ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Co времени «бунта» в Волчьей волости прошло полтора года и в уездном городке многое изменилось: прибыли новые люди, ушли со сцены некоторые из старых, и печальная история «прискорбных недоразумений», как было официально озаглавлено происшествие в Сосновке, почти всеми забылось.

Бывший одно время под опалой, посредник Гвоздика снова, по милости Зинаиды Львовны, получил доступ во внутренние покои его превосходительства Михаила Дмитриевича; Петру Ивановичу Лупинскому дали орден и денежную награду, a он по этому случаю дал бал; на место умершего исправника, Кирилла Семеновича, был назначен господин Слоняев, из становых, чем-то угодивший его превосходительству при усмирении в его собственном имении, и потому при первой возможности получивший повышение для примера и поощрения всех прочих становых. Господину Слоняеву было еще в диковину первенствующее положение, и пока он держал себя, что называется, в черном теле; но дальновидные люди не сомневались, что, освоившись, он скоро разойдется и себя покажет. Простоватого посредника Грохотова, неумевшего даже поживиться, как следует, заменил прибывший из Вятки ми Перми г. Шнабс, поживлявшийся уже решительно всем. Судебного следователя переместили куда-то на север; деликатно нервный прокурор уехал на юг, a на его место прибыл чистокровный тевтонец, Густав Андреевич Шольц. Почти одновременно с прокурором Шольцем явился новый воинский начальник, Александр Данилович Зыков, и, наконец, место умершего судьи первого участка занял известный своим остроумием Натан Петрович Куманев.

Словом, прежний состав маленького общества получил приток свежих сил, a из наших старых знакомых остались только Орловы, Колобов, Петр Иванович с семейством, судья Иван Тихонович с супругой, протоиерей Сапиенца, кое-кто еще из менее заметных и, само собою разумеется, ваш старожил и дипломат, Платон Антонович Жуковский.

Петру Ивановичу Лупинскому казалось, что он стоит на зените своего могущества, a между тем со стороны замечали, что он начинает спускаться. Это было почти неуловимо; он еще считался первым, но какие-то симптомы указывали на близкий переворот. Петр Иванович долго и осторожно взбирался по лестнице, но, взобравшись на самый верх, не почувствовал, как у него закружилась голова и не подумал, что может каждую минуту скатиться вниз. Петру Ивановичу хотелось, чтоб его считали человеком хорошим, умным, деятельным и честным, особенно честным. Известно, что чем менее имеет человек на что-нибудь права, тем настойчивее он этого добивается. Петр Иванович «добивался» с болезненным упорством, и вдруг находились люди, которые рассказывали разные темные истории про каков-то исчезнувший из опекунских имений лес, про какую-то клепку и накладные листы. По временам слышались зловещие слова: «подлог», «фальшивая подпись» и проч. Конечно, это были одни пустые звуки, без всякой юридической подкладки; едва ли они даже доходили в своем натуральном виде до «пана маршалка», но Петр Иванович чувствовал себя неспокойно. Запасшись капиталом, положением, имея в виду купить огромное, арендуемое им, имение, устроив обстановку, которой многие завидовали, будучи на хорошем счету у разных превосходительств, заручившись благосклонностью самого правителя губернаторской канцелярии, бедному «пану маршалку» не доставало самой малости: спокойной совести — и этого решительно негде было взять! Бывали ночи, когда, проворочавшись на своей постели до утра, он вставал с воспаленными глазами желтым лицом и, хватаясь с тоской за голову, говорил себе: «так нельзя!». Иногда, чтобы заснуть, он прибегал к морфию. С тех пор, как он, вступил на скользкий путь, с тех пор как он, колеблясь, получил первую взятку, отрезал у крестьян полосу земли в пользу пана, он очутился на той покатости, с которой нельзя было не скатиться вниз, и он катился все ниже, пока не дошел до той невидимой черточки, когда стал во всем себя оправдывать, a других обвинять. Была, впрочем, одна минута в его жизни, когда, оглянувшись на самого себя, припомнив кое-что из далекого прошлого, он хотел было повернуть в другую сторону — это было тотчас после сосновской истории, — но тут его повысили, наградили, он получил большие нрава и, сообразно им, увеличил свои жизненные требования. A тут еще росли дети, надо было позаботиться об их воспитании и будущей карьере: Петр Иванович мечтал для старшего, Сережи, о дипломатии. Побудительные причины были слишком основательны, чтобы можно было противиться искушению. По мере того, как увеличивался таинственный капитал, хранимый, по словам члена опеки, старика Гусева, в казенном опекунском сундуке, «пан маршалок» понемногу сбрасывал с себя все те нравственные стеснения, которые еще удерживали его на трудном поприще наживы. Теперь у него была одна задушевная мечта: прослыть за честного человека. И он, пожалуй бы, прослыл, не будь на свете неутомимого Петра Дмитриевича Колобова.

Петр Дмитриевич был, по своему чину, такой маленький человек, что великому «пану маршалку» и в голову не приходило считать его опасным, он только удивлялся, почему какой-то Колобов ему не кланяется, но, удивляясь и негодуя в душе, он старался этого не замечать. Петр Дмитриевич принадлежал к эпохе первых реформаторов Полесья; он служил в поверочной комиссии при Якушкине и теx первых посредниках, которые, прослыв «красными» в глазах «ясновельможных», впоследствии прослыли чуть не сумасшедшими, когда настало другое время и пошли другие взгляды. Тогда времена менялись быстро: то с мужиком носились, как ни весть с какой драгоценностью, мужика сажали рядом с паном, даже выше, ему не только возвратили его образ и подобие, его вознесли, его почти открыли… Пан имел право только соглашаться, чаще всего его даже не спрашивали; мужику, напротив, внушили, что он может требовать, и его не только слушали, ему подсказывали. Это было почти как на театре и также скоро кончилось, как на сцене: явились другие люди, сверху пошли другие циркуляры и, поиграв с мужиком, ему, как в сказке о рыбаке и рыбке, опять оставили одно дырявое корыто… Пошла переоценка земли, леса, угодий, и у мужика отняли то, что он начал было считать своим. Долго ли сбить с толку темного, безграмотного человека? Когда, отнимая, ему сказали, что это делается на законном основании, он стал совершенно в тупик, потому что на том же самом основании ему давали. Кое-где он вздумал даже упираться и бунтовать… Расходившегося мужика поспешили унять… нагайками и штыками, потом его и совсем закрепостили, заменив старое ярмо барщины, которому все-таки предвиделся когда-нибудь конец, ярмом чиновничьего произвола, которому и конца не было видно. Тогда, почуяв добычу, явились на службе обрусения Лупинские, Гвоздики, Ванины, Болванины, Акулы, Овсянские, Ля-Петри, Свистовские и, наконец, Столяровы… Словом, целый легион хищников-обрусителей. Петр Дмитриевич Колобов принужден был выйди в отставку: таким, как он, места не было в том Валтасаровом пире, который разыгрался на развалинах только-что минувшего периода. Приютившись, по милости какого-то доброго человека, в ведомстве градусов, Колобов сохранил связь с мужиком: к нему приходили за советом из самых дальних волостей, он писал просьбы, направлял, куда следует, просителей, иногда кое чего добивался, чаще не добивался ровно ничего и знал такие проделки обрусителей, о которых не знал никто. Зная эти проделки, Петр Дмитриевич с удивлением и негодованием смотрел, как поднимался Лупинский; он был оскорблен этим восхождением во имя тех бескорыстных и безрассудных тружеников, с которыми когда-то служил и которые ушли из этой Полесской Колхиды не только с таким же пустым карманом, как пришли, но и оставили по себе самую дурную славу… «Дураки, — говорил о Якушкиных Петр Иванович Лупинский, — не знали, где раки зимуют»! Сам он знал это хорошо…

Колобов был высокого роста, брюнет с курчавой головой и некрасивым лицом, но у него был громкий голос, чистая совесть и правдивые честные глаза. Он мог отличить дурное от хорошего и всегда шел прямо, не делая никаких уклонений в сторону. Его манеры были резки, выражался он с грубой прямотой, решительно не годился для гостиной, особенно для буржуазной гостиной Петра Ивановича, не носил перчаток, не употреблял одеколону, но бедняку помогал, не справляясь с политической экономией, о которой, быть может, не слыхал, и при всей своей бедности и незаметности, мошенника называл мошенником и не считал себя обязанным ему кланяться только потому, что тот был чином выше и носил кокарду. Лупинский показался ему подозрительным с самого начала: он не доверял ни его слезам, ни его горячим речам в защиту мужика, и везде, где только представлялся случай, старался разоблачить его проделки; но «пан маршалок» держался на своей позиции твердо; у него даже два раза обедал сам Михаил Дмитриевич. Господин Лупинский решительно становился особой на всем пространстве уезда. В это самое время появился воинский начальник Зыков, и дело, начатое Колобовым, который до конца остался в тени, нашло в ротмистре своего продолжателя.

II

Ротмистр гвардии, Александр Данилович Зыков приехал в край тотчас после какой-то своей истории, о которой он говорил весьма сдержанно хотя, однако же так, что слушателям было ясно все благородство его поступков. Ротмистр был чистокровный дворянин с предками, генеалогическому древо которых терялось во мраке времен, но несомненное существование их подтверждалось фамильным гербом, с изображением меча, лебедя и трех рыб под серпом полумесяца. Это, конечно, была какая-нибудь эмблема и, как эмблема, имели свай геральдический смысл.

Ротмистр Зыков поселился под горой, к маленькой квартирке, из которой он мог видеть в одну сторону клочок неба, a в другую — остроконечный угол соседней крыши; весь остальной Божий мир заслонялся высокой горой и зеленью деревьев. Он находил, что с него это достаточно. Направо, налево, кругом грязь была непроходимая с той минуты, когда начинало таять, вплоть до той, когда мороз сковывал землю с промежутками страшной пыли летом. О гигиене тут имели такое же понятие, как и об астрономии, a грязь отстаивалась с таким упорством, как будто в её неприкосновенности заключалось общее благополучие. Эта грязь наводила уныние, могла расстроить нервы самого здорового человека, и хотя Александр Данилович на свои нервы пожаловаться не мог, но грязь казалась ему в первое время нестерпимой и заставляла страдать, как какая-нибудь физическая боль, в роде зубной.

Через полгода ротмистр стал к ней равнодушнее; он герметически закупорился и погрузился в устройство быта своей команды. Занявшись солдатами, ротмистр в первое время почти никуда не выходил и, по правде сказать, заняться было чем: все, что он принял, от казарм до гимнастики, от сапог до шинелей, от пищи до грамотности — все находилось на степени полной негодности. Он начал с того, что обул и одел солдата; он завел каждому кровать и одеяло и, предоставляя разные льготы в то же время строго требовал исполнения долга. На счет дисциплины это был неумолимый педант; но зато солдатский грош, считавшийся до него общественной собственностью, и солдатский труд, на который мог рассчитывать каждый, оберегались им, как нечто неприкосновенное. Когда его стараниями были выстроены новые казармы, он завел на артельном начале чайную, купив на свои деньги несколько самоваров и посуду. Чай отучил солдата от водки. Сытый, одетый, обутый, работая и зарабатывая, солдат стал смотреть человеком. Над ротмистром смеялись, но ротмистр ничего не видел и не слышал; он, как дикаря, учил солдата всему: он учил его даже говорить, хотя я не ручаюсь, чтобы они всегда друг друга понимали. Покончив с устройством команды, Александр Данилович позволил себе развлечься и отдохнуть; он сразу примкнул к партии меньшинства, ядро которой составлял дом Орловых. Развлекаясь, он стал ходить в гости, толковал о политике утром, между делом, и играл в карты вечером, когда делать было решительно нечего. В карты здесь играли все, — это был всепоглощающий интерес, который утолял собою вечно живую потребность в каком бы то ни было развлечении. Политика и отбывание служебной повинности утром, карты — вечером, изредка какой-нибудь скандал, какая-нибудь новость из «губернии» составляли все содержание жизни города, пока некоторые внутренние события не подняли его жизненный пульс до болезненной быстроты.

III

Водворение в городе новых лиц как будто подновило самую физиономию его: исправник задумал устроить на площади сквер, и очистив ее, посредством арестантов, от нескольких наслоений навоза, сразу понизил на пол-аршина её обычный уровень, Петр Иванович Лупинский покрасил на собственный счет забор перед своими окнами; огромный дом, где жил и почил старый исправник, был побелен и отдан под воинское присутствие и опеку; на углу главной улицы открылся модный магазин «пани Липской», с заманчивой вывеской, где дамская шляпка походила издали на мужское седло, a шиньон с локонами напоминал пучок вместе связанных колбас. Но главную новость составляло открытие «общества помощи бедным ученикам гимназии». Это благотворительное общество изображало собою «haute nouveaute», оно намекало на современность и как бы указывало, что мы, с разрешения начальства, идем по пути прогресса и, стало быть, нс хуже других. Получив законную форму, маленькое «общество» росло и обещало дать благие результаты, и вдруг погасло, как свеча, накрытая гасильником. Это не было даже постепенно, a именно вдруг, без малейшей агонии, скоропостижно. Но так как эта небольшая история составляет отдельный, почти законченный эпизод, то подробно я об этом расскажу когда-нибудь потом, теперь же ограничусь только тем, что, по времени, относится к моему повествованию и имеет с ним некоторую связь.

Директор гимназии был в восторге. Маленький, кривой человек, с кривой, лукавой усмешкой на своем чиновничьем, почтительном лице, был уверен, что его выберут председателем: он уже мечтал об одобрении высшего начальства. Чувствовал у себя на груди какой-то орден… Ему так редко приходилось не только получать одобрение, но даже вообще обращать на себя внимание! Когда в день общего собрания в длинной зале гимназии собралось столько членов, что многим не достало стульев, директор окинул взглядом это почтенное собрание и, самодовольно улыбнувшись, ждал, что будет. Он трепетал, стараясь не выказать своего внутреннего волнения, и в тоже время беспрестанно выдавал себя суетливыми движениями. Также внутренне трепетал Петр Иванович, полагавший, что всякое почетное место и звание принадлежало ему по праву в районе его служебной деятельности. «Пан маршалок» был несколько избалован, он привык всегда идти впереди: какая-нибудь подписка, воззвание, что-нибудь общественное и полезное — со всем обращались к нему. Сам он жертвовал немного, но не мешал жертвовать другим; когда учредилось новое «общество», он решил, что будет его председателем, и отправляясь на выборы, напевал фальшиво и громко какую-то бравурную арию. Но, распевая, Петр Иванович, как предусмотрительный полководец, выдвинул вперед свою тяжелую артиллерию в лице членов опеки, с стариком Гусевым во главе. Предстоял выбор членов комитета.

— Смотрите-ка, — шепнул Зыков Шольцу, показывая на толстого члена опеки Вередовича, — Лупинский для поддержки слона привел!

— И моську! — прибавил с улыбкой Шольц, показывая на маленького Грушецкаго.

Когда баллотировка кончилась, и члены, поднявшись с своих мест, зашумели, выбранный в комитет Петр Иванович вышел, сказав себе, что будет он председателем или нет — это такие пустяки, о которых не стоит думать. Но он не только об этих пустяках думал, он ими тревожился, и неприятная мысль, что он может быть не выбран, не давала ему покоя, но он решительно вышел из себя, узнав от старика Гусева, что председательницей собираются выбрать Татьяну Николаевну. Это уже почти было оскорбление. Спровадив Гусева, «пан маршалок» бросился в устав, надеясь подыскать в нем параграф, который бы устранял избрание женщин на должность председателя, но такого параграфа не нашлось; тогда Петру Ивановичу пришло в голову отказаться от членства, послать директору записку; он даже решился заболеть, но потом одумался и кончил тем… но чем он кончил, читатель сейчас увидит.

IV

Неделю спустя, по приглашению директора Сосновича, который совершенно упал духом после того, как надежда быть председателем ускользнула и для него, члены комитета опять собрались в училищном зале для выбора между собой должностных лиц.

Это были все самые видные граждане маленького городка: прежде всех пришел в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, аккуратнейший из людей, Платон Антонович Жуковский, за ним прокурор Шольц вместе с судей, Орлова и ученый доктор Иван Иваныч, полагающий все спасение рода человеческого в касторовом масле. У всех были серьезные и деловые лица. В половине первого недоставало только «пана маршалка». Члены один за другим вынимали часы. Это опаздывание казалось умышленным и было недоловко; директор беспрестанно подходил к окну, не зная, открыть ли ему заседание, или немножко подождать. Шольц сказал, что семеро, — a членов действительно было семеро, — одного не ждут. Судя, Иван Тихоныч, верный своей примирительной миссии, заметил, ласково всем улыбаясь, что на первый раз немножко подождать можно. Платон Антонович выразил опасение, не заболел ли внезапно «пан маршалок». Шольц готовился ему возразить, как вдруг двери широко распахнулись, и сам Петр Иванович, здоровый, развязный и веселый, в сером пиджаке и пестром галстуке, явно намекавшем, что он не придает этому собранию и вообще всей этой затее никакого серьезного значения, вошел, расшаркался перед Орловой, не извиняясь, упомянул что-то про больницу и острог и сел рядом с открывшим заседание директором имея по правую руку Орлову, a vis-a-vis Шольца.

Директор взял со стола какую-то бумагу, что-то прочел невнятно и грустно, и не успел он договорить последнего слова, как Петр Иванович, едва сдерживая свое волнение, точно боясь, чтоб его кто не предупредил, предложил членам выбрать председательницей Орлову. Произошло маленькое замешательство; но члены, как люди вежливые, поспешили его поддержать. Орлова была удивлена и неожиданностью такого оборота и, по правде сказать, великодушием Петра Ивановича, который, — она хорошо знала, — сам метил на председательское место. Орлова поблагодарила и решительно отказалась; тогда Петр Иванович, взявший на себя инициативу выбора, выставил свой самый веский аргумент, сказав, што «у всех у нас есть дело, служба, a вы, Татьяна Николаевна, совсем свободны». Против этого возразить было нечего, и Орлова согласилась. Члены поблагодарили ее с тем большим удовольствием, что всем хотелось есть, и все спешили поскорее отделаться от этой благотворительной обузы. Может быть, со стороны это выходило несколько смешно, но, по счастью, со стороны было смотреть решительно некому, так как у притолоки входной двери покачивался, со всеми признаками сладкой дремоты, сторож Матвей, a со стены, из овальной золоченой рамы безучастно и равнодушно глядел портрет попечителя с застывшей улыбкой на благообразном лице.

Петр Иванович чувствовал себя настоящим героем; он надел пальто, надвинул несколько набекрень свою дворянскую, с красным околышем, фуражку и под-руку с Орловой, развязно, как хозяин уезда, и самодовольно, как триумфатор, прошел по улицам маленького, грязного городка, вплоть до ворот её квартиры. Тут он с своею несколько театральной манерой раскланялся, сказал что-то об общественной пользе, предрек великую будущность крошечному благотворительному обществу, всему городу, и той же победоносной походкой отправился домой.

— Ну что, кого выбрали? — встретила вопросом Мина Абрамовна мужа и, взглянув на его лицо, с которого еще не успела сбежать приятная улыбка, прибавила с своей обычной догадливостью: — Верно тебя, я так и знала!

— Выбрали Орлову, — сказал он сухо и хотел пройти.

— A как же ты сам?..

— Я, матушка, завален по горло. Мне не до этих пустяков.

— Расскажи, как же было? — спросила пани, быстро переходя в минорный тон.

— Очень просто: я предложил — разумеется, все согласились.

— Вот, очень нужно было, — заметила она с досадой: — Орлова и так уж важничает…

— Ты, дyшeнькa ничего не понимаешь! — прервал жену «пан маршалок». — Она нам может пригодиться… Могло выйти хуже, могли выбрать этого прусского подданного Шольца. Разумеется, я тогда тотчас бы вышел из членов, — сказал решительно и громко Петр Иванович и с сердцем бросил на стол свою дворянскую фуражку.

— Вы с ним кланялись? — спросила «пани».

— Он мне поклонился, когда я вошел, — солгал беззастенчиво Лупинский, которому Шольц не только не поклонился, но даже умышленно отвернулся к окну.

В тоже время Орлова говорила мужу:

— Угадай, кого выбрали председателем: — меня!

— Неужели не нашлось никого умнее?

— Туда очень умных не надо, a главное надо таких, которым, как мне, делать нечего… И вообрази: все это Лупинский, вот уж не ожидала! — И она стала рассказывать, как было.

— Татьяна Николаевна! Поздравляю! — раздалось под окном, и улыбающийся Зыков в свою очередь рассказал, как между членами было заранее условлено выбрать именно ее.

— Неужели? A ведь я все это отнесла к Лупинскому и удивлялась его великодушию.

— Ну, как же не мошенник! — воскликнул Зыков, — а? подхватил чужую мысль и выдал за свою собственную! Впрочем, он бы так легко не уступил, если б это место было с окладом.

V

Зыков приехал в наш город вскоре после первой общей воинской повинности, то есть после того, как все это, Божией помощью, было благополучно кончено и Петр Иванович Лупинский представлен к награде. Они встретились, и с первой минуты поняли, что станут друг другу поперек дороги. Вскоре к инстинктивной, чисто случайной неприязни присоединились столкновения служебные: «пан маршалок», совмещая в своей особе несколько должностей, состоял, между прочим, председателем в том самом присутствии, где ротмистр считал себя не только специалистом, но еще облеченным такою ответственностью и такими правами, перед которыми все права Лупинского не значили почти ничего. С своей стороны, Петр Иванович не мог простить Зыкову того неуважения, с каким он относился к его председательству, которое «пан маршалок» считал дискреционным не только за присутственным столом заседания, но и всюду, куда не появлялся. Имея такое преувеличенное понятие о своем значении, Лупинский полагал, что он один может только действовать и рассуждать, a все остальные члены присутствия могут только с ним соглашаться и ему содействовать; он полагал, что он первый, a все они без всяких даже промежуточных степеней — последние.

Ротмистр Зыков, против такого высокомерного взгляда восстал, и между двумя администраторами отношения стали натянуты и враждебны. Как люди, получившие воспитание и от природы вежливые, они еще кланялись при встречах на улице, в домах у общих знакомых, но обоим было не по себе, и дело стало почти непоправимо, когда, уезжая в отпуск на какой-то морской берег, «пан маршалок» передал свое председательство в присутствии не ротмистру, как бы надлежало, a исправнику, который не только не умел председательствовать, где бы то ни было, но даже, по словам ротмистра, и на кресле то умел сидеть только боком. Таким образом, со стороны Лупинского, это было непросто оскорбление, но оскорбление, которое он намеренно хотел подчеркнуть. Когда Петр Иванович вернулся с своего морского берега бодрый, веселый и довольный морем и губернаторским приемом (проездом через Болотинск он, само собой, счел долгом откланяться), ротмистр, не бывший на водах и не имевший никакого резона рассчитывать на ласковый прием губернатора, был в самом мрачном настроении. Встретившись в каком-то комитете «общего улучшения», соперники заспорили с такими интонациями, которые, подобно отдаренным раскатам грома, предвещали грозу в весьма недалеком будущем. Привязанные службой к одному и тому же деду, они очутились на разных полюсах по своим убеждениям; каждый тянул к себе, и если надо, вопреки этой системе, все-таки подвигалось вперед, то благодаря только тому, что когда они, занятые дедами личного самолюбия, выпускали служебное дело из рук, ловкий господин Скорлупский — домашний секретарь «пана маршалка», — его подхватывал, подсовывал к подписи какие-то бумаги, подкреплял свои доводы ссылками на циркуляры — и дело шло само собой.

В довершение осложнений оба были самолюбивы, раздражительны и нервны, оба любили поспорить и непременно доказать, и хотя в природе вообще было места довольно, но в нашем уезде его оказалось недостаточно в том смысле, что не хватило на два первые места: было первое и второе, но двух одинаково первых не могло быть даже для таких особ, как ротмистр Зыков и майор в отставке Лупинский. Злополучную пальму первенства пришлось брать с боя, и бой начался, не такой, разумеется, как был под Седаном или Вёртом, но для нашего города вполне занимательный.

Остроте неприязненных отношений помогло одно маленькое, можно даже сказать, смешное обстоятельство. В одно пасмурное, послеобеденное время глубокой осени, когда в окна стучал упорный мелкий дождь, a свинцовые тучи висели прямо над городом, ротмистр сидел с газетой у своего письменного стола. Вообще чувствительный к метеорологическим явлениям, Зыков был особенно скучен и всем недоволен в эту минуту.

— Черт знает, что за вздор пишут! — проговорил он, бросая газету, и только-что хотел встать, как позвонили.

— Пан пулковник е? — раздался сиплый бас на польском жаргоне. Зыков узнал голос доктора Пшепрашинского.

— У себя-с! — доложил денщик Игнатович, с интонацией, свойственной исправным солдатам, у которых все выходит на манер: «здравия желаю!»

— Принимае?

— С большим удовольствием, — рискованно удостоверил Игнатович и распахнул перед гостем двери.

— Экий болван! — произнес мысленно ротмистр, нехотя поднимаясь навстречу доктору.

В комнату вошел, грузно переваливаясь своим неуклюжим туловищем бегемота, уездный эскулап Пшепрашинский. Это был один из тех неудачных питомцев науки, которые роковым образом пятятся назад, вместо того, чтобы подвигаться вперед: кое-чему научившись в молодости, они, позднее, среди забот о насущных потребностях, среди карт, вина и сплетен, забывали очень скоро то, что знали, тупея, черствея и понемногу теряя на жизненном пути весь запас своего человеческого достоинства. Наука, больные, свет — все было принесено в жертву принципу наживы: практика давала мало — Пшепрашинский заменил практику коммерческими оборотами и из доктора превратился в ростовщика. Он не брезгал ничем, ничем не стеснялся и, хвастаясь, показывал какую-то историческую трость, которую ему заложил обнищавший потомок когда-то знаменитого предка. У доктора была польская родословная, польские замашки и та деланная, с детства внушенная ласковость взгляда, которая у поляков, нередко, переходит в приторную нежность яри их обращении к женщине.

Собеседники выпили чаю, покурили, поговорили и замолчали. Но доктор был находчив:

— A знаете, пан пулковник (польская утонченная вежливость непременно требует, чтобы человека величали непринадлежащим ему титулом: ротмистра- полковником, полковника — генералом, генерала- как-нибудь повыше, судью-паном-президентом и т. д.). - A знаете, пан-пулковник, ведь «пани маршалкова» на вас обижается…

— Лупинская? — удивился Зыков, не имевший повода даже мысленно обидеть «пани», по тон простой причине, что он о ней ни разу не думал. — A что-ж я ей такое сделал?

— Вы же были у них вечером в пиджаке и пани говорит, что с таким куцем пальто подобае только верхом ездить…

— Ваша пани — дура, — сказал Зыков, — да и вы…

— Пан пулковник! вскричал, сложив руки, доктор, — это же было давно… И что я тут виноват, когда «пани марш…»

— Она это вам говорила? — перебил Зыков сердито.

— Боже брони! Я слышал от Гусева, Гусев от Яроцкого, Яроцкий от Коршуна.

— A Коршун от их кухарки? откуда же больше? — спросил раздражительно Зыков.

— Нет, Коршун от Скорлупскаго, Скорлупский от Веред…

Но тут Зыков расхохотался. — Постойте, батюшка, постойте, ведь, знаете, это выходит, как это там, на первой-то странице: Исаак роди Иакова, Иаков роди Иуду, Иуда роди Зару от Тамары и т. д. Честь имею кланяться, доктор! Мне пора в казарму, там по крайней мере глупостей не услышу!

И, повернувшись к гостю спиной, Зыков стал надевать свои белые перчатки.

Нимало не смущаясь, доктор раскланялся и вышел. Он свое дело сделал…

И сам доктор, и сообщенная им сплетня были, разумеется, чистейшим вздором; но чем этот вздор был ничтожнее и глупее, тем сильнее язвил он дворянское самолюбие ротмистра. Как! Он только что из Петербурга, его перчатки белее снега, он знает наизусть либретто каждой оперы, и вдруг какая-то «пани Пшепендовска» находит… Ротмистр надел пальто и быстро зашагал по грязным, деревянным тротуарам, сердито сгоняя тростью попадающихся ему навстречу свиней. Он отправился вместо казарм к прокурору Шольцу.

Шольц сидел над огромной кипой бумаг, когда явился ротмистр.

— Как это вам покажется? — закричал Зыков прокурору, вышедшему к нему навстречу. — Как вам это покажется? — повторил он, и, не здороваясь, смотрел на Шольца требующими ответа глазами.

— Да ты хоть бы поздоровались сначала, — сказал Шольц, протягивая ему руку.

— Нет, да вы послушайте — И ротмистр рассказал бывшую у него сейчас сцену.

— Только-то? — удивился Шольц.

— Как только-то? — еще больше удивляясь, уставился на него глазами Зыков. — Да ведь это черт знает что! Я этого доктора чуть в шею не вытолкал. He знаю, как удержался.

— И хорошо, что удержались. Я уверен, что он не хотел вас обидеть. Просто по скудоумию и привычке к сплетням.

— Меня обидеть! — воскликнул ротмистр, протестуя и в тоже время обижаясь. — Да разве меня может обидеть лекарь Пшепрашинский или какая-то «пани Пшепендовека?» Что она такое? без рода, без племени, цыганка, гувернантка, из непомнящих родства…

— У вас все из непомнящих родства! Полно вам аристократничать то по старой гвардейской привычке, — сказал Шольц.

— Весь свой век в боннах трепалась, — продолжал, не слушая, Зыков, — a туда же законы общежития предписывает! Куцее пальто, как вам это нравится? Вот, прости Господи! болото… Сошлюсь на вас: что вы имеете против этого пиджака? И повернувшись на каблуках и уже смеясь сам, Зыков показал со всех сторон свой пиджак.

— Короток немного, — сказал серьезно Шольц, — впрочем, на вечер к «пани-маршалковой» годится.

Но Зыков уже забыл про пиджак и, шагая из угла в угол, продолжал говорить, останавливаясь на выразительных местах:

— В молодости, — ведь мне, батюшка, почти сорок! — я был отлично воспитан, и опытный человек разглядит это сразу: но, извините за выражение, изгадился совсем в этой трущобе, всякую манеру утратил, потому, представьте, с эдакими идиомами дело иметь!.. Возьмите, вон, хоть Платона Антоновича, — перешел он с свойственной ему легкостью на другой предмет, — ведь и газеты читает, в политике любого дипломата за пояс заткнет, и смолоду учился, видно — как же! давеча идем мимо предполагаемого сквера, он сейчас это: novus rех, nova lex, на исправника, понимаете, намекает, и про всякий-то случай у него иностранное словечко готово a ведь думать может только по-здешнему; «пан маршалок» у него первый человек и в присутствии раньше его словечка не вымолвит… Во всяком другом месте, — продолжал, переводя дух, Зыков, — я бы этого Лупинского себе на порог не пустил, a тут его на почетное место под образа сажают… Я человек вежливый, — уже тише продолжал Зыков, задумчиво поворачиваясь между окном и печкой, — я его предостерегал, предупреждал, я им всем говорил; — Обирайте, говорю, панов и жидов, помоги вам Бог! только солдата, Боже сохрани, не троньте, не допущу… Солдата и мужика, там, где могу, не дам. Солдат! — воскликнул Зыков, — ведь это святой, он на своих плечах всю Россию вынес, он еще себя покажет, a им, этим хищникам, все ни по чем… Ну! не послушались, не прочувствовали, пусть на себя пеняют! — значительно сказал Зыков и пошел излить свое негодование к Орловым.

Татьяна Николаевна расхохоталась, услышав о пиджаке.

— Вам вот смешно, — произнес обиженно ротмистр.

— Да как же все смешно!..

— Нет, вы в мое положение войдите: с эдакими идиотами дело иметь… Вы вот все Лупинского отстаивали: что честный, честный, a я вам докажу, что честь-то у него в кармане и нигде больше! Вот Гвоздика берет — ну, так и знают все, что берет, такая уж ему слава: шампанское-то его пьют, a всякий про себя думает: «подлец ведь ты, брат, и только!» A ведь этот… Ну, да погодите: я вам разоблачу этого благодетеля, вы его на порог к себе не пустите доказательства представлю осязательные! — говорил взволнованно и громко ротмистр.

— Представьте, тогда и поверю…

— Представлю-с, представлю, дайте срок… Знаете пословицу: «шила в мешке не утаишь» — оно нет нет, да и вылезет наружу.

Ротмистр взялся за фуражку.

— Ну, что у вас в присутствии? — спросил Орлов. Все осматриваете?

— Осматриваем…

— Ну, и что же?

Одну бумажку послал, — ответил на а то таинственно Зыков и распрощавшись, ушел на этот раз, действительно, в казармы.

VI

Зимний сезон в уездном городе открывался обыкновенно парадным вечером у Лупинских: 5-го октября, в день преподобных московских святителей Петра, Алексея и Ионы, Петр Иванович праздновал свои именины. Тезоименитство такого видного лица всегда праздновалось с большою пышностью, и торжество усугублялось еще тем, независящим от Петра Ивановича, обстоятельством, что в городе была ярмарка. За два дня «пан маршалок», сидя за письменным столом, делал смету приблизительных расходов, a Мина Абрамовна озабоченно примерила какую-то диковинную куафюру с обилием голубых бантов, — когда в передней раздались чьи-то шаги, поднялась возня, обычная при появлении посторонних лиц, и Петр Иванович, выглянув из-за двери, торопливо произнес:

— Душенька! Гвоздика с Шнабсом!

— К тебе на именины! — улыбнулась самодовольно «пани» и стала снимать голубые банты, в то время, как Петр Иванович, с самой любезной улыбкой, мысленно посылая гостей к черту, спешил с ним навстречу. В комнату вошли два господина с той непринуждённой развязностью, с какой входят в дом, где нечего стесняться. Оба гостя вошли, шутовски держась под руку, оба были слегка навеселе и, войдя, внесли вместе с запахом водки, какую-то трактирную атмосферу. Посредник Гвоздика, здоровый, широкоплечий малый в охотничьем кафтане, на подобие короткого халата с зелеными отворотами и кистями, напоминал откормленного вола тупостью взгляда, массивностью всей своей неповоротливой фигуры и дикой силой своих здоровых мышц. Глядя на его топорную фигуру с огромной головой, трудно было представить, чтобы Гвоздика мог умереть от обыкновенной человеческой болезни. Его мог повалить в лесу медведь, на которого он ходил в одиночку, его мог задавить локомотив или могла свалить какая-нибудь шальная пуля неосторожного охотника, но обыкновенная человеческая болезнь, казалось, была не в состоянии сразить этого силача. Когда Гвоздика был в добродушном настроении, он швырял деньгами направо и налево и даже был способен прощать обиды; но это было очень редко: в обыкновенном своем состоянии, он напоминал укротителя зверей, свирепого и хладнокровного, a в минуты бешенства и под влиянием воли, был способен на самые дикие поступки. Когда ему противоречили, у Гвоздики непроизвольно складывалась рука в кулак, и этот здоровый кулак наводил ужас не только на подвластных ему крестьян, он пугал мировых судей, которые отказывались принимать на него жалобы, Гвоздику звали широкой русской натурой, пока не догадались назвать просто негодяем. Но, зная его за негодяя, всем непременно хотелось считать его хорошим человеком: он был хороший человеком потому, что не просил ни у кого взаймы, охотно проигрывал в карты, a шампанским поил решительно всех без разбора: против этого уж никак нельзя было устоять. Но больше всего он был хорошим человеком потому, что носил фуpaжкy с кокардой и прочно сидел на своем месте. Как большая часть обрусителей, как сам Петр Иванович Лупинский, он приехал в западный край без копейки, с пустым чемоданом, но с рекомендацией департаментского покровителя и с твердой решимостью нажиться. За это он принялся тотчас же, без колебаний, без робости, без недоверчивости к самому себе. Это был хищник упрямый, решительный и откровенный до цинизма.

Посредник Шнабе, назначенный на место уволенного Грохотова, был наглядной противоположностью Гвоздике. Он смирно, с заискивающей улыбкой смотрел всем в глаза и, глядя на его приниженную маленькую фигуру в очках, с рыжей, какой-то обдерганной, бородкой, никому не могло придти в голову, что это был нахал, для которого понятие о чести не существовало вовсе. Он с преувеличенной вежливостью раскланялся перед Петром Ивановичем и с ужимкой напускного благоговения подошел к руке «пани маршалковой», когда она, обойдя Гвоздику, не потрудившегося даже приподняться, пробралась в тесной, заставленной мебелью гостиной и села на диван. Посредник Шнабс казался воплощенным смирением, но, заглянув в его прищуренные, близорукие глаза с какой-то затаенной насмешкой в бегающих зрачках, всякий наблюдательный человек догадался бы, что вся эта шутовская приниженность, этот почтительный тон и робкие манеры были в сущности напускным фарсом и что на самом деле он смеялся и над Петром Ивановичем с его замашками и над Миной Абрамовной с её претензией на светскость, на умные разговоры и на французский язык. Он потихоньку смеялся и над самим посредником Гвоздикой, и если что в нем еще ценил, так это его физическую силу, которою Бог обидел самого Шнабса. Колобов уверял, что Шнабс был где-то маркером и только благодаря своей немецкой фамилии попал в обрусители. Петр Иванович смотрел на него свысока, почти презрительно, a Мина Абрамовна, в простоте души, принимала все его выходки за выражение искренних чувств и отвечала благосклонными улыбками.

Когда гости разместились и закурили, приступили к разговору.

В это время всех чрезвычайно занимал исход так называемого Ловишинского дела, представлявшего собой яркий образец той системы, которая, строя принцип обрусения на крупном землевладении, проводила его в жизнь продажею конфискованных имений, лесов и угодий на таких льготных условиях, что собственно термин продажа употреблялся тут скорее в видах простого приличия, нежели для определения самого факта.

To был период крупных подачек, разных пожалований, беззастенчивых приобретений и наглых вымогательств; тогда была возможна самая произвольная перетасовка спокон века установленных прав собственности, и авторитет закона подкреплять такие сделки, которые были явным нарушением всяких прав. В числе счастливых получателей оказался, разумеется, наш помпадур, Михаил Дмитриевич Столяров: получив от казны огромное имение, в состав которого вошли земли, неправильно отнятые у прежних владельцев-мещан, наш администратор, успевший спустить к току времени свое и женино состояние, захотел подумать, не довольствуясь крупной подачкой, третью долю дохода ловишенских мещан за прошлый год, т. е. за то время, когда имение ему и не принадлежало. Громадное имение было оценено усердствовавшими экспертами в 14 тысяч с рассрочкою на 28 лет, a третья часть годового дохода была определена в 12 тысяч! Это была математика чудовищная, баснословная; но главная её чудовищность заключалась не в том, что отношение доходности к стоимости имений было до такой степени не пропорционально, даже не в оценке, которая делала продажу убыточною для казны и государства, a в том, что подобная бухгалтерия была тогда возможна и не только поддерживалась всеми административными средствами, но даже имела за себя вооруженную силу.

Когда ловишинские мещане, памятуя, что землей, которую у них отнимали, владели на несомненном праве их отцы, деды и прадеды, стали упираться и оказывать явное неповиновение требованиям полиции, с раболепным усердием отстаивавшей интересы нового помещика, неповиновение было признано бунтом и для поддержания губернаторских прав был командирован один из тех генералов, которые, получая присвоенное им содержание, состоят при министерстве на случай каких-нибудь экстренных надобностей. Министерский генерал, православный человек русской хорошей фамилии, только что сам получивший в Болотной губернии льготный маёнтак, взглянул на сопротивление мещан с особою строгостью и, не теряя времени, принялся за дело с военной быстротой. Осаду повели по веем правилам: вперед был послан расторопный исправник Хапов и чиновник особых поручений Жучкин. Прибыв в Ловишин, они объявили бунтовщикам, что вслед за ними едет такой генерал, «который может сечь, расстреливать и даже зарывать живыми в землю». Генерал приехал и началась расправа: против ловишинских мещан выставили войско, батальон пехоты и отряд казаков — обложили местечко правильной блокадой, привезли несколько возов розог и открыли военные действия.

Пока петербургский генерал посредством розог и нагаек собирал в пользу губернатора деньги с бунтовщиков, сам губернатор тонко разыгрывал свою роль, прикидываясь ничего незнающим в пылу славянского патриотизма озабоченно раздавал роли чиновникам своей канцелярия в том спектакле, который Зинаида Львовна устраивала, в пользу герцеговинцев. Разумеется, победа и все её плоды достались, кому следовало; губернатор получил деньги, петербургскому генералу дали обед, расторопного исправника Хапова отметили орденом, a чиновнику Жучкину, находившему свою фамилию не совсем удобной, позволено впредь именоваться Миловановым «в в пример другим». В заключение исхода разыгравшейся драмы приезжий генерал донес своему начальству, «что победа хотя и стоила больших усилий, но обошлась без особого кровопролития». Все эти и многие другие подробности передавались под большим секретом и если вызывали глухие протесты меньшинства, то они незаметно тонули среди огульного одобрения торжествующей партии. Между тем в самое последнее время разнесся слух, что ловишинcкoe дело принимает неожиданный оборот, что право мещан на землю признаны Сенатом и защитником их называли знаменитого адвоката Пасовича. Петр Иванович Лупинский, недовольный чем-то на губернатора, решительно стал на сторону мещан, находя, что Хапов превысил власть и что награждение его орденом составляет еще большую несправедливость, нежели отнятие у мещан принадлежащих им земель. Петр Иванович, имевший только Станислава и Анну, очень ревниво охранял достоинство государственных регалий. Зная, что Гвоздика только, что вернулся из Болотинска, он поспешил осведомиться, что слышно о Ловишинском деле.

— Ничего особенного… Болтают разные пустяки, — ответил небрежно Гвоздика.

— Мне сестра Marie пишет, что защитника мещан административно выслали, — сказала Мина Абрамовна, любившая иногда поговорить о внутренней политике.

— Т. е. не защитника, a ходатая, — поправил жену Петр Иванович.

— Ну, все равно!

— Чистейший вздор, — сказал решительно Гвоздика без всякого уважения к сообщившей это известие сестре Marie. Выслать не выслали, a пригрозили, чтобы не совался.

— Однако дело-то ведь не совсем чисто, — вдруг с жаром заговорил Петр Иванович, задетый тоном Гвоздики; даже, можно сказать, совсем не чистое… Хапову вон за меры кротости при усмирении Владимира повесили на грудь, a Дальберг пишет — они там теперь посредником — что для кротости нагайки и штыки были! — Горячо произнес Петр Иванович, оскорбленный за Владимира, который очутился на таком недостойном месте.

— Ерунда! — заметил решившийся все опровергать Гвоздика, стряхивая пепел с папиросы прямо на ковер, к великой досаде Петра Ивановича, который тотчас же подвинул к нему пепельницу, — штыки — положительный вздор. Это он вам писал?

— Да, то есть нет… я слышал стороной.

Впрочем, надо полагать, что Михаил Дмитриевич ничего этого не знал, — поспешил прибавить Лупинский, смягчая свой неосторожно-вырвавшийся задор. Это, я полагаю, просто было чрезмерное усердие разошедшегося чиновника в чаянии награды.

— A хотя бы и знал! что же из этого? Так их и надо! Случись это у меня — я бы им показал, как против постановления присутствия бунтовать: у меня вот чего не угодно ли-с? И Гвоздика потряс кулаком над самой головой Шнабса.

— Так их и надо! — подтвердил с одушевлением маленький посредник и, отодвигаясь, подумал: — Черт его знает, как бы не треснул! — Завидный у вас кулак, Михаил Иванович, сказал он громко, словно любуясь Гвоздикой. — Эдакий кулак хоть кому! Что именно, если Господь захочет кого вознести, так вознести — произнес он серьезно, внутренне смеясь своими серыми глазами.

Слово «кулак» тотчас напомнило «пану маршалку», что на Гвоздику есть жалоба: — A у вас, Михаил Иванович, в Волчьей волости опять что-то… Как мне являлись оттуда с жалобой… Вы бы, батенька поосторожнее, — заговорил он тоном начальственного увещания: — ведь чего доброго, опять пропишут…

— Пусть себе пишут. Я не читаю, да, и вам не больно советую, — сказал холодно Гвоздика, опять обходя пепельницу.

— Да ведь нельзя же! с неудовольствием в голосе проговорил Петр Иванович.

— Это уж, Петр Иванович, мое дело-с, и в участке хозяин я, — отчетливо произнес Гвоздика, барабаня по ручке кресла своими короткими пальцами с обкусанными ногтями.

— Да я не про то, — заговорил «пан маршалок», я вас не стесняю. — Гвоздика при этом насмешливо улыбнулся.

— Ты бы, душенька, велела принести нам водочки, — обратился Лунинский к поднявшейся с места жене.

— Закусить и выпить всегда можно! Так ли я говорю, Шнабс? — хлопнул его по плечу Гвоздика.

— Когда же, Михаил Иваныч, вы говорите не так? — произнес Шнабс.

— A на счет того, — продолжал Гвоздика, когда «пани маршалкова» со всеми признаками сильной досады вышла, — на счет жалоб, вы, Петр Иванович, не беспокойтесь, потому всех не переслушаешь, и у меня, например, такая система: пришел жаловаться — в шею; другой раз пришел — опять в шею и эдак систематически повести — поверьте, самого упрямого отучить можно.

— A по моему, если позволите мне сметь свое суждение иметь, так и того проще: принял жалобу да и под сукно! принял, да под сукно: они в надежде, a вы спокойны — и в шею давать не понадобится! — сказал, скромно опуская глаза, Шнабс.

— Молодец Шнабс! Слышите, Петр Иванович, как у них в Вятке?

После закуски, выпивший Гвоздика стал развязен, решительно как у себя в участке.

— Вы для чего приехали в Западный край? — неожиданно спросил он у «пана маршалка», заложив руки в свои зеленые карманы и смотря ему прямо в глаза.

— Как для чего? — переспросил озадаченный вопросом Лупинский — служить.

Гвоздика бесцеремонно захохотал. — Служить! а я приехал наживаться!

Петра Ивановича коробила эта сцена, но он всячески себя сдерживал, и только нервная улыбка выдавала его внутреннее раздражение.

— Право, Михаил Иванович, — начал дружески и совершенно задушевно Петр Иванович, воздвигаясь к Гвоздике, — право, я бы вам посоветовал быть осторожнее… Вон Гусев говорил, что в Тавлеевской волости вы отдали жиду стойковую пару за полторы тысячи в год, a в Барановской по 7 р. с двора на постройку правления собираете… Полторы тысячи, ведь это-с…

— A хоть бы три! — вдруг стукнул кулаком по столу Гвоздика, выведя на минуту звоном рюмок из пьяного забытья Шнабса, который открыл было глаза, блаженно улыбнулся, но тотчас же опять их закрыл.

— Хоть бы три! — повторил Гвоздика.

— Это ваше дело, — холодно сказал Лупинский — He всему есть предел, Михаил Иванович, ведь говорят, что вы народ душите! Проговорил, он, с ненавистью глядя на жирное лицо Гвоздики и решившись довести разговор до конца.

— Эх, Петр Иванович, Петр Иванович! — засмеялся вдруг добродушнейшим смехом Гвоздика, — ведь я уже вам докладывал, что коли слушать все, что говорят, так выйдет, что вы продаете клепку на таких мест, где от роду дубы не росли, a уж что про наружный осмотр евреев мелют, так, с позволения сказать, уши вянут слушать… Петр Иванович нервно свертывал и развертывал ал свою салфетку, a Гвоздика, на которого вдруг снизошло красноречие, продолжал тем же слегка подсмеивающимся, веселым тоном: — говорят, вон, что вы с Петра Михеева две тысячи взяли, чтобы его на второе трехлетие старшиной оставить, да за постройку Кругаловского волостного правления четыре тысячи, да с пана Яньковича за лес… так всему этому и верить? A Комаров вчера в клубе рассказывал — язык сами знаете какой — рассказывал, что Лупинский, мол, на верстовых столбах не только сам поживился, но и своему благоприятелю Вередовичу предоставил…

— Экий негодяй! — проговорил Петр Иванович.

— A этот, говорит, Вередович, — продолжал с видимым удовольствием Гвоздика, — как евангельский Лазарь, питается себе крупицами со стола господ и ничего, славу Богу, сыт! Он это про крупицы, a Вередович и выходит из буфета, насилу в дверь пролез… Все на него как взглянули, да так и покатились.

— A вы ему так и смолчали? — проговорил Петр Иванович, бpocaя салфетку и чувствуя сам, что краснеет.

A что же мне прикажете делать? не драться же лезть, когда я его могу кулаком пришибить? — великодушно произнес Гвоздика. Посмеялись, посмеялись, выпили, да и сели играть, a за картами, да за водкой, все, знаете, проходит! — высказал великую истину Гвоздика.

— Однако, ваша философия… начал Лупинский.

— Что же моя философия — не хуже всякой другой! перебил его Гвоздика, наливая себе рюмку водки. Моя философия вот где! — Он хлопнул себя по карману. — Было бы тут, a остальное… Ну, вставай, брат, засиделись, до клуба еще выспаться надо! — растолкал он Шнабса и стал прощаться.

Гости вышли в переднюю.

— Оставайтесь, господа, обедать! — засуетился, принужденно улыбаясь, «пан маршалок». Сейчас подадут… Душенька! крикнул он в дверь. Что же на стол?

Нет, уж увольте… Ей Богу, спать хочется, проговорил Гвоздика, зевая. И вынув часы из кармана, он произнес: — никак не завел? и, не обращая ни какого внимания на упрашивающего остаться обедать Лупинского, стал заводить часы.

— Экая скотина! — проговорил мысленно Петр Иванович, облегчая себя крепким словом. Так смотрите же, господа, пятницу не забудьте, преподобных московских святителей, — произнес он шутливо, прощаясь и едва сдерживая свое негодование.

— Это уж будьте покойны: затем и приехали! — произнес Шнабс так трезво и твердо, как будто он с неустанным вниманием следил за разговором.

— Ну, надевай шапку-то! скомандовал Гвоздика и, посвистывая, отворил дверь.

Они вышли.

— A он все никак на счет осторожности прохаживался, сказал, посмеиваясь, Шнабс, кивнув в сторону «маршалковской» квартиры. Я ведь все слышал, даром, что спал… Ну, и вы его тоже хорошо!

A я ведь думал, ты в самом деле… взглянул на него с некоторым удивлением Гвоздика.

— Нет, я потому больше, что уж скучно очень канитель-то эту слушать. Он, было, и мне так сначала: и гласностью, и жалобами, и репутацией пугал, a я ему: оставьте, говорю, Петр Иванович, меня все равно не сегодня — завтра выгонят; ведь седьмое место в три года — так уж я лучше на дорогу запасусь, a этому мужичью не все ли равно, кому платить? сегодня мне, завтра вам, a там кому-нибудь еще… С тех пор перестал — не трогает.

«Пани маршалкова» насилу дождалась выхода гостей.

— Я не понимаю, как ты позволяешь говорить Гвоздике такея вещи! — воскликнула она, сердито поправляя салфетку. И потом этот костюм — халат какой-то.

— Ты пойми, душенька, что он был немножко того, щелкнул себя Петр Иванович по галстуку, — и я не хотел поднимать истории при Шнабсе… Скоты! проговорил он сквозь зубы. И откуда все эти сведения, весь этот вздор! Особенно с этой проклятой клепкой: она у меня вот где, — показал он на затылок. — Намедни твой братец любезный подхватил какой-то нелепый слух в газетах. Ты ему напиши, что это все ерунда, — заметил он строго, — ерунда и ничего больше! — вскрикнул он, начиная горячиться.

— Конечно, конечно! поспешила сказать Мина Абрамовна, у которой мгновенно пропал весь гнев при виде страдания, выразившегося на лице мужа. He волнуйся, Pierre, тебе это вредно, — прибавила она с болезненной лаской в голосе. Но горевать было некогда, и «пани маршалкова» занялась предстоящими именинами.

VII

Именины были торжеством, к которому готовились заблаговременно: из ближайшей волости, там где старшиной был старый приятель Петра Ивановича, обязаны были доставить к столу рябчиков, тетеревей, куропаток, a буде есть возможность, и дикую козу. В сумерки, накануне ярмарки, когда вся площадь уставилась возами с разной живностью, a евреи, подняв свои глянцевитые лапсердаки, шмыгали между рядами телег, хищно в них заглядывая, на двор к «пану маршалку» таинственно въехала нагруженная телега. Тотчас из кухни выскочил повар Михал, за ним, состоящий в должности мажордома, сторож опеки, Лука, и оба стали вытаскивать из телеги кульки, мешки, кадушки и кадочки, которые с необыкновенной ловкостью подхватывала судомойка Пелагея, исчезая с ними, как в разинутой пасти, в дверях темной и грязной кухни. Когда притащился последнюю кадочку с маслом — причем Михал, отведав кусочек, нашел его дюже солёным — в кухню вошла сама «пани маршалкова».

— Сколько дичи? — спросила она озабоченно, так как дичь должна была играть главную роль за именинным столом.

— Двадцать пар рябчиков и пятнадцать штук тетерек! — отвечал в нос повар Михал, вынимая птиц одну за другой и с любовью завзятого охотника, взвешивая их на руке. — Эк настреляли! — не утерпел он, чтобы не сказать, — должно быть, в казенном лесу…

— A тут что? — прервала его рассуждения «пани», показав куда-то пальцем.

— Тут крупа, мука, масло… — И он с трудом приподнял за край тяжелую кадушку. — Солено дюже: на слойку не так-то…

— Перемыть можно, — строго заметила «пани». Не покупать же, — прибавила она с неудовольствием на замечание о слойке и, нагнув лицо к самой кадушке с маслом, не только его понюхала, но, с любознательностью домовитой хозяйки, даже лизнула.

Пересмотрев всю провизию до соленых рыжиков включительно, она стала соображать, сколько чего выйдет завтра и, смекнув приблизительно сколько ужаснулась именинному расходу. Хотя все это было и накупленное, но, раз попав в руки, немедленно приобретало в глазах Лупинской определенную цену собственности.

Между тем, именины приближались и, наконец, наступили. К сожалению, первый блин был комом: распечатанная почта заключала в себе какое-то неприятное замечание по опеке.

Кинув бумагу под стол, Петр Иванович помянул лихом Шольца и посулил всяких бед прокурорскому надзору. В эту минуту скрипнула осторожно отворяемая дверь.

— Что нyжнo? — oбepнyлcя сердито «пан маршалок».

Старшина из Кругаловекой волости поздравить с днем ангела желает! — доложил радостно Михал.

— Позови сюда! — сказал Петр Иванович и встал, потягиваюсь.

Дверь медленно отворилась, огромная фигура старшины, с цепью на шее, пролезла в нее боком и остановилась у притолоки.

— Здорово, Михей Петров! — весело сказал Петр Иванович.

— Честь имею поздравить, ваше высокородие, — также весело отвечал Михей Петров, — желаю всякого благополучия супруги и деткам, много лет здравствовать, чего от Бога себе желаете! — говорил без всякого смысла старшина, сопровождая каждое слово поклоном.

— Спасибо, братец, спасибо! — остановил его спич Петр Иванович и знаком подозвал к себе.

Тою же боковой походкой, осторожно, будто шеи по столу, старшина приблизился к столу. Петр Иванович сел и откашлялся…

Выпроводив старшину, Петр Иванович долго шагал по комнате, произнося какие-то невнятные звуки, что-то в роде: «обчелся», или «две тысячи». И на его именинном лице сквозило великое неудовольствие. Он был так погружен в свои соображения, что даже не заметил, как вошла жена.

— Душенька! — сказал он, когда она села у стола с головой в папильотках и с следами рисовой пудры на лбу, — душенька, я полагаю, надо бы пригласить Шольца…

— Прокурора! — удивилась она, — да, ведь, у нас не бывает…

— По моим соображения, его надо пригласить. Иван Тихонович мне сообщил по секрету, что он я как бы рад и даже, говорит, готов сделать первый шаг, но только тут примешалось постороннее влияние…

Пани молчала; она поставила себе за правило молчать, если не понимала «высших» соображений мужа.

— Я напишу записку, пошлю Михала, — сказал Петр Ивановнч, доставая бумагу.

— Помилуй! как же его оторвать от плиты?

— Так Луку пошли…

— Лука рябчиков чистит…

— Ну, пусть Пелагея сбегает, что ли?..

— Ах! — жалобно воскликнула пани, — она мне юбку плоит.

— Фу, ты, Господи! He самому же мне бежать… С вашими юбками, да плойками никакого дела не сделаешь! — И он сердито встал, с шумом отодвинув кресло.

— Пиши записку, я пошлю! — кротко сказала Мина Абрамовна, решаясь пожертвовать и рябчиками, и юбкой, чтобы не растревожить чутких нервов Петра Ивановича. Уступчивость жены тотчас привела его в нормальное состояние. Он опять сел, обмакнул перо и, сделав крупный восклицательный знак у слов «милостивый государь», долго ломал голову, как лучше пригласить на именины человека, которого только-что послал к черту, купно со всем прокурорским надзором.

Наконец, письмо было написано, запечено, и сторож Лука, оторванный от рябчиков, как дикарь, весь в перьях и пуху, отправился к прокурору.

VIII

В 8 чаcов вечера именины открылись официально: дети были умыты, одеты, завиты, бонна — m-lle Эрнестина Арну из Парижа, — с разрешения «пани маршалковой», приколола себе разовый бант, сторож Лука натянул свой парадный сюртук коричневого цвета, с огромным воротником и короткими рукавами; в гостиной зажгли столько огня, что гости, выходя из полутемной передней, жмурились, пока не привыкли к этой именинной иллюминации; «пани маршалкова» поминутно смотрелась в зеркало, улыбаясь и чувствуя себя хозяйкой всего этого торжества. Этот день всегда поднимал Лупинских в общественном мнении: они угощали с таким радушием, что не было никакой возможности устоять против их предупредительного внимания. В гостиной было светло, пахло духами и помадой, хозяева сияли улыбками, a дети смотрели настоящими херувимами, и хотя эти херувимы только что подрались за дверью, растрепав свои напомаженные и завитые головы, но здесь, в ожидании гостей, они были так благовоспитанны и милы, что могли служить моделью всякой благовоспитанности вообще.

В гостиной было парадно, как на выставке: зато девичья и кухня представляли такую закулисную картину, один взгляд на которую мог отбить всякую охоту праздновать именины: в девичьей были сложены в одну кучу, детские постели, сдвинута в угол лишняя мебель, висели юбки самой «пани» и халат самого «пана», сюда стащили все, что в обыкновенное время размещалось по своим местам, a теперь только мешало; тут же, на столе, за дверью была приготовлена закуска, стояли бутылки и таинственно покрытый салфеткой поднос с десертом. Тут нельзя было повернуться, чтобы чего-нибудь не задеть и не уронить. В кухне было еще хуже: там, пылающая с утра, плита, до такой степени накалила атмосферу, что только привычный человек мог в ней не задохнуться, a повар Михал был, славу Богу, человек привычный; в кухне было тесно, грязно, жарко и требовалось, чтобы все было хорошо, К довершению общей суматохи, приглашенный, в качестве главного распорядителя, клубный официант Кузьма, так угостил себя в честь московских святителей водкой, что, потеряв равновесие, полетел с лестницы вместе с самоваром, плеснул в пудинг уксусу, разбил мимоходом три тарелки, и был, наконец, вытолкан Михалом в шею для протрезвления на холод. В кухне, в зеленоватом чаду пригоревшего масла, раздавалась брань на всех наречиях Полесья, и каждое блюдо приправлялось такими пожеланиями имениннику и его гостям, что удивительно, как этот именинник и его гости не добавились на первом же куске. В гостиной становилось, между тем, все параднее и торжественнее от прибывающих поминутно гостей: к 10-ти часам гостиная была так полна, что мужчины наступали друг другу на ноги, a дамы не знали, куда деваться с своими шлейфами, и над головами гостей стоял такой же чад от папирос, какой в кухне стоял от именинного ужина. Петр Иванович был в видимом волнении; он тревожно оборачивался каждый раз, как отворялась дверь из передней, и, делая несколько шагов вперед, на встречу гостю, внутренне досадовал, не видя лиц, которые должны были служить украшением званного вечера. В 10 часов не было ни Орловых, ни Шольда, и провравшийся в своем непрошенном усердии Иван Тихонович сидел, как на иголках, посматривая то на дверь, то на часы. Кто-то спросил об Орловых.

— Она нездорова, — сказала Мина Абрамовна, с видом напускного сожаления.

— Разве что-нибудь внезапное, — возразила судейша, — потому, что я ее сегодня видела на почте…

— Да?.. — протянула хозяйка и переглянулась с мужем.

Петр Иванович внутренне бесился. Выйдя в другую комнату, он прогнал детей спать и мысленно обозвал «козой» француженку, задавшую ему какой то неловкий вопрос. Когда часовая стрелка остановилась на 11 без четверти, супруги переглянулись еще раз, понимая, что ждать больше некого.

— Господа! — провозгласил, с улыбкой именинник, — не приняться ли нам за дело? — И он показал на карточные столы.

Гостей разместили.

Все напряженное оживление сошло с напудренного лица «пани маршалковой», губы сжались, вместо улыбки выходила жалкая гримаса, и вся она, словно полиняла, как линяет от дождя и солнца дешевая материя. Стоило ли затевать майонез из рябчиков для исправника, который бы удовольствовался жареным гусем, для безмолвных супругов Буш — всегда пребывающих на диете, и для Шнабса с Гвоздикой? A членов из опеки можно было и просто покормить пирогом. Настроение хозяев сообщилось гостям: еще за карточным столом у мужчин все шло, как следует — они были за делом, но между дамами разговор решительно не взялся, Наконец, их усадили за карты; на руках хозяйки осталась только содержательница пансиона Квасовская, забывшая географию настолько, что лишь, по милости герцеговинскаго восстания, узнала, где Балканский полуостров, докторша Пшепрашинская и попадья; эти дамы объявили, что они «в деньги не играют» и образовали отдельный кружек, у стола, на диване. Вечер тянулся медленно и скучно, и только оживился, когда, в соседней комнате, к звону тарелок присоединился приятный и увлекательный звон рюмок.

Шнабс уже давно беспокойно двигался па стуле: в карты он играть не любил, потому что не любил проигрывать, a всякие разговоры на званном вечере считал пустяками. Он уже несколько раз порывался в соседнюю комнату; но каждый раз, как он брался за ручку двери, кто-то придерживал ее изнутри, и он опять уныло садился. Наконец, проскользнув, он уже был не в силах противиться искушению и, подсев к графину с водкой, с намерением освежиться, опорожнил его до дна. Когда Мина Абрамовна, по знаку мужа, пригласила посетителей закусить, и засидевшиеся гости проворно поднялись, с удовольствием расправляя свои онемевшие члены; когда Кузьма, войдя окончательно в роль метрдотеля, распахнув обе половинки дверей с такой яростью, что притиснутый к стене стул затрещал, a нервный Петр Иванович вздрогнул и поморщился, — тогда взорам публики представилась следующая картина: облокотившись на стол перед графином с водкой, сидел, поникнув головой, с блуждающей улыбкой на лице, посредник Шнабс. При виде пустого графина «пани», слегка вскрикнула и обратилась к мужу; поймав через головы гостей её отчаянный взгляд, Петр Иванович взглянул на стол, и все ему стадо понятно; протолкавшись вперед, он схватил графин, кого-то толкнул, извинимся, внутренне выругался и исчез в отворенную дверь. Когда он появился вновь, пропустив вперед Кузьму с высокоподнятым в руках блюдом, с которого свесился хвост какой-то большой рыбы — гости вздохнули свободнее. — Погоди ты у меня, негодяй! — мысленно говорил «пан маршалок», косясь на Шнабса, который безмятежно смотрел в пространство, словно недоумевая, где находится. — Погоди я тебя угощу, каналью. Пьян, шельма, как сапожник!., ведь говорил этому болвану Луке, чтобы не пускал… — Иван Андреич! — произнес он громко, обращаясь к Шнабсу, и желая вывести его из непривычного состояния полудремоты, — не угодно ли-с? — показал он рукой на установленный стол.

— He хотите ли сыру? — прибавила «пани», поправляя свои распустившиеся локоны.

Он поднял на нее свои пьяные, слегка подсмеивающиеся глаза и с лукавой усмешкой произнес: — сыру? мерси, тетенька, я уж закусил! Порадуйте ручку. — И он к ней потянулся.

Эффект этого глупого фарса превзошел ожидания даже самого Шнабса: Мина Абрамовна вспыхнула, потом побледнела, гости, улыбаясь, смотрели в тарелки, Петр Иванович привскочив, словно его укололи, a Гвоздика, потрепав Шнабса по плечу, весело проговорил: — Э, брат, да ты никак больше выпил, нежели закусил?

В 3-м часу утра гости стали расходиться. Хозяин каждого провожал до дверей и каждому с чувством жал руку.

— Ну, отличился! — говорил Шнабсу Гвоздика, возвращаясь с ним домой.

— Что же, я ничего… меня звали на именины — ну, и угощай… A тo, назовут гостей, да нарежут квадратиками сыру и икры… где это теперь видано? Водки всего один графин…

— Ну, это ты врешь! — строго остановил его Гвоздика, любивший иногда сказать правду, — всего было вдоволь.

— Положим, это я соврал, — беспрекословно согласился Шнабс. — A ведь старшина-то его, Михаил Иванович, поддели — вдруг заговорил он весело. — Поддел, Михаил Иванович…

— Ты почему знаешь? — живо обернулся к нему Гвоздика.

— Да уж знаю, на базаре писаря видел, так сказывал. Преподобный-то отче Петре полагал, что Михей ему расписку возвратит, a тот: «забыл, говорит, ваше благородие, не взыщите!» a участок-то к Кирхману перешел. Поди теперь, дожидайся.

— A ты ловко ее назвал «тетенькой-то», — сказал Гвоздика, довольный новостью.

Шнабс засмеялся. — Я ведь нарочно, чтобы мещанскую спесь-то эту сбить. Вы только, Михаил Иванович, вникните: «пани маршалкова», шлейфы, шиньоны, parle français и вдруг: «тетенька, пожалуйте ручку». Ведь, понимаете, он меня придушить бы готов за этакое нахальство, a тут excusez du peul сам водку подносит, a все потому, что шила в мешке не утаишь. Вот судейша, Анна Гавриловна, думает, что я это спроста, может даже спьяна, a я с умыслом, с заранее обдуманным намерением, как это там говорится у них на суде.

— Да для чего-ж ты это?

— Сам не знаю для чего; ну, просто, увлекся, не выдержал… A уж этой штуки он мне не простит… Вам, вот, он про меня выразился, «что добрый, мол, малый, только „немножко того“, a я достоверно знаю, что он уж отписал, куда следует: что первый, мол, взяточник и в Бога не верует»; и как я могу в Бога не веровать, если взятки беру? — произнес искренно Шнабс, без ведома варьируя гоголевскаго героя. — По нашим местам взятки — да ведь это патент на всякую благонадежность и религиозную и политическую: взятки берешь — стало, ничего эдакого не затеваешь. A я дважды благонадежен: во-первых, пью и, заметьте, только водку, стало — финансы поддерживаю, во-вторых, взятки получаю; заметьте опять — получаю, a не беру, т. е. не требую, a это огромная разница, — болтал не в меру выпивший Шнабс, словно вознаграждая себя за скуку целого вечера.

— Ври, ври, больше! — сказал снисходительно Гвоздика.

— Нет, это истинно так…

— Смотри, Иван Андреевич, что-то ты бойко пошел… He хвати через край, — сделал ему предостережение Гвоздика.

— Кому вы это, Михаил Иванович, говорите? Пока их превосходительство Михаил Дмитриевич нашей губернией правят, мы как у Христа за пазухой. Этою самою пословицею недавно сам «пан маршалок» высказался, и хотя после отрекся, аки Петр, но ведь слово-то не воробей…

И среди пустынной площади, под ясным небом, с тихо мерцающими звездами, Шнабс запел речитативом любимую песню Гвоздики: «Много женщин — много блошек, беспокойства очень много».

В это время, в дому у «пана маршалка», все понемногу затихло; но хозяева еще не спади: Мина Абрамовна стояла посреди гостиной, перед раскрытыми ломберными столами, с разбросанными на них мелками и картами, среди табачного дыма, застилавшего, будто кисеей, небольшую комнату, и все её лицо, какое-то потемневшее с распустившимися фальшивыми локонами, с сжатыми, бледными губами и выдавшимся, как у старухи, подбородком, изображало глубокую досаду. Вообще она была недурна; но теперь, глядя на её осунувшееся, утомленное долгим напряжением, лицо, казалось, что по нему провели грязным полотенцем. Подойдя к подносу с десертом, она вдруг вспомнила безобразный фаре пьяного Шнабса,

— Это ужасно! — сказала «пани маршалкова» вслух — Ужасно, — повторила она, и её бледные щеки покрылись румянцем вторично переживаемого оскорбления.

Но, будучи расчетливой хозяйкой, «пани» не позволила себе увлечься и занялась хозяйством: в столовой она пересмотрела все бутылки, поднимая каждую из них против света и, не смотря на волнение, еще настолько сохранила хозяйственной экономии, что все заперла в шкаф и положила ключ в карман. Потом, она погасила лампу, задула свечи и вошла к комнату мужа. Петр Иванович еще не ложился, готовясь принять какие-то капли.

Каково это, Perre? — вскричала она, зная, что он ее поймет.

Пьяный дурак! — ответил коротко Петр Иванович, действительно понимая, на что жена намекала и, в то же время, боясь лишним словом растревожить себя на ночь.

Теперь по всему городу разнесут!.. — с горечью говорила она, вынимая из шиньона шпильки. — Ужасно, ужасно! — повторила она опять слово, которое лучше всего выражало её чувства.

— Полно, душенька, Шнабс гороховый шут и ничего больше.

Она попробовала немножко успокоиться и даже утерла слезы.

— Хорошо, что ни Орловых, ни Шольца не было! — неосторожно прибавил Петр Иванович и сам раскаялся.

Да! но они все-таки узнают и с разными прикрасами! — воскликнула Лупинская с новым порывом досады и, сбросив белокурый шиньон, залилась горькими слезами униженного самолюбия.

— Только этого не доставало! — холодно проговорил, начиная сердиться, «пан маршалок».

Ведь, досаднее всего то, — продолжала она, не замечая его тона, — досаднее всего, что все это надо терпеть, что этих нахалов нельзя заставить молчать…

A глупее всего то, что ты ревешь о таких пустяках! — И встав порывисто с места, Петр Иванович вышел в другую комнату, хлопнув с такою силой дверью, что в шкафу, на плохо пригнанных полках, зазвенели стаканы и рюмки. Мина Абрамовна постояла, еще немного поплакала, потом вынула из кармана ключ и стала медленно раздеваться перед зеркалом.

IX

Всякому, конечно, известно, что в городах и местностях Западного Края существует огромная разница между ревизским и действительным числом еврейских душ. При существовании такой разницы, при наличности огромного процента евреев, скрывающихся от законной приписки и стоящих как бы вне закона, наружный осмотр, при приеме в военную службу, явился фактором всякого произвола, давая повод к таким сделкам и злоупотреблениям, в которых было также трудно разобраться, как трудно различать предметы в темноте. Эта темная среда, где подменивались имена и прозвища, где фабриковались особые приметы и подложные семейные списки, где люди воскресали и умирали, смотря по надобности, где отцы оказывались бездетными, сироты имели благополучно существующих родителей, a матери уступали, ради семейных льгот, за деньги, своих детей посторонним лицам — вся эта подпольная среда способствовала как нельзя лучше тайным сделкам и почти явному нарушению закона при определении возраста принимаемых в военную службу евреев.

Все, что ни предпринималось против вредной обособленности еврейского племени, составляющего по всей справедливости status in statu — все пошло евреям впрок, и пагубная замкнутость кагала осталась во вceй своей неприкосновенности. Когда, бывшая в 1874 году, поголовная еврейская перепись не смотря на все ухищрения евреев, дала неожиданную прибыль, и в Западном Крае их вдруг оказалось несравненна больше против того, сколько значилось по спискам, тогда, с введением общей воинской повинности, решено было при приеме на службу определять возраст евреев по наружному виду. Ко времени нашего рассказа, наружный осмотр выработался в целую систему; если год назад случались кое-какие промахи и неловкости, то предыдущий опыт 12 месяцев улучшил ее настолько, что никто не сомневался в её полнейшей исправности.

Комбинация осмотра сразу раздвинула права членов воинского присутствия до самых широких размеров; она оказалась находкой, которая обратилась потом в настоящую финансовую операцию с своей бухгалтерией, своими техническими приемами и даже своим жаргоном, в котором заинтересованные стороны понимали друг друга на полуслове. Возможность в самом деде установить какой-нибудь критерий для точного определения возраста по наружному виду, да еще по еврейскому наружному виду? Совершенно случайно, конечно, но большею частью однако выходило так, что все евреи побогаче или не доросли, или переросли, т. е. оказывались вышедшими из лет призыва, или этих лет не достигли. Стариков оказалось особенно много; их, наконец, набралось столько, что приходилось удивляться долговечности израильского племени. Правда, рассказывали сначала шепотом, a потом громко, и без всякого уже стеснения, что один и тот же старый еврей являлся за других на смотр по нескольку раз и даже без всякой гримировки; но члены присутствия этого, разумеется, не замечали и, улыбаясь друг другу, как древние авгуры, аккуратно и добросовестно осматривали старого плута, единогласно находя его непризывным.

Мудрено ли, что христианское общество, которому приходилось нести удвоенную повинность, было взволновано прискорбными слухами о странном способе отправления общей воинской повинности? He имея возможности протестовать как-нибудь активно, оно установило невидимый контроль над действиями членов воинского присутствия; оно прислушивалось к толкам, не упуская из вида ни одного, сколько-нибудь подтверждающего догадку факта, расспрашивало, вникало, присматривалось зорко и осторожно; это был какой-то всевидящий и всеслышащий надзор (над которым, однако, члены слегка подсмеивались), и в результате явилось общее убеждение, что между евреями людей молодых, здоровых и годных к службе, заменяют люди старые или к службе нeгoдные, и слово «наружный осмотр» стало синонимом совсем недвусмысленного понятия. Говорили все и всюду: по дорогам, на станциях, в вагонах железной дороги; сообщались толки в частных письмах, проскакивали в газетах, иногда возбуждаясь даже «дела», угасавшие в тиши какого-нибудь присутствия, и хотя вскоре все затягивалось канцелярской тайной, но слухи держались упорно, возбуждая и тревожа общественное мнение.

И в этот-то водоворот всяких интриг, двусмысленных отношений, торговых сделок, сплетен, действительных фактов и вымышленных историй, доносов и анонимных писем, в эту тяжелую атмосферу заимствованных имен, подлогов, подкупов, деланных болезней и маскируемого здоровья, получаемых и даваемых сотен и тысяч рублей, попал ротмистр Зыков! Справедливый, пылкий и несведущий в законах, он легкомысленно пошел против тёчения, считая своим долгом стоять на стороне, которая казалась ему правой. От Зыкова все отступились. Петр Иванович, с несвойственной ему грубостью, выразился в своем кружке, «что одна паршивая овца все стадо портит»; доктор Пшепрашинский, в доме у которого была, говорят, лаборатория членовредительства, назвал это сумасшествием; депутат от сословий, Платон Антонович, качая своею мудрой головой, сказал, что «один в поле не воин и что прать против рожна трудно»… Это была великая истина, ежедневно подтверждаемая практикой жизни. Но если Зыковым били все недовольны, за то господин Скорлупский, секретарь предводителя, был на расхват: он не только подыскивал статьи, он их почти сочинял, он был на высоте своих разнообразных талантов и стал душою того кружка, где головою был Петр Иванович Лупинский. Они были непогрешимы по части статей a циркуляров; ротмистр Зыков, напротив, делал беспрестанные промахи, обнаруживая большую неопытность: каждое заседание кончалось каким-нибудь замечанием, колким словцом, оскорбительным намеком. Когда Зыков начинал говорить, все улыбались, Петр Иванович крутил усы; один раз он даже слегка засвистал… Общее, главное дело было забыто, отошло назад, выдвинув наружу одни личные счеты, но, благодаря Бога, г. Скорлупский не дремал, он перемигивался с головой, Ильей Степановичем, кивал и подсказывал старшинам, заглядывал в семейные списки, находчиво знал историю каждого Мордуха, Берки, и он составлял и изменял согласно обстоятельствам, протоколы. Этот сметливый и аккуратный человек был незаменим в том хаосе, который тут господствовал.

Зыков решительно не знал, что делать, хотя он очень хорошо понимал, в чем заключается мошенническая проделка; но судья пугал его ответственностью по ст. 1055; прокурор, подбивая на протест, требовал, однако, юридической подкладки, документальных доказательств, и Зыков, у которого были только догадки и предположения, a никакой юридической подкладки не было, становился в тупик и разводил руками к великому удовольствию судьи Натана Петровича. Но так как долго колебаться и недоумевать было вообще не в натуре ротмистра, то вы одно утро, из стен присутствия по городу разнеслось, что Зыков сделал решительный шаг: возвысив голос, ротмистр Зыков официально заявил:

1. что он не солидарен с действиями членов присутствия;

2. что он не верит в подлинность евреев, являющихся для осмотра, и

3. что он не доверяет тем взятым с улицы депутатам, которые будто бы удостоверяют самоличность осматриваемых.

Такое явное нарушение всех правил гармонии, такой диссонанс среди спевшегося под камертон «пана маршалка» присутствия, привели в негодование всех членов, понимавших очень хорошо, что у них отнимают весьма лакомый кусок и вдобавок такой, который сам в рот бежит — стоит только рот открывать во время. Один только Платон Антонович, умывший руки, как Пилат, потихоньку посмеивался, зная что у него отнять нечего, и в глубине души искренно жалел Зыкова, заранее предвидя результат борьбы.

X

В то время, как маленькое общество, заинтересованное исходом этого поединка, волновалось и раздувало пламя вражды, Татьяне Николаевне, по пословице: на ловца и зверь бежит, — пришлось принять непосредственное участие в делах набора. Гуляя однажды после обеда, она недалеко за городом, у острога, увидела следующую сцену: знакомая ей солдатка Варвара, прислонившись спиной к забору, с большим вниманием слушала крестьянского парня, который, утирая слезы рукавом нагольного тулупа, что-то ей с жаром высказывал. Мужик горевал, тетка Варвара утешала.

— Уж коли Платон Антонович сказал, то это верно, он не обманет, не…

Татьяна Николаевна, разумеется, остановилась, расспросила и, узнав, в чем дело, от словоохотливой солдатки, почти против воли принуждена была принять участие в мутном водовороте эпизодов, сопровождавших общую воинскую повинность.

A ты жалуйся, Корнейчик, жалуйся! нешто на них управы нет? Вот, пани, — обратилась она к Татьяне Николаевне, — в солдаты малого берут, a он один сын у отца калеки и у самого негось сынок родился. Покажь билетец-то, Корней, не бойся, не отымут! — Корнейчик полез за пазуху и достал из какой-то неизмеримой глубины пестрый ситцевый платок; в платке был бережно завернут крошечный квадратик серой бумаги, на одной стороне которого неразборчивым почерком было написано: Корней Десятников, а на другой стоял № 94 и чья-то подпись. Татьяна Николаевна тотчас узнала знаменитый росчерк Лупинского. Пестрый платок заключал в себе, кроме того, разные другие документы, a так как рассматривать все это среди поля было неудобно, то Татьяна Николаевна позвала Корнея к себе. Тетка Варвара тотчас это одобрила.

Ступай, ступай за ними, они тебе помогут… Боится! — сказала она, качая жалостливо головой, — они запуганы — всего боятся. Ен, пани, нынче с утра мается вот третий раз из города… Иди, иди! чего упираешься, Корнейчик. — Молодой парень, застенчиво улыбаясь своими заплаканными голубыми глазами, пошел за Татьяной Николаевной, напутствуемый бормотанием старой солдатки.

Тут была целая история.

XI

Корней Десятников жил в ближайшей деревне от города, числился в мещанах и подлежал ведению думы. Во главе этого благодетельного учреждения стоял городской голова Илья Степаныч Монеткин. Илья Степаныч долго стучался в двери этого храма, долго перебивался кое-чем изо дня в день, был одно время помощником у помощника секретаря, потом самим секретарем и, получая 7 р. 51 коп. в месяц, ухитрился выстроить два дома. Потом, ему вдруг повезло: его выбрали головой, не смотря на то, что он состоял под судом за присвоение чужой собственности. Как его выбрали, a главное — как его утвердили при подсудности — одному Богу известно; но он очень скоро развернулся и показал все свои способности. Прежде, бывало, Илья Степаныч только гнул спину и кланялся, был смирен, услужлив, считал начальством даже городовых; теперь он только отдавал поклоны, всякой своей услуге твердо знал цену и брал, с позволения сказать, брал обеими руками. В это время он был уже женат. С повышением положения у него расширились потребности, и этот прежде услужливый и смирный человек стал каким-то крокодилом: в районе подвластных ему владений все, что подлежало контролю думы, было обложено подушным оброком, a что-нибудь экстренное, вроде набора, было настоящим золотым дождем.

Особенно велики были требования его супруги, урожденной девицы Манерновой. Воспитавшись между утюгом в модным журналом, в девичьей пани Ядвиги Яблонской, жены прежнего — настоящего пана-маршалка, выучившись причесываться по моде и презирать мужика, девица Манернова, превратившись в мадам Монеткину, возымела одну амбицию в жизни: не отстать от других. И она не отставала: подобно судейше, секретарше и самой полицейше, она подметала своим модным платьем грязь и сор невообразимо грязных улиц уездного города; она, как «пани маршалкова», стала носить белые перчатки, шиньоны с локонами и даже, прости ей Господи, вздумала пить какие-то воды, — она, не знавшая от роду никакой воды, кроме речной! Но кто же оплачивал все эти глупые затеи, всю эту безобразную жизнь паразита на чужой труд и чужой счет? Разумеется все тот же серый зипун, все тот же Корней Десятников, не принимающий никакого участия в жизненном пиру ни мадам Монеткиной, ни «пани маршалковой»; тот серый зипун, который ест мясо два раза в год — на Рождество и Пасху, a смазные сапоги считает такою роскошью, которую можно себе позвонить лишь в храмовой праздник, да и то под условием, нести их, на обратном пути из церкви, не на ногах, a для экономии на бичевке за спиною…

Корней Десятников явился на свет Божий с одной готовой наукой; он знал, что сам по себе ничего не значит, a напротив, начальство может все: может подвести какой угодно закон, в чем угодно удостоверить и точно также без малейшей запинки опровергнуть, подыскать противоположный закон. Для этого нужно только уметь в нему подойти, a так как все уменье заключалось в сноровке взяться во время за карман, то крестьянский карман, как какой-нибудь несокрушимый банк, был открыт во всякое время и для всякого имеющего над мужиком власть: не черпал в нем лишь тот, у кого на душе шевелилась та незаметная вещь, которую зовут человеческой совестью.

ХII

Приведя мужика к себе, Татьяна Николаевна стала его расспрашивать, но, к сожалению, почти ничего не могла понять из бессвязных речей Корнея Десятникова; он что-то толковал про голову, Илью Степановича, про семейные списки, про какие-то гостинцы и, наконец, про каких-то «полученцов», которые его особенно беспокоили. Татьяна Николаевна призвала на помощь повара Степана — и Степан, поговорив с Корнеем, объяснил все сразу, без малейшего колебания: из его объяснений оказалось, что жеребьевый билет был вынут городским головой за Десятникова не только в его отсутствие, но и вопреки словам того же головы, сказанным им Корнею в мае, что он из лет вышел и воинской повинности не подлежит. «Полученцы» означали ополченцев, a про гостинцы Степан только улыбнулся и, махнув рукой, сказал: известные подлецы!

Беда обрушилась на Корнея совершенно неожиданно: он молотил на гумне горох, когда к нему явился рассыльный из города и немедленно, как какого-нибудь арестанта, не допустив даже войти в хату, препроводил в присутствие; там растерявшемуся от такой неожиданности мужику голова сунул жеребьевый билет и повернулся в нему спиной, корда опомнившийся Корней вздумал было разинуть рот… Голове было не до того: от него требовали объяснений, доказательств, справок — он, разумеется, ничего не знал, и на все вопросы бормотал что-то такое, чего никто не мог взять в толк. Из присутствия Корней бросился к знакомому благодетелю Морошке, дворянину и ходатаю по делам; дворянин Морошко написал ему за рубль безграмотнейшую просьбу и направил к попу за метрическим свидетельством, без которого не могла быть действительна никакая просьба. Для Десятникова начинался целый ряд настоящих мытарств. Идя к попу, Корней упросил знакомого жидка сбегать в деревню Барсуки и все рассказать отцу. Два часа спустя, хромой и горбатый, но еще бодрый старик, с кожаным кошельком за пазухой, плелся выручать сына от неожиданной беды. Но выручить оказалось не так-то легко. Священник долго ломался, но против государственной бумажки устоять не мог и выдал метрическое свидетельство, неоспоримо подтверждающее, «что Корнею Десятникову 25 лет от роду, что он 4 года женат и единственный сын у 60-тилетняго отца калеки». Это уже было почти спасение. С метрикой и просьбой в руках Барсуковцы — отец и сын, бросились в присутствие

Дворянин Морошко, твердый в законе и в чаянии другого рубля, божился, что 25-тилетних не берут и направил их прямо к воинскому начальнику в присутствие. «Он там наибольший, его и просите!» напутствовал ходатай.

— Председателю поклонитесь, — советовал какой-то жидок. — Он же все может.

— К депутату, к депутату ступайте!

— Ох, не слушайте, ребята! К исправнику бы прежде: он, слышно, малым довольствуется.

— К исправнице! — крикнул кто-то и толпа захохотала.

— Он нет! — идите сперва к доктору, вот, что Эли Марголину зубы заговаривал, сказал солдатик Бельский, и снова хохот веселой толпы раздался вслед растерянным мужикам. Окончательно сбитые с толку отец и сын толкались всюду, куда их посылали, везде что-то доставали из-за пазухи, кланялись, просили и добились только того, что от председателя их вытолкали в шею, доктор Пшепрашинский прямо спросил: «сколько дадут?» депутат пообещал льготу, a умилостивленный каким-то даянием голова, коротко объяснил, что, не смотря на метрику, просьбы принять нельзя, потому — опоздал подать.

— Закон вышел такой, понимаете? нельзя! — говорил он, выпроваживая мужиков и сжимая в руке ассигнацию.

Мужики вышли от городского головы в полном отчаянии: они знали по опыту, что раз закон против них — стало дело проиграно. Старик попробовал еще раз толкнуться к депутату, a Корней, отправившись домой, встретился на пути с Орловой. Татьяна Николаевна была смущена, не зная, как помочь мужику. Степан понял её недоумение по своему.

— Они, барыня, все мошенники — подлецы, окромя ротмистра, — сказал он решительно, — a что этот производитель!.. только говорить не хочется… Намедни фактор сказывал: является, говорит, из Турлова от жидовского общества депутат и молча кладет перед ним на стол пакет. И тот ни слова, и другой ни слова, a в присутствии чуть какой жид из Турлова, тотчас все кричат: «непризывной»!

Боясь что-нибудь пообещать и понапрасну обнадежить крестьянина, Татьяна Николаевна уговорила его оставить у ёе бумаги до утра. Она понимала, что вмешивается не в свое дело; ей это было неприятно; но пройти молчанием такой вопиющий, совершающийся на глазах факт, она решительно не могла. К сожалению, самого Орлова не было дома, и она послала Степана за ротмистром. Александр Данилович явился; но он был так утомлен заседанием, так измучен бестолковостью приема, глупостью председателя и членов — все они такие идиоты! что решительно был сам не свой… Когда, напившись чаю, он разогнал тяжелые впечатления настолько, что мог вникнуть в рассказ Татьяны Николаевны, он вскочил и сказал, что это черт знает что такое: людей хватают, как преступников.

— Как же быть Десятникову! просьбы не принимают…

— И не могут: последовало распоряжение принимать только до 2-го ноября, a сегодня 6-е.

— Каких лет вы должны принимать? — спросила Татьяна Николаевна, внутренне волнуясь, но стараясь говорить как можно покойнее.

— Двадцати одного года; это всем известно…

— Должно быть не всем, потому что Корнею Десятникову 25 лет метрических, не поддельных, хоть у попа спросите!

— Что ж делать? вышла ошибка… Почему он не хлопотал раньше?

— Т. е. когда же? Он хлопочет с той самой минуты, как ему всунули жеребьевый билет, a раньшего мы приняли правильно? разве Десятников-то один? Это он вам попался. A кабы их всех подсобрать — вот-то была бы комедия! Да вот не угодно ли-с? — прибавил он, показав в окно, — вон, двое-то, что у ворот стоят: обоим за тридцать? И метрика на лицо, и не жиды, a крестьяне-унияты… ну, и что же? Они из участка господина Гвоздики, — заметил он будто вскользь.

— Как же вы-то, Платов Антонович, допускаете? ведь вы же депутат от сословий?

Вот-то фигуру нашли! Меня и не спрашивают, a и спросят — так не послушают! И не знаю, чего я пошел в этот омут, чего сунулся, только здоровье расстроил…

Да, разумеется, если ничего не можете сделать, — сказала Татьяна Николаевна с резкостью, в которой, однако, тотчас же раскаялась.

— И откажусь! и руки умою… Пусть, как себе знают! — говорил раздражительно Платон Антонович, и Татьяна Николаевна поняла, что для него, как для Зыкова, Десятников был не только не интересен, но еще увеличивал собою сумму их личных неудовольствий на порядки в присутствии.

— Она встала. — Попробую Лупинского попросить, напишу записку. — Вы не поверите, этот Корней меня измучил! — сказала она тем нервным голосом, в котором слышались подавленные слезы и поспешно вышла.

«Делать-то тебе нечего», подумал Платон Антонович, провожая ее и раскланиваясь.

XIII

Подучив записку Орловой, Петр Иванович Лупинский вспыхнул. Он был в том мрачном расположении духа, когда всякая безделица представляется неприятностью, почти оскорблением, и давно накопившееся неудовольствие на Татьяну Николаеву выразилось тем сильнее, чем с большими стараниями он его сдерживал. В последнее время между домами Орловых и Лупинских пробежала какая-то тень; это было, почти незаметно, никаких определенных слов произнесено не было, не произошло никакого столкновения, но в провинции чуткость развита до болезненности, до способности превращать невидимое в осязаемое; a со времени стычек с Зыковым, она достигла у Петра Ивановича максимума. Для сохранения репутации честного человека, ему нужно было, во что бы то ни стало, держаться Орловых. Это был дом, куда мог войти не всякий и куда для некоторых двери были заперты навсегда. Связь с Орловыми была именно той нравственной поддержкой, на которую, в случае каких-нибудь слухов, намеков, чего-нибудь подозрительного и компрометирующего, Лупинский мог опереться. Петр Иванович делал всевозможные авансы; своею вежливостью он мог подкупить самого неподатливого человека и, в день рождения Татьяны Николаевны, осенью, когда отцветают последние георгины, он, сделав букет, собственноручно поднес его Татьяне Николаене. По правде сказать, ему было чрезвычайно трудно блюсти свою вежливость; но он делал все, что мог, не переставая всячески хитрить и изворачиваться. Да, ему было очень трудно: держась одной рукой за Орловых, он, во избежание скандала, должен был принимать доктора Пшепрашинского, с которым имел в прежнее время разные щекотливые сделки, исправника Слоняева, которого считал круглым невеждой и глупцом и помощника Акулу, на которого писал доносы. Он был принужден приглашать к себе лукавого протоиерея, ходить под руку с Гвоздикой, спускать шутовские выходки Шнабсу и даже собственноручно угощать водкой мелешковскаго жидка Ицку. Эта невозможность оградить себя от общения с такими людьми, на которых Орловы имели самый определенный взгляд, были для него источником больших огорчений. Это был тяжелый крест, и он его покорно нес, говоря, с чужих слов, position obligee… Разве он виноват, что у всех этих господ есть до него дело? И прячась за свое официальное положение, он изо всех сил старался казаться не тем, чем был, и, — надо ему отдать справедливость — казался довольно искусно. Но иногда у него бывали тяжелые минуты: неудача именин, кое-какие дошедшие до него слухи о наборе, два три словечка судьи Ивана Тихоновича, какой то запрос, протест Зыкова, громкий голос Колобова и Комарова, которые, не стесняясь, кричали в клубе про наружный осмотр, — все это, взятое вместе, придало в его глазах письму Орловой характер настоящего вызова.

— И чего суется? — проворчал он с досадой, бросая конверт. — Кто принес? — крикнул он доживающему у дверей Михалу.

— Ихний Степан. Говорит: велено ответа подождать,

— Скажи, что ответа не будет… Нет, постой — скажи, что может идти, ответ пришлю.

Михал пошел. — Послушай, — остановил его опять Петр Иванович, — скажи, что приказали мол кланяться, ответ пришлют сами… Так и скажи: сами, коль, изволят прислать, — говорил он вслед уходившему Михалу.

Петр Иванович сел к письменному столу и, весь внутренне кипя и волнуясь, принялся за ответ. Письмо как-то не ладилось: мыслей было много, a выходило нескладно. Он разорвал два листа почтовой бумаги, пока догадался послать за г. Скорлупским. — И чего суется? Чего лезет? Еще корреспонденцию настрочит… Вот не было печали… — За Скорлупским пошли? — крикнул он подвернувшейся няньке, швыряя бумаги.

— Побег Лука, — ответила та, поспешно скрываясь.

Пока господина Скорлупского разыскали где-то за карточным столом, пока он рассчитывался, не торопясь, зная, что от него потребуется какая-нибудь услуга — следовательно, спешить нечего и, наконец, рассчитавшись, явился, — Петр Иванович перешарил, проклиная Татьяну Николаевну, целую кучу разнородных бумаг и ничего не нашел. Г. Скорлупский устроил это в одну минуту: они перемолвились двумя-тремя словами и, не успел находчивый секретарь скрыться за дверью, как в голове Петра Ивановича выросло совсем готовое письмо, и он самодовольно улыбнулся.

«М. Г., Татьяна Николаевна, — писал „пан маршалок“: — Напрасно изволили беспокоиться об участи мещанина Десятникова: я сейчас делал справку и оказалось, что еще в мае моею рукою в призывном списке записана ему льгота 1-го разряда, a с этой льготой на службу не берутся»! Восклицательный знак ей покажет, в какой она попала впросак. Молодец этот Скорлупский! надо будет ему того… — Почему-же, — продолжал писать «пан маршалок», — Десятников не звал об этом раньше и даже не явился полюбопытствовать о сем по вызову в присутствие 1-го ноября — Аллах его ведает (И Аллах весьма кстати подвернулся, с удовольствием подумал «пан маршалок»). «Когда же присутствие приступит к метанию жеребьев, — снова писал он, — то уже не имеет права принимать никаких жалоб на неправильное определение льгот: об этом было даже из министерства внутренних дел подтверждение: Вот почему Десятникову было отказано принять во внимание метрику».

— Ну вот видишь! — сказал, прочитав письмо Лупинского, только что возвратившийся из уезда Орлов, — ему дана льгота первого разряда, так чего же ты?

— Да на что ему льгота, когда его не должны были принимать вовсе! И про льготу врут: Платон Антонович мне говорил, что в мае и списки-то еще не были составлены, a он своею рукою льготу написал! Ведь это подлог… Ах, какой негодяй! a я так отстаивала его…

— Но если Десятникову дадут льготу, беда ей велика…

— И ты тоже! Никто не хочет понять… Сделали ошибку и прячутся за какое-то распоряжение… Да ты пойми, что не будь этой случайности семейного положения, его бы взяли, скрутили.

— Теперь уж не крутят, — сказал с улыбкой Орлов, стараясь успокоить жену.

— Она опять прочла письмо: «Напрасно извинили беспокоиться…». Нет, я ему докажу, что беспокоилась не напрасно!

— И охота тебе заводить эту полемику…

Да ты посмотри, мужик-то какой… Ты только подумай, до чего их довели, как приучили всем давать и платить: ну, что я для него сделала? — разве что в шею лишний раз вытолкала, a он счел своим долгом притащить мне вчера десяток яиц, и я никакими резонами не могла его убедить, что мне яйца не нужны и не могла принудить взять за них деньги!

— Ну, вот только этого и не доставало, чтобы ты за набор взятку получила…

— Ах, не смейся! ей Богу, я этим Корнейчиком просто больна, a сколько их теперь таких!..

— Ну, a Зыков что?

— Ничего: им всем не до того, — сказала Татьяна Николаевна и отвернулась.

— Вот уж и плакать готова… Куда тебе за кого-нибудь заступаться и что-нибудь отстаивать с этими вашими глупыми нервами?

— A все-таки попробую, — ответила она, утирая слезы, и, взяв письмо Лупинского, пошла в свою комнату.

XIV

Вскоре после истории с Десятниковым и протеста Зыкова, напряжение городского общества достигло высшей степени. Все ждали какого-нибудь скандала, и скандал не замедлил разразиться. 16-го числа было назначено заседание присутствия, первое после официального заявления Зыкова о его несолидарности с членами присутствия. Часы пробили десять; две приемные комнаты были битком набиты евреями, ожидавшими осмотра; здесь же толпились их родственники, депутаты, знакомые родственников и депутатов — и праздная толпа любопытных. Трескучий жаргон израильского племени раздавался на дворе, в сенях у входных дверей на лестнице. «Пан маршалок», в мундире с орденами, разговаривал у присутственного стола с исправником и доктором Пшепрашинским. Платон Антонович, закутанный шарфом и изредка покашливающий, стоял у печки, держа руки за спиной, и с таким видом, который ясно говорил, что он не хочет ничего не видеть, не слышать и, если нужно, готов даже закрыть глаза и заткнуть уши. Посредник Гвоздика побежал выпить.

Когда Петр Иванович надевал мундир с орденами, он чувствовал себя поднятым на несколько ступенек выше; он тогда легче дышал, свободнее двигался, громче говорил.

— Если это будет так продолжаться, — говорил он строго, точно давал кому-то выговор, — я ни за что не ручаюсь…

— Так, так, пане добродзее! — поддакивал доктор Пшепрашинский.

— Говорят, — сказал исправник, — что он уже бумагу послал к его пр…

Но Петр Иванович не дал ему договорить. — Я повторяю, господа, что дело так идти не может: ротмистр Зыков вносит раздор! — сказал он раздражительно и громко — и вдруг, взглянув на Платова Антоновича, показавшего глазами направо, замолчал: в ту же минуту из передней, размахивая руками, вышел посредник Гвоздика, a навстречу ему, звеня шпорами, показался ротмистр Зыков, куривший в соседней комнате, в ожидании начала заседания. Когда Зыков подошел к столу с побледневшим лицом и сжатыми губами, все повяли, что заседание будет бурное. Петр Иванович на него покосился и, с особенной важностью усевшись на председательское место, объявил заседание открытым. Все стали садиться по своим обычным местам: Гвоздика сел рядом с Лупинским и тотчас же положил локти на стол, желая этим, вероятно, доказать, что ему все не почем. Ротмистр Зыков вынул свою записную книжку. Начался вызов подлежащих осмотру евреев.

— Ицка Лейбман? — провозглашал чей то голос, и старый испуганный Ицка, растерянно смотря на членов, выходил на сцену, дрожа всем телом, хотя и знал, что его взять не могут.

— He призывной! — раздавалось единогласно.

Ицка Лейбман, который, быть может, на самом деде, прозывался Мовша, поспешно исчезал в однообразной массе таких же Мовшей. И потянулся ряд этих бедных Мовшей дрожащих, бледных, худых, тощих, до изумительности друг на друга похожих.

— Исаак Эля Марголин! — кричит тот же голос.

— He призывной! — отвечает хор членов.

— Призывной! — возражает одинокий голос ротмистра Зыкова.

Несчастный Исаак — сын местного Ротшильда — был слишком крупен, слишком заметен и богат, чтобы его можно было принять или отпустить без спора. Доктора приступили к осмотру и злополучного Исаака, как новую жертву древнего Иеговы, готовились принести на заклание: его подробно осматривали, клали на спину и па грудь, поднимали, спорили и опять клали, считали ребра и зубы (причем доктор Пшепрашинский, у которого этот интересный субъект был на особом попечении, удостоверял, что не достает одного ребра и восьми зубов), стучали по груди и по спине, выслушивали, как бьется сердце — a у бедного малого оно в эту минуту билось шибко, — находили какую-то сомнительную пустоту в грудной полости, и боясь ошибиться, пригласили выслушать посредника Гвоздику. И посредник Гвоздика, приложив ухо к груди распростертого израильтянина, так вошел в свою роль, что, постучав стетоскопом, произнес значительно «гм», после чего еврея подняли и объявили к военной службе неспособным.

Ротмистр Зыков остался с отдельным мнением.

Прием продолжался.

— Сроль Гутман!

— Непризывной! Непризывной!

И Сроль Гутман, благодаря своего Бога, благополучно ретируется в задние ряды, уступая место какому-нибудь Ицке.

При имени Гутмана, ротмистр заглянул украдкой в свою лиловую книжку, что всегда особенно раздражала «пана маршалка», и, обретясь к изрезавшему еврею, предложил ему какой-то вопрос. Тот, видимо, растерялся и смотрел на членов разбегающимися по сторонам глазами.

— Позвольте, ротмистр, — резко остановил его Петр Иванович, — вы не имеете права его задерживать. He извольте затягивать заседание.

— Я поступаю, как считаю себя в данном случае обязанным поступить, — сказал громко Зыков, — и если вы…

— Прошу вас замолчать! — вскричал Лупинский, мгновенно выходя из себя, или прошу вас предлагать вопросы не иначе, как с моего разрешения, — прибавил он несколько тише.

За присутственным столом произошло настоящее замешательство: Платов Антонович, сконфуженный выходкой председателя, опустил глаза; члены потихоньку злорадно посмеивались; Зыков что-то писал в своей книжке, и только его изменившееся лицо и дрожание в руке карандаша выдавали всю степень его волнения. Когда прошла первая неловкая пауза, во время которой слышался только скрип неутомимого пера г. Скорлупского, ротмистр Зыков, стараясь говорить как можно вежливее — презрительно вежливо, как он потом рассказывал — попросил составить о происшедшем протокол с занесением в него прежних слов Лупинского о «раздоре».

По окончании заседания от Зыкова все сторонились, как от зачумленного, a Петра Ивановича проводили с триумфом до ворот его квартиры.

— A вы, батюшка, со мной не боитесь остаться спросил, улыбаясь, ротмистр надевавшего пальто Платона Антоновича; но Платон Антонович, больной и усталый, только взглянул на него укоризненно своими черными глазами и ничего не сказал; a час спустя, ротмистр, дав волю своему негодованию, кричал у прокурора Шольца, беспрестанно вскакивая с своего места: — Можете представить, что я чувствовал и как мне Бог помог сдержаться, когда этот хам, этот непомнящий родства, Петр Иванович Лупинский, заставил меня молчать потому, что я вернул какого-то подозрительного жида?! понимаете, из богатых?! a я уж заранее кое-что звал…

— Ну, и что-ж вы? — спросил Шольц, опасаясь со стороны Зыкова какой-нибудь юридической опрометчивости.

— Разумеется просил занести в протокол и обо всем донесу.

— A протокол подписали?

— У нас их обыкновенно после подписывают…

— Ну, и поздравляю! — засмеялся Шольц. — Смотрите, как бы не написали, чего и не было вовсе!

— Ну, вот еще! вы вечно так… Как же это можно, когда рапортом донес?

— Им все можно…

A десять дней спустя, получив почту и с бумагой в руках, Зыков кричал Шольцу, поймав его на улице: — Вот, батюшка, подлецы-то! все, как один человек, отреклись: знать не знаем, ведать не ведаем!

— A что? я вам говорил? — воскликнул Шольц, невольно радуясь своей собственной дальновидности.

— Нет, да вы послушайте, что вышло-то! — И тут же на улице Зыков рассказал, что за запрос сверху, о заседании 16-го числа, все присутствие показало, что, вопреки жалобе ротмистра, председатель голоса не возвышал, молчать Зыкова не заставлял, о раздоре ничего не говорил, a напротив, кричал и шумел один ротмистр Зыков.

— Ну, a как же Платон-философ? он, помните, у Орловых во всем вас подтвердил?…

— Сделал маленькую оговорочку: «что мол слово „раздор“ хотя и было произнесено, но не за присутственным столом». Вот, батюшка, полюбуйтесь на человека; берет на душу грех совершенно платонически, не получая ни гроша.

— Ради принципа: с волками жить — по волчьи выть, — сказал Шольц и, расставшись с Зыковым, направился в острог.

XV

Борьба между Лупинским и ротмистром становилась с каждым днем все ожесточеннее и ожесточеннее: они ловили, подстрекали друг друга на каждом шагу, и трудно было сказать, на чьей стороне окажется победа. Несмотря на все видимое превосходство Лупинского, его увертливость, знание статей, несмотря на уверенность в поддержке снизу и сверху, ему недоставало той нравственной независимости, при которой можно смело смотреть веем в глаза: зная за собой разные грешки, он терялся от каждой неожиданности. После всякого заседания рекрутского присутствия у него пропадал и сон, и аппетит. Напротив, Зыков спал, как убитый, и если горячился, шумел и кричал, то это его освежало, как холодная ванна в жаркий день, «Пан маршалок», неуязвимей на почве канцелярских утонченностей, пропитанный насквозь статьями, больше всего надеялся на закон. Зыков надеялся на Бога и на вдохновение.

— Только бы Бог помог поймать на месте преступления, a там я обойдусь и без прокурора. — И Бог ему помог.

В один из самых морозных январских дней было заседание благотворительного общества в квартире Орловых. Из членов, отличавшихся, вообще, аккуратностью, недоставало Лупинекого, отправившегося «устраивать быт сельского духовенства», как объявил судья Иван Тихонович, — и Шольца, который накануне заболел. Когда заседание было закрыто и хозяйка перешла к председательству за чайным столом, разговор тотчас же перешел на текущие события, между которыми самым главным был, конечно, набор. За столом, кроме хозяев, сидели — судья Иван Тихонович, Платон Антонович и директор гимназии Соснович. Все трое были люди с самыми консервативными началами и благонадежности примерной.

Разговор еще тянулся все на туже тему, как, вне себя от волнения, весь сияя и ликуя, появился Зыков. Он еще из передней закричал:

— Поймал, поймал! Вот вам, Татьяна Николаевна, и доказательство в руках! Помните вы говopили… С поличным поймал, спросите хоть у прокурора.

— Кого поймали? Где? — с испугом спросил директор, хватаясь за карман.

He беспокойтесь: у вас все цело! — ответил Зыков, обходя стол и здороваясь. — Да, батюшка, была игра, могу сказать! — продолжал он, усевшись и принимая из рук Егора Дмитриевича стакан чая.

— Вероятно какого-нибудь еврея поймали? — спросила Татьяна Николаевна.

— Еврея? Что евреи! — махнул Зыков рукой: — самого «пана маршалка» поймали, да ведь как? с поличным, в торжественной обстановке… Тут уж спрятаться не за кого: самому придется отвечать, да и не как-нибудь, a по пунктам, — говорил Зыков, торопясь и никому не давая вставить слово.

— Да-с ему теперь можно пропеть песенку блаженной памяти Василия Кирилловича Тредьяковскаго… так он, кажется, назывался то? — обратился он к директору: — «Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий»…

— Послушайте, Александр Данилович, скажете ли вы, наконец, в чем дело?

— Зыков вздохнул.

— A в том, господа, дело, что самого «пана маршалка» с овсом поймали! Понимаете, Татьяна Николаевна, с овсом! До чего дошел, а?

— Нет, ничего не понимаю… С каким овсом? He могу-же я допустить, что вы его у себя в сарае с меркой овса поймали.

Хуже того-с: поймай я его у себя, вот вам Бог свидетель, — перекрестился, по своей манере, обеими руками Зыков, — что я, быть может, дал-бы ему хлыста для души успокоения и отпустил-бы на все четыре стороны: — Ступай, мол, себе, только вперед не греши, a то ведь… разбойник! — схватил себя за голову, с жестом отчаяния, Зыков. Ну, слушайте господа, вдруг перешел он в другой тон, — я буду говорить по порядку, только вы меня не останавливайте.

— Кто вас остановит? — сказал, улыбнувшись Орлов.

— Ну, слушайте, теперь уж без перерыва.

И он откашлялся.

Все придвинулись к столу, смотря на Зыкова с напряженным вниманием; директор переглянулся с судьей. Антон Антонович незаметно вышел.

— Ну-с, еду я кататься — начал повествовательно Зыков, удостоверившись в надлежащем внимании аудитории, — еду я кататься по реке. Погода — зги Божьей не видно, метель, вьюга; но мой серый застоялся, — надо, думаю, коня проехать и поехал… Ан, дело-то оказалось совсем не в коне, a уж так Бог меня по этому пути вел. Едем, т. е. не едем, a летим — знаете какая у серого побежка? — увлекся, по старой кавалерийской привычке, Зыков, — вдруг обоз по реке. — Стой! Что везете? — Овес. — Кому? — «Пану маршалку». — Почем? Молчат. — Почем продали? — кричит мой Игнатович. — He продавали: так за копию везем. — Вон оно как! думаю себе, однако смолчал! едем дальше: смотрю под Китварой опять такой же обоз. Фу, ты черт! Неужели опять копия? Стой! кому везете? — «Пану маршалку», и т. д. Тут уж я не выдержал. — Игнатович, говорю, слышал? — Слышал ваше высокоблагородие. — Поворачивай, говорю, назад и прямо валяй к прокурору. И ведь, заметьте, привычки не имею разговаривать дорогой, потому за побежкой слежу, a тут как-то… Разумеется, все Бог… Валяем прямо к прокурору; тот на диване лежит, голова завязана: мигренью изволит страдать… Нет уж, говорю, батюшка, как хотите: едем! Рассказываю коротко и ясно, a сам, верите ли? весь дрожу. Уговорил; снял он эти туфли свои, оделся. По дороге солдатика Бельского прихватили, чтобы, знаете, свидетель… Я хоть и не юрист, a все кое-что смекаю! Однако, как ни спешили, a опоздали: мы только на реку, a они мимо Щелканова да к «маршалку» на двор и заворачивают.

— Стало быть, так все и пропало? — спросила Татьяна Николаевна с сожалением, которого не умела скрыть.

Иван Тихонович вздохнул свободнее, Соснович хотел что-то сказать, но Зыков ему не дал, воскликнув: — Еще лучше вышло, заманчивее… Я вам говорю, меня сам Бог… и хоть вы там смейтесь или нет, a уж это так!

— Ну, Александр Данилович…

— Вижу я, что мы тут опоздали, и говорю прокурору: — слушайте, голубчик, — a уж у меня, понимаете, новый план созрел, — слушайте, говорю, отвезу я вас домой, будто катались, a вы стороной, мимо «ликея» (гимназии), да прямо ко мне: устроим штуку почище. — Да что вы, спрашивает, хотите делать? — Ничего, ничего я этого не знаю, только приходите, сделайте милость…

Покушавшийся было несколько раз встать судья так заинтересовался, что даже пересел поближе к Зыкову, который, выпив свой холодный чай залпом, продолжал: — оставив прокурора у ворот его квартиры, махнул к себе и говорю Бельскому: — Бельский, говорю, душенька, оденься ты в статское, — a он, как форму долой, неузнаваем да и только — даже физия совсем другая.

— Ведь это он наблюдал, как к Пшепрашинскому с заднего крыльца евреи бегали перед набором?

— Он самый!.. Он все эти проделки доподлинно знает, и знает, как Ротшильдову сыну 8 зубов вырвал…

— Это ужасно! — с невольным содроганием произнесла Орлова.

— He беспокойтесь: под хлороформом…

— Я полагаю, что это басни, — заметил с кривой улыбкой Соснович.

— Крылова! — ответил ему с нескрываемой насмешкой Зыков — Но, это пока в сторону. Голубчик, — говорю Бельскому, — ступай ты во двор к «маршалку», и видишь — показываю ему из окна — вон мужиков, что мешки с овсом в амбар таскают, так ты уж, как там знаешь, a так обделай, чтобы они ко мне пришли. — Слушаю, — говорит, в-дие. — Да ты постой: ты не просто их зови, a уговорись, будто перевезти что-нибудь, какой-нибудь там вздор. Ну, соври половчее, как знаешь… — Совру, — говорит, — ваше благородие! — Идет; и так ловко обделывает и врет, что мужики всей компанией, человек десять, являются ко мне. Сторговался он с ними перевезти за два рубля какую-то мебель, a мебели, разумеется, никакой… Являются, a у меня во всех комнатах по свидетелю, a в кабинете сам прокурор с пером в руке. Перекрестились мужики и стоят, на меня смотрят. Я их веду прямо к образу, — у меня Александр Невский в серебряной ризе, — перед образом лампада теплится… Нарочно для них зажег, — прибавил Зыков.

— Ну, — говорю, — братцы, вот с этой самой стены на вас смотрит: сам Господь-Бог… потому вы должны говорить правду…

— Вы точно Наполеон перед пирамидами.

— Нужда научит быть Наполеоном, Татьяна Николаевна! Ну, словом, сделал приличное случаю вступление и приступил: ребята, говорю, помните ли, что я у вас спрашивал, как на речке с обозом встретил? — А, помним, говорят, пане. — A помните, что вы мне тогда сказали! — A сказали, что овес везем «пану маршалку», отвечали простодушно крестьяне, не подозревая устроенной западни. И тут досконально, покуда прокурор невидимо присутствовал, всю эту штуку изложили. Да еще как? с добавлением, что мол, не первый раз и не одним овсом, a возили и дрова, и сено, и живность, и всякую всячину. Словом, развернули картину. Ну, подлецы чинодралы! Вы мне, может, не поверите, Татьяна Николаевна, a я это самое словечко во сне услышал: лег спать и слышу, будто мне кто-то говорит: их, говорит, надо не чиновниками, a чинодралами называть. С тем и проснулся, a тут этот овес… Ей Богу, даже смешно: ну, как так во сне? ведь не спирит же я!

— Нет, это совершенно естественно, — сказала серьезно Татьяна Николаевна.

— Ну-с, поднес я им водки, — продолжал Зыков, — от 2 руб. отказались наотрез: — He за что, говорят. Заметьте, деликатность какая: поставьте-ка на их место, ну хоть этого самого чинодрала? Ушли, наконец. Выходит прокурор: смотрим друг на друга и молчим. Вижу, побледнел мой Густав Андреевич, на себя не похож. — Что, говорю, батюшка, каково?

— Вот, говорит, подлец-то! И кого-же обирает? За какую-то копию целый обоз овса! a Бельский из-за двери: ему, ваше в-дие, всего тащат: и дров, и кур, и яйца.

— Даже картофель, ваше в-дие, возили! — сказал Игнатович, и сам, забыв дисциплину, захохотал. Даже картофель! поверите-ли? ей Богу, стыдно стало…

— Зыков встал и прошелся. На минуту водворилось молчание.

— Просто не верится, что Лупинский мог до этого дойти, мог так упасть, — сказала Татьяна Николаевна, кладя на стол свою работу и смотря на Зыкова.

— Да когда-же он выше-то стоял? Я вам всегда говорил… У меня на этих людей просто чутье: как вошел в гостиную, да увидел всю эту претензию, все это, ничем не могущее замаскироваться холопство, так меня, как озарило: мошенник, говорю, как есть чинодрал-обруситель; удивляюсь, как вы это проглядели! Вон Колобов уверяет, что ему не сдобровать: на скамье, говорит, подсудимых будет, если не за подделку духовного завещания, то за какую-нибудь подделку вообще, a я говорю, что по нашим местам таких только и надо, таким только и житье! — И отодвинув с жестом негодования свой пустой стакан, Зыков встал, говоря, что ему надо еще забежать к прокурору.

— Ну, a он как? Неужели не возбудит дела? — спросил Орлов.

— Зыков, стоя в дверях, пожал плечами: — ихних законов не разберешь; говорит неподсудно… И ведь хороший, кажется, человек, a путается; уж очень много статей им понаписали — ну, и сбились совсем.

ХVI

Скандал с овсом, благодаря Зыкову, который везде кричал, что Бог ему помог поймать «подлеца-чинодрала», необыкновенно быстро распространился по городу и на другой же день, путем девичьей и кухни, достиг ушей «пани маршалковой». Пани вскрикнула и побежала к мужу.

— Каков, негодяй, Зыков, Pierre! — И она рассказала известную историю с овсом.

В первые минуты Петр Иванович растерялся до такой степени, что тотчас же хотел ехать в волость. Он краснел, бледнел и путался, как пойманный школьник: овес, прокурор, мужики, лампада, Зыков — все это слилось в его мозгу в одно мучительное представление, которое он выразил одним словом: попался! — попался! попался! твердил он в нервном испуге, сбитый с толку этой неожиданностью и пил стакан за стаканом холодную воду. Холодная вода его несколько образумила: он выкурил папироску, послал за Скорлупским и написал коротенькую записочку судье Ивану Тихоновичу, который все знал, все слышал из уст самого Зыкова, и только ждал случая проявить свою юридическую компетентность. Оба пришли немедленно. Но мнения разделились. Судья советовал начать атаку, не дожидаясь нападения со стороны прокурорского надзора, — на что он втайне надеялся, несмотря на отзыв Зыкова, — a Скорлупский советовал, не вдаваясь в амбицию, подождать.

— Поговорят, поговорят, да и перестанут! У нас еще набор на руках, — показал он на семейные списки, красовавшиеся на письменном столе Петра Ивановича. — Вот кабы его самого подвести?… Тогда другое дело!..

«Пан маршалок», уже значительно успокоенный, еще раздумывали, как ему поступить, когда вдруг узнал, что неосторожный ротмистр Зыков сам идет на удочку. Иван Тихонович торжествовал: — a что? Я говорил! Как же упустить такой случай? — твердил он Петру Ивановичу. И они вместе стали обсуждать план предстоящей компании.

Прошло несколько дней, во время которых между сторонниками «пана маршалка» шла какая-то подпольная работа: г. Скорлупский, забыв о наборе, бегал с озабоченным видом из дома в дом; судья Иван Тихонович, всегда готовый помочь там, где угнетали невинность и не брезгавший никакими развлечениями, носился со сводом закона по утрам, a вечером ходил в клуб и чутко прислушивался к общественному мнению; старик Гусев и прочие члены опеки были готовы каждую минуту приступить к облаве, по первому знаку. Наконец, все было готово.

— Душенька, — сказал Петр Иванович, входя с возбужденным лицом в комнату жены, — у меня кое-кто собрался, надо бы закусочку… — И, увидев спускающихся с горы исправника и протоиерея, поспешил их встретить в передней, где уже снимал шубу судья Иван Тихонович и стояли члены опеки, не решаясь войти в зал без приглашения.

Усадив гостей, Лупинский немедленно приступил к делу.

— Господа! — начал он, чувствуя себя полководцем в день решительной битвы, — мне передавали, что ротмистр Зыков…

— Да! — представьте себе, подхватил приятным тенором протоиерей, обращаясь к судье и запахивая свою лиловую рясу — представьте себе, публично, без всякого стеснения…

— Слышал, слышал! — с видом сожаления и не давая ему договорить, словно щадя Петра Ивановича, кивал головою Иван Тихонович.

Но священник не понял и продолжал:

— Десять, говорит, человек, перед образом показали, что привезли овес даром… Вот они тоже слышали! — кивнул он на исправника.

— Собственными ушами! — пробасил, тяжело дыша, страдавший одышкой исправник.

— Слышали и мы! — сказал старик Гусев, показав рукой на членов: — и готовы под присягой…

— Помилуйте, да ведь, этак нельзя: хоть он там и ротмистр, хотя и говорят Рюриковой крови, — прибавил сердито исправник,

Петр Иванович поднялся и, опершись обеими руками на стол, с чувством заговорил: — я вам весьма благодарен, господа, за выраженные чувства но, — продолжал он взволнованно, с легким дрожанием в голосе, — одного засвидетельствования его дерзких слов недостаточно, надо доказать, что это была ложь, надо его подвести под ст. 7896.

— Ст. 7897, - поправил Иван Тихонович.

— Да, ст. 7897. Мы, вот, говорим с Иван Тихоновичем… Я надеюсь на вас, отец Илья, на ваше убедительное слово крестьянам Сельницкаго общества, — сказал Петр Иванович, смотря на протоиерея в упор, словно его понукая.

— Готов по мере моих сил, — ответил с достоинством протоиерей и приложил руку к тому месту, где у него на груди висел наперсный крест.

После Лупинскаго заговорил судья.

— Ваше влияние, отец Илья, на паству таково…

— Что мы на вас возлагаем все надежды! — докончил Петр Иванович и, не давая священнику возразить ни слова, стал с жаром объяснять, как все надо сделать.

План был очень прост: отцу протоиерею надлежало, не теряя времени, съездить в деревню Сельники и там убедить крестьян, что они никогда «пану маршалку» ничего даром не доставляли и — самое главное — ничего подобного никому не говорили. Протоиерей видимо колебался: расправив свои завитые волосы, он готовился что-то возразить, когда явившаяся кстати «пани маршалкова» пригласила закусить. Все перешли к столу, в соседнюю комнату, и там, под неотразимым влиянием подноса с закуской, протоиерей, не умевший устоять против соблазна старой водки и портвейна, поддался духу лжи и, вместе с Петром Ивановичем, напутствуемый юридическими познаниями судьи Ивана Тихоновича, подкреплявшего каждое свое слово наизаконнейшей ссылкой, — они сочинили такую стратегическую махинацию, которая решительно должна была уничтожить весь военно-прокурорский комплот Шольца и Зыкова.

— Покажут, покажут все, что угодно! — развязно говорил про крестьян подвыпивший иерей, ручаясь за свою паству.

— Кто их знает, могут пожалуй, упорствовать, — заметил предусмотрительный судья.

— A в таком случае, вы их, батюшка, по своему припугните, — сказал исправник: — геенной огненной, что-ли, там…

— Нет-с, позвольте, — остановил его почтительно г. Скорлупский, до сих пор молчавший: — в таком случае им можно будет внушить, что деньги, следуемые им за дрова, поступали на сельское училище, или другие какие общественные нужды!

— Нет, именно на училище! Бесподобная штука! — воскликнул развязно отец протоиерей и, вскинув широкими рукавами своей рясы couleur eveque, налил себе рюмку лафита. — Так и скажем!

— И это совершенно верно, — сказал без всякого смущения Петр Иванович: — школьное дело было мне всегда близко, и отцу Илье, как законоучителю, известны все мои пожертвования.

— Готов засвидетельствовать перед лицом всего мира, — сказал растроганный протоиерей, опоражнивая свою рюмку, и почувствовав, что у него навертываются беспричинные слезы, он стал прощаться.

Лупинский проводил его до самого крыльца и там еще раз крепко пожал руку. И отец протоиерей был так тронут вежливостью «пана маршалка», его завтраком и лафитом, — что тут же, на последней ступеньке крыльца, окончательно решился принять на свою душу не только все мнимые пожертвования Петра Ивановича на школы существующие, но даже и такие, которые, подобно школе в Сельниках, существовали только в воображении этих почтенных людей.

Проводив гостей, Петр Иванович повеселел. Но он окончательно успокоился лишь тогда, когда узнал, что к ротмистру Зыкову являлся на днях сельский староста той деревни, откуда был доставлен овес, и от имени общества заявил, «что мужички, мол, тогда сдуру про овес сболтнули, a „пан маршалок“ не то, что овсом или там дровами — зерном не попользовался за все свои милости.

— Я выслушал этого Иуду, — рассказывал потом негодующий Зыков Орловым, — и признаюсь, от души таки спустил его с лестницы. He мог выдержать! Ведь, подлец, своих продал, да еще небось и сребреников не взял, так, из одного страха рабского!

— Боже мой! до чего довел! — сказала Татьяна Николаевна.

— Нет, вы скажите, до чего сами дошли разбойники! — И Зыков энергически погрозил» кулаком в пространство.

A вечером, Колобов сообщил Егору Дмитриевичу, что «пан маршалок» подал на Зыкова за клевету жалобу, копию с которой обещал, с помощью старика Гусева, достать и принести Орловым.

В городе началось уголовное дело.

ХVII

Петру Ивановичу Лупинскому решительно в последнее время не везло: не успел он направить, как следует, дел с овсом привлечением под суд ротмистра Зыкова, как в «Недельном Обозрении» газет, где некогда описывалась история сосновского бунта, появилась корреспонденция о наборе.

Во всем городе только двое получали «Недельное Обозрение» и номер читался на расхват, корреспонденцию многие даже списывали; и услужливому Ивану Тихоновичу только к вечеру, через посредство нескольких лиц, удалось отправить зачитанный номер к Лупинскому.

Петр Иванович, слышавший от Гусева, «что в газетах что-то есть», томительно желал знать, что именно напечатано, но, соблюдая этикет, показывал, что вовсе этим вздором не интересуется; но он им интересовался до такой степени, что готов был отдать Бог знает что, лишь бы ускорить минуту чтения. Наконец, эта минута настала: завидев судейского сторожа с бумагой в руках, «пан маршалок», едва владея собой и позабыв все свое достоинство, выбежал на крыльцо.

— Давай сюда, давай! — закричал он, недослушав передаваемого ему приветствия. И, схватив бумагу, почти выскочил из передней.

Когда он развернул листок, у него дрожали руки и строчки прыгали перед глазами; сразу он даже не понял всего, но зато, когда понял — негодованию его не било границ. Он даже развязал галстук, чувствуя, что его душит. Он бросился к жене и, столкнувшись в дверях с изумленной француженкой, даже не извинился, вопреки своей обычной вежливости.

— Душенька! — крикнул он не своим голосом Мине Абрамовне, совещавшейся с портным Беркой на счет какого-то фасона, — душенька! поди-ка сюда.

— Что такое? — прибежала она встревоженная его голосом, застегиваясь на ходу, — Что с тобой? — И увидев в руках мужа газету, воскликнула, всплеснув руками: — опять про клепку?

— У тебя как засела в голову клепка, так ее оттуда ничем не выбьешь! — с сердцем сказал Петр Иванович. — На, прочти, полюбуйся, как твоя приятельница нас отделала!.. — И он ей сунул газету, указав пальцем на корреспонденцию.

«Пани маршалкова» читала по-русски плохо, вдобавок была близорука и, взяв газету, долго беззвучно шевелила губами. Петр Иванович был в таком волнении, что его все сердило: он то вставал, то опять садился.

— Ну что же, прочла наконец? — спросил он, становясь перед женой и протягивая руку к газете.

— Она прочла, но, желая успокоить мужа, по своему обыкновению, только раздражила его.

— Да тут ничего такого нет, нерешительно сказала она, — о взятках не говорится ни слова.

Петр Иванович пожал плечами. — A тебе хотелось бы, чтобы цифры была выставлены и итоги подведены.

— Но все-таки…

— Ты ведь ручалась, — говорил он сердито, торопясь и глотая слова, — ты ручалась, что она не решится: — «мы с ней в таких отношениях»… передразнил он жену. — Как же! еще на днях с визитом к ней таскалась! — попрекнул он со всей несправедливостью рассерженного человека, совершенно забыв, что он же сам и настаивал на этом визите.

Этого «пани» уже не могла вынести: — Ах, Боже мой! да не ты ли сам?

Но он опять не дал ей договорить. — Конечно, виноват я, все я…

— Что же теперь будет? — спросила Мина Абрамовна, с ненавистью смотря на газету.

— A то будет, что она в остроге насидится, в Сибирь упеку, на каторгу… Жив не буду, a уж добьюсь! Весь прокурорский надзор подниму, все министерство юстиции, на Высочайшее имя подам! — говорил он, почти не сознавая, что говорит. — Пусть докажет… Где улики? и я дурак в председательницы ее выбрали — воскликнул он, стукнув себя по лбу. — На рожденье букет цветов поднес, черт меня понес! И не заметив богатой рифмы, он воскликнул: — о, дурак! дурак! и схватил себя за виски.

Мина Абрамовна с страданьем на лице, молча ожидала, пока пройдет эта вспышка.

Помолчав и отдохнув, «пан маршалок» опять заглянул в газету и опять ее бросил.

Про Десятникова ей письменно ответил, доказательство в руки дал! И нужно же такое затмение глупейшее… A все ты: напиши, да напиши! «Неловко!» повторил он её слова. Вот теперь вышло очень ловко! — Он вскочил и, сделав несколько шагов по комнате, снова сел перед газетой.

Удивительно право, говорил он, следуя течению мыслей, быстро менявшихся в его возбужденном мозгу, — удивительно, как эти редакторы печатают разную дрянь! ведь человека не знают, не ведают, a бросить грязью готовы… Ну, что я сделал хоть-бы этому редактору? за что он меня?.. И Петр Иванович замолчал, дожидаясь какого-нибудь утешительного слова от жены; но что она могла ответить? Она сама страдала с ним вместе и от души ненавидела в эту минуту все газеты и всех редакторов на свете.

— Скоты! проговорил Петр Иванович самому себе.

И в своем справедливом гневе он обрушился на всех, кто ему только попадался под руку: он бранил редакторов, издателей, книгопродавцев, всю печать; он бы добрался до Гуттенберга, если бы вспомнил о нем в эту минуту; он удивлялся, как Бог допустил такую несправедливость, и, облегчив себя потоком гневных слов, несколько успокоился.

— Поди, душенька, — сказал он с неожиданной лаской в голосе, — мне надо кое-что сообразить.

Жена вышла.

Но его соображения были не легки: неприятность корреспонденции усиливалась еще тем обстоятельством, что в Болотинск только что прибыл новый губернатор, про которого ходили такие слухи, что из конца в конец вся Болотинская губерния вздохнула о блаженной памяти уволенного Михаила Дмитриевича. — «Умел взять — умел и другим дать!», говорили вздыхатели и со страхом ожидали грядущих событий. Но этот страх превратился в настоящую панику, когда в числе пяти-шести человек был внезапно уволен Шнабс, известный губернатору еще по Вятской губернии. Тогда многие робкие поспешили подать в отставку сами, да и у остальных на сердце было неспокойно. Петр Иванович, считавший себя на отличном счету в губернаторской канцелярии, чувствовал себя прекрасно, когда корреспонденция разом и безжалостно уничтожила все его спокойствие. Как всякая корреспонденция, она, чтобы получить право печати, могла говорить о многом только намеками, заставлять догадываться, скрывать настоящий смысл между строками; но Петр Иванович, знавший гораздо больше, нежели знал сам корреспондент, понял и дополнил то, чего в ней не доставало. С трусостью, свойственной нечистой совести, он стал бояться даже того, что не было никому известно. — A вдруг!.. думал он и чувствовал, что его бросает то в жар, то в озноб. Страшное слово взяточник, никем еще непроизнесенное, уже гремело у него в ушах, вырастало перед глазами… В комнате было тихо, a ему слышались явственно голоса. Это было почти наваждение. Петр Иванович зажмурил глаза и долго просидел в этом неприятном положении.

ХVIII

В тот же вечер у Орловых сидел Зыков. Он был в восторге от корреспонденции.

— В жизнь свою не читал ничего лучше! Коротко, ясно, оскорбительно от начала до конца, каждый знак препинания саж по себе пощечина и в то же время, извольте указать, что именно оскорбительно! — говорил он Татьяне Николаевне, которая не могла не смеяться, глядя на его возбужденное и довольное лицо. — Я, знаете, солдатам читал, сначала сам, потом велел фельдфебелю прочесть: — Ну, что, спрашиваю, поняли, ребята? — Поняли, ваше высокоблагородие. — Что же вы поняли? — В присутствии мошенствовали, ваше высокоблагородие!

— Быть не может!

— Вот вам крест! — перекрестился Зыков.

— Ну, смотрите, — сказал Егор Дмитриевич: — «пан маршалок» подаст на вас новую жалобу за омрачение его чести.

— Пусть хоть самому Господу Богу жалуется! его, говорят, черти брали, всего коробило, как читал… Мне сейчас Гусев сказывал, на углу встретил… Ведь главное: он от вас этого никак не ожидал, не думал…

— Отчего? после истории с Десятниковым он должен был понять, что я так не оставлю.

— Поверьте, ничего он не понял… И вдруг такой сюрприз! Ну, штука! Вы послушайте, какая потеха с корреспонденцией была; вот уж в самую точку попала. Получил я сегодня утром газету, прочел, да так и вскочил. Говорю Игнатовичу: говори — слава Богу! Ну понимаете, не мог выдержать. — Слава Богу! говорит, ваше высокоблагородие. — A теперь давай одеваться! Положил номер в карман и иду к обедне. Становлюсь рядом с судьей Натан Петровичем и говорю ему за проповедью: — Заходите, говорю, ко мне, какой я вас корреспонденцией угощу — прелесть! — Нельзя, говорит, после обедни у нас крестины: еврейку Фейгу-Рейзу в христианскую веру приводим; я и отцом крестным… A он, знаете, религиозный такой; ну, и с попом в хороших отношениях.

— Вот этого я не могу понять: как порядочный человек может быть в хороших отношениях с протоиереем Сапиенцей? He сам ли Натан Петрович его прозвал протоевреем? По моему, ваш Натан Петрович для меня загадка, которую, признаюсь, мне не хотелось бы разгадать, — сказала Татьяна Николаевна,

— Нет, он отличный, вы его еще не узнали… Но у него должность такая…

— To есть какая же? — спросила она с удивлением.

— A такая, что он должен быть со всеми хорош, — ответил совершенно серьезно Зыков. — Председатель съезда…

— Ну, батюшка, как хотите, a с эдакой должностью поздравить нельзя! — сказал, смеясь, Орлов.

— Что же дальше, Александр Данилович? — спросила Татьяна Николаевна, заметив, что Зыков как будто, обиделся. — Натан Петрович сказал, что у них крестины…

— Ну, да! мне, говорит, к вам нельзя, a заходите вы к протоиерею, там при всей публике прочтете: литературно-православное утро выйдет, смеется. Он, знаете, эдакий меткий, ну и, разумеется, тотчас понял… Идем к протоиерею; у него пирог на столе, сам в фиолетовой рясе, борода расчесана, попадья в клетчатом платье со шлейфом, исправница с судейшей на диване, как двуглавый орел — головами врозь… Полиция, юстиция, министерство просвещения в лице Сосновича — словом, весь синедрион — все тут около пирога хлопочут. Выбрав удобную минуту, я вынимаю газету и громко, знаете, говорю: — Вот, говорю, господа, корреспонденция из нашего города, не угодно ли прочту? Все так и встрепенулись, исправник даже жевать перестал.

— Сделайте одолжение! кричат, — весьма интересно: на лицах волнение неописанное. Про всех, говорю, господа, есть. — И про меня? — спрашивает, безмятежно улыбаясь, Соснович, подходя ко мне боком.

— Про вас, говорю, больше всех. — Верно опять Орлова? — подмигивает протоиерей судье Ивану. Тот в знак согласия закрывает глаза. Ну, стал читать. Читал с чувством, останавливался на запятых, на точках, на всех знаках препинания. Прочел и спрятал газету в карман.

— Ну, и что же? — спросила Татьяна Николаевна.

Шум поднялся невообразимый, все разом заговорили, даже про пирог и про православную веру забыли. Пшепрашинский вопит, потрясая рюмкой: — это клевета, оскорбление целого присутствия…

— Диффамация, — подсказывает Натан Петрович, нарочно подливая масла в огонь. — Клевета, позорящая честь! хрипит исправник. Подайте доказательства! — Эдак можно кого угодно обвинить! говорит протоиерей, и среди всего этого шума только один Соснович, сохраняя свою блаженную улыбку, говорит мне на ухо: — Ах, вы шутник, шутник! — a про меня-то и ни слова! — Погодите, говорю, будет и про вас: не уйдете! Оставил их в смятении великом и ушел.

Ничего, пусть потревожатся, сказал Егор Дмитриевич. — Толку, разумеется, большего не выйдет, но хоть осторожнее будут. A то, ведь, всякое чувство меры потеряли.

XIX

Когда Петр Иванович вышел к чаю, у Мины Абрамовны навернулись слезы: до того он казался расстроен. «Пан маршалок» мрачно сел за стол и, выпив один стакан, против обыкновения без сливок, сказал, что больше не хочет. Все старания жены как-нибудь его развлечь, не принесли никакого результата; но вышло еще хуже, когда, прибегая к последнему ресурсу, она вдруг заиграла какой-то модный марш. Услышав эти громкие, торжественные, с непрерывным, оглушительным гулом педали звуки, Петр Иванович нервно вздрогнул и с шумом отодвинул свой стул, проговорив с досадой:

— Сделай одолжение, душенька, перестань, и так голова трещит…

Мина Абрамовна покраснела и, оборвав свой марш на полутакте, не говоря ни слова, закрыла рояль.

Прекратив музыку жены, Лупинский, несмотря на поздний час, послал за г. Скорлупским, который один имел способность приводить его в нормальное состояние. Это был своего рода digitalis против усиленного сердцебиения «пана маршалка». Потолковав с полчаса о корреспонденции с г. Скорлупским, который, в свою очередь, успел уже потолковать о том же с судьей Иван Тихоновичем, Петр Иванович заметно приободрился: всякое развлечение, всякое уклонение в сторону от гнетущего беспокойства мгновенно поднимало его упавший дух. Перекрестив на сон грядущий детей, он пошел спать, подумав с большим облегчением, что утро вечера мудренее. И действительно, он не только скоро уснул, но даже проспал дольше, тем следовало, и все, что вчера казалось ему таким смутным, запутанным и даже угрожающим — и прибытие нового губернатора, и корреспонденция, и забракованный Марголин, и принятый Десятников, — все показалось совершенно простым и ясным, и когда яркое январское солнце пробралось своими косыми лучами в широкие щели неплотных ставней, с него соскочила всякая боязнь. Теперь он знал, что делать, сказав самому себе: «что он не поддастся, что доказательств нет»; он надел мундир и решительным, бодрым шагом, высоко держа голову и раскланиваясь по дороге направо и налево, отправился в заседание присутствия. Его еще вчера пасмурное лицо не сохраняло никаких признаков волнения: оно было только торжественно и строго. Поздоровавшись с тленами, стараясь не смотреть на Зыкова и, в тоже время, почти против води замечая каждое его движение, он открыл заседание. Подождав, пока затих последний звук придвигаемого стула, Петр Иванович поднял голову, оглядел всех членов и, вынув из бокового кармана знаменитый номер «Недельного Обозрения», произнес с своей торопливой манерой:

— Вероятно вы, господа, уже слышали об оскорбительной статье под заглавием: «Курьезы последнего набора», направленной против членов воинского присутствия…

— He всех, — сказал громко Зыков. — Есть такие, которым оскорбляться нечем.

— Я нахожу, — продолжал Лупинский, не обращая внимания на Зыкова и делая ударение на местоимении. — Я нахожу, что это оскорбление не должно остаться безнаказанным и, с своей стороны, предлагаю подать коллективную жадобу прокурору.

— Так, пане добродзие, так! — вскричал доктор Пшепрашинский и хотел что-то продолжать; но «пан маршалок», уняв строгим взглядом его несвоевременный восторг, докончил также строго и внушительно:

— Я предлагаю привлечь к ответственности за диффамацию по 1039 ст. автора корреспонденции, Орлову, её пособников и редактора газеты… Как вы, господа?.. обратился он к членам, обводя глазами стол.

— Все члены, за исключением Зыкова и отсутствующего депутата от сословий, в молчании наклонили головы.

— Составьте протокол, — обернулся «пан маршалок» в сторону Скорлупскаго, раздражаясь и почти страдая от насмешливой улыбки Зыкова, которая его преследовала.

Г. Скорлупский приготовился писать.

— Я протестую против оскорбительности статьи и не считаю себя оскорбленным, — сказал, тем же отчетливым тонем, ротмистр Зыков и что-то записал у себя в книжке.

Г. Скорлупский заскрипел пером.

И не успели члены перейти к текущим делам, как уже весть о жадобе и о суде, — подслушанная заседающим тут по соседству членом опеки, — перешла в сени, где толпились евреи, пробежала волной по площади, захватила на пути трактиры и лавки и часа через два, весь город знал, что «пан маршалок» отдал под суд Орлова и ротмистра Зыкова,

Корреспонденция и набор произвели обычную в таких случаях сенсацию в обществе. Сторонникам Петра Ивановича пришлось поработать не мало: доктор Пшепрашинский доказывал, выходя из себя, что если «пан маршалок» захочет, то не только Татьяну Николаевну или Зыкова, но кого угодно может выслать в 24 часа из города; судья Иван Тихонович подыскивал статьи, приводил известные ему кассационные решения; г. Скорлупский достал какой-то особенный свод законов, в котором нашлось указание, что Татьяну Николаевну можно притянуть к суду даже по двум статьям; но Лупинский был великодушен и сказал, поблагодарив Скорлупскаго за усердие, что пока достаточно одной. Он заперся у себя в кабинете, спустил шторы чтобы уже решительно ничем не развлекаться и стал что то строчить, и когда, настрочив страниц десять, наконец, поставил последнюю точку, то поднял глаза к потолку и, облокотясь на стол, задумался. Бог знает, что пробегало у него в голове: дошел ли он до того, что сам верил, будто все им написанное сущая правда, или, заботился больше всего о том, как бы не провраться? С некоторых пор он чувствовал, что в нем словно порвалась какая-то струна, которая прежде удерживала его от грязных и дурных дел; теперь он стал способен на что угодно и, не разбирая средств, пользовался всем, что попадало под руку.

XX

Прошло две недели, и волнение, начинавшее понемногу затихать, вдруг снова поднялось, когда в «Судебном Вестнике» появилась заметка, сообщающая о привлечении к суду по 1039 ст. жены надворного советника, Орловой, воинского начальника ротмистра Зыкова и редактора «Недельного Обозрения» коллежского асессора Кандаурова.

У Орловых собралось человек пять. Пришел Зыков в настроении, которое Татьяна Николаевна называла «на несколько градусов упавшим». Он ожидал, что корреспонденция перевернет все верх дном, его вознесет, a членов повергнет в прах и вдруг, прочитав заметку о привлечении себя к суду, пришел в большое негодование. Он даже охладел к самой корреспонденции и, втайне негодовал на Татьяну Николаевну.

— И опять-таки скажу, — продолжал начатый разговор с Егором Дмитриевичем Зыков, — что пользы не будет никакой: прочтут, узнают, что в таком-то городе есть взяточники, и скажут, как Захар Обломов про клопов: a как же в благоустроенном государстве без взяточников? Поверьте, что толку не будет…

— Т. е. их не вышлют в Сибирь, хотите вы сказать?

— Даже из службы не выгонят! У нас, ведь, все так: никогда не знаешь, что выйдет: за одно и то же дело могут орден повесить и под суд отдать… Польза! Даже смешно сказать! — воскликнул он с горечью.

— Но польза уж та, — сказала Орлова, — что факт указан, что не все молчат, и сами же вы говорите, что они станут осторожнее… Достаточно пока и того, что в их среде образовался раскол: они станут слабее.

— Так, так, Татьяна Николаевна: divide et imрara! — сказал Шольц, услыхав её последние слова. (Он входит в комнату).

— Еще до этого далеко, — ответил ему, здороваясь, Орлов и усади рядом с Зыковым.

— A вы знаете, вас под суд? — сказал Шольц Татьяне Николаевне.

— Как же! Прежде всех Степан доложил; — «вас, говорит, барыня, производитель в острог хочет»… Ну, и прекрасно, — отвечала она Зыкову: — пусть, говорите вы, ничего не выйдет, пусть их всех наградят, a меня и вас под суд…

— За что же меня, помилуйте?

— Нет, непременно и вас! Но разве можно молчать при виде таких вопиющих фактов, как этот случай с Десятниковым? Потому-то мы никогда и не можем довести никакого дела до конца, что, после первой попытки, ждем непременно удачи, требуя таких результатов, каких желаем сами. Чуть не вышло по нашему, у нас тотчас пропадает охота продолжать начатое, опускаются руки и в то же время, как мы кладем оружие, утомившись и ни чего не сделав. такие неутомимые бойцы, как Лупинский, соединяются плотнее и действуют с удивительным согласием… Возьмите хоть эту несчастную корреспонденцию: если к ней и относится кто снисходительно (ни в каком случае, однако, не оправдывая корреспондента, потому не женское дело), то потому лишь, что она интересна, как своего рода скандал, как пикантная новость, a заглянуть поглубже никто и не подумает… Вы только посмотрите на эту разрозненность, на ту, почти, враждебность, с которой мы относимся друг к другу, тогда как они…

— A все это, господа, потому, — сказал Егор Дмитриевич, — что они защищают себя, a вы взялись защищать то общее дело, в которое умные люди уж и верить перестали… Теперь за Лупинскаго все, — продолжал он, — тут и Гвоздика, и Соснович, и опека, и полиция…

— Ну, да! И его выгородят, a я останусь в дураках, — сказал Зыков, вставая и принимаясь ходить.

— Знаете, Александр Данилович, — сказала ему Татьяна Николаевна, — есть случаи, когда честнее и даже умнее — извините за парадокс — остаться в дураках… Я, по крайней-мере, этого не боюсь.

— Да и я не боюсь, a вот увидите, чем все это кончится: недаром Натан Петрович говорит…

— Натан Петрович прекрасный человек, — возразила Татьяна Николаевна, — но я не всегда верю тому, что он говорит. Мне кажется, что он говорит одно только затем, чтобы на следующий день сказать совсем другое…

В эту минуту вошел Комаров, a за ним Колобов.

— Вы слышали? — спросил осторожно Комаров, здороваясь с Татьяной Николаевной.

— A вы не слыхали? ответила она, смеясь.

— Нет, мне аптекарша сообщила: «пани Орлову, говорит, на три месенца до острога». — Это, спрашиваю, вы решили? He, Боже брони! Я же говорю, что люди кажут.

— A вам, Петр Дмитриевич, кто сказал?

— Пшепрашинский на всю улицу провозгласил… Им, знаете, какой теперь праздник.

— Ну, вот видите! — воскликнул Зыков.

— Неужели вы испугались аптекарши, Александр Данилович? — спросила Татьяна Николаевна.

— Аптекарши, не аптекарши, a один в поле не воин! — сказал Шольц, являясь, против своего обыкновения, на поддержку Зыкова.

— Знаете, Густав Андреевич, одностороннее толкование этой пословицы сделало очень много вреда и никогда никому не принесло пользы. Оно, конечно, за большинством идти легче, но, извините, я лучше предпочту остаться совсем одна… вот только с ним! — показала она на мужа.

— A вы слышали, Александр Данилович, — спросил Комаров ротмистра, — каким способом «пан маршалок» получает за каждого пропущенного в присутствии жида?

— Нет, не слыхал, — сказал, оживляясь, Зыков.

— Я полагаю, у него разные способы, — заметил серьезно Колобов.

— Но один заслуживает особенного одобрения: в день осмотра он уезжает устраивать быт сельского духовенства, и вся сделка совершается без него…

— Юридическое alibi, — сказал Шольц.

— Понимаете! вся штука в том, что он к этому непричастен.

— Какова тонкость, какова отделка! — воскликнул Зыков почти в восторге. — И сколько нужно было положить науки, чтобы дойти до такой чистоты в мошенничестве?

— С тех пор, как надел форменную фуражку — практикуется, — тем же тоном сказал Колобов.

— Впоследствии он это до того упростил, — продолжал Комаров, — что даже никуда не ездил, a просто объявлялся отсутствующим.

— Откуда вы это знаете? — спросил, озабоченно, Шольц.

— Акула в клубе рассказывал…

— Вот колодник-то! — проговорил в негодовании Колобов, продолжая делать свои замечания a parte.

— Неужели нельзя его за это, на скамью? — спросил Егор Дмитриевич у Шольца.

— Тот молчал, что-то соображая.

— Видите: уж задумался, — сказал с упреком Зыков: — У них, батюшка, ничего нельзя! И на что только, прости Господи! эти прокуроры существуют? воскликнул ротмистр и стал прощаться.

— Так как же на счет редактора-то, Александр Данилович? — остановила его Татьяна Николаевна. — Дадите ли вы мне копию с ваших постановлений; ведь надобно же его выгородить…

Зыков несколько замялся. — То есть какие же копии? По нашему военному закону я этого не могу…

— Но ведь вы же подтверждаете, что сообщенные мною цифры и сведения верны?

— Совершенно.

— В таком случае, чтобы не нарушать вашего военного закона, подтвердите это письмом, a я его отошлю редактору…

— С большим удовольствием, — сказал с несколько принужденной улыбкой Зыков.

— По крайней мере, в случае суда…

— Уж суда никак не миновать, — уверенно произнес прокурор.

— А мне, напротив, кажется, — возразила Орлова, — что никакого суда не будет, a так все пройдет и, по немногу, покроется мраком забвения.

— Ни в каком случае, — также решительно повторил Шольц. — Прокурор не имеет права отказать в принятии жадобы по ст. 1039. Он может отказаться от обвинения, но суда не избегнете…

— Тем лучше! — воскликнула Орлова. — Этим, по крайней мере, приподнимется хотя маленький уголок той, закрытой со всех сторон, сцены Полесья, где делается столько беззаконий… и даже на глазах у прокурора! — прибавила она, прощаясь и отходя от двери.

— Татьяне Николаевне хорошо говорить, когда она всему этому непричастна, — говорил недовольным тоном Зыков, возвращаясь домой.

— Как непричастна, когда она первая идет под суд? возразил Колобов.

— Да, но это не повредит её карьере, — сказал Зыков, думая в это время о какой-то полученной им бумаге «сверху».

— Ты заметил, как Зыков остыл? — сказала, по уходе гостей, Татьяна Николаевна мужу. — Я даже думаю, что он и письма не даст…

— Наверное даст. Сегодня он был под влиянием мудрого Натана, потому и пятился, и тут же бумажку получил, в которой рекомендуют быть поумереннее…

Егор Дмитриевич не ошибся, и на другой день, за чаем, Степан подал Татьяне Николаевне большой запечатанный конверт. Это было письмо, которым ротмистр Зыков официально подтверждал справедливость статьи: «Курьезы по набору». Письмо это Татьяна Николаевна немедленно отправила в Петербург, a вечером всем в городе стало известно, что ротмистр Зыков «все взял на себя», совершенно выгородив Татьяну Николаевну и редактора «Недельного Обозрения». Совершив этот гражданский подвиг, рискуя, как он говорил, своей карьерой, Зыков хотел по крайней мере, чтобы его поступок получил возможно большую распространенность. Он опять поднялся духом и, в день письма, чувствовал себя настоящим героем. Напротив того, Петр Иванович Лупинский, узнав о письме, пришел в сильное раздражение: возможность выпутать из дела Татьяну Николаевну казалась ему новым оскорблением со стороны Зыкова.

— Нет! этому не бывать! — воскликнул он и бросил недокуренную папиросу.

Бедный «пан маршалок», чувствовавший себя, за два часа до того, столь бодрым и уверенным, под давлением этого «нелепого» письма, как он выразился, — вдруг почувствовал прилив того беспокойства, от которого у него тотчас же начинало болеть под ложечкой. Он сделался суетлив, переменился в лице и, чтобы как-нибудь развлечься, решил съездить в Болотинск.

XXI

«Пан маршалок» отправился вместе с женой. Слух о их отъезде сопровождался разными комментариями. Старик Гусев, под большим секретом, сообщил Колобову, что Лупинский вынул из опекунского сундука свои деньги, — «могут понадобиться», подмигнул он значительно, и продолжая таким же образом секретничать в каждом доме, куда заходил, очень скоро распространил слух, что «пан маршалок» поехал жаловаться куда-то так высоко, что захватил с собою все деньги.

— Жаловаться, жаловаться поехал! — говорили все и сообщали друг другу разные соображения. Маленькое, праздное и любопытное общество интересовалось поездкой Лупинскаго в Болотинск еще и потому, что, с назначением нового губернатора, все ждали, что в губернии повеет новым духом. В то время ходил еще весьма распространенный слух, будто самое назначение это состоялось с целью очистить воздух Болотинской губернии — и это аллегорическое выражение было понято всеми в надлежащем смысле. Впоследствии, все это так и осталось на степени аллегории; но тогда с умилением рассказывали, что новый губернатор принял даже какую-то бабу из самой дальней волости, и, по её жалобе, немедленно назначил строжайшее расследование. Насколько все это было верно, — да и было ли вообще что-нибудь подобное — никто не спрашивал, a прямо все поверили и многие пришли в уныние.

Представившись новому губернатору в губернском городе, Петр Иванович оставил жену в жидовской гостинице, a сам, — подобно Ионе, пропадавшему трое суток во чреве китове, — на трое суток куда-то пропал. И все три дня, следуя данной инструкции, Мина Абрамовна делала утром визиты женам разных советников, прокуроров и секретарей, a вечером, тяготея душой к костелу, молилась перед «маткой Боской» и «Свентым Яном», сложив руки «по польску», и прося о погибели своих многочисленных врагов. Эти три дня показались ей бесконечными.

Наконец, Петр Иванович вернулся.

— Ну что? — спросила она с трепетом, дождавшись, однако, пока он развяжет свой шарф.

— A вот мы теперь посмотрим! — сказал он кому-то угрожающим тоном и послал за почтовыми лошадьми.

В сумерки февральского дня, Лупинские, возвратись в уездный город, подъехали к своей квартире. В тот же вечер был собран весь синклит, a на другой день доктор Пшепрашинский, в должности герольда, громко возвещал, что прием у губернатора был блистательный, что «пан маршалок» не только удостоился пожатия руки, но даже был приглашен на чашку чаю. За Пшепрашинским повторял то же самое старик Гусев и остальные члены опеки. Вскоре все узнали, что не только губернатор остался доволен Лупинским, но, что гораздо важнее, и сам Лупинский остался доволен губернатором.

«Пани маршалкова» отнесла все к заступничеству «свентего Яна» и дала себе слово, при первом благоприятном случае, снова вернуться в лоно католической церкви.

ХХII

После каждого заседателя благотворительного общества вошло в обычай собираться у Орловых.

Зыков, очутившийся разом под двумя следствиями, был в последнее время почти всегда не в духе. Дело об овсе слагалось не совсем благоприятно. Напуганный таинственными ст. 1039 и 1055, не допускающими свидетельских показаний, слыша со всех сторон разные предостережения и коварные намеки, сбитый с толку подсмеивающимся над его гражданским мужеством Натан Петровичем, Зыков переживал в день несколько направлений: то ему чудилось, что он, в самом деле, герой и ему надо стоять до конца, то он называл себя ослом и хотел все бросить. Он словно ходил вниз и вверх по лестнице.

Дело с овсом занимало все городские и уездные умы: паны радовались скандалу с «маршалком», которого им навязали; сторонники Петра Ивановича выходили из себя, стараясь доказать ему свою преданность.

Теперь у Орловых только-что кончили чай и перешли в гостиную.

— И все-таки можете отвечать, — говорил Шольц Зыкову, продолжая начатый разговор.

— Ну вот подите с ним! — обратился Зыков к присутствующим: — Да какая же тут клевета, когда вы сами слышали показания крестьян?

— По закону, начал ровным голосом прокурор, — все, что не доказано — именуется клеветой. Технический термин, прибавил он с авторитетом признанного юриста.

— Закон обставлен формальностями, которые нельзя безнаказанно нарушать, — сказал судья, Натан Петрович, присоединяясь к прокурору.

Но Зыков, находящийся теперь в моменте своего поднятия, не мог проникнуться такими доводами: — Закон! — усмехнулся он. — Нынче все сваливают на закон, как прежде сваливали на лукавого… Да что тут толковать! я вам докажу примером, или лучше сказать, анекдотом…

У вас, ведь, все анекдоты! с неудовольствием заметил прокурор.

— A вы думаете у вас их нет? — спросил Зыков. — Да вся служба-то ваша один бесконечный анекдот; только и серьезного, что 20-е число.

— Нет, уж это слишком! — воскликнул Шольц, вставая и отходя от только-что усевшегося Зыкова.

— Да в чем же дело, господа? — спросила Татьяна Николаевна, разговаривавшая у окна с Колобовым.

— A вот в чем, — начал Зыков, откашливаясь и приступая к рассказу: — всем вам, господа, известно, что мы, среди улицы и среди бела дня, поймали Лупинского с дровами, т. е. с овсом, поправился он. — При пяти свидетелях, десять человек крестьян, перед образом, показали, что привезли овес даром за какую-то копию. Прокурор, вот этот самый, все ихние слова слышал, собственноручно записал, скрепил — и что же? Оказывается, что ничего этого не было, ничто ничего не говорил, никто ничего не слыхал… Мираж какой-то и только!

— Я этого не говорю, — сказал сердито Шольц.

— Человек пойман с поличным, как у них там говорится, уличен в вымогательстве — и, в заключение, я же могу отвечать за распространение слухов, помрачающих честь известного мошенника… Что же это за закон, что же это за судьи, которые правды от лжи отличить не могут?

— Да вы поймите, — заговорил, начиная горячиться, Шольц, — что все ваши десять мужиков откажутся от своих слов, отопрутся…

— A вы то на что? Ведь, надеюсь, вы не откажетесь, не отопретесь, как мужики?

— Да что вы меня все суете?

— A куда же я вас дену? Вы прокурор, вы страж закона — как же вы откажетесь от свидетельства собственных ушей? Как откажутся солдаты от того, что видели и слышали?

— Солдаты вам подчинены, — возразил Натан Петрович, — можно допустить, что они покажут все, что вам угодно?..

— A почему же, в таком случае, не допустить, по аналогии, что крестьяне, будучи подчинены Лупинскому, отказываются от своих слов из опасения разных репрессивных мер? — сказал Егор Дмитрич.

— Да, почему этого не допустить? — обрадовался новому аргументу Зыков, обращаясь к прокурору. — Ну, хорошо: пусть солдаты подчинены мне, крестьяне Лупинскому, пусть это для них законная причина врать, но ведь вы-то, Густав Андреевич, не подчинены, слава Богу, ни мне, ни ему — так почему же ваше показание ничего не значит?

— Да говорят же вам, что они могут отречься, под присягой, на следствии показать, что ничего не говорили, что ничего этого не было…

— Стало, выходит, что мы с вами все это выдумали?

— Стало, что так.

— В таком случае знаете что? — сказал Зыков. внезапно утихая: — напрасно я вас, батюшка, тогда потревожил, лежали бы себе на диване с своей мигренью, все то же было бы…

— Я вам тогда же говорил, что из этого может ничего не выйти.

— Да из чего же у вас что-нибудь выходит? ведь поймали, уличили?

— Нет, еще не уличили, — сказал судья.

— Поймали, уличили, — настойчиво повторил Зыков, — и все-таки ничего не выйдет, удивительно!..

— Ничего нет удивительного, кабы вы знали получше судебные уставы…

— И горжусь тем, что не знаю, по крайней мере, могу отличить честного человека от негодяя, a вы с своими уставами скоро до того дойдете…

— Послушайте, господа, — сказал Егор Дмитриевич, — мне кажется, что вы совершенно понапрасну горячитесь: отрекутся крестьяне от своих слов или нет — это нисколько не изменит того обстоятельства, что Лупинский получил овес в виде взятки.

— Каким же образом, — спросили одновременно, судья и прокурор.

— Да ведь вы помните, что он говорит в своей жалобе?

— На, вот прочти! — сказала Татьяна Николаевна, подавая мужу исписанный листок.

— Однако, вы запаслись важным документом, — сказал, с своею тонкой улыбкой на губах, Натан Петрович.

— По милости Петра Дмитриевича и вероломства Гусева…

— Вот, господа, обратите внимание… — И Егор Дмитриевич явственно прочел: «Крестьяне сельского общества, считая себя обязанными мне за благополучный для них исход дела о наделении их землею, разновременно, против моего желания, привозили мне овес; от получения денег хотя и отказывались, но всегда принимали в том размере, в каком сами оценили овес. Так было и в последний раз, когда крестьяне, от водки ротмистра Зыкова, a еще больше от его громкого голоса — совсем одурели и говорили то, что он приказывал»…

— Какова наглость, Боже ты мой! — вплеснул руками Зыков.

— И наглость, и глупость вместе, — сказал Егор Дмитриевич. — Вы только вникните в эту путаницу разноречивых показаний: то крестьяне отказываются от денег, то сами назначают цену, то, назначив цену и, следовательно, сторговавшись, денег не получают, потому-что они обращаются на училище…

— Да помилуйте! Это училище никогда не существовало, и вот Платон Антонович… да где же он? — обернулся Зыков.

— Платон Антонович всегда ретируется потихоньку, — заметил судья.

— Он рано встает и рано ложится, — сказала Татьяна Николаевна.

— Ну, и Господь с ним! Так я говорю, что это училище никогда не существовало, — повторил Зыков.

— A кто будет этого доискиваться? — спросил Шольц. — Поступали деньги на училище и баста!

— Финал лучше всего. Слушайте… «Причем виновность его, (Зыкова), усугубляется еще тем, что, зная о моем нерасположении к прусскому подданному Шольцу, он не только находится в приятельских к нему отношениях, но даже приглашал присутствовать при ложном показании на меня крестьян»… Как вам это нравится? разве это не полнейшее помрачение и чести, и рассудка вместе?

— Бесподобно! — засмеялся Шольц.

— Да, смейтесь, смейтесь! — сказал Зыков, сердито глядя на хохотавшего Шольца, на которого ему подмигивал судья.

— Да помилуйте, Александр Данилович, как же тут не смеяться? Ведь если эта жалоба не сумасшедшего, так ведь это собственноручный обвинительный приговор, — сказал Егор Дмитриевич, отдавая листок жене. — И какое тут следствие, когда он добровольно покаялся, что брал овес за какой-то благополучный исход?

— Ну вот, Егор Дмитрич, мы с вами и не юристы, и уставов ихних наизусть не знаем, однако, понимаем же суть: ну, скажите, как я могу поддержать ответственности за клевету, если по свидетельству самого прокурора…

— A как я могу свидетельствовать, если, по следствию, окажется, что крестьяне врали?

— Зачем им было врать, когда они перед лампадой, перед Александром Невским…

— В серебряной ризе, — невольно подумала Татьяна Николаевна.

— Клялись, что все правда? Разве мы их тянули за язык? Или вы тоже свернете на мой громкий голос? Люди показали перед лампадой…

— Да что вы все с вашей лампадой? — сказал Шольц.

— Как — что с лампадой? Вот и видно сейчас, что вы немец…

— Послушайте, Густав Андреевич, убеждены ли вы, что Лупинский получил овес даром? — спросила Татьяна Николаевна, желая прекратить спор.

— Убежден, что и не один овес, — решительно отвечал Шольц.

— Ну, так за что же будет отвечать Александр Данилович: ведь это похоже на то, как если бы вас обвинили в поджоге только потому, что, увидев огонь, вы первый дали бы знать о пожаре…

— Все это так, но юридическая истина очень часто расходится с фактической и, как справедливо заметил Натан Петрович, суд обставлен такими формальностями…

— Которые, — перебил Зыков, — дают возможность честного человека посадить в острог, a негодяя вознести на пьедестал… Эх, господа, господа! вздохнул он, — a еще беретесь судить! Книжники вы и фарисеи — вот вы кто! — продолжал, разгорячившийся до степени кипения, Зыков. — За книжными-то мертвыми буквами вы живых людей не видите, не видите, что сильный душит слабого, да еще требует, чтобы тот не кричал… Я благодарю моего Бога, — перекрестился Зыков, — что я только мытарь и ничего больше?

— Вот он всегда так, — сказал Шольц: — ввернет на священное писание и думает, что он прав.

— A вы свернете на закон и воображаете, что уж коли не судья, да не прокурор — так и рта не смей разинуть.

— Вот и урезоньте его! — тоном сожаления сказал Шольц. — Так по вашему вся беда значит в законе — не будь закона, так в этом уезде благоденствовали бы!..

— Да, пожалуй, что было бы не хуже, — сказал Колобов, видимо одобрявший Зыкова.

— He в законе, a в законниках, — возразил прокурору Зыков. — Меня, батюшка, не собьете. — «Закон святы, да судьи-то лихие супостаты», где-то говорится. Я ведь тоже в свое время кое-чему учился… Много забыл, конечно, a иногда в голову приходит… В тех законниках, — продолжал он с увлечением, поймав одобрительную улыбку Колобова, — что, держась обеими руками за свои 10 томов, скорее готовы упрятать в острог невинного человека, нежели отступить хоть на иоту от печатной буквы. A еще говорят: мировой судья может судить по внутреннему убеждению. Кой черт, например, у Лабиринтова внутреннее убеждение или хоть у Мосолова? Вон, намедни ваши праведные судьи, — обратился он к Натан Петровичу, — осудили какого-то мужичка на два месяца в острог за оскорбление ясновельможного пана Иосифа Липкевича из Озерков, a этого пана и оскорбить-то нельзя, потому он самим Богом с минуты зачатия оскорблен… Плут, говорят, первейший…

— За что же именно осудили? — спросила Татьяна Николаевна.

— A за то, что выразился про его панство неловко, a он, не то что ловко выражаться, он по человечески говорить не умеет, понятия не имеет, что за оскорбление такое… Его самого всю жизнь били, разоряли, всячески душили, он не оскорблялся, a тут вдруг слово какое-то выговорил, подвернулось сгоряча — тотчас под суд и в острог. Осудили, улыбаются и руки потирают: мы, мол, долг свой исполнили, зато каждое 20-е число руку протягиваем.

— Теперь я вспоминаю, — сказала Татьяна Николаевна, — Петр Дмитриевич мне про это дело рассказывал; но только я хорошенько не поняла, в чем же заключалась вина крестьянина…

— И понять нельзя, — проворчал Зыков.

— В том, — ответил Татьяне Николаевне Шольц, — что крестьянин Терентий Козел где-то в шинке или на сходке, словом в каком-то собрании, выразился…

— Разумеется, не в нашем благородном клубе, — насмешливо произнес Зыков, умышленно выговаривая слово «благородный» с ударением.

— Постойте вы! — нетерпеливо махнул ему рукой Шольц. — Где-то сказано: «что пан Липкевич план испортил», подразумевая, что он его в свою пользу изменил.

— Да это так и было: план действительно изменен, — я это знаю достоверно, сказал Колобов.

— Пан, конечно, подал жалобу, — продолжал Шольц, — и из свидетельских показаний выяснилось…

— Ничего из них не выяснилось! — воскликнул се сердцем Зыков, — ведь я был на съезде, чуть всех не выругал… Сижу я это у них в суде, смотрю на этих праведников и думаю: Господи ты Боже мой! отпусти им: не ведят бо, что творят! Вот Мосолов и добрый человек, табаку мне от Эгизы из Киева привез, a не могу не сказать: сидит и, как видно, ничего не понимает, только глазами хлопает… Смотрю на мужика, на Терентия Козла (уж именно козел отпущения!), кафтанишко худой, еле на плечах держится, зипун, колтун, лицо какое-то съежившееся, и сам-то он съёжился, a перед ним этот суд скорый и милостивый… Скор-то он, скор, a уж милостив ли? Одному Богу известно. — Ты, — спрашивает Лабиринтов у мужика, — слово это произнес? — Произнес, господин судебный, — отвечает Козел, испуганно озираясь по сторонам, в роде, как знаете, попадется в мышеловку мышь и не знает, куда выскочить… «В виду сознания обвиняемого и в силу такой-то статьи, — говорит господин судебный, потирая руки с удовольствием охотника, поймавшего дичь, постановляется и т. д.» Ну, тотчас постановление — и в темницу…

— Извините, я протестовал, сказал Шольц.

— Да что в вашем протесте! — с оттенком презрения произнес Зыков. — Ну, убавят на один месяц — вот и все одолжение…

— Допустим даже, что до трех дней сократят — но, ведь тут важно совеем не то, тут важна возможность подобного обвинения, — сказал Егор Дмитриевич.

— Да-с, для того, чтобы осудить мужика, достаточно подхватить на лету каждое брошенное слово…

— A открыть взятку «пана маршалка», продолжал за Зыкова Колобов, — значит совершить преступление, предусмотренное ст. 1039.

— Ну-с, взглянул я на судей с их цепями и оцепенелыми лицами, взглянул на Терентия Козла, присужденного на два месяца в острог за одно пустое слово, и так мне стало скверно, что я, извините, плюнул и вышел на свежий воздух… Я то только что с крыльца, a тут как раз из питейного, что под съездом, ведут совсем готового Дорожку, a сзади переваливается поп Иван, только-что приводивший к присяге Свидетелей Липкевича… Господи вскую мя оставил! — воскликнул я и отвернулся.

— Ну, уж это вы они себя про отца Ивана-то, для полноты картины прибавили? — спросил Шольц.

— Тут, батюшка, Густав Андреевич, можно только сбавить, a уж прибавить нечего…

— Председательствовали вы, Натан Петрович? — спросила Татьяна Николаевна.

— Нет, у нас на два отделения: я в гражданском, — ответил, как бы несколько смутясь, Натан Петрович.

— Об уголовных избегает, — сказал Зыков. — Вы, Татьяна Николаевна, послушайте, что дальше было… Хотя, собственно, это сюда не относится, но я расскажу… Всего одна минута, — прибавил он, заметив нетерпеливое движение Натан Петровича. — Прихожу из суда домой, смотрю ждет меня в передней Хмелевский ямщик…

— He тот ли это Хмелевский, что по делу Подгорного в остроге сидел? — спросила Татьяна Николаевна.

— Он самый, сказал Колобов. — От Гвоздики житья не стало: пошел в ямщики…

— И славно возит; он меняв Юрьевичи возил… Что тебе? спрашиваю. — К вашей милости: судья Лабиринтов на Гвоздику жалобу не принимает. — Да я-то тут при чем? — Уж сделайте такую милость… — Почему же не принимает? — Чин, говорит, не прописан. Неизвестно, говорит, на кого жалуешься. — Я, говорю, на посредственника, Михаила Ивановича Гвоздику: избил оченно шибко, — аж до трех разов принимался: хватит без никакой церемонии, да и ну! Собакою травил… — Слышал, говорит, что избил, a без чина не могу принять… — «Сделайте такую милость: поищите, какой такой на ём чин, в третий раз подаю: то слово какое-то пропущено, то зачем на святках пришел, a теперь вот чин требуется»… Понимаете! все это на тот конец, чтобы пропустить срок. Бот, теперь и извольте сообразить, каково ваше правосудие, — обращаясь к судье и прокурору, сказал Зыков: — неразумного мужика за одно слово на два месяца в острог без никакой церемонии засадили, a посредник Гвоздика может избить до полусмерти — так на него и жалоб не принимают! Ведь эдаких судей распубликовать надо, имя, отчество, фамилию всеми буквами прописать…

— Им всякая публикация нипочем, — сказал Егор Дмитриевич: — ни книг, ни газет в руки не берут.

Ну, как ты говоришь? — возразила Татьяна Николаевна. — Мосолов состоит членом нумизматического общества, пишет статьи…

— Которых не печатают, — вставил Зыков.

— И еще недавно советовал мне приобрести какой-то лексикон о корне слов. — Если, говорит, пристально читать, можно до дурости дойти…

— Да уж он и дошел, кажется! — сказал Зыков.

Гости стали прощаться.

ХХIII

Вернувшись из «губернии», Петр Иванович Лупинский занялся своими врагами; это был самый разгар его подпольной деятельности. Он работал изо всех сил и решительно не мог посидеть на месте; он бросался от статского генерала к военному, от прокурора к жандармскому полковнику, и грозныя слова о каторге и Сибири не сходили с его языка; он переходил от уложения о наказаниях к уставу о печати, прочитал пропасть статей, ездил три раза в Болотинск посоветоваться с тамошними юристами, и, за большие деньги, купил у них право считать себя невинным. В уезде, у себя дома, у него была своя партия, сильная своим единомыслием; все эти люди были одного с ним толка, исповедовали одну и ту же религию наживы, он потакал их инстинктам и, поддерживая его, они поддерживали себя. Они тяготели друг к другу, как железо тяготеет к магниту, они соединялись, как самые удобные химические соединения. Это были все отборнейшие в своем роде люди. Сюда принадлежали доктор Пшепрашинский, с избытком выкупавший лихвенными процентами то, чего не давала ему его убогая медицина; тут был помещик Ардамович, вкрадчивый и нежный с дамами, бывший управляющий какого-то пана, ныне сам пан, но, по привычке, «хам» в душе. Весь погруженный в темные, двусмысленные сделки, он всеми силами поддерживал Лупинского и искал сам поддержки во всем, что было темно, двусмысленно и пахло наживой. Сюда же принадлежал старинный ходатай по делам, поседевший в кляузах и тяжбах, знакомый всем палатам и судам, пан Транковский, экс-президент старинного суда. Co взглядом хищной птицы, с тонким крикливым голосом, пан Транковский, с низкими поклонами, пробивал себе потихоньку дорогу. О, кланялись они все, решительно все: они знали, им натвердили с малолетства, что поклон никогда и ничему не вредил… Тут был маленький помещик Липкевич, выродившийся потомок когда-то знаменитых предков, игрок и мот, с наследственными инстинктами тунеядца; этот обнищавший пан был знаком с исполнительным листом судебного пристава; терпел от своих и чужих и готов был на все, лишь бы как-нибудь вздохнуть и извернуться. Тут был доктор Яроцкий, громивший Петра Ивановича за глаза и куривший ему фимиам в глаза, способный к высоким подвигам на словах и к гадким поступкам, на деле. Полусумасшедший и поэт, он перевел Онегина на польский язык и написал собственную поэму со включением всей истории от грехопадения Адама до последней клубной истории своего города. Но всё — и поэзию, и медицину, и даже собственную душу — он готов был променять на партию ералаша. Сюда же примыкал тайком ученый Иван Иванович и смирнейший из судей Иван Тихонович, целомудренно опускавший глаза, когда говорили о взятках, но сам всегда готовый взять так, чтобы, однако, левая не видала того, что хворих правая. — Сюда тяготел протоиерей — глава православия — считавший религию ступенькой, которая вела не в рай, но к туго-набитому карману, и директор гимназии, кривобокий и хромой лицемер, с узким лбом и черствым сердцем, недоступным для самого простого человеческого движения. Он плакал в церкви во время херувимской и с улыбкой писал доносы на учителей, вежливо называя их «донесениями».

Затем шли разные господа помельче, служащие по опекам и другим местам, нищие духом, но плотно питающиеся крупицами, падающими со стола господ. И весь этот сонм завершался ксендзом, которому «пани маршалкова» тайком носила свои грехи, не зная хорошенько, какому Богу ей молиться к какому храму отдавать предпочтение. Изменив, ради карьеры мужа, костелу, она не умела держаться церкви и, переходя от протоиерея к ксендзу, перепутала весь свой символ веры.

Все эти неподкупные люди понимали, что пока Петр Иванович предводительствует, пока он прочно сидит на своем месте, заправляя опекой, воинской повинностью, разными поставами, порядками, волостями, пока устраивает быт сельского духовенства и «разоряет быт крестьян», как сострил Натан Петрович, — до тех пор он изображает собою силу, под сению которой можно погреть руки и поживиться. Чем за этой силой больше собственных грехов — тем лучше! думал каждый, и все они еще крепче ухватились за Петра Ивановича и еще усерднее стали его поддерживать. Но партия «пана маршалка» стала еще сильнее, когда к ней примкнул помощник исправника Акула, покончивший с своею многолетней второстепенностью, и назначенный на важный пост градоначальника вместо уволенного Слоняева. Акула сразу поднялся на высоту своего положения: он надел новый мундир с толстыми жгутами и, сдедал Петру Ивановичу официальный визит, торжественно отрекся от своей давнишней к нему вражды. Петр Иванович пошел на встречу этим авансам и, забывая все прошлое, дружески потряс протянутую ему руку. Смотря друг на друга умильными глазами, взаимно прощая прежние обиды и недоверие, они мысленно разделили уезд пополам… В это же самое время в обществе стали носиться слухи о каких-то темных доносах.

В один «почтовый» день Зыков, отчаянно махая бумагой, прибежал к Шольцу.

— Вот, батюшка, полюбуйтесь в чем обвиняют! ведь это черт знает что! Меня-то, меня! И он стал шепотом что-то рассказывать Шольцу.

Тот засмеялся. — Что за вздор! сказал он, качая головой.

— Да я ее без свидетелей и в глаза не видал, a не то что…

— Так откуда же?

— Жаловалась, видите ли «пану маршалку», что оскорбил её честь! ха! ха! ха! — засмеялся он деланным смехом.

— Да, ведь она только этим и промышляет, — сказал Шольц.

— Ну вот подите! Кто же станет разбирать? жалуется дворянка за оскорбление её чести, «пан маршалок», её естественный покровитель, доводит до сведения, оттуда форменный запрос, — показал он на бумагу, — a что это чистейший вздор и клевета — кому какое дело?

— Да я не понимаю: к чему он это все?

— И я, батюшка не понимал, пока добрые люди не надоумили, a теперь понимаю: у этой, черт бы ее побрал! есть сестра замужем за каким-то польским паном, у пана какое-то там разверстание, — стало Лупинский нужен, понимаете? A Лупинскому нужно меня не мытьем, так катаньем — ну вот и составился комплот… Ах, подлец, подлец! — облегчил себя крепким словцом Зыков.

Вслед за грязным, бессмысленным и лживым доносом на Зыкова, явился донос на Шольца, которому ставилось в вину немецкое происхождение и сомнительность его брака; на Колобова, обвинявшегося в распущении каких-то, волнующих общество, слухов; на Комарова за противодействие и оскорбление полицейской власти; на судью Натан Петровича за какую-то игривую надпись, сделанную им на бланке и, наконец, на Орлова за «непосещение им храма Божия в торжественные дни», что, как было сказано в доносе, «возмущало патриотическое чувство русских людей». Хотя доноситель оставался в тени ж под прикрытием полнейшего incognito, но никто не сомневался в его подлинности, и все назвали Лупинского еще прежде, нежели Егора Дмитриевича Орлова конфиденциально уведомили, что это, действительно, он.

Это было до того гнусно даже и для Лупинского, что Татьяна Николаевна не в состоянии была рассердится.

— Так упасть, так упасть, — говорила она в смущенно, стыдясь своего прежнего к нему расположения.

— Да помилуйте! Ведь это только вы его вознесли, — с сердцем заметил Зыков, — a я всегда знал, что он…

Маленькое общество было смущено этим обилием доносов. Оно видело ясно, что целью всей этой подпольной интриги было отвести глаза ох настоящего, затмить, сбить с толку и, указав на зародыш будто бы вредных элементов, породить недоверие к известным людям. И действительно, как ни казались эти доносы нелепы, тут на месте, где каждый знал каждого, но сверху пошли допросы и запросы: там, откуда спрашивали, никто не знал ни «пана маршалка», ни руководивших им мотивов — видна была только его благонамеренность — и цель, хотя временно, хотя отчасти, была достигнута.

ХХIV

Среди всех этих обстоятельств, дело об овсе приняло совершенно неожиданный оборот: та высшая военная инстанция, куда было представлено дело, по окончании следственного производства, положила следующую, по истине мудрую, резолюцию: «так как из дела невидно существенных признаков клеветы, то стихать ротмистра Зыкова по суду оправданным». Резолюция эта упала на сторонников Лупинского, как гром, и на некоторое время совершенно их обескуражила: — нет существенных признаков клеветы, прошу покорно! Да из-за чего же они все бились-то, из-за чего приняли на душу столько греха и заставили грешить других? Все эти господа были вне себя от негодования. Они кричали на всех перекрестках, что так нельзя, что закон зачем-нибудь да существует, что это не резолюция, a Бог знает что! Сам «пан маршалок», горячась, негодуя и воодушевляя потихоньку других, благодарил Создателя и Творца, что кончилось именно так… Но для него кончилось еще лучше: вслед за резолюцией по городу разнесся слух, что ротмастр Зыков переведен в Д. Это был город незначительный, тоже еврейский, но он стоял на железной дороге и был украшен каким-то историческим монументом. Зыков был в восторге, он ликовал, ему уже надоела вся эта мелкая борьба, все это беспокойство, разлад с обществом, мелкие уколы самолюбия и вся эта трата сил на ежечасные неприятности из-за дела, которое, как ему казалось, не подвигалось от этого ни на шаг. Он живо собрался в путь, распродал за бесценок все свои вещи, отправил вперед Игнатовича с серым, и ранним мартовским утром, без всяких проводов и прощаний, выехал из города. Он был в самом счастливом настроении и великодушно отказался от всякого судебного преследования «пана маршалка», как ему намеками советовал услужливый судья Иван Тихонович, предлагая себя в адвокаты. Александр Данилович чувствовал себя настоящим именинником и, вырвавшись на свободу, забыл все неприятности, стремясь навстречу новым впечатлениям. To, что оставалось позади, в далеком, глухом уезде, его уже не интересовало. Он считал свое дело конченным и на рубеже двух уездов, у пограничного столба, привстав в своей почтовой тележке, он обернулся в последний раз на однообразный пейзаж уходивших вдоль полей, болот и мелкого кустарника. Когда он сел в вагон и поезд тихо двинулся на север, ротмистр с облегчением вздохнул и, по своей привычке, перекрестился обеими руками. Все вокруг него приняло окраску его собственного настроения, он с наслаждением прислушивался к свистку паровоза, любовался вагоном, заговаривал с пассажирами, словно пробовал, не разучился ли говорить, и не пропускал ни одного буфета. Наконец, поезд остановился у станции, которая была конечной целью его путешествия; взяв в руки свой саквояж, ротмистр смешался с толпой пассажиров и навсегда исчез с горизонта нашего уезда и нашей, приходящей к концу, истории.

XXV

Чтобы как-нибудь загладить афронт резолюции, друзья Петра Ивановича решились поднести ему адрес, с выражением своих искренних чувств. Тогда на адресы начиналась мода… Петр Иванович эту мысль одобрил (говорили будто он ее даже подал, но это, конечно, вздор), и адрес вступил в первый фазис своего развития. Главное было в том, чтобы собрать как можно больше подписей, и все, по мере своих сил, решились этому содействовать: директор Соснович взялся составит редакцию и расставить знаки препинания, исправник Акула обещал подналечь на торгующих, a Пшепрашинский на своих должников. Протоиерею поручили взяться за паству, Иван Тихонович обещал действовать силою убеждения на тяжущихся, г. Скорлупский, умевший писать разными почерками, обещал доставить несколько обращиков своего искусства, городовые ходили по лавкам, выразительно требуя разных факсимале, a сам Петр Иванович сделал визиты нескольким панам… Словом, дело было ведено весьма обстоятельно и прочно, и когда, спустя несколько дней, адрес был готов, торжествующий «пан маршалок» эстафетой на собственный счет отправил его в Болотинск, на имя его превосходительства, прося разрешения начать одно общее судебное преследование всех тех, кто клеветою позорил его доброе имя. Этот предполагавшийся процесс-monstre должен был захватить, во-первых, всех тех, кто неподписал адреса, во-вторых, редакторов газет, в коих были напечатаны и перепечатаны статьи, оскорбительные для Петра Ивановича Лупинского, и в-третьих, всех, без различия пола и возpacтa, кто, прочитав эти статьи, оставил их без должного протеста.

Хотя диковинность обвинения и намекала на психическое расстройство обвинителя, но в уезде никому не пришло в голову усомниться в здравом уме и трезвой памяти Петра Ивановича. Что же касается до губернатора, то изумленный такой непомерной требовательностью «пана маршалка», боясь, по его милости, возбудить некоторым образом гражданскую войну, без малого, по всей России, его превосходительство отказал на отрез, дипломатически смягчив свой отказ под тем предлогом, «что, будучи несправедливо, обвинение падает само собою и, следовательно, уничтожается причина опровергать и преследовать».

Петру Ивановичу только этого и было надо; он потому так много и запросил, чтобы было с чего сбавить. Получив ответ губернатора, «пан маршалок» счел себя совершенно омытым, будто принял крещение, и снова почувствовал себя способным на всякие предприятия. Сообщив в местный листок «о полученном от всех сословий адресе», он тотчас поднял голову и энергически принялся за oпeкунские имения, которые было, несколько распустил, в виду своего тревожного состояния.

Спровадив Зыкова, Петр Иванович сказал: — одним врагом меньше! и расправил свои крылья. Шольц говорил, что ему чертовски везло — и «пану маршалку», действительно, везло: чуть начинал приподниматься занавес и издали показывались несомненные улики, как чья-то заботливая рука его мгновенно задергивала и все заволакивалось туманом. Шольц выходил из себя; но неутомимый Колобов снова наводил его на «следы». Обходя всевидящее око Акулы, они рылись в полицейских бумагах, откапывали самые компрометирующие документы; улики росли; над Лупинским скоплялась душная атмосфера уголовщины, сверху разрешалось начать преследование, Шольц торжествовал, Колобов кричал! — поймали! теперь не уйдет! a он уходил из-под рук, из-под улик, изворачивался, возражал, путал других, никогда не путался сам, и Шольц становился в тупик, a Колобов приходил в отчаяние… И прокурору нельзя было не стать в тупик: все злоупотребления по воинской повинности и по опеке, по волостям и по острогу были, по-видимому, до такой степени легальны, до того тонки и перепутаны, до того находились в связи с разными циркулярами и инструкциями, которые в свою очередь добавлялись беспрестанно разными объяснениями, служа поводом к новым вопросам и недоразумениям, что преследовать их было почти невозможно, не разобравшись хорошенько во всей этой путанице. Это был клубок, в котором никак нельзя было найти настоящего конца: попадались беспрестанно обрывки, запутывавшие еще больше, но настоящий конец не давался в руки никаким образом.

Шольц чувствовал себя утомленным и, подобно Зыкову, желал по временам уйти, отдохнуть и со всем этим развязаться. Орлова была терпеливее всех, может потому, что ей приходилось смотреть со стороны; она возлагала большие надежды на следствие по своему делу и ждала от суда разоблачения всей этой путаницы, Она подходила к этому событию своей жизни с легкомыслием, которое решительно всеми осуждалось и, благодаря незнанию законов, ничего не боялась. Когда ей говорили о необходимости взять защитника, она, смеясь, уверяла, что справится сама и иго прежнему была убеждена, что все это кончится «так». И вдруг все действительно кончилось «так»: в один из почтовых дней, в полицейском управлении была получена бумага такого содержания: «Имею честь поручить N — скому полицейскому управлению объявить проживающей в городе N жене надворного советника Орловой, что за прекращением дела, по определению С. Петербургской судебной палаты, состоявшемуся тогда-то, по обвинению её в оскорблении в печати состава N-ского по воинской повинности присутствия, она освобождается от подписки о неотлучке из местожительства, данной ею 13-го июля прошлого года». Прокурор палаты Линц.

Редактор «Недельного Обозрения» и ротмистр Зыков были освобождены от всякого преследования еще раньше, к великому негодованию «пана маршалка», который находил, что судебная палата не имела никакого права так поступить.

— После этого можно все-с, решительно все-с! — говорил они в волнении, искусно разыгранном, и собирался жаловаться на палату.

— He говорил ли я, что у мошенников, как у пьяниц, есть свой собственный Бог! — воскликнул Шольц, прибежавший поздравить Орлову с этим благополучным исходом.

— И вы находите, что это — благополучный исход?

— Да как же неблагополучный? ведь занавес-то опять опустили и уж теперь окончательно, и приподнять нельзя! ведь его бы, мошенника, на всю Россию прославили, пальцем бы стали указывать, a теперь, благодаря решению палаты, опять вынырнул…

— A помните, вы со мной спорили, когда я говорила, что все кончится так? Вы смеялись над моим невежеством, a я оказалась догадливее всех.

— Шольц пожал плечами. — Первый случай во всей судебной практике… Однако, какова ему пощечина после всех его криков о Сибири и об остроге? ведь он вас чуть на каторгу не сослал…

— Знаете, мне кажется, он не выдержит: или застрелится…

— Шольц захохотал. — не беспокойтесь — не из таковских!..

— Разве покушение разыграет, — прибавил Егор Дмитриевич.

ХХVI

Итак мало помалу душная атмосфера уголовщины, окружавшая Петра Ивановича Лупинского, рассеялась; зловещие призраки исчезли, как исчезают в жаркий день, словно тающие, облака, и на горизонте его, отныне очищенной от многие скверны, жизни, — осталась только одна темная тучка в виде какой-то «метки», которую он никак не мог сбыть с рук. Но хотя прокурор Шольц и божился, что уж это Лупинскому даром не пройдет, но Шольц хлопотал о переводе: Шольц утомился в своей бесплодной борьбе; он был оскорблен невниманием к своим донесениям, и когда, наконец, пришло известие о назначении его куда-то членом окружного суда, Петр Иванович мог свободно вздохнуть всей грудью… Он даже мысленно перекрестился и, ощутив на ресницах слезы благодарности и умиления, усиленно заморгал, не давая себе времени расчувствоваться. В ознаменование этой радости, он сделал, по своему обыкновению, парадный вечер, убил для друзей упитанного тельца и пожимал всем руки с таким чувством и с таким видом, как будто и он сам, и все его гости — избавились от большой опасности. Он праздновал несколько дней сряду и, гуляя по городу под руку с Акулой, громко насвистывал какой-то победный марш, не боясь под таким прикрытием ни Колобова, ни Комарова и никого на свете.

Петр Иванович казался совсем довольным; но, увы, все это была одна напускная бравада; на самом же деле и наедине с самим собою, он чувствовал себя глубоко несчастным: хотя бояться ему было нечего, хотя мучительно-острое чувство страха немедленной расправы прошло, но он видел себя в положении человека, сдвинутого с места, на котором долго и упорно держался. Он еще говорил по прежнему громко, безапелляционно одобрял или порицал, но, своим безошибочным чутьем пронырливого человека, он понимал, что сходит со сцены, и что амплуа первого человека переходит отныне к другому. Этот другой еще не выяснился, не объявился; но что он где то тут, близко и только ждет случая, чтобы сесть на шею к Петру Ивановичу — это было несомненно.

«Пан маршалок» еще оставался главою своего кружка, то есть тех людей, которых он презирал в душе за их ничтожество, за их бессердечие, за их алчность к наживе, словом, за все те качества, некоторые были в нем самом; но даже и для них он потерял свое обаяние и стал совсем другим с тех пор, как с него сняли маску честного человека. Его начинали обходить и раскланивающийся с ним Акула (который вдруг оказался архиерейским племянником), потихоньку становился на первое место, выдвигаясь вперед и заслоняя собой Петра Ивановича. Нужно ли было организовать какой-нибудь комитет, устроить подписку, собрать денежную помощь, выстроить мосты или просто покрасить фонарные столбы — все это предлагалось Акуле, a Петр Иванович оставался в тени, его умышленно забывали, тогда как прежде… и в довершение неудач, тот же самый Акула купил, с помощью евреев, то конфискованное имение, которое арендовал и дивным давно облюбовал «пан маршалок». Ему даже изменили в губернаторской канцелярии, a со стороны Акулы это просто было непростительно! Наконец, само общество, повторяя взгляды начальства, отодвинуло Лупинского на задний план, и когда, по поводу последних событий на Востоке, образовался в городе славянский кружок по почину судьи Натана Петровича, — чрезвычайно чуткого на все современное — то Петру Ивановичу не только не предложили председательства, но даже вовсе не предложили быть членом.

Оглядываясь назад, он ужасался перемене в себе и вокруг себя. Боже мой! как далеко было то время, когда над головой Петра Ивановича сияло ясное небо, когда он проводил дни в спокойствии, a вечером, установив детей в «позиции», и став в «позицию» сам, он их учил делать разные замысловатые антраша под звуки старых фортепиан, абонируемых им, за пять золотых в месяц, у хозяина-еврея! Это время далеко и безвозвратно ушло. A как он тогда спал! a какой у него был тогда желудок! Теперь даже самое лицо его изменилось и как-то потускнело: в черных, как смоль, волосах пробивалась седина, глаза отливали каким-то зловещим блеском, a на лбу между бровями, как легла глубокая морщина, так уж и не разглаживаясь. Потеряв безмятежную ясность духа, он приобрел бессонницу, тревожное заглядывание в будущее и какой-то страх перед грядущим; он стал похож на человека, который каждую минуту боится, что вот, вот над ним ударит гром, хотя на самом деле боятся было почти нечего, даже самая «клепка» могла исчезнуть бесследно, с отъездом в другую губернию Шольца. Петр Иванович мог быть совсем спокоен, но, склонный к преувеличениям, он стал бояться собственной тени. Он стал беспричинно вздрагивать и все чаще и чаще прибегал к таинственному черному пузырьку, который имел способность сообщать ему временное спокойствие и наводить на него сон. Доктор Иван Иваныч осторожно посоветовал холодные компрессы к голове и что-то еще; но ни компрессы, ни темные пузырьки, ни самый адрес, ни даже то место в опекунском сундуке, куда он, в тяжелые минуты, обращал свои взоры — ничто не могло восстановить утраченного равновесия его души. Он начал худеть. Иван Иваныч прописал ему усиленную гимнастику: Петр Иванович стал лазить по стенам, стал раскачиваться на одной ноге, описывал руками разные фигуры, махать головой направо и налево, вытягивался, прыгал, сопровождая свои эволюции отрывистыми возгласами: раз! два! раз! два! и, протолкавшись целый час на одном месте, усталый бросался в кресло. Физическое утомление приносило с собой известную дозу облегчения; он звал жену, ласкал детей, садился играть в шахматы с доктором Пшепрашинским, потом вдруг, заглянув в него, менялся в лице: с горы, как раз напротив его квартиры, спускался Колобов или Комаров, и этого, одного этого — было достаточно, чтобы все его благодушное настроение, навеянное гимнастикой, пропало разом: он вдруг бледнел, махал рукою, и этот отчаянный жест объяснял все. Мина Абрамовна тревожно поднималась: «пане дурно» говорили дети, и на цыпочках, боясь шуметь, спешили в детскую. Один доктор Пшепрашинский с бессердечием, приобретенным долгой практикой, не верил никакой болезни и потихоньку улыбался в то время, как Мина Абрамовна спешила за laurier cerise.

При людях, в гостях, Петр Иванович еще бодрился, шутил, играл в карты, рассуждал о политике, громил Англию, решительно не доверял Германии, но о внутренней политике говорить избегал: внутренняя политика, неизбежно, приводила к нашим собственным уездным делам — и он сторонился от этой неприятной темы, как человек, боящийся ушибить или разбередить больное место: Петр Иванович страдал своей второстепенностью. Окружающие отлично это понимали и предупредительно старались заводить речь о таких предметах, которые не имели никакого отношения к вопросам внутренней уездной администрации. Кто говорил о турке, кто о спиритах, судья Иван Тихонович рассказывал свои сны. Очень понятно, что эти искусственные и малозанимательные разговоры не могли способствовать оживлению общества, и всем было скучно.

Мина Абрамовна ходила как потерянная: она не могла понять, чтобы можно было тревожиться, когда все кончилось благополучно, a из казначейства, по прежнему, выдавали аккуратно жалованье. Но больше всего ее мучило то состояние хронического раздражения, которое, со времени последних событий, охватило Петра Ивановича. При всей недальновидности, она догадывалась, что Петр Иванович немного свихнулся. Глядя с тоской на его изменившееся больное лицо, она не знала, чем помочь горю и становясь каждый вечер на колени перед «маткой Боской и свентым Яном» и просила у них какого-нибудь чуда. Особенно ее пугали ночи; еще днем Петр Иванович старался побороть свою беспричинную тревогу, но к ночи, когда все симптомы усиливаются, он становился просто жалок. В его устрашенном мозгу разрасталась целая галлюцинация: это был какой-то бред воображения, доведший свои представления почти до осязаемости. Ему же представлялся допрос, следствие, скамья подсудимых… Hо не та скамья, к которой он приговорил Орлову, где — он это хорошо знал — не могло быть никакого позора, a та настоящая скамья скорби и унижения, с которой хотя бы и оправданные — взяточник сходит взяточником, мошенник мошенником и негодяй остается негодяем, наперекор всем красноречивым речам, купленным с торга защитников падшей невинности. Иногда он даже вздрагивал во сне, a раза два-три громко вскрикнул, как от какой-нибудь физической боли и проснулся, в последний раз, с таким сердцебиением, что разбудил жену и, странно ворочая глазами, попросил зажечь огня. Он увидел себя во сне с бубновым тузом на арестантском халате. Ему это показалось предзнаменованием, хотя на самом деле тут не было ничего сверхъестественного: накануне он читал процесс о каком-то поджоге, и, по естественной ассоциации идей, увидел себя действующим лицом в той уголовной драме, о которой читал. Когда Мина Абрамовна зажгла дрожащими руками свечку и Петр Иванович увидел себя в знакомой спокойной обстановке, он потихоньку перекрестился, радуясь, что это только сон, a не розовая, ужасная действительность.

Петра Ивановича точил какой-то невидимый червь, не давая ему покоя ни днем, ни ночью: напрасно пробовал он чем-нибудь развлечься, бросался к гимнастике, выдумывая новые усложненные фигуры, садился играть в шахматы с доктором Пшепрашинским, пробовал учить детей каким-то шарадам — все это утратило свой прежний смысл. Среди своих гимнастических упражнений, он вдруг останавливался в какой-нибудь нелепой позе, глубоко задумавшись, в шахматах был каждый раз побиваем, a детям толковал так безтолково, что они не могли уразуметь ни одного из его объяснений. Музыки не мог выносить вовсе, и бедный запыленный Шредер стоял запертый к великому огорчению «пани маршалковой». По временам, Петр Иванович хватал себя с тоскою за голову, говоря, «что все это надо кончить» и шагал из угла в угол, пугливо озираясь и вздрагивая при малейшем шуме. Над благоустроенным домом «пана маршалка», над его гостиной с киевской мебелью и петербургскими занавесками опустилась темная тута, наводя уныние на всех посетителей. С Петром Ивановичем стали обращаться осторожно, как с больным или немного тронувшимся: ему не противоречили, слушали снисходительно все, что он говорил и, ласково улыбаясь, не давали заметить, что он иногда заговаривается.

К весне, когда все в природе начинает оживать, a сердце каждого человека радостно бьется и замирает, Петр Иванович почувствовал себя так скверно, был так расстроен и растерян, что осторожный Иван Иваныч, боясь ответственности посоветовал Мине Абрамовне созвать консилиум. Консилиум собрался, и ученый ареопаг местных эскулапов, зловеще качая головами, мешая латынь с польским жаргоном, принялся за исследование… He смотря на то, что все четверо были отличные диагносты, что, не задумываясь, произносили самые решительные приговоры о жизни и смерти, ручаясь своими головами — тут все они стали в тупик; собственно болезни никакой не было, по крайней мере, её нельзя было формулировать, но внутри субъекта было что-то не совсем ладно. — Что внутри у него не совсем ладно, отлично знал сам Петр Иванович, и когда врачи ушли, ни в чем не сговорившись и прописав какой-то вздор, неразгаданный пациент горько улыбнулся и швырнул под стол прописанный рецепт.

XXVII

Прошло около двух лет. Последняя война только что кончилась. В городе не было уже ни Колобова, ни Орловых, ни Шольца. Уездом заправлял исправник Акула. Первым человеком в городе стал судья Натан Петрович. Везде было тихо, спокойно, хорошо. Казалось, не было даже надобности в прокуроре…

В один из четвергов ждали пассажирского парохода из Киева, и евреи со всех улиц спешили на пристань. Вдали раздался свиток, показался белый дым, толпа подалась вперед и несколько жиденят полетели кувырком с крутого берега. Вверху раздался хохот, внизу кто-то взвизгнул и еврейское: «о вей мир!» огласило пристань. Пароход медленно подходил, шумя своими колесами и изредка давая свистки.

С пароходом возвращался Скорлупский. На его лице была написана огромная новость. Она светилась сквозь очки в его глазах, прорывалась в улыбке, которой он не мог сдержать даже в то время, когда его со всех сторон толкали в битком набитом пароходе. Он боялся одного: как-бы не застрять с саквояжем в узеньких дверях каюты при выходе. Наконец, Скорлупский слава Богу, проскользнул. Он просто рвался вперед; он едва мог дождаться, пока положат пароходные сходни на пристань и, раз десять рискуя окунуться в воду, бросился на берег.

— Знаете новость? — закричал он, увидев в толпе старика Гусева.

— Неужели опять война? — воскликнул, начитавшийся «Нового Времени», Гусев.

— Какое! Лупинского отдали под суд…

— Что Бы, Господь с вами! — проговорил, бледнея от такой неожиданности, старик. — Ведь он же подряд взял?..

В подряде-то вся штука: открылось крупное мошенничество… Помните гнилой овес? Еще в газетах даже упоминалось, — ну, вот это самое и есть.

— Эк ему с овсом-то не везет! — сказал в раздумье Гусев, припоминая старую историю времен Зыкова.

— Да разве он один? тут их целая компания… Одних полковников сорок, да майоров двадцать восемь.

Старик Гусев слушал с застывшим ужасом удивления на лице. Подошли Платон Антонович, судья Натан Петрович, доктор Пшепрашинский, кое-кто еще…

— Слышали новость? — спрашивал каждого Скорлупский и каждому рассказывал, пробираясь вперед, среди шумевшей толпы, в сопровождении своей маленькой свиты.

Платон Антонович вздохнул.

— Знаете пословицу: повадился кувшин по воду…

— Говорят, покушался, — шепотом сообщил Скорлупский.

— Психическое расстройство… Я всегда замечал! сказал равнодушно доктор Пшепрашинский.

— Ничего нет «психического», — улыбаясь, возразил судья Натан Петрович, и, как бы лишая Петра Ивановича всякого смягчающего обстоятельства, находчиво и весело прибавил:

— И Наполеон, вон, после Седана, покушался, да на своей постели, царствие ему небесное, и помер.

— Ну, это Бог знает! теперь на этот счет, говорят, строго, сказал Гусев. — Как бы, для примера, и того… Он сделал жест рукою.

— И как только меня Господь спас! — говорил Скорлупский, останавливаясь у калитки своего дома: — Ведь как знал-то! пятьдесят процентов чистой, говорил, прибыли… Жене пакет за пакетом… И вот чем кончил! — воскликнул он с грустью и со всеми раскланялся.

Новость эта сделалась предметом толков в городском клубе в тот же вечер.

— Бьюсь об заклад, что вынырнет! — сказал, сидя за карточным столом, исправник Акула, когда ему сообщили эту новинку.

Способный человек и, притом, хорошей школы, ответил судья Иван Тихонович, меняя карты, так как ему не везло.

Ну, это смотря по тому, как повернут дело, ехидно произнес судебный следователь и ловко снял подставленную ему Иваном Тихоновичем колоду.

Партнеры, отвлеченные на минуту от ералаша, снова внимательно занялись игрой, и Петр Иванович Лупинский, потерявший всякий интерес для своего уезда, был очень скоро предан забвению…

Sic transit gloria mimdi!


Конец.

Загрузка...