2

«И чего ты так любишь из всего делать проблему?» — сказал, качая головой, Габор Блюм, выходя вместе с Роби Зингером из кондитерской «Винце», что на площади Флориан. Карманы у обоих были набиты медвежьим сахаром, сладким ломом, обрезками сочней для торта и печенья, а в руках они держали по «зимнему мороженому», то есть по вафельному стаканчику, куда кондитер накладывал, в зависимости от настроения, побольше или поменьше сливок. «Сразу делаешь из всего проблему», — повторил Габор Блюм, и его миндалевидные глаза с подозрением обратились на лучшего друга. Габор Блюм был по крайней мере на голову выше Роби Зингера. Его продолговатое лицо, мясистый нос, смуглая креольская кожа и зачесанные назад волосы уже позволяли угадывать в нем, под обликом мальчика, будущего мужчину — красивого, уверенного в себе молодого человека, каким Роби Зингер стать даже и не мечтал.

Габор Блюм, конечно, был прав: он, Роби Зингер, любой вопрос готов раздуть и запутать до того, что и не разберешься. Ему покоя не дает даже такая простая на первый взгляд ситуация, что в понедельник, средь бела дня, он ходит по улицам с карманами, полными сладостей. Правда, бабушка рассматривает карманные деньги как право, освященное обычаем, и вечером каждого воскресенья добросовестно отстегивает внуку по пять форинтов: на всю будущую неделю. Но никогда не забывает при этом заметить, что для нее даже эта пустяковая сумма — серьезная трата, особенно в такие дни, как этот, когда от зарплаты осталось одно воспоминание и непонятно, откуда она возьмет денег, чтобы внести плату за интернат. Ей и так придется нести деньги лично, потому что, если по почте посылать, наверняка перевод придет позже срока. Она никогда не упускала случая сказать внуку: деньги следует тратить на что-нибудь стоящее и разумное, и если можно, постараться хоть что-нибудь сэкономить.

В понедельник, выйдя из школы, Роби Зингер с Габором Блюмом первым делом всегда отправлялись в кондитерскую «Винце», чтобы там за пару минут разбарабанить полученную дома дотацию. Правда, Роби Зингер делал это с тяжкими угрызениями совести, Габор Блюм же — играючи.

Каждый понедельник Роби ломал голову, можно ли считать медвежий сахар и «зимнее мороженое» вещами стоящими и разумными. До сих пор ему удавалось как-то утихомирить свою совесть — особенно когда он вспоминал о том, что интернатская кухня, существующая на сильно урезанные средства, по понедельникам обычно встречает воспитанников пустым тминным супчиком да макаронами с манкой, так что немножечко разнообразить меню сам Бог велел. Что же до Габора Блюма, он и не думал искать каких-либо оправданий для траты карманных денег; у него на этот счет и сомнений не возникало: деньги, они на то и деньги, чтобы их тратить.

Неодобрительное замечание, которое только что прозвучало из уст Габора Блюма, относилось не к привычным терзаниям, которые его друг испытывал, тратя свой капитал. Относилось оно к вопросу, который не переставал мучить Роби Зингера, пока они проделали путь от школы на Больничной улице до кондитерской «Винце» на площади Флориан. Вопрос этот можно было сформулировать так: прежде чем ответить согласием на прозвучавшее в пятницу вечером из уст учителя Баллы предложение сделать обрезание, не следовало бы повиниться перед ним, что по воскресеньям он, Роби, вместе с матерью ходит молиться в Общество братьев-евреев, верующих во Христа. «Да ты что? — воззрился на него Габор Блюм. — Балла нас с понедельника до субботы воспитывает, а чем мы занимаемся в воскресенье, на футбол ходим или на христианское богослужение, до этого ему никакого дела!»

Не все так просто, возразил ему Роби. Про футбол Моисей ничего не говорил, а вот чужим богам поклоняться запретил строго-настрого. Кто знает, может, и существует такая заповедь, по которой человеку, который хоть раз переступил порог христианской церкви, делать обрезание ни за что нельзя. «Это для меня слишком умно, — ответил Габор. — Какое тебе дело до заповеди, про которую ты даже не знаешь, есть она или нет? Если Балла считает, что тебе пора делать обрезание, то и делай, что он говорит. Если мне велит, я тоже сделаю».

Габор Блюм сказал это не просто так. Среди воспитанников Баллы он был вторым, кому не сделали обрезание в свое время, когда положено. Габор был моложе Роби Зингера всего на два месяца, так что у него тоже приближался срок бармицвы, а значит, можно было предположить, что скоро учитель и его позовет на дружескую беседу в дежурную комнату. Габор Блюм полагал, что случится это в ближайшие дни.

«И что ты скажешь Балле?» — поинтересовался Роби. «Как что скажу?» — недоуменно переспросил его Габор. «Согласишься?» — «А что же еще? — ошеломленно воскликнул Габор. — Ты-то, что ли, не согласишься?» — «Соглашусь! — испуганно ответил Роби. — Но все равно проблема». — «Проблема… — передразнил его Габор Блюм. — Тебе что, кусочка кожи жалко?»


В еврейских детских домах и приютах, куда Роби Зингера отдавали раз за разом с четырехлетнего возраста, требовался, кроме метрического свидетельства и справок о прививках, еще один документ. В нем должно было быть указано, что ребенок, принимаемый в детское учреждение, прошел обрезание на восьмой день от рождения. Бабушка, записывая Роби Зингера в очередной приют, вела себя странно. Неспешно и обстоятельно выложив на стол все имеющиеся документы, она вдруг принималась суетиться и краснеть, как безбилетник, которого поймали в трамвае. И потом путано лепетала что-то про воздушные налеты, про то, какой холодной была та зима, зима пять тысяч семьсот пятого года, и долго объясняла, что внук ее, родившись недоношенным, был слишком уж слаб для операции, которую Моисей объявил обязательной для каждого еврейского мальчика.

В приемной канцелярии Зуглигетского детского дома, содержащегося на средства Всемирного еврейского конгресса, у бабушки не спросили о причине, по которой семья не выполнила необходимый обряд. Наверное, никому в голову не пришло, что бабушка норовит протащить в общество еврейских детей маленького гоя. Но тогда же ее предупредили, что упущение нужно будет исправить, и не позднее чем перед бармицвой Роби Зингера.

До этого момента история Роби Зингера — вернее, история его необрезанности — не отличается от такой же истории Габора Блюма. Мать Габора в свое время несколько раз уже было выходила из своей квартиры на площади Клаузаль, чтобы отнести новорожденного сына на обрезание, но все время что-то происходило. То воздушную тревогу объявят, то опять же мороз случится: на дворе стояла та достопамятная зима пять тысяч семьсот пятого года. Короче говоря, мать Габора как-то забыла то, что она клятвенно пообещала мужу, когда его забирали в трудовые команды, откуда он так и не вернулся, — забыла, что должна была как можно скорее сделать обрезание их единственному ребенку. Словом, причины, на которые ссылалась вдова Блюм, мало чем отличались от доводов бабушки Роби Зингера; вот только у бабушки они звучали куда эффектнее. Чтобы не повторять свою историю каждый раз с начала и до конца, она объединила все тогдашние помехи и препятствия емким и изысканным выражением «vis major»[2]. И если мать Габора Блюма каждый раз завершала щекотливую тему словами: «Вот придет время, тогда и сделаем», то бабушка снова и снова возвращалась к своему «vis major».

А вообще-то она еще говорила, что в те времена — во времена, когда Роби родился, — необрезанность можно даже было считать везением.

Встретив на улице мужчину с еврейской внешностью, нилашисты заставляли его спускать штаны: проверяли, не еврей ли это и не нарушает ли он закон, разгуливая по городу без желтой звезды. И горе тому, кто оказывался обрезанным: его тут же вели к Дунаю, расстреливали и сбрасывали в ледяную воду. Словом, бабушка не хотела, чтобы с ее единственным внуком тоже когда-нибудь случилось подобное.

Странно, но бабушка, вопреки всякой логике, упорно считала, что война по-настоящему еще не закончилась. Да, конечно, русские побили немцев и в последнюю минуту сорвали план взрыва гетто; но дело все-таки до конца еще не улажено. Германия-то осталась, и даже, как говорила бабушка, «теперь этих Германий уже две»; правда, одна, говорят, демократическая, да что с этого толку: «знаем мы ихнего брата». Бабушка ни капли не удивилась бы, проснись она однажды утром от воя сирены воздушной тревоги, и привычно побежала бы не в кооператив по пошиву плащей и дождевиков, а в бомбоубежище.

При всем том бабушка никогда не заявляла категорически: дескать, как хотите, а делать ее внуку обрезание она не позволит. Даже наоборот, часто успокаивала Роби, говоря, что операция эта — сущий пустяк, «чиркнут скальпелем разик — и готово», всего пара минут, ну, еще недельку чуть-чуть поболит, а потом все забудется. И вообще обрезание — вещь полезная для здоровья, добавляла она, да еще и аристократическая. Скажем, даже в английской королевской мишпохе — а там-то уж все настоящие дворяне — новорожденных мужского пола обязательно обрезают. «Так что ты окажешься в очень даже хорошей компании», — утешала Роби Зингера бабушка.

Такая многообещающая перспектива, однако, ничуть не смягчала ужас Роби Зингера перед тем мгновением, когда врач в белом халате занесет скальпель над его беззащитным членом. В душевой или в спальне, когда воспитанники раздевались, готовясь ко сну, он украдкой поглядывал на органы своих однокашников. Смотри-ка, они давным-давно прошли через это — и ничего! Вон, например, восьмиклассник Амбруш, самый взрослый из них: его в свое время обрезали просто артистически. Он имеет полное право гордиться своим, внушительных размеров — и в длину, и в толщину — членом; и он таки да, гордится. Моясь, он то угрожающе помахивает им, демонстрируя остальным этот внушительный инструмент, исчерченный венами и украшенный, словно короной, темно-коричневой, дубленой головкой, то нежно намыливает и заботливо ополаскивает его.

Такого у меня никогда не будет, горько размышлял Роби, стоя под душем. Каждый раз, когда он пытался сдвинуть крайнюю плоть назад, он чуть не вскрикивал от боли. Чувствительная головка не выносила даже прикосновения кончиком пальца. А ведь мальчик должен заботиться о гигиене, особенно в этом месте, не уставал твердить им учитель Балла. «Держите ваш прибор в чистоте, — поучал он воспитанников, затем добавлял с лукавой улыбкой: — Он еще может понадобиться дамам».

Символ своего мужского достоинства Роби Зингер созерцал разочарованно. Даже по утрам, перед подъемом, когда член был напряжен, Роби он казался слишком уж коротеньким. Сморщенный, бледный, он вяло свисал на малопривлекательную мошонку. К тому же стоило Роби сжать свои округлые ляжки, весь прибор просто-напросто исчезал. В таких случаях из высокого зеркала, висящего на стене возле двери душевой, на него смотрел кто-то бесполый. С самоубийственной насмешкой Роби Зингер говорил себе: если от этого да еще и отнять что-нибудь, тогда уж точно хоть ни перед кем не показывайся раздетым. Габору Блюму хорошо, ему есть от чего отрезать, у него все равно еще останется.

И если бы он боялся только укорочения! Но в душе у него жил один куда более давний, куда более цепкий страх. В пуганых снах ему вновь и вновь являлся ужас, пережитый в раннем детстве: запах эфира и карболки, шелест температурных листков, ощущение близкой смерти, затаившейся в безмолвии больничных палат. Да ему и сон для этого видеть было не нужно. Достаточно было поднять левую руку и увидеть на ней три изуродованных пальца. Когда он родился, три эти пальца соединяла тонкая, как перепонка, кожа. «После как-нибудь придется прооперировать, — заметил врач, принимавший роды, и, чтобы успокоить встревоженную мать, добавил: — Ничего страшного, до свадьбы заживет».

Когда Роби Зингеру было четыре года, его прооперировали; было много крови, и в результате на левой руке у него появились три негнущиеся обрубка. Бабушка, сокрушенно качая головой, говорила о врачебной ошибке и утешала внука рассуждениями о виртуозной пластической операции, которая когда-нибудь даст возможность восстановить увечную руку. Однако Роби Зингеру чудес врачебной науки хватило по горло. Он молчал, когда сверстники дразнили его «колчеруким», и левую руку почти всегда держал сжатой в кулак. «Еще повезло, что не правая», — думал он.

А теперь его точила мысль: а вдруг врач, которому поручено будет сделать ему обрезание, тоже совершит врачебную ошибку? Ведь речь-то идет о такой части тела, у которой нет пары. Что, если скальпель сорвется и не ограничится крайней плотью? Как он тогда появится перед однокашниками в душевой? Сможет ли тогда жениться? И существует ли пластическая операция, которая способна исправить такое увечье?

У Роби Зингера и в мыслях, конечно, не было рассказывать учителю Балле о том, что он ходит на христианское богослужение, которое Габор Блюм так запросто приравнял к футболу. Нет, ни за что в мире нельзя этого говорить: учителя это очень огорчит; не говоря уж о том, что тогда наверняка придет конец увлекательным беседам о еврейской истории. А Роби так много хотелось бы еще узнать всего, особенно же услышать побольше добрых советов.

Например, он давно собирался расспросить Баллу о том, как защищаться от антисемитизма. Например, кто-нибудь остановит тебя во дворе школы и спросит: «Ты еврей?» То же самое может произойти и на улице: скажем, если ты вышел со двора синагоги. Ясно, тот, кто спрашивает, уже знает что-то или догадывается. Что в такой ситуации самое правильное: сказать «да», сказать «нет», возмутиться — или просто взять и убежать?

Габор Блюм, с которым они эту тему тоже обсуждали, был сторонником простых решений. «Если мне кто-нибудь задаст такой вопрос, — сказал он, — я сначала посмотрю, что это за человек. Сильнее меня или слабее? Если слабее, спрошу, мол, а тебе какое дело, и если он дальше будет хамить, дам ему по морде. Если сильнее, я опять же спрошу, какое ему до этого дело, потому что убежать я и тут успею».

Роби Зингер заведомо исходил из того, что слабее окажется он; к тому же из-за своего веса он и убежать-то не сможет достаточно быстро. К счастью, непосредственно сталкиваться с антисемитами ему пока не приходилось, так что дилемма, которую он хотел бы обсудить с учителем, была скорее теоретической. Балла, впрочем, уже дал некоторые подсказки насчет того, как воспитанникам вести себя, попадая в нееврейскую среду. В школе, объяснял он, они должны выделяться прежде всего хорошими отметками и примерным поведением, потому что, нравится это вам или нет, по одному еврею судят обо всех евреях в целом. «Мы должны знать больше и уметь лучше, чем все остальные», — со значением сказал он.

У Роби Зингера, правда, сложилось мнение, что этот совет оправдывается не во всех случаях. Ясно, например, что учительница Освальд, преподававшая в государственной школе венгерскую литературу и историю, любит интернатских, которые хорошо успевают по ее предметам. Когда она задает какой-нибудь вопрос и не видит поднятых рук, она с надеждой поворачивается к той части класса, где преобладают темные прически. «Ну, еврейчики, — ласково говорит она, — неужто и вы не знаете? А ведь вы-то всегда знаете все!»

Вот только не всем в классе нравилось это всезнайство. Многие считали интернатских выскочками; особенно отличались этим обитатели последних парт; они, кстати, составляли сплоченную группу, которая называлась «Клуб плохих парней»; главарем у них был долговязый Оцель.

Оцель был единственный одноклассник-христианин, с которым Роби Зингеру удалось подружиться. Точнее сказать, это была не дружба, а своего рода коммерческий и информационный союз. Оцель менял марки на открытки, инфляционные деньги на фотографии футболистов. Иногда он угощал Роби Зингера домашним салом с паприкой, а тот в дни Песаха приносил однокласснику хрустящей мацы. Оцель симпатизировал Роби — может быть, потому, что и сам был сиротой: отец его не вернулся с русского фронта и Оцель его никогда не видел.

Члены «Клуба плохих парней» на переменах собирались кучкой, ругали учителей и придумывали, как бы им напакостить. То мел спрячут, то тряпку, то бумажные петарды в коридоре взрывают. Отличников они ненавидели даже сильнее, чем учителей, и постоянно пытались дознаться, кто же в классе доносчик, кто информирует дирекцию об их планах и разговорах.

Роби Зингеру эта компания импонировала невероятно, хотя принимать участие в их озорных проделках он, конечно же, не посмел бы. И все-таки на переменах он постоянно околачивался возле них, так что Габор Блюм как-то спросил у него с упреком: «Слушай, ты что, хочешь втереться к гоям в доверие?» Однако «плохие парни» в услугах Роби Зингера не нуждались. Оцель однажды, весьма тактично, объяснил почему. «Против тебя мы ничего не имеем, — сказал он. — Просто так уж получается: раз вы вместе, то и мы вместе». Но именно это «вы» и «мы» и беспокоило Роби больше всего. Конечно, здорово, что тебя не обзывают на каждом шагу вонючим жидом; только этого ведь недостаточно. Речь идет о чем-то гораздо большем: как добиться, чтобы ты на самом деле принадлежал к остальным, принадлежал к венграм, к тому народу, сыном которого ты являешься по рождению? На первый взгляд — дело проще пареной репы: надо всего лишь смешаться с ними, жить вместе с ними, проникнуться их бедами, петь их песни. О, если бы все было так просто!

Роби Зингер до глубины души, иногда до благоговения, до дрожи в селезенке ощущал себя венгром. Пока учитель Балла излагал трагические моменты истории евреев, Роби не мог не думать о венграх, о судьбе этой маленькой измученной нации. Амалекитяне, мидяне и римляне заставляли его вспоминать о монголах, турках и австрийцах.

Как-то читал он рассказ Виктора Ракоши; назывался рассказ «Юноша-еврей». Молодой человек хочет вступить солдатом в армию Кошута, его берут крайне неохотно из-за того, что он еврей; однако он делом доказывает: хоть он и другой веры, сердце у него венгерское. Правда, подвиг его оказывается напрасным: закат солнца над полем битвы красен, как кровь, солдаты революционной армии отступают, но, уходя, проливают слезу в память о юном еврее, отдавшем жизнь за венгерскую свободу и похороненном как герой.

Все-таки венгры ведь тоже много страдали, размышлял Роби Зингер; конечно, их, umberufen[3], не сгоняли в гетто, не увозили в Освенцим, но вообще-то они в самом деле страдали много. В учебнике истории описание каждой национально-освободительной войны, революции или восстания завершалось перечнем причин поражения, и учительница Освальд особенно строго требовала с учеников знание этих причин, потому что они, как она говорила, очень поучительны с точки зрения будущего.

Бедные венгры, думал Роби Зингер, сколько же им пришлось вынести, пока русские наконец не освободили их. Горькие удары обрушивались на них не только в прошлом: судьба до сих пор венгров не балует. Вот хоть недавно, всего каких-нибудь полтора года назад, в месяце тамузе пять тысяч семьсот четырнадцатого года, западногерманская сборная обыграла венгров со счетом 3:2. Хотя случилось это во время летних каникул, уже и потом, когда учебный год в школе начался, все только и говорили о летней катастрофе, которая помешала Венгрии выиграть мировое первенство по футболу.

Роби Зингер страстным болельщиком никогда не был, но чувствовал, что там, в Швейцарии, речь шла не просто о спортивном соревновании, а о чем-то гораздо большем. Он верил Оцелю, который рассказывал, что во всем виноват министр спорта: это он продал венгерскую спортивную славу за двести пятьдесят западногерманских грузовиков. Кто-то, говорят, видел своими глазами, как эти грузовики едут по проспекту Сталина. Господи, какой позор, тяжело вздыхал Роби Зингер; он считал, что и на сей раз венгры стали жертвой рока, который преследует их на протяжении многих столетий; причем на глазах у нейтральных, да что нейтральных — безразличных к ним швейцарских болельщиков. Роби тогда чуть не плакал вместе с футбольным комментатором Сепеши и переживал вместе с прохожими, которые на следующее утро со скорбными лицами стояли в очереди за спортивной газетой.

Да, думал Роби Зингер, к этой нации я должен принадлежать, делить с ней беды и радости, утешать ее во дни неудач: и после поражения в так успешно начавшейся национально-освободительной войне, и после проигранного в последний момент футбольного матча. Но как это сделать? Оцель утверждает, что у венгра один брат — финн, и один друг — поляк. Это, во всяком случае, еще счастье, думал Роби Зингер, особенно если вспомнить, что у евреев вообще никого, ни друзей, ни братьев, и скитаются они в мире совсем сиротами. Нельзя ли как-нибудь соединить евреев и венгров? В конце концов, они и говорят на одном языке, и судьба у них одна.

Года два-три назад бабушка Роби Зингера советовала ему: «Если кто-нибудь спросит, какой ты национальности или какой веры, спокойно отвечай: „Я — венгерский еврей-коммунист“. И всем этим ответом угодишь». Да, думал Роби Зингер, все так и есть. Я венгр, потому что родился и живу в Венгрии. Что я еврей, и так каждой собаке ясно. А коммунист я потому, что бабушка сразу после освобождения вступила в партию, аккуратно платит членские взносы, присутствует на собраниях — все из благодарности к русским: ведь русским, как она говорит, мы обязаны жизнью.

Роби Зингер тогда же решил, что при первой возможности именно так и попробует представляться. Однажды он пошел с бабушкой в ячейку и там, встав перед товарищем Клейном, секретарем, с гордой улыбкой произнес эту фразу. При слове «еврей» товарищ Клейн слегка скривился, а потом по-отцовски доброжелательно объяснил: евреем сегодня уже не обязательно считаться, вполне достаточно, если ты коммунист; а то, что ты венгр, так это само собой разумеется. Бабушка на это — конечно, уже по дороге домой — заметила: уж коли у тебя фамилия Клейн, а главное, такая физиономия, так ты бы уж не выступал против евреев-то.

Оцелю эту истину Роби Зингер доверил более осторожно. Он сказал ему, что он, Роби, венгр, и это естественно, а кроме того, он коммунист, но это уже из благодарности. «Ты уж не обижайся, — вежливо возразил Оцель, — но вовсе это не естественно, что ты венгр». Дело в том, что, по его мнению, вернее, по мнению его матери, коммунисты — евреи, венгры же — христиане. Что же касается евреев, то они не могут быть христианами хотя бы уже потому, что это они убили Иисуса Христа. Бабушку это ужасно возмутило. «Как это, черт побери, евреи не могут быть христианами, если Иисус Христос сам был еврей?» — спросила она, а потом многозначительно добавила, что Спаситель был вместе с тем и первым коммунистом.

Мать тогда уже работала в «Ватексе»; там она, в первые же дни, познакомилась с Аннамарией, высокой, белокурой чертежницей.

Аннамария после работы, хоть на пару минут, заходила к матери, в ее вахтерскую кабинку, присаживалась к столу и молилась вместе с ней, не забывая в своей молитве помянуть и бабушку, и даже его, Роби Зингера. Аннамария была воплощение богобоязненности и кротости, она даже о погоде говорила в приподнятом, благоговейном тоне, как-нибудь так: «Что за чудесная погода была вчера, благослови нас Боже!» А Иисус Христос фигурировал в ее речи только как Он. С фанатической протестантской верой в Него она переносила все испытания, которым подвергала ее жизнь, в том числе и самое тяжкое: муж ее сидел в тюрьме за преподавание закона Божьего, что было запрещено уголовным кодексом.

Словом, Аннамарию Роби попытался завоевать, сообщив ей, что он, хоть и еврей, на самом деле коммунист, причем из благодарности к Иисусу Христу, который тоже был коммунистом; то есть он, Роби Зингер, собственно говоря, христианин. «Чепуха это, мальчик мой, — улыбнулась чертежница, гладя Роби Зингера по голове. — Нельзя быть в одно и то же время христианином и коммунистом, заключенным и тюремщиком. Конечно, мы, христиане, прощаем коммунистов, как Он простил палачей своих. Но ты когда-нибудь слышал, чтобы коммунисты простили хоть одного человека? Нет, милый, никакой ты не коммунист: ведь у тебя на лбу написано, что ты ищешь Его, а если ты Его ищешь, то и обрящешь». И она поцеловала Роби Зингера в лоб.

Если так пойдет дальше, в конце концов он совсем запутается и не будет знать даже, мальчик он или девочка. Меньше всего его убедили слова товарища Клейна. Тем более что товарища Клейна опровергали и очевидные факты: ведь евреем человек рождается, а коммунистом становится. Но почему тогда в ячейке товарищ Клейн ничего не говорит про Иисуса Христа: ведь Христос, как утверждает бабушка, был коммунистом, то есть ему, Клейну, товарищем.

С другой стороны, почему бабушка помалкивает о том, что Христос был убит? Это ведь не только Оцель утверждает — об этом говорит огромное количество распятий, которые стоят чуть ли не на каждом углу, напоминая людям о том гнусном злодействе.

И почему Оцель не скажет прямо, что евреи — если это в самом деле они убили Христа — убили своего единоверца? Скорей тут можно уж верить Аннамарии, которая высказалась в том роде, что в истории, происшедшей в Иерусалиме, евреи были не совсем уж безвинны. Дело в том, что, когда Понтий Пилат спросил собравшуюся толпу, кого послать на крест, все в один голос ответили: «Назареянина, назареянина». «Он же простил их, — добавила Аннамария. — И Отца Своего об этом просил, и нас просит о том же. Прощать мы должны всегда и при всех обстоятельствах».

Эта идея, идея безбрежной любви, заставила Роби Зингера глубоко задуматься. Ведь если дело обстоит так просто, тогда что могут иметь друг против друга евреи и христиане, венгры и коммунисты?.. Однажды, когда они с Баллой беседовали об истории, Роби, выбрав подходящий момент, осторожно спросил учителя: не кажется ли тому, что это замечательная идея?

«Идея-то замечательная, — печально ответил Балла, — но ты сам посмотри, что они творят! Из-за того человека, которого они считают спасителем и о котором сами говорят, что он был евреем, они на протяжении двух тысяч лет уничтожают евреев огнем и мечом. Религия любви к ближнему? — горько засмеялся он. — Да, они нас любили: с помощью костров и погромов, лагерей и газовых камер! Нет, не нужна мне такая любовь, не нужно мне такое прощение! Пусть себя простят, если смогут!»


Пожалуй, Балла слишком уж строг к христианам, размышлял Роби Зингер. Что было, то было, но ведь не каждый же виноват в этом. В том, что Иисус Христос сказал на кресте — то есть что люди не всегда ведают, что творят, — тоже что-то есть.

Вот ведь и Аннамария хотела как лучше, когда в то воскресное утро повезла его в Фот, на праздник реформатской церкви. Они ехали на автобусе, погода была чудесная. «Ты увидишь настоящее богослужение, Роби», — сказала Аннамария; то, что происходило в молитвенном доме евреев, верующих во Христа, она считала лишь дилетантским подражанием христианству. И в самом деле: псалмы здесь звучали куда громче, слова проповеди будили гулкое эхо под высокими сводами. Старик священник не расхаживал по рядам, чтобы призвать верующих проникнуться духом откровения Божьего: видно, он всех считал полноценными христианами. При этом он довольно строгим тоном попенял пастве за грехи — какие именно, не сказал — и потребовал от них чистосердечного покаяния. Роби Зингеру этот доверительный тон понравился, а еще больше понравилось то, что, несмотря на укор, звучавший в его голосе, ни один из присутствующих не встал и не удалился с обиженным видом. Роби с Аннамарией переглянулись. «Ну, как?» — шепнула она. «Здорово», — ответил ей, тоже шепотом, Роби, улыбаясь, и спрятал свою руку в теплой ладони Аннамарии.

После службы Аннамария подвела его к группе мальчиков, стоящих перед церковью. «Мне сейчас надо сходить в семинарию, — сказала она, — а ты пока посиди с ними в воскресной школе». И прежде чем Роби успел что-нибудь ответить, исчезла за деревьями. «Ну, уж вот это она зря», — подумал Роби, ежась от дурных предчувствий.

К подросткам подошел все тот же старик священник и повел их обратно в церковь, в какой-то боковой придел. В маленькой, с голыми стенами комнате полукругом стояли стулья; мальчики уселись на них, лицом к распятию на стене; в центре занял место священник. Кроме стульев, в комнатке был еще стол, на нем лежали библии, псалтыри. Сначала все пели псалмы, а Роби Зингер лишь беззвучно шевелил губами; зато когда дело дошло до «Отче наш», он обрадовался: молитву эту он выучил наизусть в Обществе братьев-евреев, верующих во Христа. Но потом он всерьез испугался: священник начал спрашивать у ребят какие-то библейские истории, о которых Роби понятия не имел. Спрашивал он их одного за другим, и ясно было, что скоро дело дойдет и до Роби.

Он ругал себя за то, что послушался Аннамарию и остался в воскресной школе, которая оказалась куда страшнее, чем государственная: ведь там могли обнаружиться разве что какие-нибудь пробелы в математике или географии, а тут сам он, Роби Зингер, представал перед всеми как чужак, который не знает ничего того, что знают все другие. И вот священник в самом деле повернулся к нему и задал вопрос: «Как разделил Иисус хлеб между многими?»

По справедливости, хотел было ответить Роби Зингер, но почувствовал, что вряд ли это правильный ответ. Он покраснел, колени у него задрожали, как это случалось порой в школе. Однако вместо обычного в таких случаях «Я не выучил» он едва слышно пробормотал: «Я не христианин». Остальные смотрели на него в недоумении. «А кто же ты, сын мой?» — ласково спросил священник. «Я хочу сказать, — лепетал Роби Зингер, — хочу сказать, прошу прощения, что я еще пока не христианин, я пока еще еврей».

Он намеренно растянул фразу, чтобы ужасное это слово «еврей», слово, которое так трудно произнести, прозвучало как можно позже. Роби вдруг ощутил, что ненавидит каждый слог, каждую букву в этом слове, которое, даже будучи простой констатацией факта, звучит в этой голой комнате как позорное клеймо. И, только произнеся его, ощутил, что между ним и остальными каким-то образом возникла невидимая, но непреодолимая стена.

Стояла напряженная тишина; потом один мальчик тихонько хихикнул. И от этого, что ли, напряжение отпустило и остальных: еще мгновение, и вся воскресная школа радостно хохотала. Даже сам Роби Зингер, чтобы смягчить мучительный конфуз разоблачения, смеялся вместе со всеми. Только священник остался серьезным — и все более мрачнел, глядя на подростков.

«Что здесь смешного? — вдруг вспылил он. — Не стыдно вам? Евреи — точно такие же люди, как мы. Сядь, сын мой», — кивнул он Роби Зингеру — и задал вопрос про хлеб следующему мальчику.


«Опять у тебя проблемы! — искренне удивился Габор Блюм, когда Роби Зингер рассказал ему про свои сомнения относительно Иисуса Христа. — Ты сейчас, через две тысячи лет, хочешь докопаться, кто там его убил? Этого, старина, даже сам Шерлок Холмс не смог бы уже выяснить!»

Габор Блюм считал, что венгры, евреи, христиане, коммунисты — все это совершенно разные вещи. Самое главное — не пытаться быть сразу и тем, и другим, и третьим, потому что из этого выходят только одни неприятности. Нам с тобой лучше всего оставаться просто евреями, это дешевле всего обойдется. «А что мы русским обязаны жизнью? — спросил он, качая головой. — Ну да, конечно. Только ты на карту, старик, взгляни! Им ведь нужно было до Берлина добраться, а мы у них на пути оказались. Так что им просто-напросто пришлось нас освободить. Кроме того, они и коммунисты-то не ахти какие. Они же все у людей отбирают: лавки, дома, даже кабинеты врачебные. Может, ты забыл уже, — спросил он со строгим выражением лица, — как наш интернат выселили с аллеи Королевы Вильмы?»


Красивая, обсаженная высокими деревьями улица, на которой стояло здание, прежде занимаемое интернатом, когда-то носила имя голландской королевы Вильмы, а потом была названа в честь русского писателя Горького. Никто этому не удивился, потому что к тому времени и улица Терез, часть Большого Кольца, уже называлась улицей Ленина, и другая часть, улица Таможенная, — улицей Толбухина; счастье еще, что хоть улице Клаузаль, где по выходным ждала Габора Блюма дома мать, оставили старое имя.

Все это было давным-давно. А в пять тысяч семьсот тринадцатом году, в месяце тишрей, Балла на уроке закона Божьего рассказывал об исходе евреев из Египта. И вдруг сказал: «Вообще-то нам тоже скоро придется уходить отсюда». Шум поднялся невероятный. Балла, однако, на упорные вопросы воспитанников ответил лишь: одно влиятельное учреждение настаивает, чтобы интернат убрался отсюда, из окрестностей Городской рощи, из этого роскошного трехэтажного особняка, который вот уже полстолетия дает кров мальчикам-евреям, оставшимся без отцов или круглым сиротам. Одна из причин — соседство израильского посольства. Габор Блюм, конечно, уже тогда утверждал: ни о каком учреждении тут речь не идет, просто коммунисты хотят выставить отсюда сирот-евреев, потому что очень им приглянулся прекрасный особняк.

В отличие от фараона, который в свое время всеми правдами и неправдами пытался удержать народ Моисеев в Египте, так что Господу пришлось напустить на него десять казней египетских, данное учреждение очень даже торопило исход, в то время как евреи, против обыкновения, совсем не прочь были остаться.

Говорят, в те дни, где-то перед Йом-Кипуром, дирекция интерната устроила совещание. Кто-то предложил: давайте напишем письмо руководителю страны, который — вот ведь везение! — unsereiner. Имея в виду это счастливое совпадение, можно, как бы между делом, попросить замолвить за них словечко и спасти от выселения. Но тут, говорят, один рабби, древний старик, который, видимо, считал, что терять ему все равно нечего, воздел руки к небу и воскликнул: «Seid ihr Meschugge? Вы с ума посходили? Мало того, что этот мошенник из наших, так мы еще и напомним ему об этом?» Словом, собравшиеся в конце концов отказались от мысли писать прошение.

Роби Зингер считал, что высокоавторитетные члены дирекции допустили большую промашку. В конце концов, руководитель страны известен был как человек добрый и мудрый, этого даже гои не отрицали, а в школе про него только так и говорили: он — наш мудрый вождь, родной отец для каждого ребенка. И тут ему предоставлялся прекрасный случай все это доказать. Но случай, видит Бог, был упущен, а теперь что говорить; евреи так много всего упустили, так много всего стерпели, что одним случаем больше или меньше — какая разница!

И пришел печальный день, один из дней месяца швата пять тысяч семьсот четырнадцатого года, когда Пештский интернат для мальчиков-сирот переселился в Обуду. Правда, Господу не пришлось возиться с разделением вод Дуная, чтобы сто десять воспитанников во главе с воспитателями перешли по дну его, ставшему сушей, на другой берег: все они просто сели на 66-й трамвай и переехали реку по мосту Маргит. Странствие — если, конечно, считать улицу Лео Франкеля и улицу Лайош пустыней — тоже продолжалось не сорок лет, а всего сорок с чем-то минут. А вот уж цель путешествия, заброшенный многоквартирный дом на улице Зичи, при всем желании трудно было бы сравнить с Ханааном.

Разница была настолько разительной, что это признал даже рабби Шоссбергер. «Отныне придется нам жить немного теснее, — сказал он перед воспитанниками на первом богослужении. — Однако после всех тех испытаний, что стали уделом нашего народа за пять тысяч семьсот лет, мы не должны быть слишком требовательными: ведь то, что мы вообще живы, это настоящее чудо и Божье благодеяние».

Из этих утешительных слов Роби Зингер сделал для себя вывод: в чуде в общем-то ничего особенного нет, чудо — это всегда то, что как раз имеет место быть, и чудом оно потому и является, что имеет место быть. До сих пор чудом был роскошный особняк на аллее Королевы Вильмы, а теперь чудо — ветхий дом на улице Зичи. В то же время вовсе не было чудом то, что интернат, борясь с тяжкими денежными затруднениями, вынужден был продать свою дачу на живописном берегу Дуная: туда каждый год, в месяце сиван или тамуз, интернат выезжал, на пароходах «Кошут» или «Петефи», и проводил там все лето. Теперь они довольствуются более скромным чудом: во время летних каникул каждый день ходят пешком по мосту Сталина на другой берег, в Народную купальню.

Что говорить, обмен вышел не ахти какой! В Городской роще по дорогам носились сверкающие автомобили, здесь же, в Обуде, по улице громыхает тридцать третий трамвай; на аллее Королевы Вильмы у интерната был свой двор, а здесь им приходится строиться в пары, даже чтобы идти в синагогу. Где прежняя огромная столовая с кухней и раздаточной? Где прекрасно оборудованная душевая, центральное отопление, где просторный зал для игр, который в дни праздников, если распахнуть широкие двустворчатые двери, можно было превратить в синагогу? И что они получили взамен? Сырые стены, тесные комнатки с чугунными печурками в углу — печурки эти нужно было растапливать каждое утро, — тесное банное помещение со ржавыми душевыми розетками, в которых добиться нужной температуры воды было почти невозможно… Словом, все, буквально все было здесь несравненно хуже, чем в Пеште.

А орган! Утрату органа Роби Зингер ощущал как самую большую и самую чувствительную. Это был поистине величественный инструмент, в котором словно слышался голос самого Всевышнего, особенно по большим праздникам, когда интернатским хором приходил дирижировать господин Лисняи.

В тот скорбный день, в конце месяца тевет, когда в здании на аллее Королевы Вильмы состоялся прощальный обед, с Францишкой, воспитательницей самых маленьких, случилась истерика, Балла расхаживал туда-сюда с мрачным лицом, держа под мышкой олеографию с портретом Мозеса Мендельсона. Он, Роби Зингер, после обеда поднялся на второй этаж, в зал для игр, которым по праздникам пользовались как синагогой. Столов и стульев там уже не было, только на пыльном полу остались светлые следы от ножек вынесенной мебели, а высоко под потолком молчали в одиночестве трубы органа. Сыграть бы на нем напоследок, думал он, пускай бы еще раз прозвучала слава Творцу, прежде чем инструмент перейдет учреждению с неведомым названием или в руки других гоев. И, уже по дороге в Обуду, на шестьдесят шестом трамвае, с нехитрыми пожитками на плече, Роби все переживал обиду, то ли на себя, то ли еще на кого-то: большой это грех, не надо было оставлять орган, инструмент Всевышнего, на том берегу Красного моря.


Все-таки евреем быть в самом деле просто, думал Роби Зингер; даже здесь, в Обуде, это сопряжено с определенными преимуществами. Какое изумительное зрелище, например, когда в синагоге раздвигается занавес хранилища Торы и за ним открывается внутренняя облицовка, словно небосвод, но небосвод куда более красивый, куда более «небесный», чем настоящий. Или в пятницу вечером, когда воспитанники, сидя вокруг длинного обеденного стола, бормочут брохес, а во рту у них скапливается слюна в предвкушении скудного, но все же праздничного ужина. Или когда вечером седера, оставив отдельный стул для пророка Илии, все поют хором, приглашая его в гости. «Элияху ханави», — гремит из года в год песня-приглашение, и, хотя желанный гость так ни разу и не появился за их столом, Роби Зингер каждый раз с замиранием сердца смотрит на пустой стул и прибор напротив или на дверь, даже на окно: ведь пророк может появиться откуда угодно. А какой это прекрасный обычай, когда мальчик, проходящий бармицву, раздает сверстникам маленькие подарки, специально для этой цели выделенные общиной: например, в прошлом году восьмиклассник Фрид, круглый сирота, раздал тридцать шоколадок «Соратник»! Он, Роби Зингер, когда наступит день его приобщения ко всем обязанностям взрослого человека, не нарушит обычая, он будет великодушным, уже хотя бы по той причине, что к этому моменту останется позади мучительная процедура обрезания.

Конечно, все эти интернатские радости — чушь собачья по сравнению с Эрецем, о котором рассказывает Балла. Там, в Эреце, окончательно исчезают границы между «моим» и «твоим», там, в Эреце, радость и горе каждого становятся общими для всех, там, в Эреце, каждого одинаково греет вечно теплое солнце, в лучах которого созревают замечательные плоды, там, в Эреце, даже самый последний еврей в общине облагородится, если захочет. Слушая Баллу, Роби Зингер представлял Эрец как большой, счастливый интернат, втайне надеясь, что по выходным и оттуда все-таки можно будет уходить домой. Но вот когда они туда попадут, никому не было известно. Правда, в месяце тишрей, справляя Новый год, евреи добросовестно обещают друг другу: «В будущем году встретимся в Иерусалиме». Однако до сих пор это оставалось лишь благим пожеланием, так же как благим пожеланием оставался, несмотря на упорные приглашения, приход к ним пророка Илии. Ничего, терпение, только терпение, говорил обычно учитель Балла, нам спешить некуда.


Об Эреце они много разговаривали и с Габором Блюмом, вечером, после того как выключат свет, в дортуаре, где их койки стояли рядом. Габор был настоящим знатоком этой темы, потому что они с матерью много лет только и мечтали, что об эмиграции. Дядя Габора по матери живет в Тель-Авиве, после войны он уехал туда прямо из концлагеря. Недавно они впервые получили от него письмо: у него там небольшая мелочная лавка, он далеко не богач, но семью содержать в состоянии. Им с матерью тоже давно, пока не закрыли границу, надо было бы уехать, часто повторял Габор Блюм. В конце концов, у матери тут ни кола ни двора, она простая продавщица в Диватчарноке, а там, в Палестине, могла бы стать человеком.

В течение многих лет она, пряча взгляд, ходила мимо здания израильского посольства, что на аллее Королевы Вильмы, но так и не посмела войти, подать бумаги на визу. А недавно один знакомый сказал ей по секрету, что венгерские власти стали уступчивее, во всяком случае, не откусывают голову тем, кто обращается с просьбой о выезде. Ситуация и в самом деле вроде чуть-чуть улучшилась, раз уж из Тель-Авива пришло письмо. В общем, уезжаем мы в Тель-Авив, радостно шептал с соседней койки Габор Блюм.

Роби Зингер тоже мечтал об Эреце, хотя и подозревал, что его путь в Эрец будет не таким гладким, как у его друга. Большой вопрос, например, решится ли бабушка на такое тяжелое путешествие? А мать? Ей даже по ступенькам-то трудно подняться, а как она выдержит дорогу на палубе морского парохода? Не говоря уж о том, что совсем неизвестно, пускают ли в Эрец евреев, которые веруют во Христа? Роби Зингер часто и с удовольствием думал о том, какие восторженные письма он будет писать матери из солнечного Тель-Авива, какие посылки будет слать ей через ИККА. И завороженно слушал Габора Блюма, когда тот мечтательно говорил о Тель-Авиве, о проспекте Герцля, о дядиной мелочной лавке, которая в его воображении разрасталась чуть ли не до размеров Диватчарнока, о вечно голубом тамошнем небе, о фигах и апельсинах, о той долгожданной минуте, когда он, Габор Блюм, гордо предъявит израильским пограничникам справку: вот, смотрите, ему сделано обрезание, так что нет теперь никаких препятствий, его можно пускать на землю предков. Габор словно бы уже гулял по этой земле, причем не только в Тель-Авиве, но и одновременно в Иерусалиме и Хайфе, великодушно делясь своим воображаемым счастьем с Роби Зингером; при этом единственной обшей заботой у них оставался вопрос: будет ли на Земле обетованной что-нибудь похожее на кондитерскую «Винце», которая на площади Флориан?

Молча, погруженные в мечтания, слизывая понемногу сладкие сливки из вафельного стаканчика, они вышли на угол улиц Мокуш и Зичи. Они как раз повернули на Зичи, когда Габор Блюм толкнул Роби локтем: «Смотри, вон твоя бабушка». Роби Зингер сначала принял это за розыгрыш, но потом в самом деле увидел бабушку: выйдя из дверей интерната, она мелкими торопливыми шагами шла к набережной Дуная, где была станция электрички. Роби замер на месте от удивления. Что она тут делает? И если пришла, почему не подождала его? Он хотел было окликнуть ее, но что-то ему подсказало: не стоит этого делать, очень уж она торопится, сильнее, чем обычно. Тут ему пришло в голову объяснение, зачем бабушка приходила в интернат.

Конечно же, плата за проживание. Видно, сегодня у нее оказались деньги, и, чтобы не полагаться на почту, она сама принесла в интернатскую кассу двести двадцать форинтов.

Потом вдруг Роби Зингеру вспомнился давний случай, когда он впервые увидел, как бабушка уходит вот такими же торопливыми, мелкими шагами. Тогда ему было четыре года. В один прекрасный день бабушка взяла его за руку и отвезла в будайские горы, в детский дом. «Мне тут уладить кое-что надо, — сказала она Роби, — а ты здесь меня жди». И Роби Зингер остался в саду, деревья в котором были такими большими и развесистыми, что здание детдома среди них почти терялось.

Роби терпеливо ждал до того момента, пока не увидел бабушку по ту сторону чугунной решетки: торопливыми, мелкими шагами она шла к автобусной остановке. Роби лишь тогда понял, что делом, которое она должна была уладить, был он сам, ее внук. Бабушка хотела избежать трудного расставания — потому и ушла потихоньку, через задние ворота. Но почему она сейчас-то убегает?.. «Да нет, — обернулся он к Габору Блюму, — это не бабушка. Хотя в самом деле очень похожа».


«Твоя бабушка сегодня сказала мне, что ты боишься обрезания, — заявил Балла в тот же день перед ужином, пригласив Роби в дежурную комнату. — Я ей ответил, что ты, насколько я тебя знаю, мальчик смелый: в конце концов, твой герой ведь — Бар-Кохба. Конечно, смелые иногда тоже боятся чего-нибудь. Во всяком случае, я немного обижен, что в прошлый раз ты ничего не сказал мне об этом. А еще твоя бабушка сказала, что обрезание — это ведь чистая формальность. Она права, и вообще она женщина мудрая, alle Achtung[4]Бог, однако, любит формальности, не случайно же он Свой народ отметил. С одной стороны, обрезание — это пустяк. С другой стороны, что ты за еврей, если и на такой пустяк не согласишься пойти ради веры? Не хотелось бы мне разочароваться в тебе, сынок».

После такого, почти угрожающего вступления Балла угостил Роби Зингера леденцом и, словно в продолжение обычных между ними бесед на темы истории, пустился в пространные рассуждения. «Видишь ли, сынок, — говорил он, — человек ведь, он кем рождается, тем и остается на всю жизнь. Многие пытаются сбросить с себя бремя еврейства, особенно в наши трудные времена. Становятся выкрестами, ренегатами, делают все, чтобы их считали христианами, и в соответствии с этим живут и думают. Только все напрасно: свои таких оттолкнут, а чужие не примут. Они же всю жизнь стыдятся того, чем могли бы гордиться, и гордятся тем, чего должны были бы стыдиться. Особый знак, который они получили как знак отличия, превращается в клеймо у них на теле. Приведу пример, — продолжал Балла, уже совсем в духе их исторических собеседований. — Жил в прошлом веке один немецко-еврейский поэт, Генрих Гейне. Ты, видимо, о нем ничего не слышал: в школе его не проходят, я тоже о нем ничего вам не говорил. Ну, так вот, в молодости этот Гейне перешел в евангелическую веру, что весьма нехорошо с его стороны. Но был он большим поэтом и очень умным человеком. Насколько он был умен, видно хотя бы по тому, что однажды, имея в виду обрезание, он грустно заметил: „Ладно, я крестился, но вот в чем штука: что когда-то было обрезано, обратно не вырастет“. Словом, — подвел Балла итог истории, происшедшей с немецким поэтом, — обрезание — это ведь в самом деле на всю жизнь. Это знак нашего нерасторжимого договора с Богом. Но не думай, что обрезание делать Он повелел нам из прихоти. Обрезание — вещь полезная для здоровья, обрезание — вещь целесообразная. Гейне оно не повредило, не повредит и тебе».

Роби Зингер хотел что-нибудь ответить, но слова не шли у него из горла. Он лишь сосал кисловатый леденец и порой бросал вопросительный взгляд на Мозеса Мендельсона, словно ожидая от него какого-нибудь толкового совета. К счастью, Балла, почувствовав глубокую растерянность своего воспитанника, самым ласковым тоном, на какой только был способен, постарался его успокоить: «Не обязательно отвечать сразу, сынок. Подумай над моими словами… Но не слишком долго: дело, к сожалению, выглядит более срочным, чем мне казалось. Не я тебя тороплю, а раввинат… Сейчас можешь идти».

Роби Зингер встал с дивана, чувствуя, как у него что-то дрожит внутри, в области живота, и, почтительно склонив голову, двинулся к выходу. Он уже взялся за ручку, когда Балла, который вроде бы углубился в чтение книги, поднял голову: «Погоди, сынок». И когда Роби Зингер испуганно обернулся, учитель сказал ему: «Передай своему приятелю, Габору Блюму, чтобы зашел ко мне».

Дежуривший в тот вечер воспитатель Вайс, низенький, рыжий, с сильными не по росточку руками, был приверженцем самых строгих правил поведения. Он, например, очень не одобрял, что воспитанников отпускают на выходные по домам всех без разбору: по его мнению, такие отлучки весьма ослабляют дисциплину в коллективе. Не скрывал он и своего отношения к педагогическим методам Баллы, считая их слишком мягкими. Кое в чем он был прав: в самом деле, с подопечными Вайса, семиклассниками и восьмиклассниками, Балла вряд ли сумел бы справиться. Они и сейчас вели себя безобразно. Нетерпеливо ожидая близкого ужина, они подняли такой гам, что Вайсу пришлось трижды заставить воспитанников произнести хором брохес, прежде чем в благословении стало возможным разобрать какие-то слова. Суп из цветной капусты, приготовленный на ужин, уже, остывая, стоял на столе, а шум даже после брохес никак не стихал. Тогда Вайс приказал воспитанникам хором произнести его любимый девиз: «Порядок — душа всего!» Однако даже это не помогло. Тут он, потеряв терпение, взревел во всю мочь: кто сию же минуту не замолчит, кто посмеет хотя бы пикнуть и тем нарушит тишину, в которой должен проходить ужин, того он так отделает, что мерзавец проклянет день, когда мать произвела его на свет. В столовой воцарилась гробовая тишина.

У Роби Зингера и в мыслях не было давать Вайсу повод выполнить свое обещание. Он и так бы сидел тихо; правда, сейчас ему не давало покоя, что место рядом с ним, место Габора Блюма, до сих пор пустовало. О чем они там говорят так долго?

Беда произошла в тот момент, когда миска с супом добралась до Роби Зингера. Ее нужно было уже наклонять немного, чтобы набрать полную разливательную ложку. С другой стороны стола миску держал Фрид; видимо, он приподнял свой край слишком резко: миска сильно качнулась и суп выплеснулся на стол, в сторону Роби Зингера; в луже, расплывающейся по столу, плавало несколько кусочков цветной капусты. Роби, вскочив подхватить миску, задел массивную разливательную ложку, и та с грохотом полетела на каменные плитки пола. А остатки супа, которые не смогла впитать белая, но не совсем свободная от пятен скатерть, неторопливо стекали на пол.

Вайсу, который как раз уселся с довольным видом во главе стола, пришлось прервать начатый ужин. Тишина лопнула, словно мыльный пузырь; но источник шума теперь был определенным. Воспитанники повскакали даже с соседних столов, обступив валяющуюся на полу разливательную ложку: так прохожие обступают на мостовой жертву дорожного происшествия. «Это Роби Зингер был!» — крикнул кто-то, и вот уже целый хор повторял роковую фразу: «Это Зингер, Роби Зингер!» Роби нагнулся, чтобы поднять ложку и положить ее на стол. Однако движением этим он как бы признал, что действительно заварил эту кашу. Когда он это сообразил, Вайс уже стоял перед ним, широко расставив ноги и подбоченясь. Он стоял так близко, что их лица едва не соприкасались. И тут Вайс в полную силу своего натренированного на старшеклассниках голоса завопил: «Ради этого супа столько людей гнули спину! В этот суп столько труда вложено! Тот, кто не уважает труд, есть отребье человечества, как бы хорошо он ни читал на иврите!»

Смысл слов до Роби Зингера дошел не сразу: сначала он воспринял лишь силу звука, от которого едва не лопались барабанные перепонки. Потом ему вдруг пришло в голову, что если в этот суп вложен труд, то труд сейчас плавает в супе, как кусочки цветной капусты. Его стал разбирать смех. Конечно, он сдержал себя, но, видимо, что-то все-таки появилось в углах его губ. Вайс это заметил — и совсем взбеленился: «Ты посмел над этим смеяться?! Смеяться над потом и кровью людей? Ну, так я сейчас научу тебя плакать!» И, схватив Роби Зингера за плечи, он принялся изо всех сил трясти его. На обещанные побои он никак не мог решиться — и от этого приходил в еще большую ярость. А сам тем временем неостановимо превозносил красоту и величие человеческого труда. Роби Зингер уже перестал следить за смыслом слов; не важно было ему и то, что все тело его сотрясается в лапах Вайса. Сначала он с удивлением ощутил, что куда-то пропал стыд, от которого он только что чуть не сгорал; потом кончилось и терпение. Пусть будет, что будет, думал он, пусть на него обрушится искупительная затрещина — только бы прекратился наконец этот вопль. И когда Вайс на мгновение замолчал, чтобы набрать воздух в легкие, Роби в ледяной тишине произнес: «Не ори, дурак, я не глухой».

Сначала он ужаснулся своим словам. Нет, не может этого быть, не мог он сказать это! Ведь даже куда более смелые воспитанники — может, даже сам восьмиклассник Амбруш — не отважились бы на такую неслыханную дерзость. Обратиться к воспитателю на «ты», да еще обозвать его дураком! Это ведь не смелость уже, а безоглядная дерзость, даже геройство, презрение к смерти. И перед внутренним взором Роби Зингера возник Бар-Кохба, одетый в рыцарские доспехи, с горящими яростью глазами, готовый к решающей битве. Уж его-то, Сына Звезды, никто не решился бы так вот взять и унизить, так вот смешать с грязью — из-за какого-то супа из цветной капусты.

В эту минуту Роби Зингер чувствовал, почти слышал, как по телу его, от макушки до пят, бежит, насыщая его поющей энергией и неведомой до сих пор легкостью, что-то щекочущее, триумфальное, кружащее голову. Это и есть, наверное, то самое счастье, о котором читаешь в книжках, подумал он.

А руки Вайса, которые только что неистово трясли его, вдруг бессильно упали. Глаза его были полны недоумения, смешанного с робостью; лишь спустя несколько долгих мгновений он смог тихо пробормотать: «Ну, мы еще об этом поговорим». Слова эти прозвучали почти добродушно; потом он быстрым, пружинистым шагом отправился на свое место.

В этот момент в столовую вошел Балла, а за ним — Габор Блюм с радостным, просветленным лицом. Балла объяснил, что пришел затем только, чтобы Габору не влетело за опоздание. Вайс же, обрадовавшись такой возможности, кинулся к коллеге и с ощутимым сарказмом заговорил: «Вот хорошо, что ты здесь, милый мой! Тут один твой ученик не знает, что такое приличие. А ведь у кого-кого, а у тебя-то только приличиям и учиться. — И спокойным, дружелюбным тоном подозвал Роби Зингера: — Иди-ка сюда, сынок, повтори, что ты мне сказал!»

Балла сразу уловил суть дела. Прежде чем Роби Зингер успел сказать хоть слово, Балла тактично отвел Вайса в сторону и что-то прошептал ему на ухо. Они стояли спиной к воспитанникам, и те напряженно ждали, что будет дальше.

Первым обернулся Вайс. На лице у него было довольное, почти сладострастное выражение, словно он знал: уж сейчас-то он вернет обиду с процентами, причем вернет, не прибегая к побоям. Он встал перед длинным столом, так, чтобы его всем было видно и слышно. И с триумфальной радостью, громко сказал: «Ага, так наш любимец даже и не обрезан? А ну-ка, давайте сюда ножик, да поскорей!»


«В самом деле, даже конфетку не дал?» — в ночной темноте допытывался Роби у Габора. «Я же сказал, что нет, — подтвердил тот шепотом; потом добавил: — Не сердись, спать очень хочется». — «И про Гейне не говорил?» — «Про какого еще Гейне?» — прозвучал с соседней койки раздраженный вопрос. «А все-таки, что он сказал? — не унимался Роби Зингер. — Зачем надо обрезание делать?» — «Затем же, зачем и тебе, — неохотно ответил Габор, а потом засмеялся тихонько. — Потому что бабы — с оборочкой любят, вот зачем. Ну, спокойной ночи».

Загрузка...