забывая, что сама она, настаивая, чтобы пригласили Рашель, и делая возможной эту сцену (которую она считала неизбежной, если бы Жильберта любила Робера), поступала, наверное, жестоко. «Да она, знаете ли, — заключила герцогиня, — просто свинья». Это выражение смогло прозвучать из уст г-жи де Германт после того, как она по наклонной скатилась из среды обходительных Германтов в общество комедианток, оттого, что подобное, как ей казалось, «в духе» грубоватого XVIII-го века, потому также, что, как она полагала, ей позволено все. Но в действительности эти слова были продиктованы ненавистью к Жильберте, настоятельной потребностью нанести ей удар, за невозможностью физически — заочно. Также этим герцогиня хотела оправдать свое поведение по отношению к Жильберте, или, скорее, в пику ей, в свете и семье, исходя из преемственности интересов Робера.
Но поскольку зачастую наши оценки сталкиваются с неизвестными фактами, на подтверждение коих мы не смели рассчитывать, Жильберта, которой, конечно, многое перешло от матери (и в конечном счете покладистость, на которую я положился, не отдавая себе в том отчета, когда просил ее познакомить меня с девочками), поразмыслив, вывела из моей просьбы, — и, наверное, чтобы семья не осталась не у дел, — заключение более дерзкое, чем все то, о чем я мог догадываться: «Если вы разрешите, я сейчас схожу за дочерью, чтобы ее вам представить. Она внизу, скучает с маленьким Мортемаром и другими крохами. Я уверена, что она станет для вас славной подружкой». Я спросил, был ли Робер рад дочке: «О! он ею очень гордился. Но, само собой, если принять во внимание его вкусы, — простодушно добавила Жильберта, — он предпочел бы мальчика». Эта девочка, чье имя и состояние внушали матери надежду, что она соединит свою судьбу с наследным принцем и увенчает работу, восходящую к Свану и его жене, позднее вышла замуж за малоизвестного писателя, потому что снобкой она не была; семья снова опустилась на тот уровень, с которого она поднялась. Новым поколениям было крайне сложно втолковать, что родители этой безвестной четы занимали блистательное положение. Чудом всплывали имена Свана и Одетты де Креси, и до вашего сведения доводили, что вы заблуждаетесь, что в этом браке не было ничего удивительного. Считалось, что в целом г-жа де Сен-Лу вступила в намного лучший брак, чем могла себе позволить, что брак ее отца с Одеттой де Креси ничего из себя не представлял и был тщетной попыткой выбиться в люди, тогда как напротив, по крайней мере с точки зрения <...>[206], его брак был внушен примерно теми же теориями, которые в XVIII-м веке приводили знатных дворян, учеников Руссо или предшественников революционеров, к жизни на природе, к отказу от своих благ.
Меня ее слова и удивили, и обрадовали; эти чувства быстро сменились (г-жа де Сен-Лу вышла в другую гостиную) мыслью о прошедшем Времени, которую на свой лад вызывала во мне м-ль де Сен-Лу, хотя я ее еще не видел. Как и большинство людей, не была ли она подобна указателям на перепутьях в лесах, где сходятся дороги, пройдя, как и в нашей жизни, максимально удаленные друг от друга точки? Мне казалось, что пути, приведшие к м-ль де Сен-Лу, бесчисленны, как и пути, расходящиеся от нее. Прежде всего, к ней вели две больших «стороны» моих прогулок и мечтаний: от отца, Робера де Сен-Лу, сторона Германтов, от Жильберты, ее матери, сторона Мезеглиза, «сторона к Свану». Одна, от матери юной девочки и Елисейских полей, вела меня к Свану, к моим комбрейским вечерам, на сторону Мезеглиза; другая, от отца, к бальбекским полудням, когда я впервые увидел его у залитого солнцем моря. Уже между двумя этими дорогами обозначились поперечные пути. Потому что в реальный Бальбек, где я познакомился с Сен-Лу, мне захотелось поехать большей частью из-за рассказов Свана о церквях, в особенности о персидской, и, с другой стороны, благодаря Роберу де Сен-Лу, племяннику герцогини де Германт, я сблизился, еще в Комбре, со стороной Германтов. И ко многим другим точкам моей жизни вела м-ль де Сен-Лу — к даме в розовом, ее бабушке, которую я застал у моего двоюродного деда. Здесь идет новый перекрестный путь, потому что лакей двоюродного деда, который впустил меня в тот день, и позднее, оставив мне фотографию, позволил отождествить Даму в розовом, был отцом[207] юноши, любимого не только г-ном де Шарлю, но и отцом м-ль де Сен-Лу, по причине чего ее мать стала несчастной. И не дедушка ли м-ль де Сен-Лу, Сван, рассказал мне первым о музыке Вентейля, как Жильберта — об Альбертине? Но, рассказав Альбертине о музыке Вентейля, я узнал о ее близкой подруге и начал с ней ту особую жизнь, что привела ее к смерти, а мне принесла так много горя. К тому же, именно отец м-ль де Сен-Лу ездил к Альбертине, чтобы ее вернуть. И моя светская жизнь, в Париже ли, в салоне Сванов или Германтов, или, так далеко от них отстоящем, салоне Вердюренов, выстроила возле двух комбрейских сторон Елисейские поля, прекрасную террасу Распельер. Впрочем, кого из известных нам лиц, при рассказе о дружбе с ними, мы не будем вынуждены последовательно разместить во всех, даже самых отличных местностях нашей жизни? Жизнь Сен-Лу, изображенная мной, развернулась бы в каждом пейзаже и затронула бы все мое существование, даже те его части, от которых Сен-Лу более всего был далек, даже бабушку и Альбертину. Впрочем, сколь бы далеки они ни были, Вердюрены примыкали к Одетте через ее прошлое, к Роберу де Сен-Лу через Чарли; и какую только роль у них не играла музыка Вентейля! Наконец, Сван любил сестру Леграндена, тот знал г-на де Шарлю, на воспитаннице последнего женился юный Камбремер. Конечно, если речь идет только о наших чувствах, у поэта есть основание говорить о «таинственных нитях», разорванных жизнью. Вернее было бы сказать, что она безостановочно переплетает их между людьми и событиями, что она скрещивает эти нити, наращивает, сгущая уток, и чтобы малейшая точка нашего прошлого связалась со всеми другими, из обильного наслоения воспоминаний остается лишь выбрать сплетение.
Можно сказать, что все, — если бы я не пытался найти эти предметы бессознательно, а вспоминал былое, — что служило нам в те годы, по-прежнему живо, и живет для нас личной жизнью, видоизменяясь затем, при употреблении, в обыкновенную рабочую ткань. Мое знакомство с м-ль де Сен-Лу произойдет сейчас у г-жи Вердюрен. Какое очарование скрыто для меня в воспоминаниях о наших поездках, — с той самой Альбертиной, заменить которую я попрошу сейчас м-ль де Сен-Лу, — в трамвайчике, к Довилю, к г-же Вердюрен, той самой г-же Вердюрен, которая связала и разорвала, до моей любви к Альбертине, любовь дедушки и бабушки м-ль де Сен-Лу! Каждый вокруг нас был полотном Эльстира, который представил меня Альбертине. И чтобы прочнее сплавить все мои прошлые, г-жа Вердюрен, как и Жильберта, вышла замуж за одного из Германтов.
Мы не сможем рассказать о наших взаимоотношениях с человеком, даже если бы мы его плохо знали, не вводя одно за другим различнейшие места жизни. Так что каждый индивид — и сам я был одним из них — определится для меня длительностью обращения, совершенного им не только вокруг себя самого, но и вокруг других, и особенно положениями, последовательно занятыми им относительно моей персоны.
Конечно, все эти отличные плоскости, сообразно которым Время, стоило мне только охватить его на этом утреннике, расположило мою жизнь, и укрепило меня в намерении использовать в книге, взявшейся за повествование об одной, в противоположность общеупотребительной планиметрической психологии, своего рода психологию в пространстве, сообщали свежую красоту воскресениям, произведенным памятью, пока, не выйдя еще из библиотеки, я раздумывал в одиночестве; поскольку память, без изменений вводя прошлое в настоящее, таким, каким оно было тогда, когда оно было настоящим, упраздняет огромный разрыв во Времени, по законам которого осуществляется жизнь.
Я увидел, что ко мне идет Жильберта. Для меня и женитьба Сен-Лу, и мысли, тогда меня занимавшие, сохранили свою форму до этого утра, словно все это было вчера, и девочка лет шестнадцати, стоящая рядом с Жильбертой, несколько меня удивила, — высокая ее фигурка определила собой расстояние, которое я никак не хотел заметить. Бесцветное и неощутимое время материализовалось в ней, чтобы, так сказать, я мог увидеть его, прикоснуться к нему; оно лепило ее, как скульптуру, тогда как надо мной, параллельно, оно, увы, лишь проделало свою работу. Так или иначе, м-ль де Сен-Лу стояла передо мной. У нее были глубоко посаженные подвижные глаза, и ее хорошенький нос слегка был вытянут в форме клюва и искривлен, но не как нос Свана, а как нос Сен-Лу. Душа этого Германта испарилась; но очаровательная голова с вострыми глазами летящей птицы красовалась на плечах м-ль де Сен-Лу, — и, глядя на нее, те, кто знал ее отца, погружались в долгие воспоминания. Она казалась мне прекрасной: еще полная надежд, смеющаяся, в летах, что были утрачены мною, она была похожа на мою юность.
Меня поразило, что ее нос, вылепленный словно по мерке носа матери и бабушки, кончался как раз этой совершенно горизонтальной линией снизу, — великолепной, хотя и не достаточно короткой. Черта столь особенная, что увидев лишь ее, можно было бы узнать одну статую из тысяч, и меня восхитило, что именно на ней природа остановилась, как в случае внучки, так матери, бабушки, и совершила, — как великий и неповторимый скульптор, — мощный и точный удар резца.
В конце концов, мысль о Времени обрела для меня свое последнее значение, стала стрекалом и повторяла, что пора приняться за дело, если я действительно хочу достичь того, что несколько раз предчувствовал в жизни, — в коротких озарениях на стороне Германтов, в коляске на прогулках с г-жой Вильпаризи, благодаря которым жизнь и казалась мне достойной того, чтобы ее прожить. Сколь же более достойной она явилась теперь, когда ее, как казалось, видимую только из сумерек, уже можно было прояснить, — ее, беспрерывно искажаемую, — привести к истине; одним словом — осуществить в книге! Сколь счастлив будет тот, подумал я, кто сможет написать такую книгу; какая задача перед ним! Чтобы оформить ее идею, следовало задействовать связи самых разных, самых возвышенных родов искусств; писатель, который к тому же явит в каждом характере разные лица, дабы показать их объемность, должен будет подготовить книгу кропотливо, с постоянными перестановками сил, как при наступлении, должен будет пережить ее как тяготу, принять как устав, построить как церковь, быть ее приверженцем как режима, преодолеть как препятствие, завоевать как дружбу, напитать как дитя, — творить как мир, не пренебрегая чудесами, объяснение которых таится, вероятно, в иных мирах, и предчувствие которых сильнее всего беспокоит нас — в жизни и в искусстве. Некоторые части таких больших книг мы сможем лишь набросать, и, наверное, они никогда не будут закончены, в силу той же величины замысла творца. Сколько великих соборов так и остались незавершенными! Ее вскармливают, укрепляют слабые стороны, ее защищают, но затем она сама растет, и указывает на нашу могилу, охраняя ее от молвы и, какое-то время, от забвения. Мысленно возвращаясь к себе, я с большей скромностью думал о книге, и нельзя сказать, что, думая о тех, кто прочтет ее, я думал о читателях. Мне кажется, что они будут не столько моими читателями, сколько читающими в самих себе, потому что моя книга — лишь что-то вроде увеличительного стекла, как те, которые выдает покупателю комбрейский оптик; благодаря книге я открою им средство чтения в своей душе. Так что я не напрашивался бы на хвалы и хулы, я только хотел бы, чтоб они сказали мне, одно ли это, и слова, что они читают в себе, те же ли, что и написанные мною (к тому же, возможные с этой точки зрения расхождения не всегда будут объясняться моими заблуждениями — иногда и глазами читателя, если они не будут из числа тех глаз, которым моя книга подошла бы для чтения в себе). Я поминутно переставлял связи сообразно тому, как точнее, вещественней представлял труд, к которому я был уже готов, я думал, что за моим большим белым деревянным столом, за которым присматривала Франсуаза, — ибо непритязательные люди, живущие подле нас, интуитивно понимают наши задачи (и я достаточно забыл Альбертину, чтобы простить Франсуазе то, что она ей сделала), — я работал бы рядом с нею, что мой труд будет близок ее работе (по меньшей мере, ее прежней работе, ибо она так состарилась, что уже ничего не видела), ибо, прикалывая то там, то здесь еще один лист, я выстраивал бы свою книгу, не скажу честолюбиво — как собор, но как платье. Если у меня не хватило, как выражалась Франсуаза, достаточного количества «бумажищ», и недоставало как раз необходимого, кто лучше Франсуазы понял бы мое раздражение, — она всегда говорила, что не может шить, если у нее нет именно тех ниток и пуговиц, которые пригодны. К тому же, она уже долго жила со мной под одной крышей и выработала какое-то инстинктивное понимание литературной работы, более точное, чем у многих одухотворенных людей, тем более, чем понимание людей заурядных. Так, когда я писал статью для Фигаро, наш старый дворецкий, со своего рода сочувствием, всегда несколько преувеличивающим тяготы непрактикуемой и непонимаемой работы, даже незнакомой привычки, подобно людям, говорящим вам: «Как вам, должно быть, утомительно чихать», выражал свое искреннее сожаление писателям, твердя: «Какая же это, должно быть, головоломка», — Франсуаза же напротив, догадывалась о моем счастье и уважала мой труд. Она только сердилась, что я преждевременно рассказываю о статье Блоку, опасаясь, как бы он не опередил меня, и говорила: «Вы слишком доверяете таким людям, они ведь ворюги». Блок и правда подыскивал ретроспективное алиби, каждый раз, когда мои наброски казались ему интересными; он говорил: «Надо же! Как любопытно, я как раз что-то такое написал, надо бы тебе это почитать» (Что было, однако, покамест невозможно, поскольку это предстояло написать сегодня вечером).
Когда я склеивал бумаги (Франсуаза называла их «бумажищами»), они то и дело рвались. В случае чего, разве не помогла бы мне Франсуаза, скрепив их, как заплаты на своих изношенных платьях, или, в ожидании стекольщика (пока я ждал печатника), куски газеты в разбитом кухонном стекле?
Франсуаза говорила мне, показывая источенные, как дерево, тетради, в которых завелись насекомые: «Вот незадача, все моль истлила, как обидно-то, и весь краешек страницы съели», и, осмотрев ее, как портной, добавляла: «Кажется, починить ее я не смогу, с ней уж все кончено. Ах, как жаль, может быть, там были ваши лучшие мысли. Как говорят в Комбре, моль разбирается в тканях лучше тряпичника. Она заводится в самых лучших отрезах».
Впрочем, поскольку те или иные образы книги, человеческие и прочие, составлены из бесчисленных впечатлений, которые мы получили от многих девушек, церквей, сонат, и при этом служат для создания одной сонаты, церкви, девушки, то не построю ли я книгу, как Франсуаза тушила говядину, по достоинству оцененную г-ном де Норпуа, желе которой пестрело отобранными кусочками мяса? И я наконец осуществил бы мечты, посещавшие меня на прогулках на стороне Германтов, казавшиеся мне невозможными, — как казалось мне невозможным, вернувшись, привыкнуть отходить ко сну, не поцеловав маму, или позднее привыкнуть к мысли, что Альбертина любит женщин, — мысли, с которой в конце концов я сжился, не замечая даже ее присутствия. Ибо величайшие наши страхи, равно надежды, быть может, выше наших сил, но в конце концов мы преодолеваем одни и осуществляем другие.
Мысль о Времени, только что проясненная мною, указывала, что пора приняться за работу. Было самое время, и это оправдывало тревогу, охватившую меня, когда я вошел в гостиную и загримированные лица показали мне, сколько прошло лет; но достаточно ли его еще, времени, да и я — в силах ли я еще? У духа свои виды, но созерцание дозволено лишь недолгое время. Я жил как художник, взбиравшийся по тропинке над озером, и завеса скал и деревьев прятала вид на воду. В проеме он видит то, что искал, озеро в целости перед ним, он берется за кисти. Но вот уже ночь, и рисовать больше нельзя, и вслед за ней никогда не наступит день. Прежде всего, раз ничего не начато, даже если я рассчитывал (ведь я был не очень стар) на несколько лет впереди, меня тревожило, что мой час может пробить через минуту. Следовало исходить из того, что мне дано тело, — то есть, я постоянно подвергаюсь двойной опасности, внешней и внутренней. Я говорю так только для удобства выражения. Ибо внутренняя опасность, например, кровотечение в мозге, исходя от тела, в той же мере является внешней. И оттого, что дано тело, духу угрожает большая опасность. О мыслительной человеческой жизни, не столько, конечно, следует говорить, как о чудном совершенстве животного и физического развития, сколько о ее — в пределах организации духовной жизни — несовершенстве, ибо она еще в том же зачаточном виде, как сообщество колонии полипов, как тело кита, и т. д. Тело заключает дух в крепости; скоро крепость осадят со всех сторон, и духу придется сдаться. Но, чтобы удовольствоваться разграничением угрожающей духу опасности на два вида, я, начав с внешнего, вспомнил, что нередко в жизни мне уже приходилось, в моменты интеллектуального возбуждения, когда какое-то обстоятельство приостанавливало физическую активность, — например, когда я покидал в коляске, слегка навеселе, ривбельский ресторан, отправившись в какое-нибудь казино поблизости, — очень четко ощущать в себе тогдашнюю цель моей мысли, понимать, что от чистой случайности зависит не только вхождение этой цели в мысль, но и то, что она не будет тотчас уничтожена вместе с самим телом. Тогда меня это не сильно беспокоило. Мое ликование не было ни осмотрительным, ни тревожным. Что эта радость кончится через секунду и уйдет в небытие, меня не волновало. Но теперь напротив; дело в том, что счастье, испытанное мною, шло не от чисто субъективного напряжения нервов, разобщающего нас с прошедшим, но наоборот, от растяжения моего духа, в котором воссоздавалось, актуализировалось это прошлое, сообщая мне, — увы, ненадолго, — значение вечности. Я завещал бы последнюю тем, кого обогатит это сокровище. Конечно, чувства, испытанные мною в библиотеке, которые я пытался укрепить, приносили еще и удовольствие, но в нем не было ничего эгоистического, или, по крайней мере, эгоизм его был таков (ибо любой плодотворный естественный альтруизм развивается по эгоистическому пути, а неэгоистический альтруизм человека бесплоден, это альтруизм писателя, прерывающего работу ради встречи с несчастным другом, исполнения общественной задачи, написания пропагандистских статей), что приносил пользу другим. Я не был больше равнодушен, как на пути из Ривбеля, я ощущал себя побегом этого произведения, которое я нес в себе, словно что-то драгоценное, хрупкое, доверенное мне, предназначенное для вручения в целости и по назначению. Теперь я чувствовал себя носителем произведения, но от этого происшествие, в котором я встречу смерть, казалось мне еще более ужасным, даже (в той степени, в какой это произведение представлялось необходимым и долговечным) абсурдным, противоречащим моему желанию, порыву мысли, — и возможным от того не менее, поскольку (как случается каждый день в простейших жизненных ситуациях — мы стараемся не разбудить спящего друга, но графин, поставленный слишком близко к краю стола, падает и будит его) происшествия, объясняемые чисто материальными причинами, вполне могут произойти и в то время, когда самые разные желания, которые они, не ведая того, разрушат, противятся ими всеми силами. Я прекрасно знал, что мой мозг был рудниковым месторождением, что оно необъятно и его залежи разнообразны и драгоценны. Но есть ли у меня время воспользоваться им? Это мог сделать только я. По двум причинам: с моей смертью испарился бы не только единственной шахтер, способный извлечь эти минералы, но и сами залежи. Однако сейчас, на пути домой, достаточно столкновения машины, в которую я сяду, с какой-нибудь другой, и мое тело погибнет, а дух, из которого уйдет жизнь, навсегда оставит новые идеи, которые в этот момент, уже не успевая прояснить в книге, он прикроет тоскливо дрожащей плотью, безуспешно их заслоняя. Однако по странному совпадению, эта обоснованная боязнь опасности родилась во мне, стоило только мысли о смерти стать для меня безразличной. Когда-то боязнь, что я собой больше не буду, приводила меня в ужас, и так было в каждой любви, испытанной мною — к Жильберте, Альбертине, — потому что мне казалась непереносимой мысль, что существо, влюбленное в них, когда-нибудь умрет, ведь это было бы каким-то подобием смерти. Но поскольку она повторялась, эта боязнь постепенно сменялась уверенным затишьем.
Можно было обойтись и без повреждения в черепе. Его симптомы, — я ощущал их то в виде пустоты в голове, то в виде забвения, когда о многих вещах я мог вспомнить только случайно, — так, прибираясь, мы наталкиваемся на предмет, уже забыв, что его нужно найти, — превращали меня в скопидома, но из дырявого сейфа потихоньку утекали богатства. Одно время существовало еще какое-то «я», оплакивавшее потерю, противившееся ей, но вскоре я почувствовал, что, уходя, память прихватила с собой и это «я».
И если раньше мысль о смерти омрачала мою любовь, то давно уже воспоминание о любви освободило меня от страха смерти. Ибо я понимал, что смерть для нас не нова, что, напротив, уже в детстве я много раз умер. Например, в более поздние времена, не дорожил ли я Альбертиной больше жизни? Мог ли я тогда представить себе, что забуду о своей любви? Однако теперь я не любил ее, я больше не был в нее влюблен, я стал другим, человеком, не любящим ее, — и моя любовь умерла, когда я изменился. Однако тот факт, что я изменился, что я не люблю больше Альбертину, не причинял мне страданий; и конечно, то, что я расстанусь когда-нибудь с телом, никоим образом не могло внушить мне столь же сильную грусть, как раньше мысль, что я разлюблю Альбертину. Однако, с каким безразличием я думал теперь о том, что теперь я не люблю ее! Эти последовательные смерти, так сильно страшившие «я», подлежащее уничтожению, и столь безразличные и безвредные по исполнению, что тот, кому они грозили, больше не помышлял о них, показали мне, как глупо страшиться смерти. Однако теперь, когда она стала для меня безразличной, иные страхи по новой овладели мной, но уже в другой форме, поскольку я боялся не за себя, а за книгу, — ведь для ее рождения, по крайней мере, какое-то время, эта жизнь, подверженная стольким опасностям, необходима. Виктор Гюго писал:
Необходимо, чтоб трава росла, чтоб дети умирали[208].
Я говорю, что это жестокий закон искусства: люди умирают и мы сами умрем, исчерпав страдания, чтобы пробилась трава — не забвения, но вечной жизни, густая трава плодотворных произведений, на которой грядущие поколения, не беспокоясь о тех, кто спит внизу, раскинут свой веселый «завтрак на траве».
Я говорил о внешних опасностях; но есть и внутренние. Если несчастный случай и не грозил мне извне, то кто знает, не помешает ли мне воспользоваться этой льготой какая-нибудь внутренняя опасность, катастрофа, которая случится еще до истечения времени, необходимого для написания книги. Я вернусь сейчас домой Елисейскими полями, но что вселит в меня уверенность, что меня не сразит та же болезнь, от которой умерла бабушка, когда она, не подозревая о том, вышла туда на свою последнюю прогулку, пребывая в свойственном нам неведении о стрелке, подошедшей к неведомой точке, за которой дернувшаяся пружина механизма прозвонит наш час? Может, страх, что минута, предшествующая первому удару часов, уже почти истекла, и они вот-вот зазвонят, может быть, эта боязнь удара, который сейчас пошатнет мой мозг, была неким предчувствием неминуемого, будто отсвет в сознании шаткого состояния мозга, артерии которого вот-вот дрогнут, — и это в той же степени возможно, как внезапное узнавание смерти, когда раненные, хотя медик и желание жить пытаются обмануть их, говорят, предчувствуя то, что сейчас произойдет: «Я сейчас умру, я готов», и пишут женам последнее «прости».
И правда, я еще не взялся за работу, а кое-что необычное уже произошло; предчувствие пришло ко мне в такой форме, о которой ранее я не мог и помыслить. Как-то я отправился на прием, там мне сказали, что я выгляжу лучше, чем раньше, и все удивлялись, что мои волосы черны. А я едва не упал три раза, пока спускался по лестнице. Я вышел только на два часа; но когда вернулся, я чувствовал, что у меня теперь нет ни памяти, ни мысли, ни сил, ни жизни. Приди ко мне кто-нибудь, чтобы поболтать, провозгласить королем, схватить, арестовать, — и я и не пошевелился бы, не сказал бы и слова, не открыл бы глаз, как люди, пораженные морской болезнью при пересечении Каспийского моря, которые не окажут и малейшего сопротивления, если им скажут, что сейчас их выбросят за борт. Собственно говоря, я ничем не был болен, но я чувствовал, что более я ни на что не способен, как старики, которые еще вчера ходили, а потом, сломав бедро или получив несварение, какое-то время длят существование, уже не вставая с постели, и теперь их жизнь — только более или менее долгое приготовление к неотвратимой кончине. Одно из моих «я», посещавшее варварские пиры, именуемые «светскими ужинами», где для мужчин в черном и полуобнаженных оперенных женщин все ценности настолько извращены, что тот, кто, будучи приглашен, пропустит празднество, или придет только к горячему, совершит нечто намного более предосудительное, нежели аморальный поступок, о котором с легкостью упомянут на том же ужине — как и о недавних смертях, и только смерть или тяжкое заболевание извинят ваше отсутствие — при условии заблаговременного предупреждения о своей скорой смерти, чтобы пригласили кого-нибудь четырнадцатым, — этому «я» по-прежнему были известны угрызения совести, но оно утратило память. Зато вспоминало другое «я», замыслившее произведение. Я тогда получил приглашение от г-жи де Моле и узнал о смерти сына г-жи Сазра. Я решился потратить один из часов, после которых я больше не мог произнести и слова, ибо язык коченел, как бабушка в агонии, да даже выпить молока, на извинения г-же де Моле и соболезнования г-же Сазра. Но спустя несколько мгновений я забыл, что я должен сделать. Блажен забывчивый, ибо память о произведении бодрствовала и, в этот час бессмертия, выпавший мне на долю, бралась за закладку фундамента. К несчастью, когда я собрался писать и взял тетрадь, из нее выпала карточка приглашения г-жи Моле. Тотчас «я» забывчивое, однако возобладавшее над другим, как то бывает у щепетильных ужинающих варваров, оттолкнуло тетрадь и застрочило г-же Моле (она, впрочем, была бы польщена, узнав, что ответ на ее приглашение я предпочел своим архитектурным штудиям). Одно слово из моего ответа неожиданно напомнило мне, что г-жа Сазра потеряла сына, я и ей написал, а затем, принеся в жертву реальный долг искусственной обязанности — быть вежливым и отзывчивым, — я упал без сил, закрыл глаза, и еще неделю приходил в себя. Однако, если никчемные обязанности, в жертву которым я готов был принести истину, через несколько минут забывались мною, мысль о творении не оставляла меня ни на секунду. Я не знал, станет ли это церковью, где верующие мало-помалу приобщаются к истинам, гармониям и большому общему плану, или же это останется, как друидический монумент на горе какого-нибудь острова, сооружением, куда никто не ходит. Но я решил посвятить этой постройке силы, будто нехотя иссякавшие, словно оставляя мне время на то, чтобы, когда окружность будет описана, закрыть «гробовую дверь». Вскоре я смог показать несколько набросков. Никто в них ничего не понял. И даже те, кто был снисходителен к моему пониманию истин, которые я наконец решился запечатлеть в храме, поздравляли меня, что я нашел их «под микроскопом», — а я использовал телескоп, чтобы разглядеть предметы, которые кажутся крошечными только оттого, что расположены на огромном расстоянии от нас, ибо все они суть миры. Когда я открывал всеобщие законы, мне говорили, что я копаюсь в деталях. Впрочем, к чему я за это взялся? В молодости я был одарен, Бергот назвал мои университетские страницы «совершенными». Но вместо того, чтобы работать, я жил в праздности, я предавался удовольствиям, я болел, жил в хлопотах и причудах, и принялся за работу у гробовой доски, ничего не зная о своем ремесле. Я больше не находил в себе сил, чтобы исполнять светские обязанности, равно, чтобы исполнить долг по отношению к своему замыслу и произведению, и еще менее, чтобы взяться за то и другое разом. Что до первых, я забывал писать письма, т. п., и это слегка упрощало мою задачу. Но внезапно, на исходе месяца, что-то ассоциативно напомнило мне об этих угрызениях, и я был удручен ощущением собственного бессилия. Меня удивляло собственное безразличие, но дело в том, что с того дня, как у меня затряслись колени, когда я спускался по лестнице, это безразличие стало всеобъемно, я жаждал только покоя, ожидая последнего успокоения, которое наступит в конце. И не потому, что я рассчитывал на большой успех, который, наверное, после моей смерти выпадет на долю моего произведения — я был безразличен к голосам лучших людей нашего времени. Те, кто придет после моей смерти, могут думать, что им угодно — это меня беспокоило не больше. В действительности, если я думал о произведении, а не о письмах, ждавших ответа, то не потому, что находил существенное отличие между двумя этими вещами, как во времена моей лености и затем, когда я уже работал, вплоть до того дня, когда мне пришлось схватиться за лестничные перила. Организация моей памяти и интересов была завязана на произведении, и если полученные письма забывались спустя мгновение, мысль о произведении в душе, всегда та же, пребывала в вечном становлении. Заодно она стала мне надоедать. Она словно бы стала сыном, о котором умирающая мать должна еще, тяготясь, беспрестанно заботиться, улучая время между банками и уколами. Может быть, она еще любит его, но ей об этом напоминает только тягостная обязанность: тревога о нем. Мои писательские силы уже не были на той же высоте, что и эгоистические потребности произведения. С того дня на лестнице ничто в мире — радость дружбы, успехи в работе, надежда славы — больше не досягало меня, только как большое бледное солнце, которое уже не могло меня согреть, дать силы, вызвать во мне хоть какое-нибудь желание, — и еще, сколь бы ни было оно тусклым, оно слишком ярко светило для моих глаз, которым так хотелось закрыться, и я отворачивался к стене. Мне кажется, — в той мере, в какой я уловил движение губ, — я слегка улыбнулся уголком рта, когда одна дама написала мне: «Я очень удивилась, не получив ответа на свое письмо». Тем не менее, это напомнило мне ее послание, и я ей ответил. Мне хотелось, чтобы меня не сочли неблагодарным, довести свою теперешнюю вежливость до уровня вежливости, проявленной людьми по отношению ко мне. И я был раздавлен, наложив на свое агонизирующее существование сверхчеловеческие тяготы жизни. Несколько помогала утрата памяти, облегчая бремя обязанностей; их подменило произведение.
Мысль о смерти окончательно водворилась в моей душе, как прежде мысль о любви. Не то чтобы я любил смерть, — я ее ненавидел. Но, возможно, с той поры, как я стал понемногу размышлять о ней как о женщине, в которую мы еще не влюблены, мысль о ней переплелась с самыми глубинными пластами сознания, и если какой-либо предмет еще не пересек мысли о смерти, я не мог заняться им; даже если я был свободен и пребывал в полном покое, мысль о смерти постоянно жила во мне, как мысль о себе. Я не думаю, что в тот день, когда я наполовину омертвел, все это были какие-то сопутствующие обстоятельства — невозможность спуститься по лестнице, вспомнить имя, подняться, — каким-то бессознательным даже действием мысли определившие ее, идею смерти, то, что я был уже почти мертв; все это, скорее, явилось вместе, и огромному зеркалу духа надлежало отразить новую реальность. Однако, мне все равно не было ясно, как мои болезни ни с того ни с сего могут привести к окончательной кончине. Но тогда я подумал о других, о тех, кто с каждым днем близится к концу, ведь пропасть между их болезнью и смертью не представляется нам чем-то огромным. Я также подумал, что если некоторые недомогания не казались мне смертельными, то это потому, что (даже если не учитывать кривую призму надежды) я смотрел на них изнутри, взяв отдельно, хотя и верил в свою смерть, — подобно тому, кто и сам знает, что смерть у порога, но с той же легкостью убеждает себя, что если он и не может произнести некоторых слов, то это не имеет никакого отношения к удару, афазии и т. д., но вызвано усталостью языка, нервным состоянием, подобным заиканию, либо истощением, обусловленным несварением.
Я все-таки должен был написать что-то другое, более долговечное, книгу, которая послужит не мне одному. Это произведение нужно писать долго. Днем я, самое большое, пытался бы уснуть. Если бы я и работал, то это было бы только ночью. Но мне нужно много ночей, может, сто, может, тысячу. И я жил бы, тревожась по утрам, когда я прерывал бы мой рассказ, что повелитель судьбы, не столь снисходительный, как султан Шахрияр[209], не отложит последнюю остановку, не позволит мне продолжить рассказ следующим вечером. Не то чтобы я рассчитывал хоть чем-то повторить Тысячу и одну ночь или Мемуары Сен-Симона, также писавшиеся ночью, или какую-нибудь другую любимую мною книгу, — поскольку я по детской наивности привязался к ним, как к любовным чувствам, и не мог без ужаса представить отличное от них произведение. Так и Эльстир воссоздал Шардена, и нельзя воскресить то, что любишь, сперва не потеряв. Наверное, мои книги тоже, как живая плоть, в конце концов умрут. Надо покориться смерти. Мы смиряемся с тем, что через десять лет нас самих, а через сто лет наших книг больше не будет. Вечная жизнь отпущена книгам не в большей степени, чем людям. Может быть, это была бы такая же длинная книга, как Тысяча и одна ночь, только совсем другая. Наверное, когда мы влюблены в произведение, то хотелось бы создать что-то подобное, — но следует жертвовать преходящей любовью и помнить не о своих пристрастиях, а только об истине, она не спрашивает о наших предпочтениях, она запрещает и думать о них. И если мы следуем ей одной, мы когда-нибудь вдруг поймем, что рассказываем то, от чего сбежали, и написали, забыв о них, Арабские сказки или Мемуары Сен-Симона своего времени. Но было ли еще у меня время, не слишком ли поздно?
Я спрашивал себя не только: есть ли еще время, но и в состоянии ли я еще. Болезнь, что вынудила меня, как грубый духовник, умереть для света, сослужила мне службу («ибо если зерно пшеницы не умрет после того, как его посеяли, оно останется одно, но если умрет, оно принесет много плода»[210]), — теперь она, как раньше леность охранила меня от легкомыслия, быть может, обережет меня от лености; но заодно она поглощала мои силы, и, как я давно уже заметил, как раз тогда, когда разлюбил Альбертину, силы моей памяти. Но воссоздание памятью впечатлений, которые надлежало затем углубить, осветить, преобразить в духовные эквиваленты, — не было ли это одним из условий, если не самой основой произведения искусства, такого, каким оно представилось мне только что в библиотеке? О, если бы у меня были силы, еще нетронутые в тот воскрешенный моим воспоминанием вечер, когда я впервые увидел Франсуа ле Шампи! Ведь к тому вечеру, когда мать поддалась, восходит медленная бабушкина смерть, закат моей воли и здоровья. Все определилось минутой, когда, не в силах больше ждать завтрашнего дня, чтобы прикоснуться губами к лицу матери, я решился и спрыгнул с кровати и, в ночной рубашке, подбежал и приник к окну, откуда лился лунный свет, а потом услышал, как уходит Сван. Мои родители проводили его, я услышал, как калитка открывается, звонит, закрывается…
И вдруг я понял, что если у меня еще найдутся силы исполнить мое произведение, то этот утренник, на котором я открыл и идею моего произведения, и узнал страх, что я не успею осуществить его, несомненно запечатлит для меня форму, некогда предчувствованную в комбрейской церкви, остающуюся нам обычно неведомой, форму Времени.
Конечно, наши ощущения подвержены большому числу ошибок, искажающих реальный облик мира, и самые разные эпизоды этого повествования поведали нам о том. В точнейшем переложении, которое я постараюсь создать, можно было бы, на крайний случай, не переставляя звуки, попытаться не извлекать их из причины, к которой рассудок приписывает их задним числом, — ведь если я отниму у дождя его тихую песню в комнате и солью с потопом во дворе кипение отвара, то, наверное, это не отвлечет сильнее, чем расхожие приемы художников — яркие цвета в картинах изображаются сообразно законам перспективы, очень близко или очень далеко от нас, и сперва обманувшийся взгляд показывает нам парус или пик вблизи, а затем рассудок перемещает их в даль. Я мог бы, хотя это более серьезное заблуждение, по-прежнему, как и раньше, приписывать какие-либо черты лицу прохожей, тогда как вместо носа, щек и подбородка там нет ничего, кроме пустой породы, на которой, самое большее, играет отсвет наших желаний. И даже если у меня и не хватит времени подготовить (что гораздо важнее) сотню масок, которые подошли бы одному и тому же лицу, даже если бы они были только проекцией смотрящих на него глаз, чувства, прочтенного ими в чертах, и, для тех же глаз, плодом надежды и страха или, напротив, любви и привычки, скрывающих на протяжении тридцати лет изменение возраста, — даже, наконец, если бы я не взялся — без чего, как показала мне связь с Альбертиной, все искусственно и ложно, — за изображение некоторых лиц не извне, но изнутри нас, где малейшие действия этих людей могут привести к смертельным бедствиям, и не перекрашивал бы также и цвет морального неба сообразно давлению нашей чувственности или простому облачку опасности, которое, взволновав нашу безмятежную уверенность, столь сильно умалившую предмет, в мгновение ока умножает его величину; даже если бы я не смог внести эти и множество других изменений (необходимость которых, если мы собираемся изображать реальность, может возникнуть по ходу рассказа) в транскрипцию универса, подлежащего полной переделке, то по меньшей мере я не упустил бы описание человека как предмета, обладающего длиной не только тела, но и лет, предмета вынужденного, — задача все более и более трудная, которая, в конце концов, сломит его, — двигаясь, волочить их за собою. Впрочем, то, что мы занимаем беспрерывно расползающееся по Времени место, чувствуют все, и эта всеобщность могла меня только обрадовать, ибо мне предстояло истолковать истину, о которой догадывается весь свет. Мы чувствуем, что занимаем место во времени, даже самые непритязательные люди определяют его на глаз с той же уверенностью, с которой мы определили бы наше место в пространстве, и даже не особо проницательные, встретив двух незнакомых мужчин (допустим, в их усах нет седины, или они гладко выбриты), скажут, что одному из них двадцать, второму сорок. Конечно, в этой оценке мы часто ошибаемся, но то, что ее принято считать возможной, свидетельствует: мы воспринимаем возраст как что-то измеримое. И действительно, второй мужчина с черными усами постарел на двадцать лет.
И если теперь во мне утвердилось намерение обрисовать идею накопленного времени, неотделимых от нас истекших лет, то только оттого, что даже в эти минуты, в гостях у принца де Германт, шум шагов моих родителей, провожавших Свана, мерцающие, железистые, неистощимые, визгливые и бодрые трели колокольчика, возвестившие мне наконец, что Сван ушел, что мама сейчас поднимется, — что я их слышал еще, я их слышал, какими они были, хотя они и покоились в отдаленном прошедшем. Между мгновением, когда я услышал их, и этим утренником Германтов невольно разместилось громадное количество событий, и я испугался, когда вспомнил об этом, потому что это был все тот же колокольчик, еще звеневший во мне, и я ничего не мог изменить в его прерывистом звоне, и поскольку я плохо помнил, как он умолк, и не мог повторить его, чтобы расслышать получше, я должен был затворить слух, чтобы мне не мешали все эти маски, болтавшие вокруг меня. Я должен был опуститься вглубь себя, чтобы расслышать его поближе. Значит, во мне всегда звенел этот колокольчик, и между его звоном и этим мгновением уместилось безгранично развернувшееся прошедшее, а я и не думал, что несу его в себе. Когда он зазвенел, я уже жил, и с тех пор, чтобы я по-прежнему мог слышать этот звон, не должно было возникнуть никакой прерывности, я обязан был думать и существовать, длить мысль о себе, поскольку это давнее мгновение еще держалось за меня и я мог к нему вернуться, обратившись к глубинам души. И именно потому, что они нагружены часами прошлого, человеческие тела могут сделать столько зла тем, кто их любит, потому что в них заключены бесчисленные воспоминания о радостях и желаниях, уже бесцветных для их глаз, но слишком ярких для того, кто созерцает и удлиняет в строе времени любимое тело, ревнуемое им так сильно, что он мечтал бы его разрушить. Ибо после смерти Время покидает тело, и незначимые и блеклые воспоминания уже изгладились в той, которой больше нет, они изгладятся скоро и в том, кого еще мучат, в котором они в конце концов погибнут, когда желание живого тела больше не затеплит их жизнь.
Я испытал усталость и страх, представив, что это долгое время сплошь прожито, продумано, порождено мной, что оно стало моей жизнью, мною самим, что я непрерывно должен был держаться за него, что оно несет меня, взгромоздившегося на его головокружительную вершину, и невозможно и тронуться, не переместив ее. Точка, в которой я услышал звон колокольчика в комбрейском саду, была далека и вместе с тем внутри меня, она была ориентиром в бескрайних величинах, хотя и сам я не подозревал, что такой ориентир существует. У меня закружилась голова, когда я увидел внизу и при всем том в себе, — как если бы во мне было много лье высоты, — великое число лет.
И я понял, отчего герцог де Германт, чьей моложавостью я восхищался, пока он сидел на стуле, хотя под его ногами было гораздо больше лет, чем под моими, привстав и силясь устоять на колеблющихся ногах, затрясся, как иные старые архиепископы, у которых если и есть что-то прочное, то только металлический крест, когда к ним поспешают юные крепкие семинаристы, — и не смог и ступить, не дрожа, как лист, по непроходимой вершине восьмидесятитрехлетия, будто люди стоят на постоянно растущих, подчас выше колоколен, живых ходулях, отчего, в конце концов, их передвижения становятся трудны и опасны, и они падают. (Не от того ли несведущим глазам было так трудно спутать лица людей определенного возраста с лицами молодых, проступавшим сквозь них, как своего рода облако?) Меня ужаснуло, как высоки мои, мне подумалось, что я еще недолго смогу удерживать это прошлое, опускавшееся столь глубоко. Все-таки, если мне отпущено достаточно сил, чтобы исполнить мою работу, то прежде всего я опишу людей, даже если в результате они будут походить на чудовищ, и их место, подле такого ограниченного, отведенного им в пространстве, место, напротив, безмерно вытянутое, поскольку они синхронно касаются, как гиганты, погруженные в года, самых удаленных эпох, между которыми может уместиться столько дней — во Времени.
Конец.