ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Недалеко от исторического Витязь-озера, в непроходимой глуши лесов, расположилась с своими деревнями, местечками и слободами одна из больших волостей Полесья, под названием Волчья. Волости посчастливилось: стряхнув иго крепостной зависимости, она попала под тройную опеку мирового посредника, волостного старшины и княжеского арендатора еврея, изображавших собою такой триумвират, согласию которого мог бы позавидовать древнеримский триумвират Цезаря, Помпея и Красса.

Волчья волость составляла особый мирок, естественными границами которому, на подобие китайской стены, служили знаменитые Полевские болота, ныне экономически осушаемые полковником Жилинским, непроходимые во многих местах леса, река, разливающаяся весной на несколько десятков верст, и удаленность от всех административных центров.

В понятиях местных крестьян мировой посредник считался здесь таким начальством, за которым непосредственно стоял сам Царь; но известно, что до Царя также далеко, как до Бога высоко. Мировой посредник творил суд и расправу, собирал подати, отдавал в рекруты, карал и миловал и, никому не давая отчета, распоряжался крестьянским трудом и имуществом на неотъемлемом праве собственности, и если не разорил всех поголовно, то на то была его добрая воля. Административная система была там упрощена донельзя и па случай каких-нибудь непредвиденных надобностей было заведено так, что печати всех сельских старост хранились в волостном правлении у старшины, скрепляя подчас такие приговоры и решения, которые не только противоречили мирским интересам, но нередко санкционировали вопиющий произвол и насилие. Это было просто и надежно вместе.

Верховным сюзереном всех этих деревень и местечек был светлейший князь Фалькенштейн. Крестьяне, разумеется, никогда его в глаза не видали: это был миф, фактическое существование которого вовсе не было необходимо для того, чтобы его именем собирались подати, отбывались повинности и приводились в исполнение карательные и другие меры. Крестьяне знали, что для порядка над ними поставлен посредник и в его лице повиновались печатному закону; они работали и платили, не спрашивая, кому работают и за что платят. Так велись дела по всему Полесью со времени освобождения, так они велись и в Волчьей волости: мужик беднел год от году и сам не домекал, почему он беднеет. Правда, арендатор его мифической светлости богател с каждым годом, прижимая мужика, в чем только мог, волостной старшина Тарас Сидорович Кулак выстроил два дома, купил мельницу, приобрел стадо волов, господин посредник, Петр Иванович Лупинский, торговал под рукою большое имение, где были отличные заливные луга и разные доходные статьи — все это могло бы навести на мысль, но добродушный отец Лександр толковал крестьянам о терпении, показывал вдали царствие небесное, которое дается в награду за трудную жизнь на земле; писарь стращал законом, и в далекой волости все было покойно. То было однако же непрочное спокойствие, когда накопившееся электричество ждет только первого толчка, чтобы разразиться грозой и хотя временно очистить воздух.

Как оазис среди пустыни, расположилась между Зеленых болот Волчьей волости деревня Сосновка на возвышенной плоскости, под защитой десятка двух сосен, уцелевших от времени и арендаторского топора и давших ей свое название и тень. Это был клочок уезда, куда не заезжало никогда никакое начальство, где культура остановилась в самом первобытном состоянии, где не было ни мостов, ни дорог, ни переправ и где на целые месяцы, весной и осенью, прекращались всякие сообщения между соседними деревнями, считая соседними те, до которых можно доехать не раньше, как через сутки и то на добром коне и в благоприятное время года.

Сумерки спускались над Сосновкой. На дворе стояла глубокая осень, и туман, висевший в воздухе, поднимавшийся и клубившийся над прудом, как дым, скрывал и без того тусклый свет серого короткого дня. Во всю длину улицы вытянулся длинный ряд однообразных низких строений с крошечными, едва пропускающими свет, окнами. Что это: избы или хлевы? Как можно тут жить, работать и как-нибудь развлекаться, потому что и развлечение, каково бы оно ни было, так же необходимо здоровому организму как труд, еда, сон и бодрствование. Как тут жить?

Становилось уже совеем темно; кое-где в избах зажгли лучину, и ярко-красный свет её, освещая закопченные, почерневшие стены, составлял резкий контраст с убогой, печальной обстановкой. Обстановка была везде одна и та же, и везде убога; везде не только проглядывала, но била в глаза непокрытая голь и бедность: бедность в одежде, пище, в самых лицах, во всем, что окружало тут человека с минуты рождения и до самой смерти. A между тем эта бедность, эта голь непокрытая составляла ту силу несметную, которая кормила, поила и одевала бесчисленное число тунеядцев, оставаясь в то же время тупой, невежественной, покорной, полуодетой, полуголодной, если не совсем голодной. Эта сила умела только давать, никогда ничего не получая; этот зипун и лапти за тем только и существовали, чтобы, вечно работая, никогда не наслаждаться плодами своих рук в том утонченном и разнообразном виде, в каком они доставались тем избранным счастливцам, которые умели так хорошо доказывать, что потому мужик и беден, что он глуп, и потому он глуп, что он беден. Да, именно потому и глуп, что он беден. Мужик единственно в силу того, что он был мужик, имел одно неотъемлемое право: он имел право платить всякому, даже не спрашивая, за что он платит, платил он за то, что ничего не знал, платил за то, что другие знают больше его, платил, если случалось что узнать, да еще вдобавок кланялся и благодарил. Его мог учить всякий и всякому он платил за науку. Это была наука, за которую он не мог расквитаться во всю свою жизнь со времени Рюрика, Синеуса и Трувора. Прежде, до освобождения, он платил своему пану, который, считая его «быдлом», дрессировал его настолько, чтобы он, «пан Бог Брони» не вышел бы как-нибудь из роли вьючного скота; потом, тотчас после освобождения, он стал платить чиновнику, жиду и своему брату, разжиревшему кулаку-мироеду. Иногда, право, выходило, что он променял кукушку на ястреба. Правда, мужик слыхал, что существует закон, который обязан его защищать, но на беду всегда как-то так случалось, что каждый раз, когда он обращался к закону, этот закон был против него, и все дело оканчивалось либо собственноручной расправой господина посредника, либо законным числом ударов на основании такой-то статьи. Словом, если представление о законе получаюсь не совсем утешительное, зато было, по крайней мере, осязательное.

Но вернемся в Сосновку.

Сосновка отстояла от своего уездного города на расстоянии целых 150 верст; другие города были еще дальше, a центр административной тяжести, губернский город Болотинск, был от её удален на 400 верст слишком. Население состояло из католиков, евреев и православных, были и униаты. Длинная, растянувшаяся чуть не на две версты, деревня не составляла исключения: она, как все русские деревни, и горела и градом бывала побита, страдала из года в год от падежей и засухи, и пила мутную воду из какого-то пруда, который летом зарастал: высокой травой, a осенью вплоть до морозов покрывался тиной; но, как всякая благоустроенная деревня, имела в центре кабак, a с краю часовню, где из под навеса, из под лент, кисеи и позумента, св. Ян простирал на воздухе свою благословляющую десницу. Это было для католиков. Православные имели церковь, переделанную из костела стараниями посредника, старшины и арендатора-еврея, которые, без различия веры, каждый в пределах своего усердия и уменья, поживились от алтаря Господня. Церковь, впрочем, отстояла так далеко, что сосновцы посещали ее только в большие праздники, причем совершали все требуемые религиозным уставом обряды, т. е. ставили перед образами наиболее заслуженных угодников тоненькие желтого воска свечи, служили молебны, поминали своих покойников, крестили новорожденных, говели, венчались и тут же сваливали свои грехи на шею терпеливого батюшки, купив за баснословно-дешевую цену право грешить на весь следующий год. Иногда, впрочем, довольно редко, они выслушивали его проповедь и, ничего не поняв, шли с облегченным сердцем домой. Иногда, впрочем, еще реже, когда в храмовой праздники случалась ярмарка, — они возвращались и с облегченным карманом. Итак, часовня с св. Яном для католиков, церковь для православных, кабак для всех.

Над дверями кабака висела вывеска с заманчивым изображением штофа и бьющей из него струи. Кабак — это было то развлечение, без которого нельзя жить на земле ни под каким градусом широты. Отнимите у мужика кабак — что же у него останется? Это было единственное и в то же время ужасное место, когда в меру, a иногда и совсем без меры, отуманенные головы местных крестьян забывали про падежи, недоимки, пожары и многое другое. Это было ума помрачение, но тем то оно и было хорошо.

Для полноты топографической физиономии Сосновки остается упомянуть, что в конце деревни, недалеко от св. Яна и волостного правления, стоял какой-то общественный магазин, который потому только был общественным, что не принадлежал никому в частности, и еврейская с навесом корчма, которая уже решительно принадлежала всем и каждому.

В описываемое время судьбою Волчьей волости заправляли мировой посредник, Петр Иванович Лунинский, старшина, Сидор Тарасович Кулак, и арендатор князя, еврей Мовша Цаплик.

II

Посредник Лупинский приехал в западный край как раз вовремя. Несколько лет тому назад, западный край был центром, куда стекалось великое множество людей великорусского происхождения преимущественно и православного вероисповедания непременно. В то время край представлял собою арену, где, не рискуя ничем, можно было тысячу раз отличиться, выйти, что называется, в люди и затем, успокоившись на лаврах, произнести с спокойной совестью: мы обрусили. Сюда стремились все те, кто был чем либо не доволен у себя дома: всякий, кого обошли чином, местом или наградой, чей не приняли или возвратили проект, чье имение, вследствие новых порядков, пришло в упадок, a приняться за дело не было ни уменья, ни сил — все это спешило в западный край. Здесь стекались люди всяких. профессий, возрастов и положений: молодые, старые, любившие пожить и прожившиеся вовсе, разочарованные в любви, обманутые в жизни и обманывавшие сами, — все стремились сюда с лихорадочною поспешностью. Если было много званых, было много и избранных. Это был пир, на который шли все те, кому нечего было терять, у кого ничего не осталось за душой дома. Здесь можно было только выиграть, там уже нечего было проигрывать. Это была ежечасная эмиграция. Манивший их стимул был таков, что мог расшевелить самого равнодушного и неподвижного человека, и действительно: равнодушные и неподвижные, за немногими исключениями, превращались здесь в исправных приобретателей. Заветной идеей было не просто приобрести, но приобрести, как можно скорее… Иные до того разошлись, что всякое препятствие считали посягательством на свои законные права. Кроме того, человек, ехавший в этот провинившийся край на службу, часто считал это таким с своей стороны подвигом, за который никакое вознаграждение не могло быть достаточным; такой жертвой, которую оценить надлежащим образом мог, разумеется, только тот, кто ее приносил. И хотя, в большинстве случаев, в жертву приносилась полуграмотность, если не вовсе невежество, свободное время, которое было некуда девать, пустой карман, который надлежало наполнить (и чем скорее, тем лучше!), a иногда и не совеем безгрешное прошлое — тем не менее иные считали себя благодетелями quand meme, всячески вознаграждая себя в размере своих способностей и умения. Иных вознаграждало начальство, но большинство, не дожидаясь милостей и щедрот сверху, спешило вознаградить себя снизу. Находчивым и смелым людям тут было раздолье; тут можно было сделаться помещиком без гроша; не купив леса, выгодно продать его, совершить какую угодно сделку, назваться чьим угодно именем, пустить легковерного человека по миру, разбогатеть, и, в конце концов, выйти сухим и чистым (разумеется, по-своему) из многих дел.

Аттестатов никаких не требовалось: достаточно было приехать из России и заявить себя православным, чтобы подучить право на такие льготы, права и преимущества, которые превращались в настоящий рог изобилия. Можно поэтому представить, какая масса разной дряни наводнила собой эти несчастные 9 губерний. Какой контингент лжи, низости, всяких обманов, подкупов, подлогов и нравственного растления принесла с собою эта православная армия алчущих и жаждущих, чающих и ожидающих! Как саранча, бросились они на готовые места, торопясь захватить все то пространство, которое было для них насильственным образом очищено; церемониться было не к чему, и, под видом обрусения и пропаганды православия, эти завоеватели преследовали такие цели, которые не имели ничего общего ни с религией, ни с нравственностью, ни даже с политикой действительного обрусения. Время было горячее: следовало ковать железо, пока оно не остыло; и, действительно, молот работал по наковальне до тех пор, пока и ковать стало нечего. Тогда все приносило свою пользу, из всего можно было извлечь выгоду и всякая правительственная мера, всякое ограничение прав одних эксплуатировалась ловкими руками других, как определенная статья закона, ибо все то, что закон запрещал, можно было за известную плату дозволить.

В то время — это было в шестидесятых годах — гроза только что стихла и в атмосфере начинали проявляться симптомы чего-то нового, какие-то пришлые элементы: с востока повеяло новым духом. Прежде всего наехали новые чиновники в форменных фуражках; хотя это были люди не последней формации, но они привезли с собой семена новой флоры. Прежде, бывало, наезжал из казенной палаты какой то господин в зеленом вицмундире — и все знали, зачем он приехал я что надо делать: никаких сомнений, ничего такого, что ставило бы людей в неловкое положение друг перед другом; ему подносили — он брал, и этим немногосложным актом все было сказано и все было кончено. Зеленый вицмундир объезжал таким образом города, вверенные его попечению, и, получив должное, даже не заглядывал в лавки. Потом вдруг совершился переворот: приезжий из палаты бросался прямо в лавки — это было уже новостью — осматривал, измерял, прикладывал печати, подводил статьи, даже §§ статей, и хотя в результате система обвешивания и обмеривания оставалась та же, но дань получалась удвоенная. Это уже было решительно шагом вперед. Затем наехали землемеры, мировые посредники разных фракций (от самых «красных», вскоре бесследно пропавших, до великих консерваторов, окончательно укрепившихся), акцизные чиновники, предводители дворянства по назначению «со стороны» и часто не дворяне и пр., и пр. Прокуроры и адвокаты были последним словом этого обновления, последним звеном этой последовательной цепи. Главной задачей было изменить то, что было худо, насадить новые семена и ждать плодов обрусения. Пока все это приводилось в исполнение, паны «будировали» по своим замкам; сбитые с толку крестьяне переживали разные направления, идущие из генерал-губернаторской канцелярии; догадливые евреи, смекнув своим безошибочным чутьем, на чьей стороне окажется право, учились говорить по-русски. Народилась новая культура.

В это время в пределах обетованного уезда появился Петр Иванович Лупинский. Он приехал как раз кстати: такие люди были тогда нужны и тотчас находили себе место. Маленький уездный городок метрополия огромного уезда, как будто его ждал. Петр Иванович приехал в старой еврейской буде, которую едва тащила пара заморенных кляч, погоняемая евреем в ермолке, с пейсами, и в нанковом лапсердаке, разорванном по всем швам. Путь был далекий, ехали с отдыхом, еврей останавливался в грязных, пропитанных нестерпимым запахом корчмах, он молился, облекаясь в свой библейский полосатый костюм, и вообще путешествовал с комфортом, полагая, конечно, что он может позволить себе некоторые вольности за ту дешевую плату, которую выторговал скромный путешественник. Петр Иванович был терпелив, как человек, который видит вдали определенную цель, и, глядя в спину ямщика, всю сплошь покрытую разных величин и цвета заплатами, любуясь его старозаветными кудрями, он мечтал о будущем и строил удивительные планы… При редких встречах с проезжими, он прятался в глубине своего рогожного шатра, стыдясь своей бедности и считая за ничто свое здоровье, силу и молодость. Он приехал в этот далекий край завоевать себе состояние, положение сделать карьеру; он слыхал, что западный край был золотым дном для находчивых людей, a он, Петр Иванович, был несомненно находчив. Отчего не попробовать счастья? Он тогда только что женился на польке, которая скрывала свою веру и происхождение из боязни повредить карьере мужа. Она была компаньонкой или бонной, и толковала о своем родстве с какими-то баронами. Co стороны это выходило смешно, но Петр Иванович был счастлив. Есть люди, которые родятся с шишкой семейственности и скопидомства. Петр Иванович всегда имел склонность к тихой семейной жизни, это была одна из его добродетелей: он гулял с женою под руку, сам покупал ей бурнусы и шляпки, знал до тонкости разные детали хозяйства и заглядывал в каждый горшок на кухне. He смотря на эти скромные вкусы, он приехал сюда с самыми широкими планами и тотчас же принялся за их исполнение.

III

Среди наплыва новых людей, Петр Иванович был самым видным, не потому чтобы его окружал какой-нибудь ореол прежней славы, a потому, что кругом него многие или ничего не делали, или думали только о том, чтобы поживиться за чужой счет. Положим, Петру Ивановичу хотелось сорвать не меньше, чем всякому другому, но он был много осторожнее и, как настоящий охотник, умел выждать и время, и случай. Он казался человеком другого лагеря: он смотрелся работником в то время, как другие выглядели только коптителями неба; в то время, как его сподвижники припадали за карточным столом и водкой, он ездил, говорил, поднимал вопросы, требовал объяснений, объяснял сам — словом, всячески и везде, где только мог, заявлял себя человеком дела. Его можно было встретить раз двадцать в день на улице с озабоченным и деловым видом и быстрой походкой; он был всегда занят по горло, и самый отъявленный недоброжелатель не мог упрекнуть его в лени и обычной чиновничьей распущенности; он осматривал больницу, заглядывал в острог, останавливался перед солдатской гимнастикой, раскланивался направо и налево, заседал в комитете, поспевал на торги, и везде умел дать совет и сделать дельное замечание. Он носил дворянскую фуражку с красным околышем, и все знали, что Петр Иванович пользуется расположением самого Михаила Дмитриевича и принят запросто у Степана Петровича. Выйдя в люди из ничего, сын неизвестных родителей, Петр Иванович непременно хотел дойти до степеней известных. Это был человек молодой или, по крайней мере, таким казавшийся, «с столичным образованием», как у нас выражались, и весьма решительными манерами. Тип лица Петр Иванович имел южный; но откуда он собственно был родом: с севера, или юга, достоверно сказать не могу, да это, впрочем, не имеет никакого отношения к последующему. Происхождение его было неизвестно даже его хорошим знакомым; на горизонте же нашего уезда он появляется прямо в фуражке с кокардой и сразу приобретает репутацию хорошего человека. Тогда, впрочем, дурных людей не было, и назвать православного человека дурным человеком было просто неблагонадежно. Петр Иванович был человек умеренный, особенно сначала, когда взяточничество, утратив деликатную форму добровольной сделки, превратилось здесь в бесцеремонный побор. Петр Иванович был настолько строг к самому себе, что довольствовался арендной платой с какого-то конфискованного имения, что в ту пору было воистину гражданским воздержанием. Петр Иванович был осторожен и за собой наблюдал, но под влиянием какого-нибудь внезапного чувства решительно терял самообладание и был способен на такие поступки, которые можно было объяснить только нервным возбуждением. Как человек самолюбивый, он всегда был настороже, строго оберегал свое достоинство и до болезненности дорожил своею репутацией, зная, что только одна её неприкосновенность возвышает его над многими другими. Таков был мировой посредник далекой Волчьей волости, куда я и приглашаю читателя.

IV

Глухо и тихо текла жизнь в Волчьей волости, когда вернулся на родину отставной солдат Гаврила Щелкунов. Дядя Гаврик, как его все называли, был уроженцем Сосновки; у него была своя хата, жена и трое ребят, из которых двое последних были им приобретены в отсутствие; но солдат философски отнесся к этому естественному приращению своего семейства и был настолько великодушен, что ни разу не бросил слова упрека своей хозяйке. Татьяна была баба смирная, смолоду красивая и хорошая хозяйка в крестьянском смысле. Дядя Гаврик не даром шатался по белу свету: он явился с запасом разносторонних сведений и некоторого рода критическим отношением, так сказать, к той действительности, которая его окружала по возвращении па родину. Он кое-как выучился грамоте, мог прочитать печатное и сам выводил непонятные каракули, которые очень смело называл литерами; он мог сосчитать хотя до тысячи, произнося все арифметические выкладки на пальцах, и был настолько силен в летосчислении, что мог безошибочно определить, во всякое время, какой шел год со времени Р. X. Дядя Гаврик любил выпить, и если бывал пьян, то непременно плакал; лицо имел солдатского типа и всем забавам предпочитал божественное чтение. Гуляя по «Россее», потолкавшись между бойкими крестьянами орловской и тульской губерний, присмотревшись к их обычаям и порядкам, Щелкунов, когда вернулся домой, скоро решил, что порядки в его собственной волости никуда не годятся. Особенно его оскорбило нахальное поведение княжеского арендатора, еврея Цаплика, который, благодаря своим таинственным связям с главной конторой князя и местной администрацией, не хотел знать никаких законов и помыкал крестьянами, как своими крепостными. Дядя Гаврик молча присматривался круглый год к новым для него порядкам волости и, смекнув, наконец, в чем дело, стал толковать с теми, кто посмышленее. Он повел дело осторожно: сначала все ограничивалось расспросами с одной стороны и неохотно даваемыми ответами с другой; потом мужики стали склоняться к тому, что у них в волости и впрямь что-то неладно; ими овладело раздумье. Хотя Щелкунов толковал «Положение» совершенно своеобразно, перевирал слова и нередко по целому часу говорил вовсе нескладно, но он сумел, по крайней мере, внушить, что «Положение» написано столько же для крестьян, как и для попов, и что слово «закон» вовсе не так страшно, как его представляет волостной писарь.

— Вы, ребята, коли мне не верите, — рассуждал он за косушкой в кабаке, — так хоть у попа спросите… Отец Александр не соврет, a мне что?.. Я свое отслужил, — по миру не пойду.

Мужики: Степан Черкас, Филипп Тилипут, старик Петр Подгорный, молодой парень Иван Хмелевский, два брата Бычковы, Сидор и Антип, сидели вокруг стола на лавке, чутко прислушиваясь к солдатской речи. Еврей-шинкарь дремал в своем углу. Для мужиков он значил не больше того ливера, что висел на стене и, вдобавок, помимо его всегдашней дремоты, это был евреи испытанной верности. В речах Щелкунова многое было не только новостью, многое было диковинкой для крестьян: им как-то не верилось, что в той далекой «Россее», откуда пришел он, солдат, есть посредники, которые не дерутся кулаками, мужики во многих местах обсуждают свои крестьянские интересы сообща, миром, и старшин выбирают сами.

— Да уж полно, не шутит ли он? — думали и говорили мужики. Но дядя Гаврик божится всеми святыми; он сердится, ему вовсе не до шуток; он бранит бестолковых крестьян и в то же время изо всех сил отстаивает их интересы. Он неистощим в своих доводах и рассказах; особенно казались диковинными сосновским крестьянам отношения других крестьян к их мировому посреднику: что-то уж выходило очень чудно и совсем непохоже на их собственные вассальные отношения к Петру Ивановичу. Крестьяне Волчьей волости видели его чрезвычайно редко, в самых экстренных случаях, и не обращались к нему ни в каких обстоятельствах своей жизни. Они полагали, что Петр Иванович существует только затем, чтобы делать сметы и раскладки, собирать подати и недоимки, отдавать в рекруты, a больше всего затем. чтобы распределять то количество розог, которое ежегодно отпускалось па волость подобно тому, как отпускается из казначейства жалованье или из кухмистерской обеды. Слова: мировой посредник сливались у них как-то неясно с словом закон: это представление, само по себе довольно неясное, еще более запуталось от толкований волостного старшины и писаря. Для местного крестьянина нет страшнее слова закон; для него это пуще всякого «жупела» и «металла». И чем менее он понимает, чего закон от него требует, тем сильнее он его боится. Он знал, что каждый раз, когда ему приходилось платиться своими боками или своим карманом, когда его сажали в «холодную» или подвергали известному числу ударов — это все было во имя закона. Немудрено, что он его боялся. Дикарь и младенец вместе — его можно запугать, чем угодно. Это отлично поняли те ловкие местные эксплуататоры, которые построили на его невежестве, простодушии и беспомощности свою финансовую систему.

Председательствуя в своем маленьком собрании, сообразительный дядя Гаврик постарался внести хотя какой-нибудь свет в эту непроглядную путаницу понятий. С знанием человеческой природы, Бог знает откуда у него взявшимся, он особенно налегал на идею собственности.

— Вот кабы вы твердо знали свою собственность, да соблюдали, что вам положено по уставной грамоте, — поучал он с сознанием своего юридического превосходства, — тогда никто бы вас не обидел; a то вам даны, значит, права, a вы ровно бараны какие: кто хочет, тот вас и стриги!

Оно, братцы, похоже, словно дядя Гаврик правду говорит, заметил старый Бычков, поглядывая на крестьян.

Какие же это такие права, Степаныч? — спросил молодой Иван Хмелевский, стараясь уловить смысл солдатской речи.

Такие, значит, права, что коли этот кафтан, к примеру сказать, твой, так, стало, никто его отнять у тебя не может, a с вас не токмо кафтан, голову снять можно! Как есть бараны, — повторил он.

— Нет, ты постой, Степаныч, — возразил Петр Подгорный, старик лет 65-ти, с длинной седой бородой, сообщавшей ему какой-то библейский тип, с медленными внушительными движениями. (Старик говорил тихо, вразумительно, почти сypoво и между крестьянами пользовался большим авторитетом). — Постой, ты говоришь: кафтан. Кафтан точно что с меня не сымут — потому он мой, и я его не дам, потому знаю, что он мой, a вот ежели придет приказ на какую-нибудь надобность деньги представить — то как я могу иметь сопротивление против закона?

— Эк вас законом-то постращали! — махнул нетерпеливо рукой Щелкунов. — Словно зверя какого боятся! — Да ты, дедушка, пойми, что закон закону рознь: есть. такой, что от Бога поставлен — значит, не убей, не укради, не лжесвидетельствуй, хоть иной раз и нельзя не соврать, — прибавил он как бы в скобках.

Это точно, серьезно подтвердил Степан Черкасс, мужик степенный и вдобавок сельский староста.

— Без этого как, же — согласились братья Бычковы, Сидор и Антип.

— Hе всякий раз убережешься, — улыбался им в ответ Иван Хмелевский.

На счет баб тоже, продолжал Щелкунов, — значит, чужую жену, Боже сохрани! Все это от Бога и в церкви читается, a есть закон от царя, — продолжал тем же поучительным тоном дядя Гаврик: — служи верой и правдой, себя в чести соблюдай — на то присягу принимал — это закон печатный, тоже соблюдать всяк должен: a у вас старшина с арендателем такой закон выдумали, что ни в какой книге не найдешь и только в вашей волости соблюдается.

— Ну, ты этого, дядя, не кажи, вступился Степан Черказ, — во всех так. Вот намедни дядя Боровик, из Малковской волости, сказывал, что у них страсть что делается: посредник говорит, аж чистый зверь. Взял он это, братцы, большущее имение на аренду, ну и хочется ему денежки с прибытком вернуть… Обложил, говорит, барщиной, вздохнуть не дает, и чуть что — сейчас к себе па конюшню: сам покуривает, a тебя дерут… И пьет же шибко, сказывают: водку, говорят, ведрами с графского завода доставляют… Вот, говорит, вам, подлецы, закон, a сам кулак показывает.

— Отколь он такой? — спросили в один голос Бычковы.

— Из «Россеи».

Там, значит, братцы, таких не требуется! Сострил Хмелевский, и все засмеялись.

— A как его звать осведомился старик Подгорный.

— Звать Гвоздика, Михаил Павлович Гвоздика. Дядя Боровик сказывал: здоровый такой, аж быка повалит…

— Вот кабы его, братцы, к нам, они бы со старшиной померялись! Воскликнул Хмелевский.

— Нy, типун тебе на язык, сказал Черкас и предложил всем выпить.

Мужики выпили и хотя потом еще долго толковали, но решить ничего не могли. После пятого шкалика, дядю Гаврика прошибла слеза, и он уныло смотрел на печку. Подгорный сказал, что пора домой, и все разом поднялись, шумно отодвигая тяжелый стол.

— Эй ты, Ицка, собирай гроши!

Сонный еврей, притворно или в самом деле дремавший за стойкой, вмиг отрезвился, заслышав звон медной монеты и, тряхнув своими пейсами, с деловым видом подошел к мужикам. Расплатившись, все вышли из корчмы.

— Экие вы дубовоголовые, ей Богу! говорил, не твердо владея языком, Щелкунов, выходя на улицу и утирая рукавом слезы, вызванные лишней косушкой. Ведь мне что? наплевать! А вы посмотрите, как в «Россе», ведь царь да закон — для всех один…

— Оно так-то так, да словно как будто супротив начальства неловко, сказал в раздумье Черкас.

— Ну, черт с вами, коли вам не ловко! A мне что? сказал: наплевать! Как себе знаете; мне все равно! — И дядя Гаврик заплакал.

Но Гаврику было не все равно; под его серой шинелью билось доброе сердце; ему хотелось переменить порядок, который противоречил его понятию о справедливости, и он, не долго думая, принялся за дело. Видя, как еврей-арендатор теснит со всех сторон крестьянина, как старшина, ради собственных барышей, покрывает еврея, и оба, состоя под защитой мирового посредника, пользуются полной безнаказанностью — Щелкунов решился надоумить мужиков стоять на законе. — Послушают — хорошо, не послушают — им же хуже, — рассуждал он в длинные осенние вечера, усердно работая челноком над рыболовной сетью. Была бы честь предложена, a от убытка Бог избавит. Но от убытка Бог не избавил. Щелкунов сумел задеть струну, одинаково чувствительную для людей на всех ступенях развития, не смотря на кажущееся различие в приемах и понятиях каждого, и, коснувшись собственности, этого рокового стимула всех человеческих действий, он вступил на самый верный путь: если мужик понимал, что кафтан принадлежит ему на неотъемлемом праве собственности, то он способен понять и то, что вол его, и поле его, и что если с него требуют больше, нежели он должен дать по закону, то тут что-то неладно. Очень может быть, что мужики понимали это сами и давно, но по врожденной беспечности, запуганные и почти одичавшие в своей глуши, зная в добавок из долголетнего опыта, что кто силен, тот и прав — молчали. Теперь же закваска, брошенная рукою Щелкунова, начинала свое медленное брожение в головах, и братья: Бычковы, и Степан Черкас с Филиппом Тилипутом, и Иван Хмелевский и после всех самый осторожный Петр Подгорный, проживший слишком полвека под ярмом — все они призадумались. От помышления до действия был всего один шаг, и после целого ряда поучительных бесед, Щелкунов добился того, что крестьяне сочинили жалобу на безбожные поступки еврея-арендатора Цаплика, под редакцией самого Щелкунова, и с великими предосторожностями отправили ее в главную контору княжеских имений. Ответа никакого не последовало. Они написали другую, за ней третью и даже четвертую. На четвертую получен был такой ответ, который отбил у крестьян всякую охоту к дальнейшим дипломатическим переговорам. Сосновцы навремя притихли; они, быть может, притихли бы на долго, если бы не случилась одна из тех неожиданностей, о которой мы тотчас расскажем читателю.

V

В Сосновке родился, жил и кое-как работал мужик, по имени Макар Дуботовка. У Макара Дуботовки была совсем кривая старая изба, и надо было удивляться, как дождь не размыл, как ветер не разнес этих ветхих, разъехавшихся во все стороны бревен; но бревна, как будто по привычке. держались на своих местах, и никому, не приходило в голову, что изба могла каждую минуту развалиться и придавить своих жильцов. Макар Дуботовка был мужик смирный, задумчивый и вялый; он носил на голове колтун, ходил в теплой шапке зимой и летом, и по праздникам посещал шинок, где выпивал косушку за косушкой под неумолкаемую болтовню еврея, который, болтая, не упускал однако случая обчесть и обмерить простоватого парня. Под влиянием водки, приправленной нередко для крепости и вкуса дурманом, смирный и вялый Дуботовка становился решителен и смел. Как сила экономическая, Дуботовка был мужик солидный, платил подати беспрекословно, работал не рассуждая. Боялся волостного старшины хуже черта, a мирового посредника считал таким начальством, выше которого не было во всем крае, а, пожалуй, и дальше. Таков он был трезвый; напившись же, не признавал властей и готов был лезть в драку с кем угодно. Дуботовка жил в законе, т. е. будучи женат, считал свою бабу чем-то средним между человеком и всякой другой тварью, требовал от её работы, иногда ругал — что случалось по праздникам, после косушек преимущественно, — но вообще был мужик добрый, и если в крайних случаях употреблял крепкие словечки и без косушек, то потому, что в крестьянской жизни без них вообще нельзя. Ни жена в толк не возьмет, ни он не сумеет объяснить, что ему требуется. Впрочем, на такие педагогические приемы Наталья не жаловалась, любила своего хозяина всем сердцем и, за исключением нескольких бурных дней в году, супруги жили мирно, сообща несли бремя своей трудовой жизни и в течении восьми лет имели трех детей, которые росли, как растут в лесу под дождем и солнцем грибы.

И жил, и умер бы спокойно и неведомо ни для кого Макар Дуботовка, если бы не попутала его нечистая сила, под видом лишней косушки услужливого шинкаря.

Однажды, после обеда, похлебав тощих щей, приправленных сушеными вьюнами (употребляемыми в массе по всему краю), Макар Дуботовка сидел под окном, в глубоком раздумье. Макар был огорчен и смотря сквозь крошечные стекла в окне, из которого виднелись только забор и крыша соседней хаты, вся сплошь покрытая тыквами, мысленно посылал к черту старшину со всей его родней.

— И как егo дьявол, этакого аспида, не задавит! — проговорил он вслух, отворачиваясь от крыши с тыквами.

— Да что у вас опять с ним такое, Макарушка? — спросила Наталья, отходя от корыта, в котором она что-то месила и крошила для хрюкавшего в приятном ожидании поросенка.

— Терпеть он меня не может, вот что! Либо мне, либо ему на этом свете не жить…

— Господь с тобой, Макар! И что за оказия у вас опять? Ведь недоимку намедни уплатили, грустно проговорила Наталья, вспомнив проданную по этому случаю за бесценок, телушку.

— Либо мне, либо ему! — повторил мрачно Макар, не отвечая на её вопрос.

— Ему-то как не жить! вздохнула Наталья и выгнала за дверь своего наевшегося питомца.

— Теперь ты возьми только, продолжал, следуя течению своей мысли, Макар: — такой дорожный участок мне присудили, что на нем пропадать надо. Туда верст сто, да оттудова верст сто — семь дней и пропало, кроме работы.

— Что уж тут! — вздохнула опять Наталья, унимая раскачиванием кричащего в люльке ребенка.

— И серому жеребчику, как телушке, стало за жидом пропадать, потому, коли ежели не продашь его на Егорье — ну, и ступай по миру.

Серый трехгодовалый жеребчик был капиталом Макара Дуботовки: он его вырастил, воспитал, кормил, часто не доедая сам, и надежда — продать его на ярмарке с барышами — стала центром всех его финансовых пожеланий.

— A ты отпросись, — сказала Наталья, успокоив ребенка и подсаживаясь к мужу на давку, — может и отложит, коли что…

— Нельзя, сурово ответил Макар. — Бумага из города пришла: Пишут, что сам губернатор едет, чтобы беспременно дорогу чинили.

— Экое дело какое! Да нешто ты ее один починишь? Бон и Бычковы, и Жуковы, и Подгорный — все откупились.

— Они откупились, a мне нечем. Жиду кланялся, так нет, антихрист эдакой! Больно дорого хочет…

— A сколько ж бы ему? полюбопытствовала Наталья. — Цыц, проклятые! постучала она в окно, увидав, что её ребята, босоногие и белоголовые, оба на одно лицо, гонялись за писарским гусаком, ядовито на них шипевшим. Ребятишки бросились в разные стороны, a гусак, переваливаясь с боку на бок, со свойственной гусакам степенностью, медленно отправился на писарский двор. — Сколько ж бы ему? повторила свой вопрос Наталя.

— Давай, говорит, четвертную, без того квитанции не выдадут… A мне откудова взять?

— Где уж тут? Соли не на что поди купить!

Макар посмотрел вокруг себя, точно пробуя оценить: нельзя ли пустить что в оборот; но кругом было все так скудно и убого, что даже ничем не брезгующий еврея едва ли мог на что прельститься.

— Кабы телушка была! Подумала Наталья, но ничего не сказала. Муж и жена помолчали.

— A ты-бы к Сидору Тарасовичу сходил, — робко посоветовала Наталья, перебрав в уме одно за другим все подходящие средства. Макар молчал. — Право, родимый; a то как же жеребчик-то?

Макар словно очнулся. — Эх жизнь, жизнь! Нету тебе задачи ни в чем, вот хоть что хошь! Он опустил голову, и тоскливое выражение пробежало по его молодому, но уже как будто завядшему лицу.

— Право, Макарушка, сходи, может и отпросишься:.

— Да ведь просить-то эдакого зверя каково? Все нутро выворачивает, a что поделаешь!

— Все бы попытаться, продолжала Наталья, с женской настойчивостью добиваясь цели.

Макар видимо колебался: он то вставал, то опять садился на лавку под окном; наконец надел шапку и пошел к двери.

— A ты поласковее, Макар, сам знаешь — начальство,

Макар вышел из хаты.

— A вы все балуете, пострелята! — сердито крикнул он Степке и Федьке, сидевшим верхом на заборе с морковью в руках. — Пошли домой в хату!

Но пострелята, свалившись с высокого забора, как мешки, бросились бежать по улице, заливаясь веселым хохотом своего беспечного возраста.

— Эки безпутные! — проговорил Макар с несоответствующей этому строгому слову лаской в голосе: — ведь продрогли, небось!..

Услышав хозяйский голос, серый жеребенок заржал под навесом и, повернув свою умную голову, словно ждал обычной ласки хозяина. И Макар, поддавшись всегдашней привычке, подошел, погладил его по шее, и что-то похожее на грусть, мелькнуло в серых глазах мужика. Постояв с минуту на дворе, он опять вернулся в хату.

— A ты, Наталья, коли что, так ты того… Ну, да там видно будет… — И, не договорив, он вышел. Молодая женщина проводила его тоскливо глазами в, управившись по хозяйству, опять вернулась к колыбели.

Что бы пояснить в чем дело, я позволю себе маленькое отступление.

В той непроходимой глуши, где жил Дуботовка, приходилось подчиняться таким порядкам, которые, существуя вопреки здравому смыслу, вопреки местным потребностям и в явный ущерб хозяйственным интересам края, — держались только потому, что не встречали протеста со стороны тех, на кого непосредственно ложилась их тягость. Например, починка дорог, составляя здесь натуральную крестьянскую повинность, была совершенно не натуральна в своем отправлении. Дорожные участки были распределены таким удивительным способом, что крестьянам приходилось отправляться в отведенные им места за 70, 80 и даже за 100 верст, т. е. употреблять на путешествие туда и обратно около семи дней, как справедливо жаловался Дуботовка. Понятно, что, желая избегнуть, такого неестественного отправления этой натуральной повинности, мужик взывал о помощи. И помощь в виде предприимчивого и на все готового еврея немедленно являлась: мужик просит- еврей торгуется, мужик кланяется — еврей набивает цену, и, в конце концов, совершается, по всей форме, денежная сделка, в силу которой крестьянин сдает за известную плату свой участок еврею, a еврей, получив квитанцию в исправном состоянии путей (причем строго соблюдается установленная такса), оставляет дороги на произвол всех стихий и всех времен года. Иногда заплатить бывает нечем, и тогда крестьянин, проклиная свою горькую судьбу, плетется с котомкой за плечами чинить и улучшать какой-нибудь клочок за тридевять земель. Невозможное состояние дорог описываемой местности обусловливает собою бюджет тех доходов и расходов, о которых принято обыкновенно умалчивать, a если и говорить, то не иначе, как иносказательно и с помощью многоточия.

Макар Дуботовка был в положении мужика, которому заплатить нечем: сделка с евреем, запросившим несообразную цену, не состоялась, и Дуботовке приходилось тащиться, покинув жену и ребят при ненастной осенней погоде. Разумеется, такие отлучки были ему не в диковинку; но в этот раз безотчетное чувство какой-то тоски, вместе с жалостью к серому жеребчику, сжимало сердце Макара. когда он вспоминал о предстоящем путешествии.

Выйдя за ворота своего двора, Макар остановился: надвигались сумерки и холодный ветер насквозь пронизывал испещренный заплатами тулуп мужика. На. право бил шинок, налево — большая дорога. Макар постоял, подумал и повернул направо. Над шинком приветливо и тускло горел фонарь. «Зайти что ли?» мелькнуло у него в уме. «Нет лучше обойду. — ну, его!». Но через минуту он уже стоял у стойки a услужливый еврей проворно наливал косушку за косушкой. Выходя из шинка с тяжелой головой к решительным видом, Макар нахлобучил свою баранью шапку и быстро пошел к волостному правлению. Было уже совсем темно, похолодело, ветер с каждой минутой усиливался, но Макар ничего не замечал и не чувствовал. «Ну, как не пустит», мысленно проговорил он, сжимая кулак и мрачно смотря в темную даль. Большая деревня с своими низкими, точно придавленными хатами, вытянувшимися в одну ровную линию, утопала во тьме и только в волостном правлении, как два глаза, светились две свечки сквозь закоптелые стекла дверных рам. Это волостное правление обошлось крестьянам ровно в шесть тысяч, не считая даровых рабочих рук и дешевого в той стране лесного материала и, кроме того, ежегодно ремонтировалось на крестьянские деньги.

Старшина Сидор Тарасович сидел за самоваром, чередуя водку с чаем, когда Макар Дуботовка поднялся на высокое мокрое крыльцо.

VI

Старшина Волчьей волости, Сидор Тарасович Кулак, носил свое звание с умением и так в нем укрепился, что не только считал его для себя созданным, но полагал, что никакие силы не в состоянии его сдвинуть с этого волчьего трона. И он был прав: под сенью покровительственной опеки Петра Ивановича, разжирев на крестьянском труде и даровом хлебе, он, как полновластный хозяин, распоряжался имуществом, трудом, честью и даже, можно сказать, жизнью нескольких тысяч людей. Это был самый тяжелый вид закрепощения. Тут возникла своего рода барщина, где барами были, во-первых, свой брат мироед и еврей, a во-вторых, посредник, которые, наживаясь и властвуя временно, не имели никакого резона щадить мужика.

Старшина знал свою силу: она была у него в туго набитой мошне. Он хлопал себя по карману, говоря: «вывезет!» — и его вывозило. Накопляясь год от года, переходя из копеек в рубли, сотни и тысячи рублей, крестьянские гроши обеспечивали ему безнаказанность таких действий, которые другого и в другом месте могли бы привести в острог или куда нибудь дальше; но здесь деньги были самым падежным оплотом, и пропорционально тому, как они росли, росла сила старшины. Мужик кланялся ему в ноги, отпрашиваясь от какой-нибудь повинности, подходил к руке, как под благословение, работал на него и беспрекословно ему повиновался. На старшину управы не было: посредник сажал его рядом с собою па диван, собственноручно подносил ему водку и простирал дружбу так далеко, что, взяв у него взаймы или, как говорят в том крае, «пожичив», забывал отдать; кроме того, у них велись сообща и разные другие «гешефты». На старшину не только не было управы, на него нельзя было и жаловаться, a в его арсенале исправительных и карательных мер, кроме произвольных штрафов, арестов и розог, был еще и собственный здоровый кулак, его однофамилец, которым он распоряжался без всякой экономии, считая его наравне с медалью, атрибутом своей власти и самым надежным средством укрощения строптивых. В первое же трехлетие своего безответственного управления волостью, старшина показал себя с самой лучшей стороны; он искалечил нескольких человек «зa супротивство против закона», т. е. против своей власти, и нескольких разорил в конец. Я не считаю тех, которые высидели на хлебе и воде в холодной, поплатились штрафами и подверглись законному числу ударов розгами — таких уже перестали считать. Зато старшина несомненно увеличил доходную производительность каждого мужика, и там, где мужик прежде платил рубль, с него стали получать три, четыре и больше. Как-то раз избитые мужики вздумали пожаловаться посреднику, но тот их вытолкал и слушать не стал; мировой съезд хотя и выслушал, но ничего не сделал, a губернское по крестьянским делам присутствие, руководствуясь, конечно, законом, передало жалобу тому же посреднику, на которого жаловались. Это значило решить вопрос без всяких хлопот. Крестьяне догадались, в чем дело и замолчали. В это-то время подоспел Щелкунов.

Сидор Тарасович уже наливал себе шестую рюмку, когда в волостное правление вошел Макар Дуботовка. Перед старшиной сидел писарь Курочка. В просторной комнате, с лубочными картинками по стенам, было жарко натоплено, от кипевшего самовара шел пар, и дым писарской папиросы зеленоватою пеленой неподвижно стоял в густом воздухе. Нагоревшие сальные свечи тускло освещали пространство около стола, оставляя в совершенном мраке дальние углы и входную дверь.

Войдя, Макар Дуботовка кашлянул, давая знать о своем присутствии.

— Кто там? — крикнул сиплым голосом старшина, снимая пальцами нагоревший фитиль свечи и всматриваясь в глубину комнаты.

— Это я, по своему деду, Сидор Тарасович, — отозвался из своего угла Макар.

— Да кто ты таков, чтобы по своему делу без времени таскаться!.. Дел-то ваших всех не переделаешь… Черти! He знаете часу. Вздохнуть не дадут, проклятое отродье! — ворчал старшина. Чтоб вас!

Он зевнул, перекрестился и, сняв фитиль с другой свечи, растер его на полу ногою.

Такое начало не предвещало успеха, но подогретый водкой Макар не хотел отступать. На минуту водворилось молчание, и только осенние мухи, отогретые высокой температурой комнаты, жужжали и бились между балками потолка.

— Чего надо? — грубо спросил старшина. — Небось опять о недоимке?

— Недоимки за мной, Сидор Тарасович, нет! За недоимку у меня последнюю телушку продали.

— Последнюю телушку, — передразнил старшина. — A ты не доводи себя до этого, плати вовремя, прибавил он наставительно и мягче.

— Я на счет опять, значит, того… Я все на счет участка…

— Чего на счет участка? спросил старшина, поворачиваясь к нему лицом.

— Да далече-то больно, не сподручно… Опять же Егорий на дворе. Ослобоните; я, Сидор Тарасович, вашей милости заслужу, говорил Макар, вспоминая наставление жены о ласковости к начальству и думая в тоже время: «Черт бы тебя подрал, дьявола эдакого»…

Старшина налил рюмку, подумал и налил другую писарю. Тот с нёобыкновенною ловкостью опрокинул ее себе в рот. Под потолком жужжали мухи.

«Ишь, черти, пьют!» подумал с завистью Макар и решился опять приступить.

— Ослобоните, Сидор Тарасович, сделайте божескую милость, — принудил он себя выговорить, подавляя накопившийся гнев и вертя в руках свою шапку. — Опять же ярманка в пятницу…

Старшина выпил рюмку и поглядел на Дуботовку.

— Сказано ступай, — ну, и марш! Понимаешь? Чтобы без разговора, потому ежели, значит, сегодня слушать тебя, завтра Ивана, послезавтра болвана, a там еще какого лешего, то на это наших сил не хватит… Поворачивай оглобли, нечего попусту толочься. Акулина Савишна! — крикнул старшина за перегородку, давая этим знать, что аудиенция кончена: — Убирайте самовар, да ставьте чего там закусить. A ты ступай!.. Сказано раз: поворачивай оглобли-то!

Но Макар не только не повернул оглоблей, a сделал несколько шагов вперед и вступил в полосу света.

Сидор Тарасович, мочи моей нету, опять-же ярманка… Воля ваша…

— He моя воля, a закон! — крикнул старшина. — Бумага получена, понимаешь?

— От господина становаго… бумага, да… бормотал писарь, тупо ворочая пьяным языком.

Их превосходительство губернатор едут, продолжал старшина. Ступай, говорят, вон.

И старшина опять обернулся к графину.

— Вот что, Сидор Тарасович… Как что там будет, a я не пойду, потому сил-мочи моей нету! — вдруг сердито и решительно выговорил Макар, истощив весь запас самообладания. Под влиянием грубой речи старшины и паров водки, бросившихся в голову в жарко натопленной комнате, Макар мгновенно вышел из себя. — Воля ваша, не пойду!

— Так ты, значит, против закона, бунтовщик! — выпрямился во весь рост старшина. — Так ты сопротивляться, значит?.. И он подступил к мужику, смотря разбегавшимися злыми глазами, Макар невольно попятился назад.

— Какой там закон, когда вы нас с посредником продали жидам…

— Цыганам продам! — крикнул старшина, не владея собой от гнева. — Слышь ты, цыганами!.. Ахты такой-сякой!

И здоровый кулак старшины сбил с ног Макара Дуботовку.

— Сторож! Еремка! — крикнул он, отворив ногой дверь в волостное правление: — тащи, волоки его в холодную… На хлеб на воду… Заковать его, бунтовщика!

Кулачная расправа кончилась безобразно и, как всегда, у сильного был виноват бессильный.

VII

Поминутно заглядывая со двора в непроглядную темь осенней ночи, ждала Наталья своего мужа. В деревне часов нет, но для того, кто ждет, время тянется также медленно, как и тогда, как на него указывает стрелка циферблата. Наталья видела, как в соседней избе, у старой солдатки Арины, зажгли лучину, как она, догорая, погасла, как гасли один за другим все огни их улицы — что означало, по крестьянскому определению, близость полуночи — и сердце её сжималось от недоброго предчувствия какой-то беды. Тоска захватывала ее все сильнее и сильнее, и она инстинктивно, ища противодействия от этой всепоглощающей тоски, беспрестанно подходила к колыбели своей семимесячной больной девочки. Ребенок метался в жару, и бедная мать, со страхом и ничего не понимая, тупо глядела на крошечное личико, завернутое в худые, грязные тряпки. Она ее вынимала из люльки, подносила к груди, опять укладывала и, не зная, что делать и как помочь, вдруг горько, беспомощно заплакала… A ночь медленно совершала свои путь над спящей деревней. Это была тихая и темная ночь: ни звезд, ни месяца; казалось, конца не будет этой безрассветной тьме. К утру ребенок уснул спокойнее, забылась тяжелым сном и Наталья, поминутно вздрагивая и просыпаясь, Вдруг на соседнем дворе пропел петух, за ним другой, третий и, словно повторяя один другого, приветствовали они своим однообразным криком занимающееся утро. По деревне встают рано, и когда у тетки Арины снова засветилась лучина, борясь своим красноватым пламенем с наступающим серым днем, к Наталье кто-то постучался. С сильно бьющимся сердцем бросилась она к двери.

— Макар, ты? — проговорила она, отмыкая дрожащими руками задвижку.

— Погоди Макара-то звать, Макара-то еще нетути, — раздался за дверью дребезжащий старческий голое, и вся съежившаяся старуха, вся спрятанная под разным тряпьем и полотенцами, показалась на пороге хаты. Наталья остановилась и молча, вопросительно глядела на старуху своими карими, еще красивыми глазами.

— Ты не пугайся, Натальюшка, a с твоим хозяином не ладное приключилось…

— Где он? — спросила чуть слышно Наталья, почти угадывая ответ.

— Да ты дверь-то хоть притвори, вишь холоду напустили… Ты не бойся, — бормотала старуха: он в верном месте…

— У старшины? — подсказала Наталья, и щемящая боль сжала её сердце, когда она вспомнила свои вчерашние речи.

— У него, у аспида, в холодной. Бунтовал твой тo Еремка y колодца бабам сказывал: такой, говорит, лютый…

— Господи! — воскликнула с отчаяньем Наталья. Ведь это я его к старшине послала… Ах, тетка!

И горячие слезы потекли по её изнуренному лицу.

Наталья была простая баба: она ничего не знала, нигде не бывала дальше своего села, но она чувствовала горе, как всякая другая женщина, и внезапное исчезновение Макара, под замком у лютого старшины, поразило ее в самое сердце тем сильнее, что она во всем винила себя. Наплакавшись вволю под причитанья тетки Арины, сообразив все, что можно было сообразить из бессвязной речи старой солдатки, Наталья накинула на голову платок, перекрестилась и вышла из хаты. Она пошла прямо в правление. Вся деревня была давно уже на ногах и за работой; встречные перекидывались с нею двумя-тремя словами; бабы, с ведрами за плечами, смотрели ей вслед, переговариваясь между собою. Новость о Макаре была уже известна всем через словоохотливого сторожа Еремку; все, кроме того, знали, что Макар сидит за буйство.

— Ведь старшина-то зверь, ведь он его теперь задушит, — толковали в избе у Петра Подгорного.

— Жаль парня-то! — сказал, соболезнуя, Степан Черкас, зашедший поделиться новостью со стариком Подгорным, который, что-то недомогая, несколько дней никуда не выходил.

— Долго-ли вам этого аспида, прости Господи, терпеть? — спрашивала его невестка, большая приятельница и кума Натальи, старательно отправляя горшок в печку.

Старшины не было дома, когда Наталья робко постучалась в дверь волостного правления. Сердце у её сжималось от жалости, и слезы поминутно подступали к глазам. Всегда заспанный Еремка, просунув нос в полуотворенную дверь, тотчас же захлопнул ее опять, узнав хозяйку Макара.

— He велено пущать, не велено никого пущать! — махал он руками, стоя за дверью.

— Тимофеич! — сделай такую божескую милость…

— И не просись! — говорил он в щель.

— На минуточку, только бы взглянуть…

— Никак невозможно. Самому поклонись, Наталья Гавриловна: изобью, говорит, коли что… Небось, знаешь каков!

— Еремей Тимофеич!..

— Ступай, ступай себе с Богом!

— Тимофеич, голубчик, скажи ты мне только, жив ли он, мой родимый!

— Как не быть живым? Сердитый такой. Я ему: не хочешь ли, мол, хлебца? A он мне кулак показывает. Ступай, ступай, Натальюшка, неравно застанет… беда! Иди, говорю, с Богом!

Но Наталья не двигалась с места; она словно приросла к той двери, за которой, как зверь в клетке, был заперт Макар Дуботовка. Рассердившись на её упорство, сторож Еремка окончательно запер дверь и, нарочно стуча сапогами, отправился на свое обычное место в угол за печку, где он, дымя махоркой, пребывал большую часть дня и ночи в горизонтальном положении и в состоянии среднем между сном и бодрствованием.

— Голубчик мой! — проговорила Наталья. Ведь тут близехонько, a не пускают, христопродавцы эдакие! Жалости в них нету… Нешто опять постучать?

Она чуть тронула скобку.

Еремка и вида не подал, что слышит, a может быть и в самом деле не слыхал. Прождав часа два, не зная, сколько прошло времени, страдая за мужа и за больного ребенка, Наталья пошла домой. Так протянулось трое томительных суток. Каждый день по нескольку раз бегала она в волостное правление, кланялась старшине в ноги, сулила Еремке пятак, но волостной цербер был неподкупен, и Наталья уходила с растерзанным сердцем домой.

— He велено пускать! Потерпи до пятницы, на Егорья выпустим! — твердил Еремка. — Просись у самого, — прибавил он в очищение своей совести. — Изобью, говорит, коли что! — болтал он те же самые слова, и Наталья, постояв у двери, подождав и поплакав, тащилась по грязи домой, не замечая ни дождя, ни ветра, хлеставших ее прямо в лицо и заплаканные глаза. Никогда она так не жалела и не любила своего Макара. Она тем больше любила и жалела его, что считала себя первой и главной причиной обрушившейся на него беды. Так прошло пять дней. Настала пятница, день освобождения Макара. Наталья почти не спала всю ночь; забываясь тревожным сном, она беспрестанно просыпалась и, вспоминая, что это пятница, начинала радостно креститься. Стало светать; на востоке показалась красная полоса зари, погода обещала разгуляться, и восходящее солнце осветило своими лучами словно застывшие белые облака. Но, увы! He на радость озарило яркое осеннее солнце убогую хату Макара Дуботовки: в ту минуту, когда прибравшаяся Наталья загребла в печке жар, приступая к обеду, которого не готовила четыре дня, кормя ребят кое-чем с помощью солдатки Арины — на улице, под самыми окнами хаты, послышался шум, неясный говор нескольких голосов и, минуту спустя, топот тяжелых мужицких сапог в темных, заставленных разным хламом, сенях хаты. Предчувствуя что-то неожиданное и зловещее, объятая ужасом какой-то новой беды, Наталья бросилась к двери, и в ту минуту, когда она ее распахнула, страшная картина представилась её глазам: несколько крестьян, поддерживая окровавленного и едва переступающего Макара, ввели его в избу.

— Родимый ты мои! — вскрикнула Наталья и обхватила мужа руками. Макар слабо и болезненно застонал.

— Убил! убил, злодей! прошептала она и без чувств, словно подкошенная, упала на лавку среди плача ребят, стонов Макара и говора крестьян, на суровых и обычно-безучастных лицах которых выражалось глубокое сострадание.

A вечером сторож Еремка, улучив свободную минуту, рассказывал у колодца, «что как это его выпустили, a он повстречал старшину, да вместо благодарности и зачни его ругать всякими словами, a тот повалил его наземь, да и давай его таскать».

Спасибо Бычковым, — прибавил Иван Хмелевский, — a то-бы на смерть: насилу отняли…

— Ох! охиох! — вздыхала тетка Арина. — Что-же это с ним приключилось? Парень-то смирный, ведь соседи… Нешто выпимши был, — сообразила она.

— Все время пил, я и полушубок закладывать носил, — добросовестно пояснил Еремка.

На другой день у Макара открылась горячка. Наталья не оставляла его ни на минуту; Степку с Федькой взяла на свое временное попечение невестка Петра Подгорного, Степанида, a старая солдатка Арина возилась у колыбели.

Серый жеребчик попал к тому же еврею, который уже владел макаровым полушубком.

VIII

Происшествие с Макаром дало новый аргумент в руки Гаврику Щелкунову. Он был почти рад, что случилось именно так, как случилось, и, соболезнуя о Макаре, в тоже время тотчас смекнул, что такой выдающийся случай поправит дело гораздо лучше беспрестанных мелких притеснений, которые, войдя почти в норму местной жизни крестьян, принимались ими, как нечто неизбежное, как град, засуха, наводнение или пожар.

На третий день после истории с Макаром, в еврейском шинке собрались опять знакомые нам крестьяне: тут были братья Бычковы, Филип Тилипут, состоящий в дальнем родстве с Дуботовкой, Петр Подгорный, Иван Хмелевский, Степан Черкас и новый член собрания, Василий Крюк. Степан Черкас был, как известно, сельским старостой и потому считался всеми законником и докой. Гаврик Щелкунов явился после всех и тотчас повел речь о главном предмете

— Сами видите, каково: ведь человек жизни решился, — начал Щелкунов, председательствуя по обыкновению в собрании. — Ну, что же, ребята? — посмотрел он вопросительно на всех.

— Да что, Гаврила Тимофеич: вестимо плохо.

— Чего хуже, проговорил Тилипут, — Жена убивается — страсть!

— Как же дядя Гаврик, по твоему? — спросил старик Подгорный, желая обсудить план действия.

— Очень просто, — сказал решительно Щелкунов: — долой старшину-разбойника, да и баста! Ведь вы же его выбирали, вам его и сменять.

— Таков же наш и выбор…

— Нешто нас спрашивают? — сказали Бычковы.

— Вишь чего захотел! — засмеялся Василий Крюк.

— Ну, так стало и церемониться нечего. Долой с него медалю: какой он старшина, когда он своей волости злодей! — воскликнул дядя Гаврик.

Но именно потому, что Гаврик был так решителен, крестьяне начали подаваться назад.

— Кабы вся волость заодно, a то как-то боязно, — проговорил законник и дока Степан Черкас. — Шкуры то своей, поди, жалко… Отдерут, как сидорову козу, a пожалуешься — еще накладут. Надо по закону, a не то что зря! Снять медалю недолго, a ты нами Гаврила Тимофеич, законную точку укажи.

— Это он, братцы, верно говорит, — сказал старик Подгорный.

— Что говорить, — качали головой другие.

Щелкунова начинала разбирать досада.

— Экие дубоголовые! Та вам и законная точка, что по царскому положению вам, т. е, самим крестьянам, предоставлено право выбора старшины: не захотели одного — ставьте другого. Тараса долой, Федора али Бориса на его место. Вы только рассудите: за что Макар пострадал? Нешто так можно? Ведь это убийство! Какой же закон?

— Что уж тут! — вздохнули мужики.

— Изувечил совсем, почитай и жив не будет, — сказал Филипп Тилипут.

— Вот то-то же! Долой его дьявола, и баста! воскликнул Щелкунов. — Ведь я для кого? Для вас же! A мне что?

Мужики молчали.

— Что же, мы, как все…

— От мира не отстанем, — прибавил Василий Крюк, смотря на других.

— Вестимо, — сказали разом Филиип Тилипут и Иван Хмелевский.

— A я вот что ребята, надумал, — произнес все время молчавший старик Подгорный, — подождем до срока. Ему как раз перед Миколой срок, Еремка сказывал и посредственник будет; ну, мы тогда на сходке и заявим: другого, мол, желаем, a тем временем подыщем кого… Потому так зря — опасно.

— Вестимо опасно… — сказали мужики.

— Подождать, так подождать — и то можно, — согласился Щелкунов, видя перед собой какое ни на есть достижение цели. — Ладно, что ли, ребята?

— Ладно, ладно: оставим до срока, — заговорили мужики, шумно поднимаясь из-за стола и весьма довольные этой мерой, которая кроме того, что была совершенно законна, еще имела преимущество отсрочки.

— Ну, смотрите же, ребята, не сплошать! — сказал Щелкунов и пошёл к двери.

— He дураки тоже? До срока, так до срока — благо ждать не долго…

И дело было отложено.

Мужики вышли вслед за Щелкуновым, и шинок опустел.

— Вишь что затевают — проговорил сонный еврей и стал пересчитывать гроши. — He хай себе, как знают, — прибавил он равнодушно, и запер дверь.

IX

— Подождем до срока, теперь уж недолго! — сказали сосновцы, и стали ждать срока. о принятом решении оповестили соседние деревни. Крестьянский мир тихо волновался, готовясь выразить свое неудовольствие и, в случае надобности, дать отпор.

Настал день выбора.

На крыльцо волостного правления, в сопровождении писаря, вышел старшина. Он был в длинном кафтане синего сукна, с медалью на широкой груди. К полудню ждали посредника, за которым еще накануне услужливый арендатор Цаплик отправил подставу.

Писарь, малый лет двадцати-пяти, с красивым, но противным лицом от постоянно игравшей на нем нахальной улыбки, состоял когда-то в почтальонах, но проворовался, был уволен и, как человек, умеющий читать и писать и, вдобавок, испытанной верности, был назначен писарем в волость, где не умел читать даже старшина. Один грамотный на всю волость — это ли не раздолье? Писарь Курочка имел и еще одно достоинство: умел пить, т. е. будучи пьяным, держался на ногах и мог отыскать какую угодно статью. Стоя возле старшины с папиросой в зубах и закрывшись рукою от солнца, он напряженно смотрел на большую дорогу, покрытую первым зимним снегом, из-под которого во многих местах пробивались грязные ручьи. В перспективе, в неправильном треугольнике, образуемым волостным правлением, общественным магазином и колодцем, виднелась группа крестьян.

— Должно, сейчас будет, — сказал Курочка, обращая свою речь к старшине.

— Самая бы пора, — ответил с неудовольствием старшина. — С утра толчешься, пора бы и выпить. Эк галдят! — заметил он презрительно, показав рукою в сторону мужиков, — a все без толку…

— Свой толк есть, Сидор Тарасович. A вы как на счет выборов полагаете? Ведь не очень-то вы им желательны, особливо после дела с Макаркой. Неловко выбрали время, увлеклись-таки маленько, — подсмеивался писарь.

Старшина отвернулся и поправил у себя на груди медаль.

— Их желаньев то не больно кто спрашивает, — сказал он сухо.

— Ну, все же без спроса нельзя, — хотя бы для формальности одной, — продолжал в том же тоне писарь: — потому ежели мы попирать закон будем, то, стало, и им туда же дорогу укажем. Нынче, Сидор Тарасович, народ стал переимчив.

Старшина зевнул, давая этим понять, что разговор не интересует его, но писарь не понял и внушительно, с оттенком добродушия, продолжал: — Надо умеренность соблюдать, Сидор Тарасович, a вы уж так пошли, словно над вами нет и закона.

— Куда как ты смешно рассуждаешь! — перебил его старшина. — Ну, на что мужику закон? Вот хоть бы тебя взять: назначил тебя господин посредник за то, что твоя жена ихней супруге чем-то угодила, и баста! и разговору никакого… Причем же тут закон? — кольнул в свою очередь старшина писаря.

— Оно так-то так, — согласился писарь, — да все, знаете, как за букву-то обеими руками держишься, так оно верней… A вон никак и сами Петр Иванович едут! — прибавил он, растирая ногой поспешно брошенную папиросу.

— Он самый и есть, — сказал старшина, — обдергиваясь и поправляя медаль.

К крыльцу волостного правления лихо подкатила арендаторская тройка вороных. Мужики сняли шапки; писарь и старшина быстро спустились с крыльца, почтительно вытянувшись. Закутанный в скунсовый воротник, вылез из саней посредник и, поддерживаемый с обеих сторон писарем и старшиной, медленно и важно поднялся на лестницу.

— Все готово? — спросил он на ходу, обращаясь к старшине.

Как изволили приказать, — ответил тот, почтительно кланяясь спине посредника.

Вошли в волостное правление. Писарь вдруг куда-то исчез, словно провалился, a старшина, приняв посредникову шубу, остановился у двери, слегка прислонившись к притоке.

— A на тебя, брат, опять жалоба, — сказал посредник, смотрясь в зеркало, которое имело способность отражать все в голубом цвете.

Старшина сделал несколько шагов вперед и смотрел с вопросительным знаком на лице.

— И, как надо полагать, основательная, — продолжал посредник, внимательно себя причесывая.

— Это на счет Макарки? — осведомился осторожно старшина, предупреждая посредника.

— Да на счет Макара Дуботовки, — подтвердил тем же тоном Петр Иванович, повернувшись затылком к голубому зеркалу и взглянув на старшину.

— Помилуйте, ваше высокоблагородие, самый распутный мужик, его бы…

— Однако, ты его изувечил, — прервал посредник, подходя к окну.

— Я? тоись пальцем не тронул, как перед истинным Богом, — божился Кулак, нагло призывая Бога в свидетели. — Он первый в драку полез… Такой мужик, что всю волость взбунтовал, как есть на всю площадь кричал… Вы, говорит, ребята, смотрите во что въехало волостное правление; наши, говорит, гроши да по чужим карманам пошли. Даже осмелился про ваше высокоблагородие помянуть. Только этих непристойных слов глупого мужичонки повторять не хочется. Вы, говорит, нас с посредником жиду продали. Писарь засвидетельствовать может, как перед истинным Богом.

— Ну? — произнес посредник, быстро обернувшись и смотря на старшину.

— Я его в холодную, пять дён на хлебе и воде продержал, думал — усмирится, прочувствует, a он вышел, да тут же, подлец, на площади и начал? Опять про ваше высокоблагородие помянул… Тут уж я не мог себя сдержать и, признаться, маленько точно что его помял…

— Так помял, что он до сих пор не может подняться…

Ленивый мужик, ваше высокоблагородие, хотя, с другой стороны, точно, что я от всей души… Да как же можно-с, — говорил старшина с возрастающим негодованием, — когда он осмелился про эдакую, можно сказать, особу…

Петр Иванович даже поморщился: что-то в роде физической брезгливости мгновенно пробежало по его нервному, желчному лицу; но это было всего одна минута. Он тотчас же овладел собою.

— Кого хотят? не слыхал? — переменил он разговор.

— Андрея Качалова, — ответил Кулак шепотом, подходя к столу и наклоняясь.

— Нельзя: под следствием был.

Старшина назвал еще нескольких крестьян.

— Стало кого угодно, только не тебя! — усмехнулся посредник, вытирая носовым платком цепь.

— На вашу милость надеюсь, — проговорил Кулак смотря на посредника почти набожно и сложив руки, как перед иконой.

Но Петр Иванович и без того уже решил, что, кроме Кулака, не будет старшиной никто другой.

— Кликни писаря, — сказал он сухо, и, надев цепь, стал еще важнее и неприступнее.

В сопровождении двух ассистентов вышел Петр Иванович на крыльцо в своей форменной фуражке и новой скунсовой шубе, Толпа крестьян придвинулась ближе. Все были без шапок, все стояли, понурив головы под пристальным взглядом Кулака, но с твердым решением отстоять свой выбор. Стало совсем тихо. Писарь, выступивший несколько вперед, что-то прочел, посредник что-то сказал, даже довольно долго говорил, но из его речи крестьяне поняли только одно: они поняли, что Сидор Тарасович Кулак не только первый старшина в губернии, но и такой человек, лучше какого желать не надо. В конце своей речи посредник упомянул о законе: слово «закон» было аккордом, без которого не могла обойтись эта музыка. Во имя будто бы закона, они возили посреднику дрова, строили волостное правление, жертвовали на исторические памятники и мало ли на что! Как детей стращают неведомой букой, так их стращали законом, который был им так же неведом и страшен, как бука детям.

Посредник кончил свою речь. Мужики молчали, некоторые переминались с ноги на ногу. Петр Иванович понял, что пора приступить.

— Ну, что же, ребята? — начал он снова свой монолог, охотно принимая крестьянское молчание за знак одобрения и согласия. — Поклонитесь Сидору Тарасовичу, да попросите, чтобы еще послужил миру.

И он взглянул на старшину.

— Что же, я всей душой, — подался немного вперед Кулак, готовый служить миру, пока хватит сил.

В толпе происходит неопределенное движение; крестьяне топчутся на месте, толкают друг друга, и затем раздаются нерешительные голоса, которые, постепенно становясь явственнее, переходят в слова: «Спасибо тебе, Сидор Тарасович, послужил миру: довольно и с тебя, и с нас!».

— Пусть и другой теперь послужит, — говорит явственно чей-то голое, и Петр Подгорный выступает из толпы.

Спасибо тебе, Сидор Тарасович, пусть и другой послужит! — повторяют за ним братья Бычковы, Степан Черкас, Василий Крюк, Филипп Тилипут и громче всех Иван Хмелевский. В задних рядах подхватывают, и вся толпа единодушно поддерживает слова старика Подгорного.

Посредник, никак не ожидавший такого отпора, начинает терять самообладание. Он быстро оборачивается и что-то говорит писарю; тот выражает на своем нахальном лице всякую готовность; Петр Иванович что то соображает, потом решительно сходит с крыльца, направляясь прямо в середину толпы. Крестьяне перед ним расступаются.

— Ну, вот что, ребята, — говорить ласково посредник. — Голоса между вами разделились, так чтобы не было никакого сумления, — подделывается он под крестьянскую речь, — сделаем вот что: пусть те из вас, которые хотят старшиной Сидора Тарасовича, становятся направо, понимаете? a те, которые хотят кого-нибудь другого, пусть становятся налево. Поняли?

— Поняли, ваше высокоблагородие, — отвечают мужики, решительно не понявшие к чему это клонится.

— Так то, ребята: кто направо — кто налево.

Почти вся толпа, за исключением родственников и приятелей Кулака, переходит налево. Сидор Тарасович растеряно смотрит, писарь ехидно улыбается у него за спиной, a Петр Иванович одобрительно кивает годовой. Низко стоящее осеннее солнце заливает своим ярким светом всю деревню, высокое крыльцо с навесом и вывеской и играет косыми лучами на зеленоватых окнах волостного правления. Несмотря на толпу людей, все было тихо кругом; все ждали, что скажет посредник. Посредник не сказал ни слова: повернувшись на каблуках, будто делая пятую фигуру кадрили, он прошел между рядами разделившихся крестьян с одного конца на другой, и та сторона, что была от него налево, естественно стала правою: Сидор Тарасович Кулак был выбран в старшины огромным большинством, о чем тут же составлен приговор. Так просто, так ясно, без малейшего «сумления» разрубил находчивый посредник гордиев узел.

Через час, отдохнувшая тройка стояла у крыльца, позванивая бубенчиками, a Петр Иванович, занося ногу в сани, проговорил вскользь, нагнувшись в сторону подсаживавшего его старшины: — «Во вторник разбор жалобы Макара: смотри, не прозевай».

— Как можно-с! — произнес тот с ясным, торжествующим лицом и низко кланяясь. — У меня свидетели и все…

— Трогай! — крикнул посредник, закутываясь в шубу и внутренне поздравляя себя с таким ловким оборотом.

Лошади крупной рысью вынесли за ворота, и сани, повернув за угол, скоро скрылись из вида изумленных крестьян. Толпа медленно расходилась в разные стороны, недоумевая, к чему тут право и лево, когда, направо и налево — все выходит Кулак.

Так кончилась попытка крестьян освободиться законным путем из-под власти старшины; но дело этим еще не кончилось. Кулаку было мало его настоящего торжества: он захотел обеспечить себя на будущее время от всяких враждебных заявлений. Произведя, при помощи писаря, негласное дознание, подкупив шинкаря каким-то лестным обещанием, всесильный старшина очень скоро добрался до Гаврика Щелкунова, которому пришлось поплатиться своими боками за дерзкую попытку внести свой устав в чужой монастырь. С разрешения посредника, старшина нарядил крестьянский суд, результатом которого был следующий приговор: «наказав Гаврика Тимофеева розгами, за ложное толкование „Положения“, выселить из Волчьей волости навсегда». Чрезвычайно удивленные своим собственным решением крестьяне узнали, что приговор совершенно законен, ибо скреплен теми самыми печатями сельских старост, которые для предосторожности и на всякий случай, хранились у Кулака под замком. С остальными крестьянами поступили несколько милостивее: постегав маленько для примера, их продержали на хлебе и воде семь дней в холодной и затем выпустили на свободу. Беспокойный элемент был таким образом устранен, и все пошло по старому в этом темном царстве невежества и произвола. Уходя со своими пожитками, оскорбленный и негодующий Гаврик Щелкунов сказал, что он дойдет хоть до Царя, обозвал всех дураками, плюнул и в заключение послал всех к черту. Что же касается до Макара, то он не дождался сомнительного правосудия мирового съезда, «ибо сего числа представился в вечность» как доносил старшина посреднику со слов писаря.

X

Петру Ивановичу Лупицкому повезло: он быстро пошел в гору и, вскоре после истории в Волчьей волости, когда избрание на должность предводителей дворянства было заменено назначением их, Петр Иванович попал в предводители уездного дворянства, сделавшись в то же время председателем съезда мировых посредников. Эти два одновременные повышения чрезвычайно подняли его в собственных глазах. Перед этим он лихорадочно работал: он вдруг пропадал на несколько дней, и в городе проходил слух, что он ездил в губернию и играл в ералаш с самим Степаном Петровичем. Степан Петрович был фат, многие выражались о нем еще резче, но он знал все привычки и слабости его превосходительства Михаила Дмитриевича, и поиграть с Степаном Петровичем в ералаш было все равно, что получить награду; проиграть ему было еще выгоднее.

Назначенный после губернского ералаша предводителем дворянства, Петр Иванович, тотчас же переменил все аллюры: вместо кухарки-бабы взял повара, повесил в гостиной новые драпри, выписал жене рояль и детям бонну. Он даже собирался выписать бильярд, находя игру на бильярде весьма полезной в гигиеническом отношении, но почему-то отложил, решив предоставить заботу о своем здоровье местному клубу. Он в это время был блаженнейшим из смертных. Честолюбивый лишь в определенных границах, Петр Иванович не желал пока ничего большего: сделавшись первым лицом в уезде, он, вместе с правом именоваться «паном маршалком», добился привилегии дворянского мундира, что для него, человека маленького и незаметного, с отсутствием видных предков, было чрезвычайно поощрительно. Он в это время был ужасно, занят собой, своим домом, положением, всем антуражем своей особы; он считал себя центром того крошечного мира, где первенствовал. Когда он надевал фрак и делал визиты, все его знакомые должны были радоваться и считать себя счастливыми; когда он, в припадке головной боли, закутывался в ваточный халат и надевал на голову женин платок, бегая из угла в угол, все, хотя бы и не видели его в этом наряде, должны были печалиться и соболезновать. Когда наступал какой-нибудь торжественный день, он облекался в мундир, привешивал шпагу, которую евреи величали «шаблей», украшал свою грудь орденами и, стоя с серьезным лицом перед зеркалом, приказывал подавать лошадей, чтобы в черниговской коляске (которую уже дня за два начинали чистить и растирать маслом, как будто она страдала ревматизмом) парадно подъехать к церкви, отстоявшей в нескольких шагах от его квартирки. Жена надевала парадное платье и распускала такой шлейф, который возбуждал зависть судейши, «секретарши» и очень многих дам. «Пани маршалкова» была чистосердечно убеждена, что будь её шлейф короче, платье не так пышно, приди она в церковь пешком или не посети обедни вовсе — торжество не было бы торжеством, и праздник утратил бы для города свой величавый характер. Шлейф и банты были такими же регалиями жены, как шпага и ордена — регалиями мужа. Всякая парадная выставка вполне соответствовала всем побуждениям Петра Ивановича, и в эти минуты он чувствовал себя таким счастливым, что готов был подать милостыню каждому нищему, хотя и слыхал, что это противоречит ученым теориям политической экономии. Он был счастлив, — и какими далекими казались ему те дни, когда он, с пустым карманом и пустым чемоданом, ехал сюда в еврейской буде, на хромых лошадях, мечтая о карьере и наживе. Теперь у него были черниговская коляска (которую он, впрочем, выдавал за варшавскую), шредеровский рояль, в казенном сундуке, за печатью, хранилась небольшая сумма — ядро будущего оборотного капитала, a впереди, в более или менее близкой перспективе, виднелись леса, луга, поля, барыши, доходы, и все это, как в волшебном фонаре, заключалось в одном магическом слове: опека. Опека — это был рог изобилия, золотое руно Колхиды, тем более ценное, что оно не требовало никаких хлопот и всегда было под рукою. Операции по опеке не были сопряжены ни с каким риском. Всеми делами заправлял предводитель, «пан маршалок», a опекунами назначались такие разночинцы, с которых и взять было бы нечего, Имения громадные, владельцы Бог вест какие и Бог весть где. Леса, например, этот клад, который на западе берегут, как зеницу ока — уничтожаются в уезде самым варварским образом. Знаете ли, какие там леса? Лоси, медведи в них, как у себя дома — стало быть, не березняк какой нибудь. И вот такой-то лес в опеке. Чего тут нельзя сделать? Известно-ли, например, читателю, что такое бурелом? Нет, не знаете? A это бесподобная в своем роде вещь. Составляется по всей форме акт с дознанием, удостоверением, печатями и прочими законными аксессуарами, составляется акт, что на протяжении 70-ти кв. верст буря поломала мачтовый лес, т. е. как бы ножом срезала… Что же против стихийных сил поделаешь? Налетело нечто в роде шквала, положило, как говорится, в лоск и, сделав свое дело, мгновенно стихнуло. Леса из опекунских имений как не бывало, дознание приложено к делам по опеке — a уж каков иногда результат всего этого — и сами можете догадаться. В отношении клепки поступают и того проще: дается, например, евреям разрешение вывозить клепку из такого места, где, с позволения сказать, кроме можжевельника и брусника ничего не растет, но так как это собственная земля «пана маршалка», купленная им для ценза за сотню рублей, то на ней может произрастает не только необходимый для клепки дуб, но все, что угодно. Вы, конечно, понимаете, что клепка вывозится из тех лесов, где в случае надобности прогуливается бурелом.

К чести Петра Ивановича надо заметить, что он поддался искушению не вдруг, уступал шаг за шагом, но, раз решив в принципе, что не брать нельзя, когда все сложилось так, чтобы давать — он уже не мог остановиться; и пошел по этому пути далее, стараясь только сохранить свой ореол честного человека.

XI

Уездный город, где жил и действовал Петр Иванович, был одним из тех мирных и глухих углов, где жизнь, кажется, навеки застыла в той форме, в какую вылилась случайно; но это только казалось. На самом же деле, уступая давлению времени, она медленно, но постоянно изменялась, внося новые элементы и уничтожая старые. Одно было неизменно: невыносимая грязь, в которой испокон века утопает этот забытый начальством и Богом уголок. Маленький городок вынес на своих плечах немало бедствий во время междоусобий князей и татарского ига, Его разоряли и жгли, a однажды даже совсем разрушили; но, возродившись подобно фениксу из пепла, он, ко времени нашего повествования, имел несколько церквей, костел, синагоги, несколько питейных, клуб, модные магазины, училища и многое еще. Это был городок в полном смысле еврейский: грязный весной и осенью, душный и пыльный летом, он был насквозь пропитан чесноком и луком во все время года. Выстроен он был в ложбине, почти в овраге, и высокие горы, надвигаясь с юга-запада, прятали его в своих ущельях: издали виднелась только колокольня собора и высокий шпиц костела, поднимавшие к небу свои золотые, потемневшие от времени кресты. Зеленые, поросшие кустами орешника, дуба, черемухи и ольхи горы уходили вдаль, подступали к самому городу, пропадали, опять появлялись и во многих местах почти отвесной стеной стояли над городом, грозя каждую минуту засыпать его своими глыбами песка и глины; но времена геологических переворотов прошли, и город безмятежно жил под зелеными холмами. A эти холмы были очаровательны от ранней весны и до глубокой осени; это было самое лучшее украшение городка, и не потому-ли казался он так жалок в своей, классической грязи, что вокруг и над ним зеленели эти причудливые, прорезанные бесчисленными тропинками, ходами и самими неожиданными ущельями живописные горы? Прелестные горы! Когда из-за далекого, потемневшего горизонта показывался месяц, обливая их своим холодным, ровным серебряным светом, когда их таинственные ущелья становились еще таинственнее и глубже от игры тени и света, — тогда маленький, бедный городок, весь под сиянием бледных лучей месяца, был почти живописен. Это была словно какая-то декорация, — совсем не то, что днем. В самом центре городка, на высокой горе, кончающейся обрывом у реки, на горе, откуда открывается вид на бесконечное пространство заливных лугов, среди которых маленькие озера блестят на солнце, как стекло, в зеленой оправе своих покатых берегов, a песчаные холмы оканчиваются темной каймой далекого леса, там на этой горе, под тенью пирамидальных тополей, расположилось городское православное кладбище с своими убогими крестами и вросшими в землю или покачнувшимися на бок скромными памятниками. За ним, захватывая с каждым днем все большую площадь, огороженное высоким зубчатым частоколом и похожее, издали, на крошечный городок, расположилось кладбище еврейское, с своими странными мавзолеями в виде крошечных домиков и досок с надписями, поставленных перпендикулярно. Недалеко помещалось кладбище католическое, с преобладанием на нем разных эмблем, фигур и латинских надписей. За этими местами вечного покоя, по обеим сторонам дороги тянутся поля ржи, гречихи, пшеницы, овса, пока снова попадаются горы, ущелья, глубокие овраги и поросшие зеленью и кустарником узкие долины, a далее пустынное пространство, которому, кажется, и конца нет.

Маленький городок был удален от всех цивилизованных центров, коснел среди своих лесов и болот и страдал отсутствием путей сообщения. Железная дорога гремела на расстоянии целых 300 верст и хотя в последнее время ходил слух о каких-то изысканиях поближе, но не было ни малейшего основания предполагать, что маленький, никому ненужный городок попадет в европейскую сеть железных дорог. Пароходство возобновлялось как бы пароксизмами; искалеченные, пробитые и насквозь прогнившие пароходы случайно появлялись, случайно прекращали свои рейсы и никак не могли считаться чем-нибудь надежным и постоянным. A между тем обширный край только ждал пробуждения, и это чувство ожидания было так велико, что даже свист таких ноевых ковчегов, как эти пароходы, приводил в приятное волнение весь город: все-таки это был отголосок из другого мира… A между тем, широкая, судоходная река, лениво подвигая свои мутные, желтоватые воды, представляла не только сподручное, но почти единственное средство передвижения на огромном пространстве. У людей предприимчивых эта река принесла бы миллионы, но у нас она год от году мелеет, заносится песком и илом, и так прихотливо меняет свой фарватер, что самый опытный лоцман не найдет своего прошлогоднего пути, a бедные пароходы то и дело пробивают свои бока. Горы и река — эта краса, это богатство края — пропадают даром, или почти даром: под городом речная вода невозможна для питья по милости евреев, для которых она служит оптовым складом всяких нечистот, a горы — кто станет любоваться их красотой? Притом сила привычки так велика, что этой красоты почти не замечают, как незамечают и той грязи, среди которой живут. В социальном отношении это было самое невзыскательное место на всем земном шаре, без всяких претензий на какие бы то ни было современные усовершенствования и удобства.

Вся торговля — от бакалейных лавок с окаменелым товаром и елисеевскими винами местной фабрикации до мяса, разделяемого на трефное и кошерное, находилась бесповоротно и беспрекословно в еврейских руках: обыватели довольствовались тем, что получали от евреев (евреи всячески наживались от обывателей, и всякая попытка выйти из-под их монополии приводила обыкновенно к постыднейшему фиаско) оставалось только радоваться прочному постоянству существующего порядка вещей.

Город не имел ни мостовых, ни фонарей, ни даже улиц в общепринятом смысле, но визиты в нем были обязательны для всякого, кто считал себя принадлежащим к обществу. В отношении народности преобладал еврейский элемент, но это, разумеется, не общество: в общество легально входил только тот, кто носил какой-нибудь чин, звание, занимал какую нибудь должность, имел какой-нибудь знак отличия. Главное, чтобы на фуражке была кокарда. Получив право на кокарду, человек получал доступ в общество, a его жена, если она состояла в браке, делалась правоспособной на визиты. В городе было несколько домов, которые составляли свой кружок, где хранилось ядро общественного мнения. Первым считался дом Лупинских по многим причинам: Лупинские держали повара, изредка ездили «в губернию» и доставляли своим знакомым невинные удовольствия в виде карточных вечеров, где господа и прислуга суетились до истомы, a гости добросовестно скучали, показывая, что им очень весело. Лупинские могли даже умеренно помогать бедным, чувствуя в такие минуты все прочное превосходство своего собственного благосостояния. Они, разумеется, не выписывали ни книг, ни журналов, запирали на ключ всякую дрянь, вычитали с прислуги за каждую разбитую тарелку и пропавшую салфетку, но гостей принимали с достоинством, поили их и кормили, и везде, где надо было себя показать, показывали товар лицом. Семейная жизнь их, насколько в нее можно было проникнуть со стороны, насколько она видна в гостиной и с улицы — представляла собой образец супружеского благополучия и всякого довольства: муж гулял всегда с женой под руку, жена набивала мужу папиросы, у них были дети, подававшие большие надежды. Знакомые хвалили их в глаза — что весьма обыкновенно — и за глаза, что становится большой редкостью в наш коварный век. Да, они, слава Богу, были счастливы, разумеется, в пределах земного счастья, т. е., имея довольно, они были не прочь иметь больше. Co времени своего предводительства, Петр Иванович внушил жене, что она первая дама в городе, и она строго держалась этой классификации, боясь больше всего на свете попасть во вторые.

Недалеко от квартиры Петра Ивановича стоял дом, где резиденствовал градоначальник, Кирилл Семенович Уданов. У Кирилла Семеновича было большое семейство и очень много хлопот, но центром всего была дочь, девица Лиза, которая командовала отцом, матерью, всем домом и всеми городовыми. Оба семейства были в отличных отношениях, но Петр Иванович, допускавшийся во внутренние покои его превосходительства Михаила Дмитриевича, слегка покровительствовал Кириллу Семеновичу. В соседстве с ними жили супруги Буш, люди немецкого происхождения и старого покроя. Это была невиннейшая пара смертных; они никому не делали и не желали зла, любили друг друга, как им заповедал венчавший их пастор, и были счастливы. Муж служил, брал с спокойною совестью освященные обычаем взятки, играл по маленькой и был похож на таракана; жена лечилась, шила новые платья, соблюдала строгую диету и, кроме собственной боли под ложечкой, не считала достойным своего внимания никаких событий на свете. He смотря на то, что супруги Буш давно пережили демаркационную линию, отделяющую зрелый возраст от начинающейся старости, они так хорошо сохранились, что когда представлялся случай, они с увлечением и непременно друг с другом танцевали кадриль, польку и даже голоп. В галопе они были особенно хороши. Они танцевали и улыбались, и танцуя, заражали своим весельем молодежь, которая почти утратила способность чистосердечно веселиться.

Судья Иван Тихонович любил, сладко покушав, посплетничать для пищеварения; на его плоском румяном лице всегда играла безмятежная улыбка, и он был того мнения, что взятка взятке рознь. Сам он, Боже сохрани, не брал, разве какую-нибудь индюшку или что-нибудь в этом гастрономическом роде — не больше, но был убежден, что есть случаи, когда взятка не только необходима, но даже совершенно законна, ибо, не тревожа казны, действует напротив в смысле самопомощи. Иван Тихонович был примерный судья: он не гонялся за отвлеченностями и допускал идею справедливости лишь в размере, ограниченном буквою устава.

Было еще несколько лиц, но о них при случае.

«Пани маршалкова» собралась делать визиты. Это было событие, интересовавшее всю улицу, весь город, для этого был установлен свой церемониал. Над городом стоял жаркий июльский день, и хотя накануне разразилась гроза с проливным дождем, в воздухе было душно и пахло новой грозой. Когда «пани маршалкова» собиралась делать визиты, ее не могли остановить никакие метеорологические явления. «Пани маршалкова» одевалась, когда к крыльцу подъехала коляска, запряженная парой разношерстных земских лошадей; на козлах черниговской коляски сидел невзрачный мужик в сером кафтане, с колтуном под шапкой; не подозревая всей важности обряда, в котором он участвовал, колтун невозмутимо курил махорку из коротенькой трубки в ожидании торжественного выхода «пани». Ждать пришлось долго, ибо туалет и прическа требовали тонких соображений и заняли целое утро: горничная поминутно выбегала за дверь, принося разные картонки и юбки, бонна подавала булавки, прикалывала бант, что-то такое таинственно подсовывала, улыбаясь за спиной у пани.

Пожалуйста, чтобы не заметно… говорила «пани маршалкова» на своем французском языке.

Oh, il n'у a pas de danger! — успокаивала ee с улыбкой молодая француженка.

Детей заперли в детскую, чтоб они как-нибудь, Боже сохрани, не наступили на шлейф, a сам Петр Иванович, бросив дела по опеке, беспокойно ходил в своем кабинете, посматривая на часы и ожидая выхода жены. В довершение общего напряжения, тяжелый шиньон никак не хотел держаться на макушке, a шляпа не держалась на шиньоне. Пани выходила из себя.

Вы ничего, ma chere, не умеете! — говорила она, с сердцем, сверкнув своими кроткими глазами на бонну.

Mais, madame, vos cheveux sont si peu epaix que le chignon ne tient pas! оправдывалась француженка, краснея.

Подайте сюда!

И, вырвав шпильки из рук сконфуженной бонны, пани стала их втыкать как попало в свой модный шиньон.

Наконец, когда все было подтянуто, прикреплено и приколото, после заключительного coup de main бонны, подсмеивавшейся за спиной у m-me Loupinsky, пани маршалкова, шумя шелковым платьем, вышла в гостиную, заботливо хлопнув дверью перед самым носом выскочивших из своего угла детей. Она была великолепна в своем голубом платье, белых коротких перчатках и модной высокой шляпе, на которой было столько цветов, перьев и лент, что издали казалось, будто надеты две шляпки вместо одной.

— Ну, душенька, готова? — спросил Петр Иванович, оглядывая жену сверху до низу, от качавшегося на шляпе пера до длинного голубого шлейфа, и нимало не смущаясь рискованным сочетанием голубаго платья и лиловых цветов.

— Я давно готова, только думала: не рано ли? — невинно солгала «душенька», как раз только перед дверью успевшая воткнуть свою последнюю булавку.

— У Орловых будешь? — значительно спроеид Петр Иванович.

— He знаю, право… замялась пани. — Татьяна Николаевна мне не отдала последнего визита, a у Комаровых была! — прибавила она, строго охраняя установленный этикет.

Заезжай на минутку… Неловко, узнают, что везде была. Ну, душенька, ступай! Да прикажи на колеинах осторожнее, чтобы как-нибудь коляску не сломать, — говорил он, провожая жену в переднюю.

«Пани» еще раз взглянула на себя в зеркало, поправила бант, надвинула съезжавшую на затылок шляпу и, шумя оборками, по грязному крыльцу, величественно села в экипаж. Задремавший было кучер задергал вожжами, лошади, потоптавшись на месте, с усилием тронули, и роскошная черниговская коляска, при криках стоявшего на крыльце Петра Ивановича. «Тише, болван, тише! не задень за ворота!» благополучно выехала на улицу, обдав грязью толпившихся у калитки жиденят.

«Пани маршалкова» сделала несколько визитов и, как особа, близко стоящая у дел, сообщила целую кучу новостей о внутренней политике уезда, прибавляя к каждому слову: «Мой муж получил известие из Петербурга», «Степан Петрович ему говорил»… Она была у супругов Буш, у главы духовенства протоиерея Сапиенцы, у судьи Ивана Тихоновича и после всех заехала к Орловым. Между двумя семействами существовали несколько странные отношения. Орловы — люди в этом крае новые — отличались независимостью мнений и строгой замкнутостью своей жизни; они не бывали почти нигде, у них бывали весьма немногие — и вот почему Петру Ивановичу хотелось быть там одним из первых; он делал всевозможные авансы, a так как на них отвечали довольно туго, то выходило, будто он догонял, a Орловы уходили. «Пани маршалкова» вторила мужу с тайными раздражением и никак не могла простить Татьяне Николаевне, что та, отдавая ей визиты, никогда не надевала шлейфа.

У Орловых «пани маршалкова» услыхала такую новость, которая отбила у неё всякую охоту к дальнейшим визитам: она услыхала, что в одной из волостей, именно в Волчьей, там, где посредником был заменивший Петра Ивановича, Гвоздика, случилось какое-то происшествие. Подробности еще не были известны, или, по крайней мере, ей не сообщили их, но уже одно то, что слух о происшедшем сообщался Орловыми и, следовательно, был им известен раньше, нежели самому Pierre'y, было чрезвычайно оскорбительно. Пани встала: на её бледном лице выступили красные пятна, глаза разбегались от волнения.

— Вот как вот как! — твердила она, застегивая растерянно перчатку и, застегнув, прибавила с колкостью: — Надеюсь, что это все вздор, уездные сплетни…

— Едва-ли можно на это надеяться: Гвоздика такой негодяй, что надо только удивляться долготерпению крестьян, — сказал Орлов.

— Негодяй — воскликнула пани, — слабо протестуя против этого резкого определения: — Pierre считает его порядочным человеком.

— Да! негодяй и взяточник! — повторила Татьяна Николаевна, не обратив внимания на её последние слова.

— Ах! — почти простонала пани, начинавшая сожалеть, зачем она поехала в этот дом, где её визит не только не ценят, но даже делают ее как будто ответственной за порядки в Волчьей волости. Она была в очень неприятном положении, но Орловы решительно этого не замечали.

— Что он взяточник, — продолжал слова жены Орлов, — это вам скажет первый встречный, первый еврей-шинкарь, с которого он берет по двадцати-пяти рублей за каждое свидетельство.

«Пани маршалкова» сделала оскорбленное лицо.

— Pierre непременно разузнает, и если только…

— Я даже слышала, — перебила Татьяна Николаевна, — что крестьяне Волчьей волости жаловались Петру Ивановичу на притеснения старшины и арендатора.

— Да, но Pierre все это уладил.

Татьяна Николаевна промолчала, и взволнованная пани стала прощаться.

— Все это очень, очень неприятно, — говорила она, протягивая руку в своей короткой белой перчатке, Если это так, Гвоздике придется искать другого места, — продолжала она, давая ему с забавной развязностью отставку. Вы знаете взгляды и направление моего мужа! — закончила она уже в дверях, подбирая свой шлейф и повторяя чьи-то чужие слова, если только не слова самого Петра Ивановича.

— Разумеется, разумеется! — неопределенно ответили хозяева, и гостья исчезла, грациозно качнув махровым пером своей шляпки. Узнав такую неприятную новость, взволнованная «пани маршалкова» была не в состоянии продолжать своих визитов и велела кучеру ехать домой. Она имела такой встревоженный вид, a модная с перьями шляпка сидела на ней так комично, что встретивший ее на крыльце Петр Иванович не мог не воскликнуть:

— Душенька! на кого ты похожа! шляпка совсем ебхала на бок!

Но бедной «пани маршалковой» было не до шляпки. Когда земские лошади, исполнив свою обязанность, уже жевали овес, кучер, получив от «пани маршалковой» злотый, пропивал его в соседнем кабаке, их хозяйка, освободившись от своей визитной арматуры, сообщила мужу результат своей поездки.

— У Орловых была — спросил Петр Иванович тем небрежным тоном, которым обыкновенно стараются замаскировать придаваемое вопросу значение.

— Как-же, как-же…

— Ну, что?

— Ничего, кланяются тебе. Ах, да! — будто спохватившись, прибавила пани:-представь, какая новость; — в Волчьей волости, говорят, что-то случилось…

— Ну, так и есть! — воскликнул Петр Иванович. Что-же… что тебе сказали?

— He знаю, что именно, — говорят: неспокойно. Татьяна Николаевна говорит: Гвоздика известный взяточник и негодяй…

— Ее везде спрашивают! Что-же ты ей?..

— Разумеется, сказала, что все вздор, уездные сплетни, что ты считаешь его порядочным человеком.

— Вот уж напрасно! — сердито повернулся Петр Иванович. Ты вечно сболтнешь лишнее: a если он попадется? Ты всегда так! И сколько раз я тебя просил…

— Ах, Боже мой! почем-же я знаю, что говорить, что нет! — обиженно произнесла пани, с сердцем снимая банты.

— И удивительно, как это скоро к ним доходит, — продолжал Петр Иванович, не обратив внимания на скорбный тон жены: уж проведали!

— A разве в самом деле что нибудь есть? — спросила пани, интересуясь событием и не сдержав своего любопытства, не смотря на обиду.

— Есть то, что эти скоты ходили опять с жадобой к губернатору… Но почему Орловым это известно? — произнес он с досадой и, весь занятый этой новой подробностью дела, послал сторожа за исправником.

XII

Из Волчьей волости шли тревожные вести. В полицейском управлении была получена бумага с надписью «весьма важное». Такую же бумагу получил председатель съезда мировых посредников, Петр Иванович Лупинский. В бумаге было сказано, «что некоторые из крестьян означенной волости дозволили себе снять с волостного старшины знак его достоинства, заперли волостное правление и не принимают никаких резонов».

Это было фактически верно, и для того, чтоб объяснить решительный поступок крестьян, я попрошу читателя вернуться в знакомую ему отчасти деревню Сосновку.

Вскоре после вторичного избрания Кулака в старшины мнимым большинством, в жизни волости случилось еще одно крупное событие: на место произведенного в «паны маршалки» Лупинскаго посредником в волость был назначен Михаил Иванович Гвоздика. Михаил Иванович приехал в Западный край с решительным намерением нажиться. Мужик, пан, еврей — для него это было все равно: разница заключалась лишь в том, что с мужиком он меньше церемонился. Тупой и грубый по натуре, невежественный почти до полной безграмотности, он уразумел одну науку — подойти к нужным людям и умел делать так, что грубая лесть его принималась за хохлацкую искренность, a дикий разгул — за ширину русской натуры. Гвоздика шел к своей цели прямо и лез на стену с тупостью вола, Бедный однодворец Черниговской губернии, неодолевший второго класса гимназии, он поставил себе задачей — поправить свои личные обстоятельства, и повернул дело в Волчьей волости так, что сам Сидор Тарасович разводил только руками, удивляясь его ловкости. На мужика свалилась удвоенная барщина: мужик был обложен оброком не только в пользу своего мифического князя, но и в пользу посредника, старшины и арендатора. Михаил Иванович был неумолим в своей логике и расправлялся с крестьянами за малейшую жалобу с такой строгостью, что отбил у них всякую охоту жаловаться. Жаловались, разумеется, на Кулака, но так как в деле выжимания соков старшина с посредником составляли одну душу, то понятно, что жалобщики, т. е. люди посмышленее и побойчее, получали, смотря по заслугам, от двадцати до шестидесяти ударов без всяких разговоров и рассуждений. Мужики еще раз убедились. что на кулака жаловаться нельзя. — Если нельзя жаловаться, то можно что-нибудь другое, — подумали они и вспомнили при этом, Бог весть где пропадавшего, Гаврика Щелкунова. В это время подошел, как на грех, такой случай: в волости проживал сын заштатного дьякона, такой же заштатный учитель одной несуществующей школы, Лука Скудельников. Это был сначала первейший приятель Гвоздики, одного с ним поля ягода, но только без разрушительных инстинктов черниговского однодворца; они вместе пили, вместе охотились и доставляли себе всякие другие утехи. Все шло, как нельзя лучше, — как вдруг между приятелями произошел неожиданный разрыв: заштатный учитель, оскорбленный за что-то старшиной, пожаловался на нeго Гвоздике. Гвоздика, находясь под влиянием старой водки в самом мрачном настроении, не только не удовлетворил обиженного, но даже и пообещал расправиться с ним на конюшне без всякого уважения к его несомненно-духовному происхождению. Понятно, что после этого не могла уже устоять никакая дружба, и дважды оскорбленный попович поклялся отмстить и Кулаку, и Гвоздике.

— Вы, ребята, чего ждете? — сказал он, собрав у себя вечером в хате знакомых нам братьев Бычковых, Филиппа Тилипута, Степана Черкаса, Ивана Хмелевского, Петра Подгорного и веселого парня Василия Крюка, из соседней деревни. — Чего ждете? ведь в правление на счет Кулака бумага пришла.

— Какая бумага? — спросил Черкас.

— Настоящая казенная бумага за печатью. Нешто не слыхали? — искренно удивился Скудельников.

— Откуда нам слышать? вот коли раскладка какая, так живо скажут, — покачал своей старой, много вынесшей головой Петр Подгорный.

— Кабы только раскладка, а то и того хуже! — вздохнул непризнанный наставник, стараясь возбудить интерес слушателей.

— Да ты говори толком, чего тянешь! — сказал с сердцем нетерпеливый Иван Хмелевский.

— Ах, братцы! — уж очень мне вас жалко-то! A не сбегает ли кто за косушкой? — переменил он тон. — Ей Богу, всего разломило…

— Какая теперь косушка ночью?! ведь выдумали..

— Сказывай, в чем дело-то! Завтра поднесем: не уйдет…

— Ну, смотрите же: завтра, так завтра! A в том дело, что коли Сидор — чтоб его черти взяли! — дослужит старшиной третье трехлетие, сказано в той бумаге, то быть ему после того дворянином, повесят ему медаль, либо какой орден, и тогда уж фью!.. засвистал Скудельников. — Тогда уж от него ни пестом, ни шестом!.. И выбирать не допустят: на век старшиной закрепят.

— Да как же это так? — спросили в один голос изумленные мужики. — Каким манером?

— Таким манером, что как утвердят его па этой должности, так уж по закону, стало быть, до конца, т. е. до самой его смерти. Вам выходит терпеть, a ему с вашей глупости богатеть.

— Да как же так, Лука Михеич?

— Наладили одно: да как же так? Говорят вам: бумага пришла, ну?

У мужиков от такой новости и руки опустились. Это было, разумеется, нелепо; Скудельников сболтнул первое, что попало на язык, почти всегда пьяный; но разве крестьяне могли отнестись критически к какому бы то ни было вздору? Они знали, что Лука Михеич человек грамотный, всякие книжки может читать, ходит в сюртуке, курит папироски, поет на в клиросе и у посредника первый гость. Ему ли не знать такой важной новости? Они ему поверили, a Скудельников, измыслив вздор, решился в своих видах поддерживать его.

— Где же ты, Лука Михеич, эту бумагу читал?

— Где читал? Само-собою в правлении: Михаил Иванович показывал.

— Може это еще так только? — сказал нерешительно Степан Черкас.

Эх ты! — покачал на него головой Скудельников. — A еще законником считаешься; ну, где же это видано, чтобы такие бумаги так писались!

И он встал, делая вид, что с такими людьми нечего попусту слова тратить. Уловка удалась, и мужики схватились за Скудельникова, видя в нем какое ни на есть спасение от нагрянувшей беды.

— Постой, постой, Михеич! Что же ты так? да ведь того… заговорили мужики.

— Да уж это, братцы, должно верно: Лука Михеич не станет врать, — сказал Хмелевский. Мне вот и жил намедни сказывал, что Кулак новый кафтан сшил, куда, говорит, длиннее прежнего.

— Новый кафтан? уж это беспременно к чему нибудь.

— Вестимо не без причины, — прибавил Василий Крюк.

— Вон сами видите, куда пошло! — сказал довольный неожиданным оборотом Скудельников.

— Так как же ты думаешь, Лука Михеич, как же нам теперича?…

— Мне что же за вас думать! Как себе знаете… Вон дядя Гаврик за вас подумал, да и поплатился.

— A он, братцы, слышно, все хлопочет, — перебил Скудельникова Черкас, состоявший, по прежней должности сельского старосты, в большой дружбе со сторожем Еремкои. — Тимофеич сказывал: все хлопочет, все хлопочет… В Питере, говорит, самому наибольшему генералу просьбу подавал…

— Ну, что ж он, генерал-то? — спросили с любопытством мужики, чувствуя себя виноватыми перед дядей Гавриком.

— Да ничего, выслушал. Выслушал, да и говорит: вижу, говорит, что ты пострадал за правду a помочь тебе ничем не могу, потому нет, говорит, таких законов, чтобы сделанное переделать можно. — Как же это так, ваше графское сиятельство? спрашивает. Ну, тут генерал махнул рукой и отошел прочь. Бумага об этом самом была в правление прислана, на счет, значит, приговора… Ну, Курочка отписал, что все это мол верно, так точно и было, но человек этот в роде как бы не в своем уме и приключилось ему это повреждение от водки…

— Вот, братцы, напраслина то! — воскликнул Хмелевский.

— Вот видите, каково вам советовать-то! Нешто вы свою пользу понимать можете? — начал Скудельников. — Где ваше понятие?

— Понятие-то у нас може и есть, да и с понятием-то ничего не поделаешь, — сказал Петр Подгорный и глубоко вздохнул, — Вот ты созвал нас, рассказываешь, a как нам об тебе понимать: злодей ты нам, или нет? — спросил он сурово, — вдруг поднявшись и подходя к Скудельникову. — Коли не злодей, так должен нам путь указать, потому ты больше знаешь, мы народ темный, нас всякий может и обмануть, и обидеть…

В голосе старика звучала такая грустная нота, что Скудельникову стало на минуту совестно, но он тотчас же победил эхо чувство.

— Что мне вам путь указывать? Вам сказано, что коли Сидор дослужит еще трехлетие, так запишут его в дворяне, и тогда уж от него не отвертитесь…

Мужики переглянулись, словно спрашивая: что же тут делать, когда дело решено без них?

— Стало, коли в вас рассудок есть, то вы должны понимать, как теперь поступит. Ступайте в губернию, можно жалобу написать, — сказал Скудельников, будто нехотя и, напомнив об обещанной на завтра водке, зевнул с видом человека, исполнившего тяжелый долг. Крестьяне друг за другом вышли, потолковали еще дорогой, и на другой день решили, миновав посредника, написать просьбу и на этот раз нести ее в губернию самим. Это было дело трудное и даже опасное, потому что Гвоздика не допускал в своем участке никаких отлучек, и ослушники, как настоящие дезертиры, карались самым строгим образом; но мужики решили, что двух смертей не бывать, и бросили жребий, кому идти. Жребий пал на младшего Бычкова и на Степана Черкаса. Бычкова вызвался заменить старший брат Сидор, a лучше Черкаса — человека бывалого и в законе доку — и выбрать было нельзя. Депутаты отправились. Путешествие было далекое, несколько сот верст; пора самая рабочая; но в конце виднелась надежда изменить и улучшить свое положение, — и крестьяне, с краюхой хлеба в котомке и с просьбой за пазухой, бодро шли вперед. На восьмой день по выходе из Сосновки, где это хранилось в глубокой тайне, отважные депутаты были допущены перед лицо его превосходительства. Старый, но еще видный из себя статский генерал, Михаил Дмитриевич Столяров, удостоил их выслушать, улыбаясь непонятному говору крестьян.

— Quel jargon! — обратился он к Степану Петровичу Овсянскому.

— Impayable! — ответил тот, ничего не слыхав и думая о новой актрисе, которой он желал послать букет.

Крестьяне рассказали все. Они полагали, что вся их миссия состоит в том, чтобы правдиво изложить то, что у них делается, и ждать помощи. В подкрепление своих слов, они подали жалобу писанную. В наивной жалобе этой, написанной со слов крестьян Скудельниковым и начинавшейся словами: «мы, живя среди лесов», по пунктам были изложены следующие жалобы:

«Крестьяне Волчьей волости чинили десятиверстную греблю безвозмездно и только в нынешнем году от одного человека узнали, что могут подучить несколько тысяч рублей, если подрядятся чинить ту же самую греблю на следующее трехлетие. Мирские денежные сборы, взыскиваемые с крестьян без всяких приговоров, никогда не записывались в их платежные книжки, да и самых книжек у них не было на руках, не смотря на то, что они за них заплатили по 50 коп. за штуку. Денежные сборы взыскивались с неревизских душ от двухлетнего возраста, без всякого учета этих и других сборов в продолжение многих лет. В таком-то году крестьяне, по распоряжению старшины, заплатили пять рублей с каждого двора арендатору за какую-то досыпку хлебного магазина, который был растрачен прежним арендатором. Деньги за право содержания питейных заведений старшина получает не известно в чью пользу, a продажа питей производится евреями по таким приговорам, которые никак нельзя назвать общественными, так как крестьянское общество участвует в них только тем, что старшина и писарь прикладывают за неграмотных печати сельских старост, всегда хранящиеся на такие случаи под ключом у волостного старшины. И выходит, таким образом, будто все договоры и приговоры совершаются с согласия крестьян, тогда как на самом деле ни крестьяне, ни сельские старосты иногда о них ничего не знают, как это и было в приговоре о Щелкунове. Хотя крестьяне наделены землей в достаточном количестве, но земля эта так удалена от их усадьбы и состоит в такой через полосности, что они находятся как бы в постоянной осаде и за каждую попавшую на арендаторские владения скотину взыскивается произвольно налагаемый штраф. Кроме того, между крестьянским лугом и усадьбой находится часть никуда негодной земли, которая не была оценена при отводе надела и впоследствии отошла к помещику. Как совершено неудобная, она оставалась без всякого употребления до тех пор, пока арендатору, еврею Цаплику, не пришло в голову обратить ее в постоянную статью дохода. Цаплик без труда получил ее в аренду и за прогон по ней скота на крестьянский луг, стал брать плату с двора (хотя по уставной грамоте крестьяне имели право пользоваться этим прогоном без всякой платы), a старшина — подвергать штрафу тех, кто не хотел платить этого оброка. Но особенной тяжестью ложится на крестьян договор заключенный старшиной все с тем же Цапликом на содержание при волостном правлении одной пары стойковых лошадей. По этому договору, каждый двор платил еврею Цаплику по несколько рублей, причём еврейские лошади возят только на расстоянии десяти верст от волости, a потом их сменяют лошади крестьянские. Помимо несообразной цены, тягость этого налога увеличивалась еще тем, что эти деньги выплачивались Цаплику не деньгами, a крестьянским трудом: крестьяне были обязаны выкапывать в лесу корчи для гонки смолы по невозможно дешевой цене. Несогласных с этим условием старшина подвергал штрафу, усугубляемому иногда телесным наказанием: так, когда крестьянин Фома Круглый осмелился заявить, что не станет отбывать барщины на жида, когда от барщины их освободил Царь, — то за такое суждение старшина дал ему сначала тридцать ударов розгами, потом двадцать ударов палкой и, наконец, потребовал к себе в дом, сек, сколько душе угодно, оправдываясь на жалобы мужика тем, что не имел времени считать удары.»

He знаю, была ли эта жалоба смешна, по, рассказывая об aудиенции между двумя пульками в клубе, Степан Петрович Овсянский, attache при особе его превосходительства, смеясь, назвал ее chej d'oeuvre'oм бестолковщины.

— Начиналась она, — говорил он председателю казенной палаты Ля-Петри, большому приятелю Гвоздике, — на манер какой-то цыганской песни: «мы, живя среди лесов и полей дремучих»… Pardon! вы понимаете: я хочу сказать: «лесов дремучих», — поправился он, улыбаясь своей собственной игривости, — и так шла до конца в этом музыкальном роде. Сам Михаил Дмитриевич улыбнулся, передавая мне этот документ.

Степан Петрович был известен своим остроумием и умением смешно рассказывать. Это был человек салона par excellence. Около него тотчас же образовался кружок слушателей таких же праздных и самодовольных, как он сам.

— Нет, каково, я вас спрашиваю, je vous demande un peu, каково возиться с этими первобытными нашему милейшему Гвоздике? — воскликнул председатель, щуря левый глаз и поправляя браслет, который он носил в память какого-то печального события. — Право, эти господа-посредники приносят настоящую жертву!

— Да вы послушайте, как они про самого Гвоздику-то рассказывали, — продолжал Степан Петрович, довольный вниманием клубной аудитории, — просто потеха! Высекли их там, или что-то еще, ma foi, je n'en sais rieo!.. пошли они к нему жаловаться. Пришли, говорят, перекрестились и просят допустить. Ждали долго. Раз сказали — почивает; в другой говорят — собаку чешет; в третий — щенка учит. Видим, говорят, что господским делом занят.

— Impayable! — воскликнул председатель и совсем зажмурился от удовольствия.

— Нет, надобно было слышать, как они сами это рассказывали… Бесподобно! Вы слышали непосредственный, бессознательный юмор русского человека. Я чрезвычайно метко схватываю эти детали.

— J'espere bien! — воскликнул с видом одобрения председатель.

— И потом этот польский язык, — продолжал, с той же игривой возбужденностью Овсянский, который я, разумеется, опускаю, как совершенно невозможный для передачи. Quel jargon, s'il vcus plat! — обернулся ко мне Михаил Дмитриевич. — Impayable! говорю.

Степан Петрович посмотрел кругом: на лицах слушателей выражалось полное одобрение этому маленькому дивертиссементу.

— Как же отнеслись их превосходительство? — осведомился случившийся тут какой-то уездный пан маршалок из назначенных.

— Ну, разумеется, пообещал, обнадежил и мне поручил все разобрать, как будто можно что-нибудь понять и разобрать в этой ерунде!

Маршалок согласился, «что никак нельзя», и выразил на своем лице тонкую иронию. Улыбнувшись ему, Степан Петрович продолжал:

— Я тотчас к Никанору Антоновичу, a он, знаете, всю эту науку прошел a fond, сам посредником был, и говорю ему: как бы, говорю, Гвоздику-то: ведь вещи «бардзо неподобные» рассказывают. Все улыбнулись польскому словечку… Никанор Антонович задумался, потом вдруг говорит: — A вы, говорит, спрашивали: есть ли у них пропуск? — Тут меня как осенило. Мы к мужикам, a у них голубчиков, ни вида, ни пропуска, как птицы небесные… Никанор Антонович сейчас статью, и на законном основании — понимаете — водворить на месте жительства, a подлинную жалобу передать посреднику. Неправда ли: просто и ясно?

— И остроумно! — в том же тоне одобрения произнес председатель.

— Да, это голова! — сказал с убеждением Степан Петрович. — Он пойдет далеко: c'est moi qu vous le dis! Сейчас, сейчас! — крикнул он кому-то в буфет и, извинившись перед председателем, направился к буфету.

XIII

Когда сконфуженная депутация, очутившаяся в положении дезертиров, была выпровожена со срамом «из губернии» домой, a получивший жалобу, Михаил Иванович Гвоздика, пообещав все разобрать и наказать, велел ожидать своего приезда. — Крестьяне, подстрекаемые Скудельниковым, решили, что им остается одно — не допускать Кулака до дворянства. Это было единственное средство выйти из-под кабалы; ждать больше нечего и надеяться не на кого. Та робость, которая еще владела их сердцами в ожидании возвращения Степана Черкаса и Бычкова, теперь вдруг уступила место стремительному желанию поскорее освободиться от грядущей беды. На общем совете было положено собраться всем в первое воскресенье, после обедни, к волостному правлению и предложить Кулаку сложить с себя звание старшины. Почин всего дела взял на себя старый Петр Подгорный.

— Мне все равно жить недолго, — cкaзaл он с трогательной простотой: — сослужу последнюю службу миру!

И когда пришло время, он, перекрестившись, вышел первый.

В назначенный час, крестьяне собрались возле волостного правления и вытребовали оттуда Кулака, как зверя из берлоги. На его беду, Курочки не было дома; понимая, что дело не совсем ладно, старшина застегнулся; повесил медаль и вышел на крыльцо. Отделившись от толпы, старик Подгорный, именем своей волости, предложил ему сложить с себя звание старшины и снять медаль. Это было до того неожиданно и ни с чем несообразно, что Кулак в первую минуту ошалел и не знал, что ответить.

— Уж сделай такую милость — сказал кто-то в передних рядах.

— Честью просим! — прибавил Иван Хмелевский и даже поклонился.

— Честью просим! — повторила толпа, подвигаясь к старшине, который, сойдя с крыльца, не трогался с места.

— Сидор Тарасыч! — проговорил старик Подгорный и сделал несколько шагов вперед.

— Так вот вы как! — вдруг злобно заговорил Кулак и его жирное, лоснящееся лицо побагровело. Ах вот, подлецы… дети!

И, опомнившись от первой неожиданности, старшина затопал ногами. Но перед ним стояла толпа, сильная своею численностью и единодушием: все желали одного, знали ясно, чего желали, и не хотели уступить ни одного шага.

«Так будь, что будет, a надо кончить!» думал каждый, и все медленно напирали на Кулака. Когда на вторичное требование Подгорного — снять медаль, Кулак в ярости хотел броситься в толпу и разогнать ее, произошла сцена, в которой никто не мог дать верного отчета. Драки никакой не было, потому что она невозможна, когда против одного шли все. Но пока чьи-то руки попридержали Кулака, Подгорный сдернул с него медаль. Так говорили одни; по другому варианту выходило, будто Кулак сам сорвал с себя медаль и, бросив ее на землю, сказал: «нате ж вам, собаки!» Но дело в том, что медаль, так или иначе, была снята.

Как силач, лишенный своего талисмана, Кулак мгновенно упал духом, и в ту минуту, когда он, по требованию крестьян, отдавал печати сельских старост, он понял, что его царство кончилось. Крестьяне и сами не ожидали, что все обойдется так скоро и просто. Но писарь Курочка, вернувшись с какой-то свадьбы и узнав об этом неожиданном перевороте, мигом ободрил Кулака, выпил с ним водки, настрочил какую-то бумагу, разбудил спавшего Еремку, сунул ему запечатанный пакет и велел духом куда-то доставить. Переходя от этапа к этапу, везде возбуждая толки надписью: «весьма важное», пакет достиг своего назначения, и уездный город узнал, что в Волчьей волости бунт. Только сами бунтовщики не знали что они бунтуют.

XIV

Петр Иванович был встревожен и недоволен. He признаваясь самому себе, он однако боялся таких непредвиденных случайностей, которые, неизвестно как прицепившись к начатому делу, могли обнаружить кое-какие секретные операции, которые он считал давно похороненными.

— Черт знает, — думал он с досадой вызывая в памяти какие-то факты и цифры: — ведь иногда выплывают наружу самые неожиданные открытия. В уме впечатлительного и трусоватого «пана маршалка» происходила большая тревога: боясь за себя, он в то же время был рад, что происшествие случилось именно у Гвоздики, у того ненавистного Гвоздики, который стоял ему поперек горла, заслоняя собою милости его превосходительства. Что посредник Гвоздика отъявленный негодяй — это было несомненно для самого Петра Ивановича, как для всех; но Гвоздика имел какого-то покровителя в министерстве; он пользовался милостями того великого магната, чьей благосклонностью дорожил сам губернатор, и в этой непроходимой, бесправной и жалкой глуши Михаил Иванович Гвоздика был некоторого рода силой. В «губернии», где у него было пропасть приятелей и несколько веских покровителей, он был известен за широкую русскую натуру, за доброго малого; там знали, что он держит крестьян в ежовых рукавицах, не дает им баловаться и ставили ему это в заслугу. Гвоздика был столбом мировых учреждений Болотной губернии, — и вдруг у такого идеального посредника — беспорядки! Соображая все это и многое другое, Петр Иванович хватал себя за голову и становился втупик: ему хотелось в одно и то же время и замять дело во избежание каких-нибудь неосторожных открытий и еще больше хотелось отличиться в глазах губернатора и, следовательно, целой губернии каким-нибудь особенным блестящим манером, по которому все тотчас же увидели, до какой степени нравственно благороден и административно распорядителен «пан маршалок» медвежьего уезда. Словом, бедного Петра Ивановича осаждали самые сбивчивые мысли. К сожалению, замять дело было уже поздно; оставалось, стало быть, по возможности, отличиться. Но отличиться хотелось и исправнику, и прокурору, и становому: все они понимали, что за удачным исходом дела последует благодарность, награда, быть может, повышение. Такие примеры были у всех на глазах: в перспективе виднелся лакомый кусок и невольно возбуждал чиновничье усердие. Несчастные крестьяне становились, таким образом, исходной точкой собственного благополучия всех этих господ, жаждавших подвигов и славы. О крестьянах, по правде сказать, никто из них не думал, — каждый заботился только о себе. Поди, жди еще такого случая: ведь люди бунтуют не каждый день! Но больше всех, как лицо облеченное властью, тревожился Петр Иванович. Наконец, после долгих колебаний, посоветовавшись с женою, хотя вовсе не для того, чтобы послушать её совета, «пан маршалок» решился ехать в Волчью волость сам и, послав его превосходительству эстафету, стал готовиться к ответу.

— A как же наш вечер-то, Pierre? — Ведь повар уж крем приготовил! — всплеснула руками находчивая «пани», ни при каких случаях жизни не упускавшая из вида своих хозяйственных соображений.

Но Петр Иванович, чувствуя себя в эту минуту на всей высоте своего положения, только пожал плечами и велел подать чемодан.

Вечером, когда Мина Абрамовна снаряжала маленькую экспедицию в дальнею дорогу, к Петру Ивановичу собрались разные представители уездной администрации: пришел исправник, товарищ прокурора и, наконец, судебный следователь, только что приехавший из своего участка, к которому принадлежала взбунтовавшая волость.

— Слышали, господа, какова новость? — встречал гостей Петр Иванович, пожимая им руки с своею обычной торопливой манерой.

Н-да! — произнес прокурор, высокий, болезненного вида брюнет, вечно с пилюлями в кармане, — неприятный казус. Ведь это открытое возмущение, — прибавил он, кладя на окно свою темно-зеленую фуражку.

— Бунт! прямой бунт! — гудел басом старый исправник, с утра до вечера отдававший водкой, как старая, пропитанная сивухой бочка. И у кого же? — продолжал он, захохотав. — У образцового посредника Гвоздики! Извольте видеть: взбунтовались потому, что старшина не понравился, — каковы нынче мужички, а? Сегодня не понравился старшина, завтра не понравится исправник, a там, смотришь, и посредника по боку.

— По моему, тут надо искать причины глубже, — сказал следователь, молодой человек угрюмого вида в высоких, по дорожному, сапогах, которые видимо шокировали чопорного «пана маршалка».

— Вы когда из участка? — спросил Петр Иванович, косясь на сапоги.

— Третьего дня. Узнал все на дороге от станового.

— Да где же сам виновник… то бишь, посредник? Где наш Михаил Иванович? — восклицал, с лукавой усмешкой, любивший пошутить старый исправник.

— В Киев за велосипедом поехал, — с тою же угрюмой миной сказал судебный следователь, не замечая сердитого взгляда «пана маршалка».

— Та-та-та! — воскликнул опять исправник, обводя присутствующих своими добродушными, подслеповатыми глазами. Изволите видеть, какие вещи: он за велосипедом поехал, a мы тут расхлебывай кашу, которую он заварил.

Такое легкомысленное отношение к делу не нравилось Петру Ивановичу: оно словно умаляло важность того события, в котором он собирался играть роль, и «пан маршалок» дал это почувствовать.

— Послушайте, Кирилла Семенович, вам однако необходимо немедленно туда отправиться — сказал деловым хоном, озабоченно и несколько начальнически Петр Иванович. Дело серьезное и не терпит отлагательства.

— Ну, так что же? Поеду и усмирю… Когда я служил в Борисове…

— Я думаю, сначала мерами кротости, — внушительно произнес «пан маршалок», останавливая исправника взглядом.

— Нет уж, покорно благодарю! — воскликнул тот. Когда я служил в Борисове, так мне за эти меры кротости задали такого трезвона, что уж теперь слуга покорный…

— Что ж вы их расстреливать хотите? — спросил судебный следователь, смотря насмешливо из-под очков на расходившегося старика.

Но Кирилл Семенович ни на кого не обращал внимания:

— Мерами кротости? Как бы не так! На каторгу мошенников! нагайками, сквозь строй, по николаевски! — выкрикивал он, свирепо ворочая глазами и не замечая, что прокурор морщился от одного представления этих экзекуций — Нашли время, когда толковать о мерах кротости!..

— Послушайте, господа, — перебил его прокурор, — не поехать ли нам всем вместе, как вы думаете, Петр Иванович?

— Я непременно поеду! — поспешил сказать «пан маршалок», боясь, как бы не отнесли к кому другому почина его поездки.

— Непременно-с. Я только жду инструкции от Михаила Дмитриевича на посланную эстафету.

— Ехать, так ехать! Какие там еще инструкции? — И Кирилл Семенович потянулся за своею фуражкой.

— Ура! — раздалось в эту минуту за дверью и в залу вошел только что назначенный посредник Грохотов, кадет в отставке, пьяница и шут. — Слышал, слышал, знаю! — весело кричал он, здороваясь и швырнув на рояль свое кепи и хлыст. — Бесподобно! adorable! Ай да Гвоздика! ведь он их порол не на живот, a на смерть, закрепостил совсем!..

— Да откуда вы все это знаете? — спросил его холодно Петр Иванович, чрезвычайно раздосадованный разоблачениями Грохотова.

— Да уж секретничать-то теперь нечего: само наружу вылезло… Ай да Михаил Иванович! Нет Овсянский-то, Степан Петрович-то в каких дураках! ведь он мне Гвоздику-то образцом ставил: у Гвоздики, говорит, тишь да гладь да Божья благодать, ан благодати-то…

— Да полно вам паясничать! — остановил его прокурор.

— Ан благодати-то оказалось меньше всего. Петр Иванович! А ведь нам это с вами на руку, а? — подмигнул он ему. Медаль сорвали! каковы подлецы! ведь это, батюшка, по вашей части, — обратился он к прокурору, фамильярно хлопнув его по коленке.

Прокурор, только что проглотивший пилюлю, с неудовольствием от него отодвинулся.

— Откуда вы все это знаете? — повторил раздражительно Петр Иванович, видя, что административная тайна выброшена на улицу и вскоре, вероятно, станет достоянием толпы.

Грохотов захохотал.

— Вона! Откуда знаю? Да Колобов вчера на площади во всеуслышание кричал!.. Эк хватились; откуда знаю! Мне удивительно: как вы-то этого не знали?!.

Петр Иванович был почти сконфужен, не, не выдавая своего волнения, он произнес: — Итак, господа…

Затем он поднялся, как-бы давая этим понять, что говорить довольно и пора действовать.

Гости взялись за фуражки. Но Грохотов не унимался.

— Вы хоть-бы водки дали, Петр Иванович? — сказал он вдруг совсем серьезно, оглядываясь на пустой стол. — Этакое дело — да не выпить!..

— Пойдем ко мне, — сказал, взяв его под руку, исправник, — перед отъездом по маленькой пропустим.

— A разве вы, господа, едете? — освобождая свою руку и обращаясь ко веем присутствующим, спросил Грохотов.

— Едем, — коротко и сухо произнес Петр Иванович и заговорил с прокурором.

— A как-же я-то? возьмите, господа, и меня, — жалобно произнес Грохотов. Я еще в корпусе все эти экзекуции смерть любил.

— Вам туда зачем? ведь это не в вашем участке, — ответил ему «пан маршалок», пожимая руку уходившему прокурору и отводя к окну следователя.

— Ну, так, для процессии, для симметрии, черт возьми! Кому-же я помешаю? — говорил он обиженно и сердито, как школьник, которого лишали дано ожидаемого удовольствия.

— Поезжайте себе, коли есть охота тащиться за полтораста верст без всякой надобности… проговорил нехотя, с оттенком пренебрежения, Петр Иванович.

— Ну, так мы с вами, значит, Кирилл Семенович, — радостно воскликнул Грохотов и, подхватив исправника за руку, продолжал: — и знаете как? возьмем с собой лафиту, портвейну…

— Черта-ли в нем, в портвейне? Лучше коньячку…

— Это само собой… бутылочки три шампанского… Петр Иванович велит своему Михаилу захватить сельтерской воды, — распоряжался Грохотов, будто собираясь на пикник… Ведь водки там, конечно, достанешь… как там на счет этого? вы должны знать, Петр Иванович! — И, не обращая внимания на нахмурившегося «пана маршалка», он весело надел свою фуражку и, помахивая хлыстом, вполголоса запел: «Tres jolie, peu polie, possedant na gros magot…»

— Идиот, — произнес, пожимая плечами, Петр Иванович, смотря вслед уходившему с исправником Грохотову. И этаких шалопаев принимают на службу!..

— По милости жены… Она у господина Хвостовскаго на правах первой султанши состояла! — сказал посвященный по своей обязанности во все губернские сплетни прокурор.

У нас все так, a потом и удивляются, почему дело не идет, — произнес с горечью Петр Иванович и, спохватившись, что сказал лишнее, прибавил: так, значит, едем?..

XV

Образовавшаяся, по случаю неожиданного происшествия, комиссия из четырех членов, отправилась на другой день в Волчью волость. Исправник с судебным следователем поехали вперед, a через день, дождавшись инструкций, тронулся в путь и сам Петр Иванович с прокурором. (Посредник Грохотов, мешая лафит с портвейном, так напился, что его, к великому удовольствию Петра Ивановича, отправили для протрезвления домой).

Все ехали в различном настроении: болезненный прокурор, носивший немецкую фамилию Кронберга и романическое имя Адольфа, считал свою поездку настоящим самопожертвованием; судебный следователь хлопотал о том, как-бы укротить исправника, a Петр Иванович мечтал насолить Гвоздике и прославить себя.

Возбужденнее всех был старый исправник, наэлектризованный коньяком и воинственными речами Грохотова, имея с одной стороны яркий прецедент знакомого станового, которого за распорядительность сделали исправником, с другой, — памятуя собственную неудачу, когда, служа в Борисове, он не принял «решительных мер». — Кирилл Семенович вступил в Волчью волость, как настоящий победитель. В сущности это был очень добрый и даже слабый человек, любил халат и туфли, играл по маленькой и пил по большой; никогда не знал, что делается у него в доме и в уезде, слушал во всем своего помощника, избегал всяких крутых мер, даже с городовыми; но тут, боясь выговора, он решился быть строгим. Вдобавок, ему хотелось отличиться. Ему, разумеется, не было ни малейшего дела до причин недовольства в Сосновке; он мог им даже сочувствовать по природной доброте, но надо было показать пример. Ему официально сообщили, что крестьяне сорвали со старшины медаль, заняли волостное правление и учинили беспорядок — словом, что в уезде не благополучно, a так как в уезде он, Кирилл Семенович Уланов, ответственное лицо и полный хозяин, то он и должен принять меры. Положим, что и другие считали себя не меньшими хозяевами в том-же уезде, и опытный исправник это очень хорошо понимал; но ведь в том-то и состояло все искусство, чтобы, действуя сообща, не мешать друг другу, отличаясь (в пределах каждому предоставленных) где и как кто может. Все это отлично понимали; это установилось как-бы само собой, без разговоров, по инстинкту. Это почти давалось свыше, нисходило, как наитие.

Для большего устрашения, Кирилл Семеновичи, вступил в Сосновку с отрядом из бессрочноотпускных солдат; он их собрал по селам и местечкам, посадил на телеги, оторвав от плуга к косы, и торжественно, не смотря на убеждение своего спутника, следователя, въехал в Сосновку, подкрепляясь коньяком. Крестьяне, ожидавшие мирового посредника, были чрезвычайно удивлены, когда окруженный своим штабом, в сопровождении следователя, явился исправник. Кирилл Семенович начал с того, что немедленно послал в соседнее местечко за старой водкой, потом созвал крестьян и, никого и ничего не слушая, надел на Кулака медаль, провозгласив его первым старшиной в губернии. Тогда произошел вторичный скандал, нечто в роде свалки, во время которой Петр Подгорный подойдя к старшине, с согласия крестьян, снял с него медаль и, объявив себя главным зачинщиком, был немедленно закован в кандалы. С ним вместе, по указанию старшины, под причитания баб и ропот толпы, были отправлены в кутузку, под присмотр сторожа Еремки, пять других «бунтовщиков». — Мошенники! канальи! бунтовщики! Я вас!.. кричал сиплым басом исправник, и судебному следователю едва удавалось его сдерживать. Распорядившись решительно, Кирилл Семенович отправился отдохнуть и распустил солдат по квартирам обывателей. В тот же вечер, менее торжественно, без конвоя и в собственной коляске на рессорах. с поваром на козлах, приехал Петр Иванович с прокурором.

Никогда, ни прежде, ни после, не видали окрестности Сосновки столько начальства. Услышав стук колес, проспавшийся Кирилл Семенович вышел на крыльцо в тот самый момент, когда повар с одной стороны, a старшина — с другой, высаживали из коляски «пана маршалка», почтительно поддерживая его за локти.

— A я уж думал — не приедете — закричал Кирилл Семенович с крыльца. — Упорство, бунт!.. ничего слушать не хотят!.. говорил он, с трудом ворочая языком и обдавая Лупинскаго запахом водки. Вот свидетель — показал он на кланявшегося Кулака.

— Что же такое? — встревожился Петр Иванович.

— Бунт, самоуправство!.. Понимаете, меня самого… Послал эстафету о подкреплении… Пусть пришлют казаков или пехоту, — говорил он.

Артиллерию бы ему! — сказал прокурор на ухо Лупинскому, который еще сам не знал, как принять это известие.

Вошли в дом. Прокурор спросил прежде всего умыться, и среди плеска воды можно было расслышать, как следователь, с неудовольствием в голосе, говорил: — Все вздор: какое тут подкрепление! Ему не весть что мерещится… И зачем его пустили вперед? все дело испортил…

— Поменьше бы тревоги, — сказал умывшийся прокурор, вытираясь полотенцем.

— A Гвоздику… начал было следователь, но был прерван междометием «тс»! Следователь только пожал плечами и стал закуривать папироску.

В то же время Кулак с красным, злобно-возбужденным лицом говорил Петру Ивановичу, размахивая руками без всякого уважения к особе своего бывшего начальника.

— Помилуйте, ваше высокоблагородие: этим мошенникам Сибири мало.

— Да что побудило их? как все это случилось?

— He могу знать. Собрались это все вместе, вышел ихний воротила, Петька Подгорный, вперед: — Снимай, говорит, медалю. Какой ты, говорит, старшина, когда ты своей волости злодей?… Я было его за шиворот, a он изловчился, да за цепь как рванет… Поднял ее вверх, да и кричит: — Разжаловали, говорит, ребята, теперь выбирай другого!

— Ты их, вероятно, до этого довел? — сказал Петр Иванович, как будто больше для очищения совести, нежели в виде замечания Кулаку.

— Никоим родом, ваше высокоблагородие. Все Щелкунов: от него вся эта вражда пошла с тех самых пор.

— Михаил Иванович знал?

— He могу знать. Их благородие сказывали, — показал он головой в сторону висевшего пальто исправника: — их благородие сказывали, что Михаил Иванович уехали в Киев… Я им давно резоны представлял; ну, они точно что двух таки порядком отодрали: — Уймутся теперь, изволили сказать, a она, злодеи, вот что затеяли! Сибири им, ваше высокоблагородие, мало! — повторил он тоном убежденного суди,

Ну, хорошо, ступай — кивнул головой Петр Иванович и задумался, понимая всю важность своей роли.

XVI

Когда члены наскоро образовавшейся комиссии напились чаю, отдохнули и закусили, когда Кирилл Семенович протрезвился на столько, что был в состоянии произносить членораздельные звуки, Петр Иванович сказал, что пора приступить к делу. Вздохнув, все перешли к столу. Петр Иванович занял председательское место перед чернильницей, и судебный следователь приступил к допросу подсудимых, которых ввел сторож Еремка. Допрос длился ровно два часа и не привел ни к какому результату. Вызвали Степана Черкаса и того из братьев Бычковых, который ходил с ним «в губерню» с жалобою. Степан Черкас прямо заявил, что знает закон, потому сельским старостой два года при Кулаке состоял.

— Он мне за это время два зуба вышиб, — прибавил он, как бы в удостоверение своей действительной службы.

Сидор Бычков больше молчал и только ограничивал Степана, когда тот пускался в излишние, по его мнению, подробности.

— Степан! — дергал он его за полу, — ты понимаешь, с кем говоришь, ведь господа: им только намекни — они поймут, a ты размазываешь…

Но Степан не внимал ничему и, радуясь возможности высказать свое горе, говорил, обращаясь то к тому, то к другому члену: — Ваше благородие, выслушайте, сделайте божескую милость; перед вами, как перед Богом. Житья нет, век заедает… Нам все одно пропадать…

— Да ты говори толком, как было дело? — останавливали его.

— Дело было, — повторяет он, — собрались, это мы все вместе, потому жить стало нельзя, и принялись его усовещивать: — Сидор Тарасович, говорим, дай миру вздохнуть, довольно и с тебя, и с нас, по гроб жизни не забудем. Уступи место другому тоже крещеный человек… Ну, известно, осерчал: — Ах вы, говорит, с… сыны, да я вас говорит, таких-сяких, — старался он подражать голосу и манере старшины, — и пошел, и пошел, и все такими словами.

— Степан! — дергает его укоризненно за рукав Бычков.

— Постой, Сидор Фомич! — отмахнулся он сердито. — Видишь: господам угодно выслушать. Когда эдакого случая дождешься!..

И он, отодвинувшись от Сидора, тем же повествовательным тоном продолжал: — Тут подошел к нему дядя Петр Матвеич: Послушай, говорит, Тарасыч, вся волость тебя просит. Ой не наделай беды и ты, говорит, себя с честью обесчестил (понимайте — обесчестил), у тебя, говорит, пять домов, волов не пересчитать… Тут уж не припомню доподлинно, как было, — перевел дух Степан Черкас, — только Сидор Тарасович замахнулся, наши ребята подступили и самую эту медалю он с себя сбросил.

— Сам сбросил, или кто с него снял?

— Сам, ваше высокоблагородие, потому он в ту пору очень испугавшись был…

Как же вы решились на такое самоуправство, а? — строго сказал Лупинский. — A ты еще сельским старостой был, знаешь законы… как ты допустил?

Смущенный мужик молчал.

— Если старшина виноват — жалуйтесь посреднику, — продолжал Петр Иванович: — вам прямой путь.

Ходили, ваше высокоблагородие, к посреднику: отодрал. Пошли в «губернию» — по этапу выслали. Как тут быть? — развел мужик отчаянно руками.

Члены комиссии переглянулись. Кирилл Семенович показал выразительной пантомимой на часы. He будучи в состоянии долго выдерживать умственного напряжения, он уже давно дремал под однообразный говор мужика, и только голос сидевшего с ним рядом Петра Ивановича вывел его из этого делового полузабытья. Прокурор чувствовал себя утомленным; он потянулся, мигнул следователю, и допрос был приостановлен — мужиков вывели. Прокурор, не смотря на свою боязнь сквозного ветра, открыл окно, попрыскал перед собой одеколоном и, передавая флакон протянувшему за ним руку Петру Ивановичу, проговорил усталым голосом, зажмуривая глаза: — Для меня этот запах тулупов невыносим.

Петр Иванович, не желая отстать в деликатности от прокурора, сделал гримасу и, попросив у следователя огня, закурил сигару.

В эту минуту в сенях раздался шум и топот ног. Отличавшийся чуткостью Петр Иванович стремительно поднялся; в узеньких сенях, разделяющих собою волостное правление на две половины, толпилось несколько человек, которых сторож Еремка тщетно старался вытолкать за дверь. Увидев перед собой «пана маршалка», они разом, как по команде, упали на колени.

— Встаньте, встаньте! — торопливо заговорил Петр Иванович, пятясь задом к двери и не зная, уйти ли ему, или остаться.

Мужики не двигались с места.

— Встаньте, говорят вам! — крикнул он сердито.

Тот, что стоял впереди всех, Иван Свищ, медленно поднялся; за ним поднялись остальные. Привлеченные шумом, к двери подошли другие члены комиссии.

— Что надо? — обратился Лупинский к мужикам, сдвигая свои брови.

Но в эту минуту Кирилл Семенович, порываясь вперед, крикнул сиплым голосом: — Плетьми вас канальи, бунтовщики!

— Кирилл Семенович, сделайте одолжение! — проговорил прокурор и, слегка отстранив его рукою, затворил дверь.

— Ваше высокоблагородие заступитесь за старика: вторые сутки в кандалах сидит.

— Ничего не могу сделать, — строго и печально сказал Петр Иванович.

— Как перед Богом ничем не виноват, — заговорили мужики. — Сделайте такую милость, — кланялись они в пояс.

— Кроме прежней вины, господин исправник обвиняет его в новом самоуправстве.

— Какое же, Боже ты мой, самоуправство! Т. е. пальцем не тронули! только всего и сделали, что когда г. исправник надели на него медаль, то старик подошел и с согласия всех снял. И все это, верьте Богу, пристойно, — говорил стоявший впереди всех зять Подгорного. — Только они изволят кричать: — Сидор Тарасович первый старшина в губернии, a вы, говорят, перед лицом начальства бунтовщики. Какие же мы, Боже ты мой, бунтовщики — с сердечным сокрушением проговорил мужик. Только они изволят кричать: — Нагайками, говорят, вас пошлецов! A жид лендатор тут сзади вертится: — A что? я ж вам говорил, что так будет, — вот и вышло по моему! — Тогда господин начальник крикнули солдатам: — Бери их ребята! — A мы им. — чего, ваше благородие, беспокоитесь? мы вас, говорим, пальцем не тронем… В этот самый раз старик Петр Матвеевич вышел: — Вяжите меня, говорит, ваше благородие, я один виноват… Ну, тотчас его скрутили и под замок.

XVII

Ну, скажите на милость, что тут можно разобрать? — спросил Петр Иванович, выпив сельтерской воды из запаса, привезенного поваром. Прокурор сказал, что надо прежде всего ориентироваться, ища выхода из этой путаницы в законе; следователь разбирал свои бумаги, исправник, считая себя обиженным, лег на кровать и не сказал ничего. Всем, однако, было ясно, что причин бунта доискиваться нельзя, что рассуждать, кто прав, кто виноват — невозможно, потому что, очевидно, виноват кругом Гвоздика. Это был пункт, на счет которого все были согласны, и который всем хотелось обойти.

— Ну, так как же, господа, как вы полагаете? — спросил Петр Иванович после некоторого молчания, мысленно решив принять сторону крестьян, не обвиняя однако непосредственно Гвоздику. — Как вы полагаете? — повторил он.

— Помирить бы как нибудь, — ответил нерешительно следователь.

— To есть как это помирить? — спросил прокурор, который, не смотря на свои нервы, совершенно равнодушно отправлял людей на каторгу и в Сибирь.

— He тащить же их всех поголовно в острог, — пояснил свою мысль следователь.

— Однако факт на лицо: самосуд…

— По моему, кругом виноват один Гвоздика, — вдруг сказал Петр Иванович, за минуту готовый сказать совсем другое. — Вы слышали…

— A вы взгляните на предмет с другой стороны, — перебил его прокурор, желая выгородить Гвоздику, в силу его губернских связей и отношений.

— Да с какой хотите смотрите, — возразил, запальчиво, Петр Иванович, забывая всю свою осторожность и чувствуя, что его ненависть к Гвоздике растет пропорционально заступничеству за него прокурора. Ведь правда-то в том-с…

— Нет, постойте! ведь надо взять в расчет разносторонние соображения, a не то, что один голый факт. Вы говорите: правда — как будто уж лучше правды и выдумать ничего нельзя? — остановил его прокурор, думая в то же время: как-то на это посмотрят в «губернии».

— Да ведь вы слышали, каковы у них дела, — упорствовал в своем великодушии Петр Иванович, зная, что благородные роли ему всегда удаются.

— Но ведь, надо полагать, эти дела завелись не сейчас же, — заметил будто вскользь прокурор, и тотчас же, взглянув на вспыхнувшего Лупинского, прибавил, засмеявшись: — A вы полагаете, что в других волостях более порядку?

— Да, конечно…

— Итак?.. вопросительно произнес следователь вытирая перо.

— Я останусь при особом мнении, — гордо сказах Петр Иванович и стал смотреть в окно.

Наше дело осветить факты, — говорил ровным тоном прокурор, — и мы их достаточно осветим, признав Подгорного главным зачинщиком.

— A на счет старшины как? — спросил у Лупинского следователь.

— Это уж дело посредника, — с вежливой улыбкой ответил Петр Иванович, блестя беспристрастием.

— Так, стало, Петр Подгорный… начал следователь, и не успел он формулировать свою мысль, как прокурор прибавил: — препроводить с пятью другими зачинщиками в острог.

Петр Иванович шумно отодвинул свой стул.

— Итак господа, как ни тяжело, a мы свое дело сделали, — сказал он, по-видимому забывая про свое отдельное мнение.

— Ура! — закричал с кровати Кирилл Семенович и потребовал у повара лафита. Когда постановление было написано и подписано, собеседники с облегченной совестью, будто сдав грехи, стали говорить по душе, не боясь, что сказанное попадет в протокол. Все разом обрушились на Гвоздику,

И на чем только репутация человека зиждется? — пожав плечами и как бы не без зависти произнес Петр Иванович. — Я всегда говорил, что он не на своем месте!

И в жару негодования Петр Иванович привел даже 122 ст. общего положения, по которой выходило ясно, как день, что во всем виноват посредник. — Ведь если тут хоть на одну десятую правды, то «их», строго говоря, и судить нельзя! — докончил он горячо, зная лучше всякого другого, как шли дела в волости.

— Ну, полно вам, чего тут еще! — заговорил Кирилл Семенович. — Пора бы и того…

Повар подал закусить и откупорил бутылки, и Петр Иванович, стряхнув с себя нервное раздражение, сделался любезен, как у себя в гостиной. Разговор перешел на другие предметы. Прокурор оживился настолько, что рассказал какой-то забавный анекдот, который Петр Иванович хотя и знал раньше, но выслушал с таким видом и лицом, что совершенно обманул рассказчика.

Среди задушевной беседы членов комиссии, под окнами вдруг раздались вой и причитанье баб.

— Что ж делать, что делать! — произнес Петр Иванович скороговоркой и закрыл глаза, будучи не в состоянии выносить печальное зрелище.

В эту минуту вой усилился: слышалось, как кто то рыдал под самым окном.

— И чего ревут? — проговорил, с неудовольствием, прокурор, — будто этому старику не все равно, на какой печи умирать: в остроге или у себя в хате.

A того и не подумают, что он послужил искупительной жертвой целой волости с посредником во главе. — Этакую роль хотя бы и не мужику! — с нескрываемой насмешкой произнес судебный следователь.

В тот же вечер в «губернию» была послана эстафета, сообщавшая о благоприятном исходе бунта, a на другой день комиссия отправилась в обратный путь. На пятнадцатой версте она обогнала обоз из трех телег, где, скованные по ногам, сидели знакомые нам братья Бычковы, Степан Черкас, веселый парень Василий Крюк, попавший за бойкий язык, и молодой Иван Хмелевский со старым Петром Подгорным.

Поравнявшись с телегами, Петр Иванович поморщился и вздохнул. Мужики сняли шапки; обогнавшие ответили молчаливым поклоном,

— Ну, трогай, трогай! — сказал ямщику следователь и отвернулся.

XVIII

Уездный город, оставшийся по милости «бунта» без начальства, изнывал от нетерпения узнать что нибудь о происшествии в Волчьей волости. Образовались две партии: одни были за крестьян, другие — большинство — были безусловно на стороне посредника. Толки шли по всему городу. В промежутках трезвости Грохотов кричал, что крестьяне должны идти в Сибирь, «потому они все мошенники», и так размахивал своим хлыстом, что случившийся подле него Колобов посоветовал ему быть осторожнее, a на счет мошенников сказал, что он знает таких, которым бы давно пора быть в Сибири.

«Пани маршалкова» беспокоилась «за пана маршалка», потому что накануне шел дождь, и он мог простудиться; исправница лелеяла мысль о предстоящем повышении мужа, и, в виду этого, купила своей дочери новое барежевое платье; Татьяна Николаевна, с величайшей горячностью принимавшая к сердцу участь крестьян, ждала прибытия комиссии с болезненным нетерпением. Она прожила в северо-западном крае шесть лет и все её симпатии легли на сторону белорусского племени, этого смирного, добросовестного, немного ленивого, терпеливого и невзыскательного племени, которое с такой безропотной покорностью несло тяжелое бремя своей жизни. Она знала, что только доведенное до крайности притеснение могло истощить терпение этого терпеливейшего народа настолько, чтобы вызвать его на отпор. С сердечной мукой ждала она исхода борьбы и, взвешивая все шансы за и против, сомневалась, чтобы результат отвечал её желанию. Она ждала комиссию с тем большим нетерпением, что еще накануне слышала от жены исправника: «Мой Кирилл Семенович усмирил бунтовщиков и все устроил». Слово «бунтовщики» произносилось особенно часто и с особенным ударением. Наконец, комиссия вернулась, и город сразу наполнился новостями, рассказами и всякими комментариями. Вести были неутешительные: к губернатору отправлены две эстафеты; бунтовщики, в числе шести человек, привезены в город и водворены в остроге. Одновременно с комиссией вернулся из Киева Гвоздика. Он был вне себя от негодования: он кричал, что разнесет всю волость, что комиссия не имела права распоряжаться в его участке, что ему стоит только съездить в губернию и проч.

«Пан маршалок» собирался с дороги отдохнуть, улегшись на диване с газетой в руках, когда растрепанная, с подоткнутым подолом и засученными рукавами, женщина, просунув в дверь голую рук у произнесла: — «Вам письмо от Орлихи». Он взял письмо, проворчал, взглянув на адрес: «Так и есть, черт возьми!» и стал читать. Прочитав, он сковал почтовый листок и бросил его с досадой под стол. Его оскорбили и тон, и содержание письма, но особенно был неприятен намек на «усмирение бунта» исправником: ему хотелось, чтобы весь успех дела — он называл это успехом — отнесли к нему одному, и вдруг глупая исправница отнимала у него то, что он считал исключительно своим, но праву своей находчивости, своего уменья взяться за дело, наконец, несомненного благородства всех своих поступков. В первую минуту он хотел оставить письмо без ответа; он снова лег на диван, с твердым намерением заснуть и о таких пустяках не думать; но беспокойные мысли одна за другой сменялись в его голове, и даже передовая статья газеты была не в состоянии произвести на него обычное действие определенной дозы морфия. Петр Иванович встал, помянул еще раз черта, посмотрел в зеркало и решительно надел галстук.

«Пойду! — сказал он себе, — ответить письмом было бы неосторожно. He ответить вовсе — неловко».

«Пан маршалок» был пан маршалок; он очень высоко ценил самого себя и свое достоинство; но он был предупредителен с теми, от кого мог ожидать себе неприятности, и имел много причин дорожить своими отношениями к Орловым.

Он пошел с твердым намерением быть искренним и великодушным, и чем ближе подходил к дому Орловых, тем сильнее подступало к нему чувство негодования на порядки в Волчьей волости. Ступив на крыльцо, он окончательно был на стороне крестьян.

— Ну, что, чем кончилось? — встретила его Татьяна Николаевна в зале.

— Кончилось?.. — сказал он с грустной улыбкой. — Только что начинается!

И он рассказал, как было дело, т. е. рассказал, как смотрел в эту минуту на него сам. Он возмущен, оскорблен, но — развел он руками и наклонил голову — закон неумолим: они будут наказаны.

И слезы скорби об участи крестьян показались на его, никогда не смотревших прямо глазах.

— Что же с ними будет? — в волнении спросила Татьяна Николаевна.

Это уже будет зависеть от решения палаты. Я постараюсь всячески смягчить их участь; я сегодня же буду писать Михаилу Дмитриевичу.

— Кто это Михаил Дмитриевич? — спросила Татьяна Николаевна.

— Губернатор, — скромно ответил Петр Иванович, удивляясь такому странному вопросу.

— Я не знала, — сказала она, — и тотчас же прибавила: — Вы говорите: закон неумолим к крестьянам, a каков он к Гвоздике?

Петр Иванович пожал плечами, как бы говоря, что он не в праве даже допустить обсуждение такого легкомысленного вопроса и, прощаясь, повторил, «что сделает все, решительно все, для этих бедняков, виновных по закону и правых по совести». Сказав эту бессмыслицу и нимало не смущаясь таким антагонизмом между законом и совестью, он раскланялся и вышел, мысленно одобрив свое поведение.

Кажется, все идет хорошо, — подумал он и, вернувшись домой, подобно актеру, довольному исполнением своей роли, с удовольствием разделся и с большим аппетитом пообедал.

XIX

Сведения, сообщенные Лупинским, не удовлетворили Татьяну Николаевну. He смотря на кажущуюся откровенность, «пан маршалок» видимо не договаривал, избегал подробностей и хотя уверял, что старшина будет сменен, крестьянские суммы поверены и вообще показал в перспективе разные благодетельные перемены, но говорил таким тоном, из которого было ясно, что он и сам не верит тому, что говорит. Он ушел, оставив Орлову в самом возбужденном состоянии: от следствия она не ожидала ничего хорошего, a приговор палаты, смягчить который Лупинский надеялся только посредством губернатора и который, кроме того, зависел от многих условий, не возбуждал в ней никакой надежды на благоприятный исход дела. Как натура неспокойная и увлекающаяся, она решилась помочь деду собственными средствами. Она, разумеется, могла сделать немного, но то, что могла, она решилась сделать непременно. Прежде всего ей надо было знать как можно больше подробностей, и подробности доставлялись ей со всех сторон. Кое-кому удалось узнать, что делала комиссия в волости и что было решено дорогой. Колобов проник в острог и достал копию с известной читателю жалобы крестьян губернатору, а приехавший из волости отец Александр, бывший сам под явным гонением посредника, дополнил эти сведения разными подробностями. Таким образом получилась наглядная картина того, что предшествовало «бунту».

Собрав положительные сведения и цифровые данные, заручившись некоторыми официальными документами, Татьяна Николаевна облегчила свое горе тем, что приготовила корреспонденцию в одну из петербургских газет и написала письмо губернатору. Она никогда не видала губернатора даже издали, она только от Лупинекаго узнала, как его зовут; но это ничего не значило: чтобы сказать правду, не надо быть знакомым. После нескольких бессонных ночей, даже в тайне от мужа, письмо было написано. В нем не было ничего анонимного: она говорила одну только правду — к чему же тут incognito? Выставив год и число, она прочла его сначала до конца и осталась недовольна. Письмо показалось ей во многих местах резким, непохожим на деловое, и чересчур длинным, но слова и мысли набегали сами собой, и она боялась исключить что-нибудь, чтобы не повредить впечатлению остального. — Нет, больше переписывать не буду, — подумала она, и запечатала конверт.

XX

Начальник той губернии, где находилась «беспокойная» волость, Михаил Дмитриевич Столяров, обладал представительной наружностью и суровым взглядом, который он умел делать благосклонным с подчиненными, любезным с людьми независимыми и нежным с хорошенькими женщинами. К хорошеньким женщинам он имел особенную слабость. Ему было пятьдесят с чем-то лет, a говорят, это самый критический возраст. Михаил Дмитриевич занимался делами по утрам, и среди скучнейших дел, глядя на почтительное, гладко выбритое лицо своего докладчика, думал о тех часах удовольствия, которые ему предстоят вечером в доме Зинаиды Львовны.

Зинаида Львовна Кулибова была розой (правда, несколько увядшей) между колючими терниями служебных его обязанностей. Она пережила трех помпадуров и завершала при нынешнем то, что начала с легкой руки одного из его предшественников. У неё был муж, было семейство, она имела прочное общественное положение, но предпочла всему этому соблазнительное звание помпадурши. Ее называли превосходительством, полицейские расчищали перед ней дорогу в публичных местах; чиновники особых поручений были у нее на посылках; маленький Полов вышивал ей по атласу туфли, и у квартиры ее горели на городской счет фонари, указывая настоящий путь… к хорошим местам. Находчивым и дальновидным людям этот путь был хорошо известен.

Находясь в том роковом возрасте, который наступает долго спустя после того, как в ребре поселяется бес, a в бороде показывается седой волос, Михаил Дмитриевич чувствовал себя пылким, как юноша, и спешил жить, точно боясь пропустить убегающее время. Увы! не смотря на свое служебное достоинство, свою петербургскую деловитость, внушительную осанку, первенствующее положение и взрослых сыновей, его превосходительство был влюблен, как прапорщик. Все это видели и все делали вид, что ничего не видят. Зинаида Львовна была центром, куда тяготели все его помыслы; образ Зинаиды Львовны, с её задумчивыми, слегка подрисованными глазами, стоял перед ним, искушая и развлекая сурового администратора среди деловой атмосферы кабинета; этот обольстительный образ вертелся перед его умственным взором, когда он давал выговоры по службе, выслушивал доклады, подписывал бумаги, играл в ералаш и ложился спать. Нет ничего хуже любви не вовремя: ждать некогда, и солидный человек начинает делать глупости,

Михаил Дмитриевич только что получил эстафету от исправника, из Сосновки; он был встревожен и недоволен. Нарушение обычного спокойствия всегда неприятно, но настоящая неприятность увеличилась еще тем, что расстраивала некоторые его планы: собираясь на ревизию, он должен был сопровождать (хотя совсем не по дороге) Зинаиду Львовну на какие-то воды, и эта поездка, это tete a tete в купе вагона заставляли биться восторгом его сердце. Его превосходительство уже заранее предвкушал всю сладость проектированной partie de plaisir — и вдруг! у него в губернии, да еще у «образцового» посредника Гвоздики, «бунт»! Просьба исправника о военном подкреплении означала, что дело принимает такой оборот и такие размеры, при которых домашние средства уже недостаточны.

Он позвонил, хотел за кем-то послать, кого-то потребовать, вообще как-нибудь распорядиться, но, вспомнив, что у Зинаиды Львовны сегодня вечер, её jour fixe, передумал и потребовал только одеваться. Он и без того опоздал целым часом. Недовольный и встревоженный, он был ужасно рассеян за картами, пропускал взятки, сердился на своих партнеров, и какой-то пан, прибывший из своей глуши на поклон к Зинаиде Львовне, был чрезвычайно удивлен, что партия с губернатором, на которую он в мечтах рассчитывал, как на высшее благополучие, оказалась в действительности только тяжелым бременем. Бедному пану, с древним именем, решительно не везло. Он сидел перед Михаилом Дмитриевичем, как виноватый, и когда, проиграв какую-то большую партию, его превосходительство бросил мелок с такою силой, что он разломился надвое, пан совсем оторопел. Михаил Дмитриевич был мрачен, как осеннее небо, и даже близкое присутствие Зинаиды Львовны не могло рассеять его сосредоточенную задумчивость. Зинаида Львовна стояла за креслом, постукивая веером по его высокой спинке, удивляясь и переглядываясь с изящными представителями jeunesse doree губернии, и когда Михаил Дмитриевич, развернув карты, произнес с сердитой досадой: — Quel guignon! она поняла, что надо употреблять меры посильнее. Она подошла к столу и, бросив свой веер маленькому Полову, весело сказала: — Je vais changer la face du jeu, — и села вместо злополучного пана. Она села за ломберный стол с таким видом, будто собиралась дать концерт, расправила юбки и, улыбаясь своими черными, все еще красивыми глазами, стала сдавать, разбрасывая по всему столу карты.

— Merci! Pardon! — говорила она, играя глазами и улыбкой, когда ей поднимали скользившие по столу и падавшие на пол карты.

— Nous aliens gagner, n'est-ce pas? — кивнула она Мнхаилу Дмитриевичу, и звук этого для него милого, игривого голоса вызвал первую во весь вечер улыбку на суровое лицо его превосходительства.

В полночь, когда дожидались окончания последнего робера, чтобы перейти в столовую, дежурный чиновник губернаторской канцелярии, немного сонный, благодаря позднему времени, и в потертом вицмундире, благодаря скудному жалованью, доставил его превосходительству новую депешу из Сосновки. Это была эстафета Лупинского. Увидев деловую бумагу, Зинаида Львовна сделала гримасу, положила свою тонкую в кольцах руку на серый пакет и сказала решительным тоном, что не позволит испортить свой вечер каким-нибудь неприятным известием.

Михаил Дмитриевич молча наклонил голову с покорной улыбкой. Когда, наконец, сведя счеты, он узнал из депеши, что никакого подкрепления не нужно, что тут было лишь недоразумение со стороны исправника, он назвал исправника старым дураком и пошел ужинать с облегченным сердцем. Успокоившись, он стад весел и влюблен, сказал что-то лестное своему обиженному партнеру, пошутил с чиновником контрольной палаты, которого считали тоже влюблённым, и, передавая правителю канцелярии успокоительную депешу, решил послать исправнику строгий выговор.

На третий день пришла новая депеша, в которой Петр Иванович почтительнейше доносил, что в волости все спокойно, что он лично способствовал разъяснению прискорбных недоразумений, и просит его превосходительство построже отнестись к виновным, из которых шесть человек, с главным зачинщиком, Петром Подгорным, заключенным, по распоряжению прокурорского надзора, в острог. В тот же день из губернаторской канцелярии были отправлены два выговора: один посреднику Гвоздике, которым тот решительно пренебрег, другой исправнику, на которого выговор так подействовал, что старик серьезно заболел. Бедным Кириллом Семеновичем были решительно все недовольны: Гвоздика распекал его за то, что он не сумел расправиться с мужичьем и потребовал войска, когда можно было обойтись посредством вот чего, т. е. кулака.

— Я им покажу, как бунтовать — кричал он каждый вечер в клубе, обещая разнести всю волость. Петр Иванович и представитель прокурорского надзopa сердились на него за бестолковость, a следователь говорил, что он испортил все дело. Исправник, ожидавший повышения и, вместо обычной денежной награды, получивший выговор, с огорчения весь погрузился в лафит. Он был совершенно сбит с толку и решил, что угодить начальству невозможно.

— He потрафишь ни как, — рассуждал он, сидя наедине с бутылкой. — В Борисовке сделали выговор, зачем не потребовал войска; здесь дали головомойку, зачем потребовал! Вот угодии чудаким — произнес он, глядя в стену и, очевидно воображая себя где-то в другом месте.

Старик всю жизнь совмещал идею службы с идеей угодить начальству, и никогда не умел сделать так, чтоб угодить на самом деле. В конце длинного служебного пути это было обидно. Кирилл Семенович услаждал себя лафитом: прячась от своих домашних, он, с помощью преданного городового, тоже любившего выпить, наставил у себя под кроватью целую батарею пустых бутылок.

После лиц официальных, ему досталось от жены и дочери: они его бранили за то, что в доме не было денег.

— Уже пороху не выдумаешь, так не совался бы! — с сердцем сказала жена, оплакивая наградные деньги.

— Вы, папаша, вечно отличитесь! — сказала, надув губы, Лиза. — A нам с мамой за вас отвечать.

Лизочке было семнадцать дет, она только что кончила уездный курс наук и чистосердечно считала себя особой воспитанной, умной и светской. У Лизы были полные, розовые губки, серые смеющиеся глаза и яркая свежесть румяных щек. Счастливая Лиза наряжалась, танцевала, ждала женихов и уже с этих пор умела жить и думать только для себя.

Такая несправедливость жены и дочери кольнула старика в самое сердце: он ради их кривил душой и совестью, отдавал им все, что мог, и они же упрекали его в самые тяжелые минуты жизни. Опорожнив свою бутылку вина до дна, он послал всех к черту, и его туманный взор, сделавшись совершенно тусклым, потерял всякую способность различать даже ближайшие предметы.

За то Петр Иванович покрыл себя настоящею славой: он оказался распорядительным, либеральным и даже великодушным. Никто не знал, что он писал его превосходительству, но все знали, что он стоял за крестьянские интересы и посещал заключенных в остроге. Посещать острог — было его обязанностью, как директора тюремного комитета; но Петр Иванович умел это сделать таким образом, что ему ставили в заслугу даже простое исполнение обязанностей. Он ходил в своей красной фуражке, помахивая зонтиком, с благосклонной улыбкой великого администратора, и все чувствовали, что за спинор такого человека можно спать совершенно спокойно.

XXI

Прошло недели две. О происшествии в Волчьей волости стали понемногу забывать. Гвоздика по прежнему производил суд и расправу. Кулак был возвращен к должности старшины, писарь Курочка получил денежную награду за выказанную распорядительность, следователь что-то такое все писал, шестеро обвиняемых крестьян сидели в отроге, искупая чьи-то чужие грехи.

В губернии снова настала благодатная летняя тишина. Его превосходительство бил где-то на ревизии или на водах, когда в газетах вдруг появилась корреспонденция, описывавшая происшествие в Волчьей волости. По характеру корреспонденции, хотя и сильно сокращенной, в уезде тотчас же узнали автора. Петр Иванович, ударив себя по лбу, воскликнул: — «A что, я говорил!». Впрочем, он немедленно успокоился, найдя, что сведения, сообщенные в корреспонденции, не только не компрометируют его, но даже выставляют в весьма выгодном свете всю его деятельность. В тоже время пронесся слух, что вернувшемуся с ревизии губернатору было вручено, полученное в его отсутствие, письмо Татьяны Николаевны, в котором сообщалась вся горькая правда о сосновиком деле. Это письмо и корреспонденция произвели чрезвычайное волнение по всей губернии, разбудив на минуту сонное общество, заботившееся только о своем кармане. Для многих это было просто маленькое развлечение среди обычной скуки провинциальных городов. В губернском клубе бедный истрепанный номер газеты, поместившей корреспонденцию, читался нарасхват, a из канцелярии давали по знакомству читать письмо. Стали осведомляться, кто такая Татьяна Николаевна, откуда взялась, что ей за надобность стоять за мужиков, нет ли тут «чего нибудь такого». Говорили. что Орловы в этим крае люди новые, независимые и потому беспокойные. За исключением человек пяти-шести, не имевших веса, все стали на сторону Гвоздики: весь сонм его губернских приятелей, кому давал взаймы или доставлял к столу дичь и старую водку. В письме увидели интригу, чуть не заговор: корреспонденция считалась доносом. Два-три человека незаинтересованных попробовали было взять сторону Татьяны Николаевны, но их слабый голос потонул в массе огульных обвинений. Степан Петрович сказал, что он знает d'ouca vient, председатель казенной палаты, которому только что накануне была доставлена от Гвоздики дикая коза, сказал, что это провинциальные сплетни, ошибкой попавшие в литературу.

— Однако, как хотите, все же Гвоздике это будет неприятно прочесть, — говорил Полянский, известный независимостью своих суждений. — Ведь тут факты и цифры…

— На этот счет mon cher, не беспокойтесь! — возразил председатель, поправляя обычным жестом свой браслет. — Гвоздика ничего не читает. Pas si bete! — засмеялся он.

Ha музыкальном вечере у Зинаиды Львовны речь шла о том же письме. Знатоки по части литературы находили, что оно написано недурно, но чересчур резко и для женщины совершенно неуместно. Зинаида Львовна громко объявила, что Гвоздика не может быть виноват, и когда Михаил Дмитриевич, отозвав в сторону одного из чиновных гостей, ему с жаром что-то говорил, Зинаида Львовна, проходя мимо под руку с Половым, сказала с своим грациозным жестом, кивнув головой: — Soyez clement pour notre cher Гвоздика.

Михаил Дмитриевич и сам быль не прочь проявить свою clemence и оставить все это без последствий, ограничившие вторичным выговором Гвоздике, но когда из Петёрбурга был получен каком-то толстый пакет, оказавшийся известною корреспонденцией, причем некоторые места её были зловеще подчеркнуты красным карандашом; когда всплыло какими-то судьбами опять дело Щелкунова и однородное с ним дело крестьянина, разоренного, высеченного и даже выселенного посредником Иваниным по ложному приговору общества; когда прошел слух, поддерживаемый самим Лупинским, о засеченном другим посредником, Грохотовым, крестьянине Михайловской волости, об исчезновении из опекунских имений лесов, о неправильном отводе земель помещику Королеву и проч., и проч., - когда все это и многое другое, пробившись Бог весть какими судьбами из административных сфер на улицу, стадо достоянием толпы и могло, пожалуй, проскользнуть в печати, — тогда уже было не до clemence. Встревоженный Михаил Дмитриевич решил назначить ревизию во всех волостях, с предписанием ревизору обратить особое внимание на мятежный уезд. Назначение это пало на как нельзя более пригодное для этой дипломатической роди. Господин Хвостовский был известен в своем кругу за тонкого политика; его изречения приводились, как эссенция губернской мудрости, и Михаил Дмитриевич возлагал на всего большие надежды. Этот губернский Бисмарк мог благородно выйти из какого угодно щекотливого положения. Он ехал с большими полномочиями и с инструкцией не выносить ссора из избы, что в то время было девизом всей внутренней политики губернии и служило камертоном для подъема служебного рвения обрусителей.

XXII

В одно прекрасное утро в городе и его окрестностях разнесся слух о предстоящей ревизии всех волостей уезда. Люди, легко увлекающиеся, были в восторге; другие не доверяли: видавшие виды и скептики по натуре качали зловеще головой иди уверяли, что ничего из этого не выйдет. Но, не смотря на прецеденты, на общее, исторически сложившееся недоверие к этому способу доискиваться истины, всем по чувству простого сожаления к несчастным, хотелось думать, что ревизор, человек свежий и ни чем несвязанный, распутает этот узел, который затягивался глухою петлей над шеей старика Подгорного. — «Вот приедет барин, барин все рассудит», — думали в волостях многие на манер Ненилы, и нетерпеливо ждали ревизора. Наконец, барин приехал. Гвоздика, бывший в приятельских отношениях со всеми губернскими чинами, отправился его встретить на первой станции и вместе торжественно и дружно совершили они свой въезд в уездный город. Это было как бы предзнаменованием и программой будущего образа действий ревизора, и даже легко увлекающиеся стали сомневаться…

На другой день губернский чиновник сделал визит всему мировому институту, обедал у «пана маршалка», пил чай у одного из скомпрометированных посредников, a вечером гулял с Гвоздикою под руку на бульваре, громко смеясь над преждевременными модами уездных дам. За обедом у «пана маршалка» он решительно не хотел говорить ни о чем серьезно; слегка подсмеиваясь, он говорил любезности «пани маршалковой», принимавшей за чистую монету все его дипломатические подходы, сделал какое-то острое замечание на счет уездных шиньонов, и между шуток успел узнать все, что ему было нужно. После обеда, за чашкой кофе, усевшись покойно на диван, под влиянием шампанского и выпитых за его здоровье тостов, пуская дым папиросы прямо на хозяйку, он спросил вскользь об Орловой. «Пани маршалкова» отозвалась о ней с большою снисходительностью. Петр Иванович язвительно назвал ее «нашей уездной писательницей», Гвоздика пожелал ей на язык типун, и все засмеялись,

Два дня спустя, в известной читателю черниговской коляске, которую «пан маршалок», скрепя сердце, любезно предоставил ревизору, последний, вместе с Гвоздикой, отправился в далекую Волчью волость. Избалованный своим служебным far-niente, ревизор считал эту поездку настоящим подвигом; в глубине души она казалась ему даром потраченным временем, которое мог бы провести гораздо приятнее, но, творя волю пославшего, он самым серьезным образом собирался играть свою роль.

Была чудная погода, когда они ехали по роскошным зеленым болотам, и охотничье сердце Гвоздики замирало и билось от восторга каждый раз, когда испуганная звоном колокольчика стая диких уток поднималась с шумом из тростника, пропадая в синей глубине неба.

— Смотрите, смотрите! — говорил он спокойно дремавшему спутнику, показывая на черные точки вдали, и готов был выпрыгнуть из коляски.

Проводив ревизора, Петр Иванович был в большом волнении. Гвоздике он решительно не доверял. Кулак из-под его непосредственной власти ушел, и ревизия могла открыть такие грешки по части продажи леса, отдачи с торгов стойки, постройки волостных правлений и разных других никому неизвестных операций и сделок, что, думая обо всем этом, он был, как в лихорадке. По утрам, не смотря на жаркое время, его даже трясло, как в настоящей лихорадке. Петр Иванович был сердит и вымещал на домашних свою служебную тревогу. Он вдруг потерял сон, лишился аппетита, все казалось ему горьким; он пожелтел и перестал читать газеты. В такие минуты он всегда был несправедлив к литературе. Жена послала за доктором; но когда Иван Иванович, ощупав пульс и посмотрев язык, по своему обыкновению прописал касторовое масло, «пан маршалок» не выдержал:

— Да что вы, шутите, что-ли? У меня нервы, понимаете, нервы! — закричал он, вскочив. — А вы мне, как какому-нибудь гимназисту, суете касторовое масло! Черт с вами и с вашим маслом!

Удивленный такою внезапною вспышкой, доктор, пожав плечами, подумал, что «пану маршалку» действительно нужно что-нибудь посильнее, и ушел, качая годовой.

Как человек чрезвычайно нервный, Петр Иванович доходил почти до состояния невменяемости, когда его что-нибудь тревожило. Но тревожиться ему было, слава Богу, нечего: мятежная волость давно присмирела; все было или казалось тихо в большой, словно уснувшей деревне, когда ревизор с Гвоздикою подъехали к волостному правлению. Кулак знал о предстоящей ревизии и приготовился. Никакой опасности не предстояло: все, что было побойчее, сидело или за крепкими запорами уездного острога, или под замком у Кулака — остальные жаловаться не станут. Кулак это хорошо знал.

С ревизией было кончено в два часа времени: книги, деньги, отчетность — все (за исключением кое-каких канцелярских промахов) оказалось в полной исправности. Призвали, однако, нескольких крестьян, которые с перепуга сами не знали, зачем их зовут и что надо говорить.

— Чем вы недовольны? — выйдя на крыльцо, строго спросил ревизор.

Мужики в ноги.

— Виноваты, ваше благородие, всем довольны.

— Почему же вы не хотели старшиной Кулака?

— Разорил, ваше благородие. У вас, говорит, теперь у каждого по волу, a я могу сделать так, что на семь дворов будет один; вы, говорит, подлецы, жалуетесь, что я вас продал жидам, так я вас еще цыганам продам.

Ревизор с улыбкой взглянул на Гвоздику, изумляясь колоссальной тупости мужика.

— Пустое болтают, ваше благородие. Известно, необразованное мужичье, — сказал Кулак и низко поклонился в сторону ревизора.

— He подстрекал ли вас кто? Может, Подгорный? — спросил ревизор, пытливо глядя на крестьян.

— Никто не подстрекал, — сказал Степан Ватюк.

— Лишнее что говорить, — сурово прибавил Фома Рыболов.

— Самим житья не было! — проговорил чей-то голос и вдруг замолк, словно испугавшись собственных слов.

— Ну, хорошо, ступайте!

Отпустив мужиков, утомившийся ревизор приступил к закуске, около которой давно хлопотал, считавший себя тут настоящим хозяином, Гвоздика. Он закусил, отдохнул и, час спустя, выехал из Сосновки, мысленно составляя маленькое, красноречивое донесение начальнику губернии.

ХХIII

В уездном городе, между тем, все ждали результатов ревизии, но настоящий результат не был пока известен, a разным слухам, идущим от евреев, никто не доверял. Поговаривали, будто Кулак сменен и в старшины выбран другой, хотя и не тот, кого желали крестьяне; но все это были известия, требовавшие подтверждения. Наконец, спустя пять дней после отъезда ревизора из города, пришел достоверный cлух от какого-то Ицки, которому передал Сроль, слышавший от Мейера, что ревизор проехал в другой уезд, ревизией остался доволен, что мужики не жаловались, и все обошлось в порядке. У Петра Ивановича как гора с плеч свалилась; он был готов расцеловать всех вместе — Сроля, Мейера и Ицку. Для полного удовольствия в тот же вечер доставили в целости его коляску вместе с коротенькой записочкой ревизора, и «пан маршалок» окончательно повеселел. Он тотчас же послал мысленный привет Хвостовскому, которого считал пустым фатом, назвал добрым малым Гвоздику, купил детям черносливу и, гуляя, зашел проведать старого исправника. Больной старик уже не вставал с постели; он был совсем плох, но в доме никто, по-видимому, об этом не думал: дети шумели в соседней комнате, жена варила на крыльце варенье, Лиза в накрахмаленных гобках вертелась перед зеркалом в зале, примеривая какой-то наряд, и ничто не указывало, что опасное положение хозяина дома могло каждую минуту изменить весь порядок жизни, остановив её обычный ход. Петр Иванович, пользующийся у себя дома большим авторитетом, был поражен таким невниманием к главе семейства, он даже был оскорблен, и ему стало искренно жаль старика, который умирал так одиноко среди семьи.

— Ну, что он, как? — спросил он шепотом у Лизы, войдя в зал.

— Ничего, всё так же, — ответила она равнодушно, пригласив его сесть.

Разве этот шум его не беспокоит? — показал он на двух девочек, из которых одна, неуклюжая я толстая, с необыкновенно тупым лицом, отнимала у другой, поменьше, какую-то игрушку.

— Нет, он не слышит.

В эту минуту, как бы опровергая её слова, из соседней комнаты, где лежал больной, послышались звуки.

— Он, кажется, зовет, — проговорил тревожно Петр Иванович, прислушиваясь.

— Катя! — закричала Лиза, топнув ногой, — перестаньте! Папа зовет, поди!

Катя вскочила и, задев локтем дверную ручку, вошла в комнату к отцу. Послышался какой-то говор, словно спорили… Катя выскочила с глупым смехом. Увы! это решительно было лицо идиотки.

— Папа хочет курить: — папироску, папироску! говорит, Кузьма говорит: — нельзя, сударь, прожжете одеяло, — ха! ха! ха! — засмеялась девочка. — Папа такой смешной! Я ему дала без огня, он взял и бросил! — И она опять захохотала.

— Постоянно в забытье, — пояснила Лиза. — Попросит и сейчас бросит, a недавно, действительно, прожег одеяло… Теперь с огнем не даем: он все равно не понимает.

— Кто с ним? — спросил Лупинский, каждую минуту собираясь уйти и почти против воли оставаясь.

— Кузьма — городовой; он папу отлично понимает… Может, вы хотите зайти?

— Нет, нет! — испугался Петр Иванович. — Зачем же беспокоить! Я только на минуту.

И он стал раскланиваться, чувствуя, что к нему возвращается лихорадка. — Господи! — говорил он мысленно: городовой караулит, папироски не дают — вот бедняга! — И он поторопился выйти, раскланявшись с Лизой в дверях.

На крыльце его задержала исправница. Раскрасневшаяся, с открытыми полными руками, румяная и свежая для своих дет, она вся была погружена в трудное занятие варки варенья, с трепетом дожидаясь того момента, когда начинается так называемый у хозяек «жемчужный кип».

— Видели? — спросила она у Петра Ивановича, снимая тазик с жаровни и, не дождавшись ответа, заговорила: — Ужасно! Иван Иванович находит, что он эдак может долго протянуть, a мне бы вот Катю в ученье надо отвезти.

— Помилуйте, куда же вам теперь ехать? — сказал Лупинский, внимательно следя за ложкой, которою исправница снимала пенку, каждый раз встряхивая тазик.

Главное затруднение в том, что Кате пора учиться, a время уходит, — ответила вместо матери Лиза, с смешной заботливостью на своем молодом беззаботном лице.

— Но разве нельзя подождать? — сказал, чтобы что-нибудь сказать, Лупинский, внутренне удивляясь, зачем понадобилось вдруг учить очевидно неспособную ни к какой науке Катю.

— A если папа проживет еще года полтора? — с невозмутимой наивностью возразила Лиза. — Кате надо учиться, a у мамы руки связаны.

При всей своей находчивости, Петр Иванович не нашелся, что сказать. Он опять стал раскланиваться, но исправница опять его задержала.

— И когда подумаешь, что все это дурацкий «бунт» наделал… Ведь его это убило; потом эта проклятая статья в газетах! Мы никак не ожидали этого от Татьяны Николаевны: Бог ей этого не простит из-за каких-то мужиков делать неприятность знакомым… Где это видано? — Она попробовала варенье, передала ложку Лизе и продолжала: — Ждал награды, a получил выговор — ну, и не мог выдержать.

Она заплакала, и непритворные слезы потеки по её румяным свежим щекам. Петр Иванович поспешил выйди, чувствуя, что его знобит.

На бульваре он встретил Орловых.

— Сейчас был у Кириллы Семеновича, — сообщил он, идя рядом с Татьяной Николаевной и не замечая её сухого поклона.

— Ну, что он, каков?

— Совсем плох; впрочем, я его, признаться, не видал. Жена говорит, что это его сосновское дело уходило.

— Да? — отозвалась она рассеянно и тотчас же прибавила: — A вы слышали, в остроге старик Подгорный умирает?

— Т. е. не умирает еще, — поправил он с своей вежливой улыбкой, a действительно старик кряхтит. Как хотите, лета…

— Но ведь это возмутительно? — вскричала Татьяна Николаевна, вдруг останавливаясь и смотря на разбегавшиеся глаза Петра Ивановича.

— Что прикажете, закон! Я сделал все, что мог: писал к Михаилу Дмитриевичу, просил, представил разные смягчающие обстоятельства… По моим настояниям вот и Кулак сменен.

— Так это верно? — спросил Орлов, только что вернувшийся из уезда, где он слышал кое-какая подробности о новом выборе старшины.

— Положительно, ответил Лупинский. — С моей стороны это было условием sine qua non… Я так сказал и Гвоздике, и Хвостовскому.

— Хорошо, что эта история хоть к чему-нибудь пригодилась! — проговорил, с насмешкой, Орлов. — Какие же беспорядки открыла ревизия?

— Серьезного, конечно, ничего… Открыла маленькие канцелярские промахи, несоблюдение кое-каких формальностей…

— И только? — удивилась Татьяна Николаевна. — A арендная плата, a стойка, a кулачная расправа Гвоздики и проч. и проч.?

— Все это оказалось вздором.

— Даже и то, что вы мне сами передавали со слов крестьян? — спросила она, не умеряя язвительного тона.

Петр Иванович на минуту сконфузился, но тотчас же вошел в свою роль. — Помилуйте! да разве эти подробности могли быть сообщены ревизору при Гвоздике?

— Но как же вы… Начала Татьяна Николаевна, но Петр Иванович не дал ей докончить: — Что жe я? — воскликнул он с горькой усмешкой. — Что я могу сделать, за что отвечать, когда я представляю в посредники своего кандидата Вередовича — честнейшего господина, — a мне присылают какого-то сорванца Грохотова. Нет-с, Татьяна Николаевна, пока начальник губернии прежде всего стоит на том, чтобы не дискредитировать впасть — подчеркнул он губернаторское словечко, — до тех пор разные Гвоздики, Кутейниковы, и Грохотовы, как у Христа за пазухой. Извините за вульгарное выражение… сосновское дело у нас перед глазами, и что же? Вы пишете корреспонденцию, я представляю его превосходительству факты, a ревизующий, от присутствия член находит, что корреспонденция раздута, и в волости все благополучно… A все для того, чтобы «не дискредитировать власть».

Петр Иванович был в негодовании; он махал своею тростью, сбивая головки ни в чем неповинных одуванчиков и рискуя задеть прохожих.

— Поверьте, — начал он задушевным голосом и совершенно конфиденциально, — поверьте, что я давно бы отсюда бежал без оглядки, если бы не надеялся сделать для крестьян и то немногое, что я еще могу сделать.

В его голосе слышались слезы, он говорил с такой искренней горячностью, что Татьяна Николаевна опять поддалась, a на другой день Колобов, с своей обычной грубой откровенностью, говорил ей:

— He верьте, все врет! Можно брать взятки — ну, и сидит!

— Ах, Петр Дмитриевич!

— Увидите, увидите! Когда-нибудь всплывет. A я к вас, Татьяна Николаевна, двух знакомых мужиков из Волчьей волости привел. Пришли, вот, с своими в остроге повидаться, a их не пускают.

— Как не пускают? отчего?

— Да так, прокурора нет, a без него, говорят нельзя,

— Ах, Боже мой! Как бы это сделать?

— Да уж не знаю, как… разве этого подлеца попросить?

— Разумеется, я попрошу! Я могу ему написать.

— Попробуйте, толкнитесь: ведь за сотни верст понаведаться пришли. От жен, может, гостинцы принесли.

— Где же они теперь?

— Вот тут, у вас на крыльце, сейчас позову. Пришли тайком от посредника: Гвоздики боятся.

Колобов вышел и вернулся с двумя мужиками. Это были знакомые Татьяне Николаевне: Филипп Тилипут, какими-то судьбами избегнувший острога, и Фома Битюк, по прозванию Рыболов. Колтупы, зипуны, уродливые шапки, загорелые, скорбные лица — были все те же. Пообещав написать «пану маршалку», Татьяна Николаевна стала спрашивать о ревизии, о выборе волостного старшины, о их мирских делах. Мужики отвечали сначала неохотно, вяло, — точно им все это надоело; потом Фома Битюк, помоложе, оживился и на своем мудреном языке изобразил целую картину.

— После всех этих наших смут, — начал он, прислонившись плечом к притолоке, — прошел в волости слух, что едет к нам левизор из губернии. Испужались мы дюже, особливо как сказали, что и господин посредник с ним. Ну, говорим промеж себя, выкрутится наш Сидор Тарасович — так оно и вышло.

— Чего же ты Фидипп, молчал? — обратился Колобов к Тилипуту: — ведь ты тоже жалобу подписывал?

— Подписывал, — повторил он.

— Ну, так чего же ты?

— Да меня, ваше благородие, не спрашивали, даже в правление не допустили…

— Эх, братцы! Не умели и правды отстоять, a за вас люди в остроге гибнут…

— Ваше благородие! — воскликнул огорченный упреком Тилипут. Позвольте доложить, сделайте Божескую милость: «что же тут было возможно?» Чиновник-то, вон, посмеялся, да и был таков, a ведь господин посредник с нами завсегда-с, да и кулак-то ихний мы внаем. Хоша Михаил Иванович вон сказывают, что только десятерых за все время высекли, однако коли посчитать, так много выйдет больше, вот что-с! Приезжай господин левизор один — всю бы истину узнал, a то ведь своей шкуры-то всякому жалко…

— Ну, что же, чем кончилось? — спросила Татьяна Николаевна.

— Кончилось своим порядком. Собрали это нас к крыльцу. Вынул Михаил Иванович у себя из-за пазухи нашу подлинную жалобу, ту самую, что Степан Черкас с Бычковым в «губернию» носили со всеми нашими мужичьими крестами, вынул да и стал читать. Прочел до конца и остановился. — Ну, что на это скажешь? — спросил левизор у Сидора Тарасовнча. — Да все, говорят, ваше благородие, от первого до последнего слова — ложь.

— Слышите, ребята? — спрашивает левизор.

— Слышали, ваше благородие.

— Ну, вот что я вам скажу: жаловаться вы можете, и в этом вины нет, a вот что вы сами выдумали старшину сменять — это вина большая. Ну, говорит, теперь можете себе идти… Мы пошли, a они закусили и поехали. Только всего и было.

— Когда же нового старшину выбирали?

— A это опосля. Через три дня Михайло Иванович, проводивши левизора, вернулся и нас опять созвали. Меня как увидел: «а, говорит, такой-сякой, вместе с бунтовщиками жаловаться! Погодите голубчики, я вам покажу, разбойники»! И эдаким словом! Однако, сечь никого не сек. Приступили к выбору: трое суток держал, a пора рабочая. Кого ни назовешь, все говорит: нельзя. Сход распустит и сам на охоту, a в полях стоит… Наконец-то напали на человека, сродственником Сидору Тарасычу приходится, так — мужик совсем бессловесный почитай, Пахомовым прозывается: ну, и утвердил. Как приговор составили, стал он это говорить: — Ну, вот вы, говорит, дурачье, жаловались, что я в три года десяток на вас, может, выпорол, так нешто это важно? Вот кабы я вас всех передрал — ну, точно что можно бы обижаться, a то велика важность: десять! — Да ведь хоша бы и десять. Так чувствительно, — сказал Наум Селезнев. — Я, говорит, вам покажу чувствительность! И опят эдаким словом…

В острог мужиков не допустили. Ходили и к «пану маршалку» с письмом от Татьяны Николаевны, кланялись сторожу и повару, чтобы доложил, доставали что-то из-за пазухи, опять кланялись, — но все напрасно: оказалось, что допустить в острог невозможно: оказалось, что закон в этом случае говорит так строго и ясно, что допустить свидание между «бунтовщиками» — значит прямо идти под такую-то статью. Кто же возьмет на себя такое полномочие? Петр Иванович, разумеется, не взял.

— Что ж делать? что ж делать?.. говорил он Татьяне Николаевне с сокрушением сердца свою обычную фразу. Ничего не могу — закон-с…

He добившись свидания, крестьяне отправились обратно в свою далекую Сосновку и недели через две, освободившись от всех земных уз, умер старик Подгорный, и двери острога отворились за тем, чтобы пропустить его на кладбище.

Смерть его осталась бы, конечно, долго неизвестной, если бы случай не привел Орловых на городское кладбище в ту минуту, когда солдаты местной команды копали могилу в неогороженном углу на косогоре, где хоронили всех тех, кто не имел привилегии лежать за оградой. У одного из работавших солдат сломалась лопата, и он, помянув лихом покойника, разглядывал то место, где она переломилась, в то время как двое других, стоя в неглубокой могиле, разговаривали о каких-то подметках, высоко подбрасывая лопатами рыхлую глину.

— Для кого это? — спросила Татьяна Николаевна, остановившись у самого края свежей могилы.

— Арестант помер в остроге, — ответил один из солдат.

— Что же, болен был, не знаете?

— A ктo eгo знает, должно смерть пришла…

— Сказывал вахтер, что с горя, — подхватил тот, у кого сломалась лопата. — Сказывал, что все по своей деревне тосковал: он издалече, не здешний…

— He знаете, как звали?

— A кто ж его знает? — равнодушно ответил солдат и, бросив лопату, стал потирать уставшие руки.

Уж не Подгорный ли? — подумала Татьяна Николаевна и, встретив на дороге Колобова, сообщила ему свою догадку.

— Сегодня же узнаю! — сказал Петр Дмитриевич и вечером действительно сообщил, что рано поутру умер Петр Подгорный и хотел повеситься Василий Крюк, как по секрету сообщили ему в городской больнице.

На другой день, в сумерки, в арестантском платье, без пения, без свечей, без родных, схоронили того безвестного полесского крестьянина, который положил душу «за други своя» и, умирая, даже не знал, что совершил подвиг. Петр Подгорный был отныне свободен и дело за № 629 было прекращено и сдано в архив.

ХХIV

Вскоре умер и другой герой сосновской истории, старый исправник Кирилл Семенович, развязав, наконец, руки жене и дочери. Он умер, хлебнув лафита и затянувшись папироской, которую придерживал понятливый городовой, исполнивший свою человеколюбивую роль до конца. В последние дни жизни Кирилла Семеновича, вся забота его жены и дочери состояла в том, чтобы старик подал в отставку. Они как будто боялись, что он еще может служить после смерти. Ему сунули в руки перо, и старик, ничего не сознавая, странно глядя куда-то помимо бумага, подписал свою фамилию. Два часа спустя, он умер. Исправница плакала и говорила, что это было необходимо для пенсиона, для детей; ей самой ничего не надо, но Лиза!..

Лиза с заплаканными глазами шила себе траурное платье с длинным шлейфом и крепом. Она просидела всю ночь, гремя машинкой под монотонное чтение псаломщика над телом отца… Она думала о своей молодой жизни, иногда утирала слезы, соображая, как лучше сделать оборку, куда пришпилить бант, и когда утром знакомые и сослуживцы покойника собрались на парадную панихиду, она вошла в глубоком трауре и очень интересная. Народу было много. Петр Иванович явился с крепом на рукаве, с торжественной печалью на лице. Он, как ангел-хранитель, в вицмундире, поддерживал убитую горем вдову, подавал ей склянку с спиртом, когда её рыдания грозили перейти в истерику, подвигал ей кресло, когда она изнемогала. Он прослезился сам, когда запели «со святыми упокой». Взглянув на осунувшееся желтое лицо исправника в гробу, он почувствовал боль под ложечкой и, побледнев, закрыл глаза.

Протянув своим приятным тенором последнюю ноту с особенным скорбным чувством, протоиерей снял ризу, сказал что-то шепотом отцу-дьякону и, выправляя обеими руками свои длинные, слегка завитые волосы, подошел к вдове. Она уже не плакала и что-то с жаром говорила Петру Ивановичу, отозвав его к окну.

— Только на вас вся надежда, — говорила она, глядя ему прямо в глаза и настоятельно требуя ответа. — Поверите-ли, ни копейки! Все в долг, — показала она рукой на гроб. — Вот отцу-протоиерею известно, как он умер.

— Праведная христианская кончина… — начал с чувством протоиерей, полагая, что от него требуется аттестация покойного.

— Я, батюшка, не про то, — перебила она почти нетерпеливо, взглянув на Лупинского.

Вере Филипповне желательно подписку, пояснил Петр Иванович. Что касается до меня, я, конечно, готов все, что могу. — Он поклонился. Вера Филипповна ждала, что скажет протоиерей. Но он как-то замялся. — Ведь экая нахальная баба! — проговорил он мысленно и прибавил вслух: — На счет подписки это уж Петр Иванович, они пользуются таким влиянием…

— Вот я тоже говорю! — подхватила Вера Филипповна: — ведь все у нас бывали; вы помните, как он был радушен… Неужели он этого не заслужил?.. Петр Иванович! — воскликнула она, поймав его за руку и собираясь заплакать.

— Непременно-с, непременно, все, что могу, — твердил он, кланяясь, и стремительно бросился к двери, не дав Вере Филипповне времени вызвать на свои глаза слезы.

— Ведь вот, душенька, какая скверная штука: исправница подписку просит… я обещал, — сказал он, вернувшись, жене. Говорит: хоронить не на что…

— Вот еще новости! вскричала «пани маршалкова». To балы задавали, у Лизы каждый раз новое платье, a теперь мы хоронить должны? И все врет: я наверное знаю, что у них есть деньги…

Ho Петр Иванович чувствовал себя размягченным, как воск в горячей воде. He слушая жены, он решительно взял лист бумаги и, сделав своим размашистым почерком приличное случаю воззвание, пожертвовал пять рублей, предоставляя, кому угодно, подражать его великодушию.

— Очень нужно было! — проворчала «пани маршалкова», заглянув через его плечо в лист. Но дело было сделано, и пошел серый лист ходить из дома в дом, вызывая насмешливые замечания, улыбки и колкие словечки. Многие, вынимая с гримасой рубль, вынимали его только потому, чтобы об них чего-нибудь не сказали; все считали это совершенно неприличным, бранили Веру Филипповну, a доктор и ростовщик Пшепрошинский, не пожертвовав ничего наличными, написал крупными буквами, что жертвует пять рублей из числа тех ста, которые ему остался должен покойный.

— Вы сума сошли! — сказал ему Петр Иванович, прочитав сделанную приписку и сгоряча хотел разорвать лист но когда доктор с низкими поклонами представил ему свои резоны, они показались «пану маршалку» настолько убедительными, что он немедленно смягчился.

— Я этого не знал-с, не знал! Это ваше дело, — сказал они стал подводить итог собранным деньгам. В итоге подписка дала сто с чем-то рублей, включая сюда и те пять, которые исправница должна была получить с самой себя. Городовой Кузьма, ходивший но городу с подписным ластом, был в непритворном восторге от своей удачи.

— Эка деньжищ то! — говорил он, сидя в бакалейной лавке еврея Мейера, у которого брал для исправника лафит, и расправляя рукой собранные ассигнации.

— Да, набрал-таки! — сказал с завистью хозяин, посматривая на бумажки.

— Похоронят, как следует быть, — говорил Кузьма, бережно пряча деньги. Барин добрый… Сердит был часом маленько; ну, известно, начальство, a ничего, отходчив. Семейство вот одолело…

— A что? — спросил, интересуясь, еврей.

— Так, совести мало… Кабы покойник был жив, нешто он бы допустил, чтобы его похоронили на чужой счет? — сделал он глубокомысленное замечание. — Уж на что был болен, еле дышал, a за вином посылает, безвременно скажет: Скажи, Кузьма, Мейеру: как жалованье получу, сполна отдам. Ей Богу!

— Хороший был человек, — вздохнул еврей, успевший выручить свои деньги, и вытер нос полою своего лоснящегося лапсердака.

Когда вместе с деньгами Вере Филипповне подали подписной лист, она едва не упала в обморок, прочитав заявление деликатного доктора, и не упала только потому, что взрыв негодования, вылившийся в потоке бранных слов, помешал ей предаться этому несколько отвлеченному занятию. Она клеймила доктора, как могла; она обрушилась на его жену, детей, на всех его сродников и знакомых; слова, подвертывались сами собой. Никогда не была она так красноречива.

— Подумайте только, — говорила взволнованная и огорченная женщина смущенно слушавшей ее судейше, Анне Гавриловне. — Подумайте только: я потеряла мужа, мы лишились положения. Бог знает, что с нами будет, a он не хочет потерять какие-нибудь сто рублей! Да он их одними процентами с других выберет…

Судейша не знала, что на это сказать, и стала прощаться. Успокоившись, Вера Филипповна сочла деньги, посмотрела, кто сколько дал, выбранила протоиерея, подписавшего от своего избытка рубль, похвалила полицейского секретаря, подписавшего от своей скудости два, и, сделав в уме какую-то математическую выкладку, заперла деньги в комод.

На другой день были похороны. Лиза в траурном платье и новом шиньоне кричала, что надо сделать обед, что из уважения к отцу она не допустит хоронить его как-нибудь, и когда старик Гусев, приятель покойника, резонно возразил, что на чужие деньги затевать обеды неуместно, — Лиза горько заплакала, мысленно назвала своего собеседника старым попугаем и вышла из комнаты, сильно хлопнув дверью, чем несомненно доказала свое уважение к отцу.

Хотя обеда не было, но Кирилла Семеновича похоронили с подобающим почетом. Собрались все служащие, все любопытные; это был даровой спектакль, пропустить который никому не хотелось; пели певчие; перед гробом несли хоругви и свечи; шла густая толпа, переговариваясь и делая замечания о том, как сложены у покойника руки, что стоит парча и у кого брали, сколько дадут причту и как убивается жена. Все было совершенно в порядке; протоиерей в черном с белыми галунами ризе с чувством говорил своим приятным тенором, певчие ловко подхватывали, и «вечная память новопреставленному боярину Кирилле», провозглашенная хриплым басом отца диакона, вызвала слезы на глазах Петра Ивановича. Он проворно вынул носовой платок, отер им лицо и, взглянув на небо, искренно поблагодарил Бога за то, что умер не он, всем необходимый «пан маршалок», a старый и никому ненужный исправник. Продолжая говорить, перешептываться, смеяться и осуждать, толпа проводила покойника до самого кладбища, не желая упустить ни одной из подробностей печальной церемонии.

Кириллу Семеновичу отвели почетное место там, где лежали такие же именитые покойники; его положили лицом на восток, откуда был виден, как на ладони, весь маленький городок, где он царствовал так недолго и кончил так неблагополучно.

На том же самом кладбище, но только не в таком привилегированном месте, там, где не было не только ограды, но даже самой простой изгороди, где соседние козы и свиньи пользовались могилами, как пастбищем, лежал в своем белом гробу и арестантском платье крестьянин Волчьей волости, Петр Подгорный. Там не было ни памятников, ни крестов, никаких вообще признаков, усвоенных месту вечного покоя, и когда невысокая насыпь сравнялась с землей, размытая дождем и разрытая копытами, никто бы не догадался, что это били когда-то и, может, очень недавно, людские могилы. Тут хоронили арестантов, людей без роду ж племени, случайно попавших в городскую больницу и там неожиданно умерших, разных неведомых скитальцев, утонувших, замерзших и всех вообще как-нибудь случайно погибших.

Почти одновременная смерть крестьянина Петра Подгорного и исправника Кирилла Семеновича завершила собою цикл эпизодов, относящихся к истории сосновскаго «бунта». Пятеро «прикосновенных» крестьян были выпущены из острога именно в ту же минуту, когда, изнемогая в смертельной тоске, один из них, веселый Василий Крюк, готов был наложить на себя руки, a остальные почти отупели от запертой жизни, от вынужденного бездействия, от глубокой скорби, одиночества и неизвестности.

Явившись в острог, Петр Иванович сказал коротенькую, прочувствованную речь, которой обрадованные мужики не поняли; низко поклонившись, они поблагодарили «пана маршалка» и, выйдя на свободу, отпраздновали ее тем, что все пятеро, a всех больше Василий Крюк, напились в первом попавшемся кабаке.

Петр Иванович был совершенно доволен к своею речью, и мужицкой благодарностью, и только жалел о том, что у нас непринято печатать имеющих такой глубокий смысл речей. Впоследствии, рассказывая про это событие, он всегда прибавлял, «что если сосновские крестьяне по милости этого старого дурака исправника попали в острог, то, благодаря только ему, Петру Ивановичу, они не попали на каторгу».

Загрузка...