5

Во вторник, когда Роби Зингер вернулся из школы в интернат, Балла сообщил ему: звонила бабушка и просила передать внуку, чтобы он не беспокоился, мать направили в клинику нервных болезней имени Аттилы Йожефа, на курс гипнотерапии, там она будет в хороших руках и наверняка поправится. В четверг пришло новое сообщение: бабушка просит Роби на этой неделе приехать домой уже в пятницу, потому что в субботу утром ему нужно пройти медицинское обследование.

У матери это был уже третий курс гипнотерапии. Результат двух предыдущих был осторожно сформулирован в одном из заключений таким образом: «состояние больной прежнее, во всяком случае, ухудшения нет». Мать была рада и этому скромному результату, потому что больше всего на свете страшилась, примерно в одинаковой мере, двух вещей: что судьи в белых халатах в один прекрасный день пропишут ей электрошок и что тогда она попадет в закрытое отделение.

Роби Зингер больше боялся второго: он не мог представить, как сообщит однокашникам, что его мать съехала с катушек. До сих пор, когда его спрашивали о материном здоровье, он говорил: у нее сейчас нервное истощение, но оно рано или поздно пройдет, ей надо только основательно отдохнуть, потому что это в общем-то не болезнь, а просто усталость.

Обследование, о котором бабушка сообщила по телефону, Роби Зингера невероятно встревожило. В лучшем случае, размышлял он, речь идет о том, что его просто-напросто готовят к обрезанию. Это бы еще ладно! Но в последнее время бабушка часто поминала какое-то «общее обследование», а это, очевидно, нечто совсем другое. Стараясь выражаться осторожно, она говорила: нужно проверить, не повлияло ли состояние матери в какой-нибудь форме на здоровье сына. Дело в том, объясняла она, что болезнь унаследовать нельзя, а вот предрасположенность к ней — очень даже можно. Сама она, правда, уверена, что Роби совершенно здоров, но — «лучше бояться, чем испугаться».

Балла, по-видимому, тоже воспринял бабушкины тревоги всерьез. Учитель терпеть не мог, когда кто-нибудь из воспитанников, ссылаясь на высокую температуру или другие уважительные причины, пропускал в школе хотя бы один урок: ведь каждый такой факт укреплял гоев в убеждении, что все евреи — бездельники, которые только и норовят отлынивать от учебы. А теперь вот он, не моргнув глазом, отпускает его домой. Что отпускает: прямо-таки торопит, чуть ли не гонит, вынуждает сесть на трамвай, хотя на улице уже смеркается и все более реальной становится опасность, что где-нибудь между мостом Сталина и площадью Ударников шабес застанет его воспитанника на транспортном средстве! Неужели Балла тоже встревожился? — раздумывал Роби Зингер в вагоне тридцать третьего трамвая, подъезжая к площади Маркса, когда за окнами уже стемнело, то есть вскоре после наступления шабеса, как бы не оказалось, что я чокнутый, или, как часто говорит о себе мать, что у меня «нервы ни к черту»? Что бы тогда делал учитель: все равно продолжал бы свои беседы на исторические темы с воспитанником, который получил в наследство от матери диагноз — neurastenia gravis?


В тот день бабушка получила в своем кооперативе по пошиву плащей и дождевиков зарплату. Премию ей опять не дали, так что давно вынашиваемый план покупки зимнего пальто для внука и на сей раз накрылся медным тазом. Однако обычные сто граммов дюлайской колбасы она купила: расход этот она рассматривала как своего рода обязательную подать в пользу внука. Твердокопченое, жирное, пахнущее чесноком лакомство, которое Роби Зингер пожирал за несколько минут, даже близко не относилось к числу кошерных блюд, но бабушка в выходные дни никогда не принуждала внука к соблюдению религиозных предписаний. «На это у тебя будни есть», — говорила она.

А чтобы хоть что-то все же напоминало о шабесе, она зажгла свечу и поставила ее на обеденный стол. Свечей в квартире, в самых разных местах, было с избытком, хотя вовсе не по конфессиональным причинам, а из-за частых отключений электричества, которые в эту зиму то и дело от времени погружали во мрак проспект Ленина и его окрестности.

Вечер прошел весело. По радио передавали старые песни, Роби с бабушкой слушали их, глядя на огонек свечи, пока обоим не захотелось спать. Тогда бабушка вытащила из шкафа белье, и они приготовили себе постели на тахте. Роби натянул на себя перину с приятной мыслью, что уж сегодняшняя-то ночь пройдет спокойно: ведь маленькая комната пуста. Материна гипнотерапия и им обеспечила спокойный, сладкий сон.

Сначала Роби Зингер проснулся от того, что место на тахте, справа, было пусто. Он повернул голову к двери, выходящей в прихожую: дверь была открыта. Потом услышал бабушкины шаги. Странно, подумал он, в такое время она никогда не встает; пить захотелось, может, или по нужде… Долго он над этим не размышлял: сон опять сморил его.

Но вскоре он снова проснулся, на этот раз — от какого-то подсознательного страха. Тахта справа все еще было пуста, но у Роби не было времени об этом подумать; в полутьме комнаты он увидел бабушку: она сидела возле рекамье, на полу, сгорбившись и прижав руку к левой груди. Дышала она часто и тяжело — и что-то тихо повторяла, что-то похожее на «не могу, не могу». Роби вскочил, бросился к двери в прихожую, включил свет. Лицо у бабушки было серым, в руке она комкала влажную тряпку, прижимая ее к груди. «Сердце…» — прохрипела она, другой рукой массируя себе плечо. Роби подбежал к ней, опустился рядом на колени, обхватил ее, поднял — тело бабушки было совсем легким — и положил на тахту. И лишь потом спросил, задыхаясь: «Что с тобой, бабушка?»

Губы у бабушки были синие, глаза выкатились, ее трясло, и она все повторяла: «Не могу, не могу». Потом, словно пытаясь собраться с силами, она приподняла голову и тихо, но ясно произнесла: «Не оставляй мать одну».

И в этот момент до Роби Зингера дошел весь ужас происходящего. В этот момент его мозг и сердце постигли то, что невозможно постичь. Он быстро оделся, не отрывая взгляда от бабушки, лежащей на тахте, словно взглядом пытался удержать ее в жизни. «Погоди, бабушка, погоди, я за врачом!» На самом деле он понятия не имел, где сейчас, среди ночи, найдет врача или хотя бы телефонный жетон, чтобы вызвать «скорую».

«Не оставляй мать одну, — повторила, с трудом двигая языком, бабушка. — Она не виновата… — Тут она пристально посмотрела Роби в глаза и спросила строго: — Ты ведь любишь мать?» — «Конечно, люблю, — дрожа, быстро ответил Роби Зингер, — очень люблю, обожаю». — «Вот и славно, — сказала бабушка. — Под коробкой с иголками — тысяча форинтов. На похороны… Для Хевра Кадиша».

Это было уже слишком. Роби Зингера даже затошнило от ужаса. Какое страшное предательство замыслила бабушка: она хочет бросить его тут одного, среди ночи. Теперь уже и у него текли слезы; всхлипывая и жалобно скуля, он встал у тахты на колени и, сложив перед грудью руки, стал умолять бабушку: «Не умирай…»

Он огляделся; предметы в комнате сквозь слезы виделись ему неясными, размытыми. Все было на своих местах: три шкафа, обеденный стол, буфет. Казалось совершенно невероятным, что в этом знакомом мире вдруг возьмет и исчезнет нечто самое главное, самое знакомое и родное. Что сейчас, у него на глазах, произойдет страшное чудо, чудо превращения существующего в несуществующее, живого в неживое.

Это — наказание, назначенное Всевышним, мелькнула мысль в мозгу Роби Зингера, наказание за его грехи. Да, сейчас ему придется расплатиться за все: за поездки на трамвае во время шабеса, за участие в христианском богослужении по воскресеньям, за дюлайскую колбасу… Не исключено, впрочем, что это Иисус Христос протестует, в такой жестокой форме, против одной только мысли об обрезании. Тут Роби Зингеру пришел в голову еще один вариант: а может быть, на сей раз оба Бога, еврейский и христианский, объединились против него, чтобы вместе покарать за «рукоблудие», за счастливые и преступные моменты ночного блаженства, которые он напрасно пытался уравновесить дневными хорошими поступками. Так бывает с теми, горько думал он, кто торгуется с небесами. И есть только одно решение, вдруг понял Роби Зингер. И крикнул женщине, бессильно лежащей на подушках: «Давай молиться, бабушка!»

Он слегка опасался, что бабушка заупрямится, что даже в этой безвыходной ситуации она не проявит должного смирения и богобоязни. Однако бабушка закрыла глаза — и, все еще дыша неровно, с долгими перерывами, что-то забормотала, почти про себя. Роби Зингер же впал в настоящее молитвенное благоговение, шепотом обращаясь с нижайшей просьбой сразу к обоим Богам; он умолял об отсрочке, просил дать ему хотя бы несколько лет на покаяние: ведь надо же учесть и vis major, учесть, что ему всего лишь двенадцать; но если никак нельзя несколько лет, то хоть до утра, и за это он, Роби Зингер, отплатит образцовым поведением, забудет про «рукоблудие» навсегда. И пусть он будет услышан сейчас, пусть только сегодня, один-единственный разик, повторял он механически.

Он не знал, сколько времени простоял на коленях перед тахтой; но когда он очнулся от оцепенения, за окнами светало, на проспекте Ленина скрежетали первые трамваи. Роби Зингер со страхом поднял глаза. Бабушка сидела, ровно дыша; чистым, спокойным голосом она сказала: «Дитятко мое, как я тебя напугала… Но самое плохое уже позади».

«Ты молилась, бабушка?» Жизнь возвращалась в душу Роби Зингера. «Еще чего! — ответила бабушка, приглаживая разлохматившиеся волосы. — Просто поговорила с ним». — «С кем?» — «С Господом Богом». — «И что ты ему сказала?» Бабушка помолчала несколько секунд, потом правой рукой вытерла лоб, поцеловала внука и с триумфальной улыбкой ответила: «Я спросила, не стыдно ему вытворять такое?»


Общее обследование, которое состоялось утром, касалось и бабушки. Терапевт, узнав о ночном приступе, объяснил его как невроз сердца и прописал успокоительные капли. «Ничего себе невроз! — ворчала бабушка в коридоре. — Я чуть в ящик не сыграла». Невропатолог нашел состояние здоровья бабушки удовлетворительным и «соответствующим возрасту». А глазник сказал, что давно не видел таких бодрых пожилых дам, что ей спокойно можно дать на десять лет меньше и даже новые очки не требуются. Бабушка этому обрадовалась: она и старые-то надела только по случаю обследования. То, что нашли у нее в это утро: некоторое расширение легких и не очень хороший желчный пузырь, — новостью не являлось.

Роби Зингер больше всего боялся анализа крови. На его покрытых жировыми подушками руках сестрички никогда сразу не находили сосуды; случалось, его исколют всего, прежде чем кровь польется в пробирку. Но на сей раз первая же попытка оказалась удачной, и врач даже похвалил юного пациента за храбрость.

«Пустяки», — ответил Роби Зингер, переводя дух после некоторого испуга. И они двинулись в рентгеновский кабинет.

На рентгеноскопии настаивала бабушка: ведь бедного Банди, говорила она, унесла чахотка, а ребенок вполне может унаследовать пусть не болезнь, но предрасположенность к ней. На экране, однако, никаких патологических изменений на обнаружилось. Рентгенолог дружелюбно спросил у Роби, кем он хочет стать, когда вырастет. «Искусствоведом, — гордо ответил Роби и добавил: — Предрасположенность к этому я от отца унаследовал».

Главным — хотя и тайным — пунктом утренней программы было посещение хирургического кабинета. Бабушка успокоила Роби Зингера, что в данный момент об обрезании речи не идет: просто они заглянут туда «für alle Felle». На самом деле она сама, постучавшись в дверь с табличкой «Старший врач д-р Кальдор», сама растерялась, не зная, как сформулировать свой вопрос: ведь речь шла о необычной для поликлиники операции гигиенического характера. Доктор, лысый старик в очках, пригласил Роби сесть и спросил, на что тот жалуется.

«Ни на что я не жалуюсь», — ответил Роби, краснея до корней волос, и посмотрел на бабушку. Та немного откашлялась и попыталась сформулировать щекотливую тему: «Дело в том, господин доктор, — и она беспокойно оглянулась на медсестру, — что мы евреи». — «Я тоже, — улыбнулся доктор, — но медицина тут бессильна». Бабушка шутку поняла, но не совсем правильно — и обрадованно заулыбалась. «Что вы, совсем наоборот, господин доктор… Мы вот насчет той операции… В общем, дело в том, — и она показала на Роби Зингера, — что он родился недоношенным. Ну, и еще там воздушные налеты. Vis major…» — «Понял, понял», — кивнул врач и попросил бабушку ненадолго оставить их. Бабушка поспешно вышла из кабинета.

«Тебя как зовут, сынок?» — спросил Кальдор. «Роберт Зингер», — ответил Роби, почувствовав вдруг доверие к доктору. «Ну что ж, Роберт, давай посмотрим, какие у нас дела. Спусти-ка штаны и ляг на кушетку».

Роби, ложась, испуганно покосился на инструменты, лежащие на металлическом лотке рядом с хирургом. Доктор Кальдор заметил его панический взгляд. «Нет-нет, сегодня резать не будем, — сказал он, — для этого тебя надо госпитализировать. Сегодня только осмотрим». Нагнувшись над Роби, он взял пальцами его член и стал двигать вниз-вверх крайнюю плоть. Роби Зингер с ужасом ощутил, что член начинает твердеть. «А этого ты не стыдись, сынок! — успокоил его врач в тот же момент. — Стыдно было бы, если бы он у тебя не вставал. Потому что девушкам это ой как не нравится!» Встретив подобное понимание, Роби Зингер почувствовал, что готов подвергнуться операции хоть сию же минуту, прямо здесь. Какое-то мгновение он даже размышлял, как было бы здорово, если бы он вышел из поликлиники уже обрезанным и в понедельник гордо сообщил об этом учителю Балле. Тут врач кончиком пальца коснулся непокрытой головки, и Роби Зингер с шумом втянул воздух сквозь зубы: было больно. «Ага, — пробормотал доктор Кальдор, — стало быть, чувствительность у нас повышенная?»

Он осторожно ощупал мошонку Роби Зингера, потом сказал: «Все у тебя в порядке, Роберт. Можешь одеваться». И, моя руки, спросил: «Когда бармицва-то?» — «В будущем году», — ответил Роби. «Не будь ты евреем, — сказал врач, — я и тогда посоветовал бы тебе сделать обрезание. А так — тем более». Потом оглянулся и осторожно, вполголоса, чтобы не слышала медсестра, четко произнося каждое слово, добавил: «Потому что очень уж мало нас остается».


Нет, Роби Зингер никогда не подумал бы, что профессора Надаи так сильно интересуют судьбы еврейского народа и искусствоведение. Самое странное заключалось в том, что о душевном здоровье Роби Зингера за все это время не было произнесено ни слова. А ведь Роби вполне был готов, услышав: «Как дела, сынок?» — изложить доктору запутанные, надрывающие сердце события минувших недель. Однако он лишь сказал: «Спасибо, ничего дела…»

Когда они, выйдя из хирургии, остановились у двери с табличкой «Психотерапевт», бабушка собиралась зайти туда всего на минутку, сказать профессору, что дочь ее на следующей неделе не придет: она проходит курс гипнотерапии. А в результате она оставалась в каморке у Надаи так долго, что Роби Зингер всерьез встревожился: не нашел ли психотерапевт и в душе у бабушки что-нибудь нехорошее. Потом дверь открылась, и старик профессор дружелюбно пригласил мальчика, чтобы, как он сказал, просто поболтать немного.

Бабушке пришлось ждать за дверью даже дольше, чем ему; но Роби Зингер теперь не тревожился: разговор увлек его почти так же, как разговоры с учителем Баллой. Правда, здесь говорил в основном он сам, профессор же ни разу не перебил его — не то что многие взрослые, которым не хватает терпения выслушать тебя до конца.

Роби Зингер рассказывал про отца, который был… вернее, стал бы знаменитым искусствоведом, если бы дожил до этого; про интернат, про героев-евреев, особенно про Бар-Кохбу, про Габора Блюма, про школу; а Надаи в основном молчал, но ему, по всему судя, рассказ Роби нравился; во всяком случае, он все время одобрительно кивал.

Потом спросил Роби, умеет ли тот рисовать: ведь многие искусствоведы и сами немного художники. К сожалению, сказал Роби, как раз с этим у него плохо: руки у него неловкие для рисования. «Не верю», — покачал головой профессор, потом достал лист бумаги, карандаш и попросил Роби нарисовать что-нибудь. И Роби стал рисовать то, что умел лучше всего: дом, даже целое трехэтажное здание, с дверью и окнами; дом этот был как их интернат. «Ты очень хорошо рисуешь», — одобрил профессор; потом велел изобразить яблоко и цветок, потом ему захотелось, чтобы Роби рисовал деревья; а под конец Роби, по указанию Надаи, рисовал только палочки. Правда, они были все одинаковые, Роби Зингеру же хотелось чем-нибудь порадовать профессора, и он стал понемногу украшать эти палочки. Одной он пририсовал сверху закорючку, другой — флаг, третью покрыл шипами. Профессор каждую палку хвалил отдельно и просил Роби объяснить, что каждый рисунок изображает. В конце концов он пожелал ему успехов на ниве искусствознания и поднялся, давая понять, что аудиенция завершена. Бабушку он опять пригласил войти на пару минут; о чем они там говорили, Роби Зингеру узнать не удалось. Ему пришлось долго упрашивать бабушку, пока та не сказала наконец, что Роби, по мнению Надаи, личность симпатичная и сенсибильная.

Что это значит, «сенсибильная», бабушка не могла точно объяснить. «Вряд ли что-нибудь плохое, — успокаивала она внука. — Ну, а если тебя, в двенадцать-то лет, называют личностью, это уже кое-что».


А вторая половина субботы была очень насыщенной: на них обрушилось целое нашествие гостей. Родственники и знакомые словно из какого-то тайного источника все сразу узнали, что теперь можно приходить спокойно, матери дома нет, так что не нужно все время иметь в виду ее чрезвычайную обидчивость. Правда, входя в большую комнату, каждый обязательно спрашивал: «А Эржике где?» И когда бабушка отвечала: «Курс гипнотерапии проходит, бедненькая моя», каждый жалел, что из-за этого не может встретиться с матерью Роби. Причем гости, к немалой радости Роби Зингера, приходили с гостинцами. Первые двое гостей, бабушкин свояк дядя Давид с женой, тетей Виолой, выступили со своим дежурным черносливом, при виде которого бабушка лукаво усмехнулась. Роби Зингер один понимал, что означает эта улыбка: с черносливом этим связана была история, достойная анекдота.

Однажды они были у дяди Давида и тети Виолы в гостях, в Будафоке. Дядя Давид тогда пожаловался, что он сейчас страдает запором, а потому ему нужно есть много чернослива. «Дело житейское, — сказала тетя Виола, — между своими о таких вещах можно говорить». Бабушка заметила, что у нее дело обстоит как раз наоборот, то есть она скорее склонна к поносам; этим тема была закрыта.

Пищеварение у дяди Давида со временем наладилось, но он не забыл, что бабушка жаловалась ему на похожую проблему. И когда супруги однажды пришли к ним, они притащили с собой кило чернослива; наверно, тот самый, ухмылялась бабушка, который они когда-то от нее и получили: чернослив ведь долго может лежать. «Думали, надо что-нибудь полезное принести, — объяснял дядя Давид, — а я ведь помню, у тебя часто запоры бывают». А тетя Виола добавила: «Ничего, дело житейское». С тех пор они каждый раз приносили с собой чернослив, а бабушка каждый раз всплескивала руками: смотрите-ка, самое тайное ее желание угадали!

Третья гостья, тетя Дженни, младшая сестра дяди Давида и свояченица бабушки, пришла с узелком миндальных погачей, которые, как она с удовольствием рассказала, она сама испекла на своей новой газовой плите. Этот гостинец тоже был в высшей степени кстати: бабушка смущенно заметила, что гостей они не ждали, так что теперь будет с чем пить липовый чай. И тут же побежала на кухню, ставить воду, а Роби Зингера попросила помочь накрыть на стол. Но тут опять позвонили; в дверях появилась мадам Флейшман. Эта мадам Флейшман приходилась им такой дальней родственницей, что при каждой встрече они посвящали этой теме особый разговор. «В каком же мы с вами родстве?» — спрашивала бабушка, и проходило не меньше четверти часа, пока они сообща выясняли, кто из давно усопших дядьев или теток имел друг к другу какое-то отношение. В конце концов все настолько запутывались в степенях родства и свойства, в восходящих и нисходящих нитях, в ветвях по отцовской и материнской линии, что, даже раскопав общего предка, забывали, какие тропинки к нему ведут, и в следующий раз начинали все сначала.

«Мой Вильмош тоже придет, — сообщила мадам Флейшман в дверях. — У него кое-какие дела». И Роби, и бабушка хорошо знали, что это за дела: дядя Вильмош страдал хроническим алкоголизмом, а значит, зашел в какую-нибудь корчму опрокинуть стаканчик. В кругу более или менее близкой родни это был такой же общеизвестный факт, как и то, что дядя Вильмош был мадам Флейшман не супруг, а всего лишь гражданский муж, даже, как выражалась бабушка, сожитель.

Дело в том, что, когда мадам Флейшман, оставшись вдовой, познакомилась с дядей Вильмошем, она не захотела отказываться от вдовьей пенсии, так что они не пошли регистрировать брак, тем более к рабби. И были правы, признала бабушка, в нынешние тяжелые времена лишиться пенсии — чистое самоубийство, тем более что мадам Флейшман всю жизнь была домохозяйкой, а покойный Флейшман неплохо ее содержал; одним словом, и на сей раз, как столь часто бывает, восторжествовал принцип vis major, и с этим не мог не согласиться даже такой глубоко набожный, неуступчивый в вопросах морали человек, как дядя Давид. Правда, мадам Флейшман и при наличии пенсии приходилось искать источник дополнительного дохода, чтобы они с дядей Вильмошем, тоже пенсионером, могли как-то прожить, особенно если иметь в виду вредную и требующую больших расходов страсть сожителя.

Мадам Флейшман, как она сама, сокрушенно качая головой, говорила, на старости лет пустилась во все тяжкие: в своей уйпештской квартире стала разводить волнистых попугайчиков на продажу. Чтобы получить разрешение на такой вид предпринимательской деятельности, нужно было написать заявление в районный совет; заявление написала ей бабушка. Получив разрешение, мадам Флейшман не знала, как ей и благодарить бабушку за доброту и за помощь, и пообещала, что очень скоро найдет какой-нибудь способ.

С этим и связана была главная сенсация нынешнего вечера: мадам Флейшман пришла как раз для того, чтобы выполнить свое обещание. Благодарность свою она выразила натурой, принеся бабушке желто-синего попугайчика. Более того, свой подарок она вручила вместе с запасом корма и клеткой, в которой были маленькие качели, колокольчик, маленький бассейн и песочек.

Желто-синее щебечущее существо, да еще с полным оснащением, у всех присутствующих вызвало бурный восторг. Даже дядя Давид не выдвинул против птички никаких аргументов религиозно-этического свойства, как выдвинул он их, обратив в стрелы сарказма, в свое время, когда бабушка принесла домой дешевый приемник. «И сколько же вы денег выбросили за этот источник шума?» — ядовито спросил он, на что бабушка желчно ответила: «А у вас телефон есть, и он даже в шабес звонит!»

Мадам Флейшман снабдила бабушку и Роби Зингера подробными инструкциями относительно попугайчика. Объяснила, что это самец, то есть он и говорить способен, — во всяком случае, при некотором терпении его можно этому научить. Правда, он еще совсем маленький, так что надо стараться его не пугать, и тогда он станет совсем ручным. Она рассказала, как чистить клетку и как кормить птицу.

У бабушки на лбу поначалу появились глубокие морщины — признак того, что она не в восторге от нежданного прибавления семейства. Однако, увидев счастливые глаза внука, она предпочла промолчать — лишь сдержанно поблагодарила за подарок. Роби Зингер же смотрел на попугайчика зачарованно; ему казалось, что тот ему тоже рад. Считая желтые крапинки на голове птицы, Роби подумал, что надо как можно скорее придумать попугаю имя: пусть все знают, что он — член их семьи.

Роби взял клетку со стола и хотел поставить ее на тахту; но тут бабушка сказала ему, чтобы он был осторожнее, а то попугай испачкает их общее место для сна. Тогда Роби принес из кухни пятничный номер газеты «Сабад неп» и постелил ее под клетку, на случай, если птица будет сорить песком или кормом. Потом встал возле рекамье на колени и, глядя на попугая, стал неторопливо размышлять над самым подходящим для птички именем.

Бабушка сходила на кухню за чайником и как раз собралась разливать по чашкам красноватый от липовой заварки кипяток, когда в дверь опять позвонили. Мадам Флейшман с тревогой подняла взгляд.

В комнату вошел ее сожитель. Набрался он основательно, судя по тому, с каким грохотом он опустился на свободный стул. Из кармана пальто торчала бутылка бренди «Ланцхид». «Подарок», — сказал он, ставя ее на стол рядом с собой, и вытащил из другого кармана пачку сигарет «Пятилетка». Бабушка встала и принесла ему из буфета коробку спичек. Дяде Вильмошу, впрочем, достаточно было одной спички: потом он просто прикуривал одну сигарету от другой. Зубами вытащив пробку из бутылки, он, ухмыляясь, предложил бренди всем по очереди. Дядя Вильмош знал, что делал: в этой компании пьющих не было, так что в конце концов он пожал плечами и налил бренди в пустую чайную чашку, стоявшую перед ним. Каждый раз, когда он делал выдох, комнату наполнял сладковато-горький коньячный запах. Мадам Флейшман время от времени бросала на него укоризненный взгляд, но сказать что-нибудь вслух не решалась.

«Что у вас с обрезанием-то? — спросил дядя Давид, и в голосе его слышалось осуждение. — Сколько будете тянуть? Я уж и не знаю, этот ребенок вообще еврей еще?»

«Будь спокоен, Давидка, — твердо ответила бабушка, — готовимся мы к бармицве. А ребенок этот — такой же еврей, как ты или я».

«Ну, хорошо, если так, — бурчал дядя Давид. — А то я уж стал думать, вы из него настоящего гоя собираетесь вырастить». Это желчное замечание бабушка даже ответом не удостоила.

Когда заговорили об обрезании, тетя Дженни вспомнила, что ей в прошлом году тоже делали операцию: удаляли жировик на шее. Врач был просто мастер своего дела: оперировал при местной анестезии и все время с ней разговаривал. Но вот другие его пациенты, о, они были просто ужасные! Примитивные люди, echte[7] пролетарии.

Тетя Дженни была переводчицей: переводила с немецкого технические тексты. И с гордостью говорила, что по роду работы общается исключительно с «приличными людьми». Человечество она делила на пролетариев и приличных людей. Например, врач, который вырезал ей жировик, был стопроцентным приличным человеком. «А вы бы видели, как он умеет очищать раны!»

«А мне желчный пузырь до войны еще удалили, — похвасталась тетя Виола. — Операция была легкая, но потом такие боли начались, что я сознание потеряла. Тогда мне вкололи что-то очень сильное, и с тех пор у меня никаких жалоб».

«Все врачи — мошенники, — вдруг заговорил заплетающимся голосом дядя Вильмош. — Мне вот недавно живот разрезали, хоть я здоров как бык. Даже без обезболивания. Да еще этот халтурщик чуть скальпель у меня в животе не оставил. Представляете: ходил бы я сейчас со скальпелем в животе!»

Роби Зингер даже про попугая забыл: он напряженно следил за беседой, а слова дяди Вильмоша заставили его побелеть. Мадам Флейшман заметила это. «Долго ты будешь чушь нести?! — набросилась она на сожителя. — Смотри, бедного мальчика до смерти напугал! — Потом, обернувшись к Роби, торжественно заявила: — Без анестезии сейчас никого не оперируют».

«Ладно, раз ты так считаешь», — смирился дядя Вильмош. Потом спросил бабушку, где у них туалет. «В прихожей, первая дверь справа», — ответила бабушка; дядя Вильмош, шатаясь, вышел. Бабушка встала и пошла открывать форточку. «Прямо дышать нечем», — ворчала она.

Роби Зингер только сейчас обратил внимание, каким бледным был дядя Вильмош. Щеки впалые, глаза блестят лихорадочно. «Он так много курит!», — заметила тетя Дженни. «Да еще „Пятилетку“, — поддержал ее дядя Давид. — Каждая сигарета — это гвоздь, который забивают в гроб».

Мадам Флейшман так громко вздохнула, что все посмотрели на нее. «Ему уже все равно, — сказала она. — Ему в самом деле живот разрезали. Потом снова зашили. Рак печени. Пару месяцев осталось».

Воцарилась тишина. Тетя Виола в смущении взяла погачу, из принесенных тетей Дженни. Роби Зингер последовал ее примеру: надо же было чем-то заесть испуг. Они одновременно сунули в рот подарок, который бабушка объявила общим достоянием. Послышался громкий хруст — знак того, что тетя Дженни довольно давно опробовала свою новую газовую плиту. «Скажи-ка, Дженни, — повернулась к тете Дженни тетя Виола, немного придя в себя после неудачной попытки разгрызть погачу, — как ты их готовишь? У тебя какой-нибудь свой рецепт?» — «Я тебе запишу, — простодушно ответила тетя Дженни. — Все очень просто, никакой особой возни». — «Я так и подумала, — сказала тетя Виола; потом, повернувшись к бабушке, заметила: — Чай просто чудесный».

Роби Зингер вынул изо рта злополучную погачу и сунул ее между прутьями клетки. Попугайчик тут же ущипнул ее клювом; потом, преодолев недоверие, проглотил несколько крошек. «Смотрите-ка, — сказал Роби Зингер тете Дженни, чтобы сгладить неприятный момент. — А попугаю нравится!»

Вернулся дядя Вильмош и снова рухнул на стул; в комнате воцарилась тишина. А сожитель снова налил себе бренди и прикурил от почти угасшего окурка новую сигарету. Бабушка поднялась и пошла закрыть форточку: «Еще простудится кто-нибудь».

Неловкую тишину нарушил дядя Давид. В поисках темы, которая интересовала бы всех, он принялся ругать коммунистов, которые насаждают безбожие, отнимают у людей деньги, а сейчас к тому же строят интриги против Государства Израиль. «Не могу я тебя понять, — повернулся он к бабушке. — Ты самая умная женщина из всех, кого я знаю; я люблю и уважаю тебя. Но скажи, как ты можешь быть коммунисткой?»

Спор этот шел между ними давно. Дядя Давид упрекал бабушку в том, что она предала веру отцов, бабушка же обвиняла дядю Давида в фанатизме. Оба получали огромное удовольствие, обмениваясь колкостями, а бабушка во время диспутов этих еще и явно любовалась чертами лица дяди Давида, его высоким лбом и карими, чайного цвета глазами, которые сквозь дымку десятилетий являли ей облик старшего брата дяди Давида, который в тридцативосьмилетнем возрасте попал в плен и бесследно канул где-то в бескрайних просторах Сибири.

«А как же мне не быть коммунисткой, после всего того, что случилось?! — поднимала она, неведомо в который раз, брошенную перчатку. — Надо же и с другой стороны смотреть, Давидка. Немцы, пока мы живем, дважды начинали мировую войну, русские — ни разу. Русским мы обязаны тем, что живы. Немцы и сейчас не могут успокоиться, посмотри хоть на этого Аденауэра: ну разве он не вооружается?! Постыдился бы: как-никак, старый человек, да и в Москве его так хорошо принимали, Булганин с Хрущевым его приехали на аэродром встречать, будто у них других дел нету! Я не говорю, что теперь все в порядке, что тут рай земной, — но ведь мир! А ты думал о том, что в Америке до сих пор негров линчуют, о прочем я уж не говорю. Вот о чем надо думать, потому что важно не то, какого цвета у тебя кожа и обрезан ли ты, главное, чтобы ты человеком был!»

Дядя Давид, выслушав бабушкину политическую платформу, только хмыкнул, давая понять, что сегодняшний поединок с его стороны можно считать завершенным. Потом поговорили о тех, кто далеко от дома; прежде всего о матери. «Не стоило бы ей так себя запускать», — задумчиво сказала тетя Виола. «Например, ходила бы в кино иногда», — поддержала ее тетя Дженни. «А она пыталась хоть раз спать без снотворного?» — поинтересовался дядя Давид. Замечания эти, которые прежде так выводили мать из себя и вели к скандалам, теперь повисли в прокуренном воздухе подобно выстрелам холостыми патронами, направленным в пустое пространство.

Тут кто-то вспомнил про семью Френкелей, которые были самыми богатыми из родни. Правда, только были: национализация отняла у них большой магазин музыкальных инструментов. «Ничего у бедненьких не осталось, — заметила тетя Дженни. — Все отняли проклятые пролетарии». — «А ты не очень-то их жалей, — вставил, рыгая, дядя Вильмош. — У них вон пятикомнатный дом в Прохладной долине. И холодильник». — «Еще счастье, — возразил дядя Давид, — что не выселили их из Будапешта». — «Ну, вот видишь, — вернулась бабушка к предыдущей теме, — с выселениями я тоже, например, не согласна».

В дверь позвонили. «Кто еще там?» — недовольно подняла голову бабушка, вспомнив, что чайных чашек у них больше нет, да и сидеть не на чем, разве что табуретку придется принести из кухни. Потом поспешила в прихожую, и оттуда донесся ее, слишком уж громкий и радостный возглас: «Ага! Легка на помине!» Спустя секунду снова: «Я же говорю, легка на помине!» И еще раз: «А мы как раз о вас говорили: как вы там, как живете?»

Роби Зингер понял, что новый гость — не иначе как Нелли Френкель, сестра того самого торговца музыкальными инструментами, бывшего богача. Нелли Френкель была близорука, плохо слышала и жила в полном одиночестве. Поэтому после войны она с радостью перебралась к брату, в его дом в Зуглигете, вселившись в комнатку для прислуги, и в благодарность стала вести у него хозяйство. Она тоже относилась к дальним родственникам, но из-за плохого слуха обсуждать эту тему с ней было бесполезно.

Нелли Френкель встала в центре комнаты, покивала гостям, которых не узнала, потом громче, чем требовалось, сказала, обращаясь к бабушке: «Я насчет той вещи». Видя, что секретничать тут вряд ли удастся, она села на табуретку, спешно принесенную Роби Зингером, и, судя по всему, приготовилась ждать, когда уйдут остальные.

Вещь, про которую сказала Нелли, уже несколько лет лежала, завернутая в полотняную тряпицу, под тахтой, в ящике для белья. Нелли, видимо, пришла, чтобы забрать ее; об этом говорила и спортивная сумка, которую Нелли судорожно стиснула в левой руке.

В мрачные дни национализации, когда Роби Зингер еще жил в детдоме, содержащемся на средства Всемирного еврейского конгресса, они с бабушкой однажды пошли в гости к Френкелям, в их особняк в Прохладной долине. Френкели обратились к ним с просьбой: не могут ли они какое-то время подержать у себя десять тысяч форинтов? У этих коммунистов, сказал торговец музыкальными инструментами, никогда не знаешь, что им завтра придет в голову… Хотя и среди коммунистов попадаются порядочные люди, заметил он, имея в виду бабушкино партийное членство. Словом, деньги когда-нибудь очень даже могут еще пригодиться.

С тех пор десять тысяч форинтов дремали в выдвижном ящике под тахтой. Бабушка и Роби Зингер, можно сказать, спали на сказочных деньгах, иногда мечтательно думая, сколько всего можно было бы на них купить. Одно ясно, считала бабушка, у них коммунисты не станут искать такое огромное состояние; не только потому, что она член партии, но и потому еще, что никому в голову не придет, что такая голь, как они, хранят целых десять тысяч форинтов под кроватью. Постель они, правда, держали в шкафу, так что порошок ДДТ оберегал от клопов только кучу денег.

Нелли не пришлось очень долго ждать, когда ей удастся поговорить о «той вещи» без посторонних ушей. Гости стали собираться, и, хотя бабушка вежливо уговаривала их, дескать, не торопитесь, время еще детское, каждый чувствовал: погостили, пора и честь знать. Дядя Вильмош схватил было со стола бутылку, в которой на дне плескалось немного бренди, но мадам Флейшман сурово отняла ее у сожителя. «Это подарок», — сказала она и потащила дядю Вильмоша из комнаты. В прихожей дядя Давид помог дамам надеть пальто и, целуя бабушку в обе щеки, конечно, не смог удержаться от замечания: «Надеюсь, в следующий раз, когда встретимся, Роби будет уже обрезан».

С Нелли Френкель все было улажено быстро. Бабушка выдвинула бельевой ящик, стряхнула с полотняной тряпицы белый порошок и помогла засунуть сверток в спортивную сумку. Она попыталась сообщить акту передачи некоторый торжественный характер: попросила передать семье Френкелей горячий привет и пожелание, чтобы теперь, когда времена немного смягчились, капитал, спасенный от национализации и от клопов, был вложен в какое-нибудь полезное дело. Все это было высказано достаточно громко, чтобы Нелли не упустила ни слова из того, что она говорит.

Нелли Френкель поблагодарила ее в таком же высоком стиле; однако, судя по всему, она собиралась еще что-то сказать — и некоторое время стояла, переминаясь с ноги на ногу. Наконец уже в дверях она обернулась: «Знаешь, я обратный билет потеряла. Не дашь мне взаймы пятьдесят филлеров?» У бабушки вытянулось лицо. Отыскивая в кошельке пять монеток по десять филлеров, она лишь ошеломленно качала головой. Качала и после того, как Нелли Френкель, отдельно поблагодарив за билет, ушла. «И что это за люди такие!» — прокомментировала бабушка скандальную скупость богачей. Потом принялась убирать со стола. Вдруг ее взгляд задержался на бутылке бренди «Ланцхид», оставшейся там благодаря мадам Флейшман. Она взяла бутылку, в которой не было пробки, посмотрела на нее несколько секунд, потом, под изумленным взглядом внука, подняла ее ко рту и залпом выпила остаток бренди. «Фу, — содрогнулась она, ставя бутылку, — и как можно такую мерзость пить?»


Не привыкший к спиртному организм бабушки отозвался на бренди «Ланцхид» бурно. Убрав со стола, она села в кресло, включила радио и стала слушать гарантированно веселую субботнюю эстрадную программу. Сначала она тихо посмеивалась над остротами, потом настроение у нее становилось все лучше, и она уже хохотала во весь голос, да так, что взрывами смеха встречала даже музыкальные номера, а также последовавшие затем новости.


В клинике нервных болезней имени Аттилы Йожефа у материной постели сидели трое: бабушка, Роби Зингер и Аннамария. Последняя пришла с полной авоськой: принесла яблоки и жареного цыпленка. Палатная медсестра высказала предположение, что больной вряд ли захочется есть курятину: она спит, с короткими перерывами, почти целый день, еду в нее и так приходится впихивать чуть ли не насильно. «Яблоки можно оставить, — уговаривала она посетителей, — а цыпленка лучше унесите».

Аннамария некоторое время повозмущалась несправедливостью судьбы. «Я-то старалась, жарила», — показала она на завернутую в целлофан птицу, при одном виде которой у Роби слюнки текли. «А она не испортится? — спросил он у Аннамарии, и голос его, а особенно взгляд были совершенно недвусмысленны; но, увидев строгое бабушкино лицо, он добавил: — Можно, конечно, на окно положить». Аннамария, однако, намек поняла. «Чудесная мысль!» — воскликнула она, возведя глаза к небу. И прежде чем бабушка успела что-нибудь возразить, развернула курицу и даже салфетку дала к ней.

В пакете были две довольно большие ножки. Роби Зингеру пришлось-таки с ними повозиться, пока мать спала сном праведных, подкрепленным медицинскими препаратами. Бабушка и Аннамария, не имея возможности разговаривать с больной, разговаривали о ней.

«Только бы она совсем не свихнулась, бедненькая моя!» — дала вдруг свободный выход своей тревоге бабушка. «Бог этого не допустит», — с глубокой убежденностью заявила Аннамария. «А вы откуда знаете, милая? — возразила бабушка. — Бог, он уже столько всего допустил». — «Он знает, почему допускает то или иное, — смиренно высказала свое мнение Аннамария. — Мы же должны терпеть». — «Да я-то буду терпеть, пока жива, — сказала бабушка. — Но что будет, когда я умру? Что с ней будет? — показала она на спящую дочь. — И что будет с несчастным ребенком?» — бросила она мрачный взгляд на Роби Зингера, который в этот момент держал обеими руками вторую куриную ножку и примеривался, как бы в нее половчее вгрызться.


Мать спала, Аннамария и бабушка с головой погрузились в дружелюбный богословский диспут, а Роби Зингер смотрел на материно лицо. Странно, думал он, сейчас она кажется даже красивой. Кожа разгладилась, на ней не горят те красные пятна, которыми бабушка восторгалась, видя в них признак здоровья, хотя это была всего лишь кровь, вытекающая из лопнувших капиллярных сосудов. Да, если смотреть сверху, даже длинный, горбатый материн нос не казался отталкивающим; а ведь бабушка иной раз собиралась и его подвергнуть пластической операции и сделать красивым, как три изуродованных пальца на левой руке Роби. Вполне может быть, бабушка поминала пластическую операцию только как утешение. Господи, если бы это было так просто, если бы все, что есть на свете кривого и безобразного, можно было исправить с помощью пластической операции, то какие очереди стояли бы перед каждой поликлиникой!

Да, мать определенно выглядела красивой. Эх, оставалась бы она всегда такой, мечтательно думал сын, не просыпалась бы, не произносила бы ни слова — тогда, пожалуй, ее бы можно было любить. Или оплакивать, если б она умерла, скажем, из-за врачебной ошибки, из-за передозировки снотворного. Какие похороны они с бабушкой устроили бы ей! Вокруг гроба собрались бы все выжившие родственники; в сторонке стояли бы, с виноватым видом, бывшие сотрудники по тресту канцелярского оборудования, а нынешние коллеги, по «Ватексу», стояли бы поближе. Там были бы и Аннамария, и Исидор Рейтер из Братства евреев, верующих во Христа, и оба они произнесли бы надгробные речи, оба — христианские погребальные молитвы: ведь еврейская община вряд ли пришлет раввина туда, где собралось столько гоев. Но наверняка там была бы Ютка и увидела бы его, Роби, в черном костюме или в зимнем пальто, которое бабушка точно купила бы ему по случаю этих зимних похорон, увидела бы, как он с достоинством сидит среди громко рыдающих родственников, как утешает бабушку, но сам не плачет, разве что слезинку иногда вытрет средним пальцем правой руки в уголке глаза, но и слезинка эта — скорее от резкого ветра, чем от горя и скорби…

«Пойдем домой, Роби!» — вдруг услышал он голос бабушки. И вздрогнул. Ему стало ужасно стыдно, что он так увлекся, хороня мать, которая, ни о чем не подозревая, лежит рядом, в белоснежной больничной постели. И когда он поднялся со стула и стал старательно просовывать руки в тесные рукава демисезонного пальтишка, он вдруг обнаружил, что куриная ножка, которую он сожрал тайком от матери, оставила на его рыжевато-коричневых штанах из чертовой кожи огромное жирное пятно.

Загрузка...