На многолюдном собрании во время перерыва один любезный товарищ подошел к молодому писателю и спросил:
— Вы автор книги..? — любезный товарищ назвал только что появившийся роман молодого писателя.
— Я.
— Как верно у вас описаны расстрелы… Вам что — приходилось самому? Вы участвовали?..
Молодой писатель улыбнулся:
— Вам это, так сказать, на какой предмет?
Любезный товарищ расхохотался.
— Нет-нет, я просто так, из любопытства, из литературного любопытства. Мне это дело, видите ли, очень хорошо знакомо.
Молодой писатель ответил:
— В наше время не нужно участвовать в расстрелах для того, чтобы описывать их. Теперь в каждом доме вспоминают, рассказывают. Писателю надо только слушать, комбинировать, концентрировать. К тому же, писателю совершенно не обязательно делать самому все то, что он описывает.
Любезный товарищ покачал головой, задумался.
— Ну, если не делать, то хоть посмотреть… Знаете что, приходите ко мне, я вам все покажу.
У молодого писателя запершило в горле. Он долго откашливался. Потом сказал чужим голосом:
— Хорошо. Приду.
Мостовые и тротуары были смазаны черным густым маслом. Ветер рвал с бульваров багровые листья. На стынущей грязной жиже они лежали нерастекшимися кровяными лужицами. Молодому писателю было холодно в тонкой шинели. Тяжелые красноармейские ботинки его вязли в грязи. Он очень долго ходил по городу и, в конце концов, решил, что все улицы ведут в белый трехэтажный каменный дом. Он вошел.
Любезный товарищ встретил его в своем большом светлом кабинете. Писатель попросил показать ему альбом с фотографиями тех, кого уже нет на земле. На столе появилась большая книга. Гость и хозяин долго перелистывали ее страницы. На них смотрели люди, задыхающиеся от страха. Их лица были перекошены, глаза расширены. Казалось, что чья-то невидимая рука сжимает им глотки. Иногда мелькали люди с наигранным, неискренним спокойствием на лице. Любезный товарищ и молодой писатель задержались на фотографии человека в белой русской рубашке. Его лицо не было искажено страхом, но каждая черточка на нем была скована глубочайшей тоской. Сидел он на стуле с высокой и прямой спинкой так, как будто у него вынули позвоночник. Его тело, раскисшее, изогнутое, едва держалось. Любезный товарищ встал, закрыл книгу, потянулся, прошелся по кабинету.
— Да, никто не хочет умирать.
Молодой писатель молча кивнул головой и попросил показать, как они падают. Любезный товарищ стал к стене лицом и показал. Потом он рассказывал, как они стонут, как переплетаются у них ноги, что говорят, что кричат они в последнюю минуту. Писатель попросил показать ему то место, где они падают в последний раз. Любезный товарищ позвонил. Вошел человек, высокий, в красном галифе, с большим револьвером на поясе, и молча застыл у дверей.
— Сведи вниз.
Высокий вопросительно посмотрел на своего начальника, потом на писателя. Начальник засмеялся.
— Нет, нет, только покажи.
— Зачем?
— Он тебе объяснит.
Лестница, ведущая вниз, велика. Два человека, спускавшиеся по ней рядом, успели договориться. Высокий, замедляя шаги, отвечал на вопросы писателя.
— Умирают хуже те, кто чином повыше или положением. Люди рядовые гораздо смелее, мужественнее.
— Наиболее типично состояние полного безразличия, какой-то мертвенной пассивности, равнодушия.
Когда стали опускаться в самый низ по крутой винтовой лестнице, писатель быстро спросил:
— Здесь падают?
— Частенько.
Писатель увидел узкое каменное помещение с земляным полом. Было темно. Высокий светил фонарем, с которым обычно конюхи ночью обходят конюшни. Он стал объяснять:
— Вот здесь они…
Все, что рассказал писателю высокий, все, что потом ему рассказывали десятки других людей, и все, что увидел сам, он тщательно записал. Из этих записей у него выросла повесть, повесть разрослась в роман. Роман этот будет скоро закончен и напечатан, и здесь нет надобности излагать его содержание. Мне ведь только хочется рассказать о первых шагах в литературе моего близкого товарища.
Молодой писатель был бледен, когда снова поднялся наверх и вошел в кабинет любезного товарища. Тот посмотрел на него внимательно и, едва заметно усмехаясь, спросил:
— Ну, что же — придешь ночью?
Молодой писатель понял, что ему пора ставить точку. Он быстро решил, что его роль праздного зрителя будет гораздо тяжелее ролей действующих лиц. Писатель твердо сказал:
— Нет, не приду, я и так себе все ясно представляю.
Познакомился я с ним очень давно. В моих тюремных дневниках, относящихся к временам отдаленным, я нашел записи, явно указывающие на это знакомство. Мой товарищ еще тогда пытался заниматься литературой. Он послал как-то даже рассказ в одну из «Правд», но его не пропустила цензура. Товарищ этот советовал и мне заняться беллетристикой. В дневнике у меня записано, что он часто старался помочь мне разложить имевшийся у меня материал по полочкам романа. У него к роману особое пристрастие.
Конечно, в гражданскую войну и в годы военного коммунизма некогда было писать. Но в 20-м году, очнувшись после трех недель тифозного бреда, мой товарищ в тифозном же бараке взялся за перо. В 21-м он издал свой первый роман. Гонораров тогда еще не было. Тем не менее, ему выдали в качестве премии 5 000 000 рублей. Пять миллионов рублей! Мой товарищ не был особенно расчетливым человеком, он не положил денег в сберкассу или на свой текущий счет, а истратил их сразу же все на дрова, купил целых три воза настоящих березовых дров. Помню, мы с ним жарко натопили комнату, и он немедленно же сел за новый роман.
Идея нового романа у него возникла в результате знакомства с любезным товарищем. Он рассказал мне об этом человеке с чувством какой-то нежной признательности.
— Ведь любезный товарищ — один из немногих людей, говоривших со мной с подлинной товарищеской откровенностью. Когда он мне рассказал о своей тягчайшей работе, я понял, что напал на нетронутые золотые россыпи материала.
Мой товарищ оказался старательным приискателем. Пять лет он упорно разрабатывал найденную жилу. Теперь его работа близка к концу.
Нужно сказать, что за эти пять лет мой товарищ порядочно надоедал и мешал мне. Он, без преувеличения, лишил меня самых простых радостей бытия. Дело в том, что мне редко удается обмануть его и улизнуть куда-нибудь одному. Обычно он ходит за мной по пятам.
Я знакомлюсь с женщиной. Она мне нравится. Товарищ шепчет мне на ухо:
— Эта женщина для нас с тобой сущий клад. Она разденет нам не одного ответственного работника ГПУ.
Я как-то невольно слушаюсь его, и женщина с хохотом бросает мне:
— Вы эксплоататор. Вы подходите к людям, как к поставщикам материала, нужного для ваших писаний. Я не люблю писателей. Вы какие-то ненастоящие люди.
Я краснею и пытаюсь возразить. Женщина отмахивается:
— Настоящие люди строят, организуют, творят жизнь. Вы только описываете. Какая это скука писать вечно о том, что делают другие, вечно радоваться чужим радостям, огорчаться чужими неудачами и никогда, ничего не делать самому. Мне вас жаль.
Я встречаюсь на озере с незнакомыми охотниками. На озере люди проще. Мы садимся на кочки друг против друга, и у нас сразу же завязывается бесконечный разговор о том, какое ружье любит крупную дробь и какое — мелкую. Неожиданно появляется мой товарищ. Он долго сидит молча и внимательно изучает лицо собеседника. В конце концов, он по разным, едва уловимым, может быть, ему одному известным, признакам определяет, что разговаривающий со мной охотник работал в Чека. Товарищ тянется к моему уху:
— Наведи его на разговор о прежней работе. Даю голову на отсечение, что он — чекист. Мы его используем.
Если я встречаюсь с крупным работником ГПУ, товарищ немедленно кладет мне руку на плечо и тоном, не терпящим возражений, говорит:
— Бери его любой атакой. С ним хитрить нечего. Ставь вопросы прямо; «Что вы чувствовали, когда в первый раз присутствовали на расстреле? Что дает вам больше удовлетворения — процесс борьбы с врагом или его ликвидация?»
Я, как суфлер, повторяю его вопросы. Товарищ из ГПУ смеется:
— Вы что это, допрашивать меня начинаете? Я привык больше к роли допрашивающего.
В течение этих пяти лет мой товарищ диктаторски определял круг моих знакомств. Конечно, как и у всякого работника редакции, он вообще велик, но это знакомства, которые, так сказать, приходили самотеком. Мой же товарищ толкал меня исключительно на встречи с работниками ГПУ или с людьми, знавшими работу этого учреждения. Он буквально дрожал, как охотничья собака, почуявшая дичь, когда ему попадался интересный чекист. Часто мне казалось, что он обращает всю мою жизнь в сплошную охоту за людьми.
Мне иногда завидуют. Мне говорят:
— Вы такой счастливый. Вы близко знакомы с писателями.
Мне тогда хочется рассказать о писательском счастье.
Зайдемте в редакцию одного известного сибирского журнала, там каждый день толпится добрый десяток писателей и поэтов.
Люди, стоящие в стороне от литературных дел, нередко считают писателя существом особенным, чуть не «божественного» происхождения… Финотделы, например, при обложении налогом писателя ставили его на второе место после служителей религиозного культа. Только в последнее время, вероятно по настоянию опытных фининспекторов, изучивших быт писателя, он облагается как кустарь-одиночка без двигателя.
Конечно, были и есть учреждения, которые не верят в «божественное» происхождение писателя и весьма ласково при случае говорят ему:
— Как же, читали, читали, знаем вас, а все-таки давайте заполним анкету.
Хозяйственники — так те еще проще подходят к писателю. Они его считают совсем никчемным человеком. У них даже слово такое есть ругательное — «беллетристика».
Заведующий типографией мне однажды сказал:
— Художественный журнал — четвертое блюдо на сытое брюхо. Будем печатать вас в последнюю очередь.
С тех пор как финотдел объявил писателей кустарями-одиночками без двигателей, мне стало казаться, что каждый писатель ходит с громадным лубяным коробом через плечо и громко предлагает свои изделия.
Чего только нет в этих коробках! Пахнущие трупы расстрелянных и улыбающиеся женщины, бандиты и честные труженики, звери и птицы. Они лежат, покорные и тихие, потому что они… ненастоящие. Они химеры, созданные писательским воображением.
Мне каждый день приходится рыться в этих коробках, отбирать, покупать наиболее удачно сделанные вещи и вещицы. Цены назначаются самые дикие. Например, хорошо сделанный контрреволюционер идет в одинаковой цене с хорошо сделанным коммунистом. Плохо написанная кокетливая, изящная женщина ценится дешевле хорошо написанной канарейки. Но, сказать по совести, мы все-таки, в конце концов, всегда набавляем немного за свои фигурки и не доплачиваем за враждебные.
Свежему человеку, случайно попавшему к нам, делается несколько неловко. Он слушает и руками разводит.
Поэт кричит на всю редакцию:
— Моя лирика выше барабанных стишков с гражданскими мотивами, а вы мне по тридцать копеек за строчку предлагаете. Ведь это гнусность.
Я улыбаюсь и советую:
— Пишите лучше с гражданскими мотивами — заплачу от семидесяти копеек до рубля.
Прозаик угрюмо басит:
— Вы совершенно не поняли моей основной мысли. Вы не правы. Я вовремя убил предсовета, и, конечно, я хорошо сделал, что дал скрываться убийцам.
Другой прозаик:
— Посоветуйте, пожалуйста, когда мне лучше свергнуть советскую власть — до женитьбы Стрельникова или в момент его развода с женой? К слову, нужна, по-вашему, любовница Стрельникова или лучше свести его жену с кем-нибудь?
Робкий беллетрист спрашивает шепотом:
— Мне очень хочется посадить на нос секретаря окружкома большую бородавку или родинку. Это не сочтут за?..
Я машу рукой:
— Сажайте!
Счетовод Симонов, ведающий выдачей гонораров, слушая наши разговоры, горестно вздыхает:
— Господи, и за что деньги людям платят? На что расходуются народные средства?
Но писателей и поэтов не смутят укоризненные вздохи и всей бухгалтерии. Они закуривают папиросы и трубки, садятся с ногами на столы, подоконники, стулья. Дым, треск, шум, сжатые кулаки, крики, хохот. Они переплывают моря, переходят горные хребты, они летят на аэропланах, скачут на степных скакунах, они женят, расстреливают, убивают, родят.
Редакция делается похожей на сумасшедший дом. Не преувеличиваю. Недавно был в нескольких психиатрических лечебницах. Пока еще не лечился сам, а искал там «героев» из романа своего товарища.
Работать в редакции невозможно. Теряет работоспособность и весь издательский отдел. Г. М. Пушкарев идет к Басову. Басов вызывает меня, морщится.
— Слушайте, гоните вы в шею своих поэтов. Нельзя же ведь так.
Но как разогнать! Лучше и легче «разогнать» самих себя, чем поэтов и беллетристов, заспоривших о своем ремесле. Мы с Николаем Ивановичем Ановым посматриваем друг на друга понимающими глазами и… одновременно поднимаемся. Я забираю рукописи и иду домой. Он берет корректуру и уходит в типографию. Заведующий подписным отделом товарищ Абдулин хватает меня за рукав.
— Если вы их не выгоните, я не отвечаю за распространение журнала. Подписчиков пугают, уверяю вас.
Я вырываю руку и ускользаю в коридор. На углу около магазина ЦРК-а я останавливаюсь. Из редакции вываливается на улицу ватага молодых людей. Они становятся в кружок под окном кабинета заведующего Сибкрайиздатом, загораживают весь тротуар, возобновляют прерванные споры. К ним подходит человек в красной фуражке.
Дома меня встречает растерянная соседка:
— Я не знаю, хорошо ли я сделала или плохо, но я приняла на хранение ваши вещи.
— ?..
— Тут был фининспектор. Я сказала, что никого нет дома, но он сам открыл вашу квартиру и описал у вас самовар и умывальник.
Хорошо, что он не описал у меня рукописи и не сдал их на хранение моим соседям.
На другой день мне объяснили в финотделе, что произошло недоразумение, что три рубля (последний налоговый взнос за мое кустарное писательское производство) давно мной внесены и что самовар и умывальник у меня продавать не будут.
Я сажусь за стол. Передо мной гора рукописей. Сейчас я буду читать, как люди плывут по морям, как лезут через горные хребты, как они женятся, расходятся, родятся. А мой товарищ будет меня дергать за бороду и советовать:
— Отложи хоть на час чужие рукописи — займись своими. Вчера мы оставили с тобой автомобиль с приговоренными в воротах Губчека. Сегодня надо его вывести за город и начать расстрелы.
Я не успеваю возразить, как мой товарищ уже вытаскивает свою толстейшую папку, и мы начинаем думать о том, что думал чекист, когда ему пришлось расстреливать женщину, которую он любил. В процессе работы мы приходим к заключению, что нам надо выяснить, что читали наши герои в 21-м году. Тогда мы бегаем по книжным магазинам и библиотекам. В нашем книжном шкафу становятся рядом: «Геология Сибири», «Государство и революция» и «Дрессировка домашних животных». Наши гости, подходя к нашему книжному шкафу, покачивают головами и смотрят на нас недоумевающими глазами.
— Что за странный подбор книг у вас?
— Это книги чужие. То есть они наши, мы их купили, но они чужие.
Гости ничего не понимают.
Мы живем чужими радостями и горем. Мы страдаем и радуемся за тысячи людей, которых мы сами же выдумали.
Наш мир многоплоскостен и призрачен. Мы ненастоящие люди. Но у нас бывают настоящие радости. Мы бываем самыми счастливыми людьми на всей земле, когда ставим последнюю точку на последней странице своей новой книги и когда видим, что рука читателя, ее читающего, радостно вздрагивает и на лбу у него мелькает облачко раздумья.
Близился XV съезд. Я пошел к С. И. Сырцову и заявил ему, что мне надоела литература, что я хочу побыть среди настоящих людей. Много я говорил и писал отвсеку Сибкрайкома. В конце концов, он согласился, что мне нужно самому себя выбрать на съезд партии. Конечно, без его помощи такие «выборы» не имели бы под собой никакой почвы. Он помог. Я пишу эти строки как выражение признательности человеку, который понял, что литератору надо быть на съезде, так как съезд — это колоссальный аккумулятор волевой энергии масс. Я пишу так потому, что лишь один человек сказал мне просто:
— Я полагаю, что беллетристу надо быть на съезде. Думаю, что это можно будет устроить.
Другие же очень удивлялись:
— Зачем тебе на съезд? Ты же ведь сплошная беллетристика!
Их недоумевающие взгляды ложились на мои щеки краснотой пощечины. Я сжался, замолчал и в поезде на вопросы знакомых отвечал, что еду в Москву только по делам сибирского Союза писателей.
Может быть, эти строки попадут на глаза кое-кому из работающих на местах и, может быть, они задумаются над своим отношением к писателю. Вот почему я и не боюсь обвинений в подхалимстве.
На съезде С. И. Сырцов подошел ко мне, улыбаясь.
— Вы не очень-то стесняйтесь. Пробирайтесь вперед, поближе к трибуне.
Я уже успел заметить, что вторая от трибуны ложа Коминтерна никогда не бывает занята целиком. Я нерешительно сел на один из стульев. Нечего и говорить, что мой неизменный спутник сел со мной рядом и потребовал, чтобы я немедленно вытащил записную книжку и карандаш.
Мне хотелось просто слушать, смотреть и жить одной жизнью со всей этой многотысячной массой людей, заполнившей Андреевский и Алексеевский залы Большого Кремлевского дворца.
Но товарищ толкал меня в бок.
— Пиши. Ведь ты запишешь то, что ни один стенограф в мире не запишет.
Я хватал карандаш и писал.
…Здесь собрались настоящие люди. В их сознании планы грандиозного перестроя огромной страны.
Мне как-то хорошо от сознания того, что вся эта многотысячная толпа — люди одной партии и единой воли. Пусть это общество еще иногда раздирается распрями, потрясается противоречиями нашей сложнейшей действительности, но оно в стальных рамках дисциплины, организованности и точной целеустремленности.
Коммунистов сейчас сотни тысяч. Скоро их будет миллионы.
Как-то немного даже странно, что вся эта многотысячная разноликая, разнополая толпа — исключительно коммунисты. На несколько тысяч человек — ни одного беспартийного. Мы привыкли к обратному «соотношению сил».
Наши городские партсобрания обычно очень однополы. Мужчины составляют подавляющее большинство. Здесь же много женщин.
В одной ложе со мной сидит какая-то изящно одетая женщина. Мне показалось, что она забыла на своем стуле маленькую пудреницу, когда уходила в обеденный перерыв. Вечером я сказал ей об этом. Она спокойно возразила:
— Нет, это не моя пудреница. Мне ее уже предъявляли в комендатуре. — Она сделала паузу: — Я таких грубых вещей не имею. — Улыбнулась и вынула из своей сумочки изящную блестящую коробочку. — Вот моя пудреница.
~~~
Парикмахер смотрит на бороду, на усы, на волосы, портной — на рост, на фигуру, сапожник — на ступни, писатель — на лицо, на жест, на голос, писатель слушает слово.
Председательствующий Г. И. Петровский гораздо добродушее, проще в действительности, чем на своих портретах. Он — типичный рабочий. Он иногда говорит «будуть», вместо «будут». Когда оратор говорит долго, Петровский тихонько, бочком проходит за спиной президиума, берет в зубы бутерброд, в одну руку стакан чая и, другой осторожно отодвигая стулья, снова садится на свое место.
Рыков говорит, положив руки в нижние карманы жилета. Он откидывает голову назад и сияет белизной воротничка и манжет. Синтаксис его очень своеобразен. Он ставит восклицательные знаки в середине фразы. Он говорит:
— Я считаю, что наши успехи известны! теперь не только каждому члену съезда, но и каждому гражданину Советского Союза! о них хорошо известно и за границей. Поэтому я считаю излишним! иллюстрировать сейчас перед вами всю гигантскую работу, которая проделана трудящимися нашей страны! в области хозяйственного и культурного строительства.
Возможно, это органический недостаток — заикание — заставляет его говорить с ударением на словах, которые он, может быть, и не хотел бы подчеркивать. Вероятнее всего, упираясь палочкой восклицательного знака в одно слово, он прыгает к другому через канавку заикания. Но эти невольные и неожиданные ударения очень хорошо действуют на аудиторию. Они взбудораживают, заставляют иногда вздрогнуть, они усиливают, освежают внимание. Рыков постоянно откидывает голову, даже когда сидит или ходит. На губах у него часто усмешка. Кажется, что он говорит уверенно:
— Я везу. Я могу.
Иногда Рыков нервничает, волнуется.
~~~
Сталин всегда спокоен. Ходит по президиуму с трубочкой, улыбается. Остановится, положит руку кому-нибудь на плечо и слегка покачивает, точно пробует — крепок ли. Возьмет за талию или за плечи двоих и толкает их друг на друга. Сталин тащит на своей спине тягчайший груз. Он — генсек. Но съезд видит только его спокойное, улыбающееся рябоватое, серое лицо под низким лбом с негнущимся ершом черных волос.
В докладе он был как-то по-настоящему, по-большевистски груб. Ему трудно, вероятно, было бы ходить в туго накрахмаленном высоком воротничке и тщательно выглаженных брюках. Он носит неизменный свой зеленый френч, серые мятые, свободные штаны и простые сапоги. Он не оратор — он собеседник. Он не выступает перед собранием, он беседует с собравшимися, в особо важных местах спрашивает:
— Слышно ли? Товарищ, направь радио!
Зал слушает его с живым вниманием.
Утрами у входа в гостевой зал — цветные лоскутки билетов. Контролирующие отрывают у разовых билетов уголки. Каждый день около дверей цветастый коврик из тысячи картонных лоскутков. Каждый день окрашен в свой цвет.
Утром холодок, пустота. Радист выходит на трибуну и металлическим голосом говорит в пустоту зала:
— Алло! Даем пробу. Даем пробу. Раз, два, три, четыре, пять. Вчера товарищ Сталин был встречен бурными аплодисментами всего съезда. Раз, два, три, четыре, пять. Выступление нашей делегации в Женеве. Даем пробу. Даем пробу.
За столом президиума появляются Сырцов и Орджоникидзе. Вспыхивает свет. Блестят золоченые колонны зала. Места президиума постепенно заполняются. Зал оживает в многотысячном гуле голосов.
На съезде нет Ленина, но ораторы так часто на него ссылаются, что создается впечатление, будто он несколько минут тому назад выступал и сейчас куда-то вышел.
Набальзамированный труп Ленина лежит под стенами Кремля. Ногти на руках у него чернеют. Неправильная или не к месту приведенная цитата из книг Ленина кажется мне его мертвой рукой с почерневшими ногтями.
Зачитывается резолюция по докладу Сталина. Шелестят листы, засыпающие оппозицию. Гремят камни аплодисментов. Резолюция принята единогласно. Полыхнул красный огонь карточек. После голосования над президиумом виснут облачка дыма. Дым, конечно, от папирос. Но кажется, что это дымок после взрыва. Что-то рухнуло.
Бухарин, улыбаясь и потирая руки, как на крылечке дома, присел на ступеньках, ведущих в президиум. Был он как маленький рыженький попик, с петушиным легким хохолком на голове, вышедший побеседовать в ясный погожий денек с прихожанами.
На трибуне в ответ на овации он очень простенько и застенчиво облокотился на кафедру. Минутами казалось, что он говорит на сходке, где-то в ссылке, что Сталин только что пришел с рыбалки и довольно посасывает трубочку.
В Туруханске когда-то Сталин был неплохим рыбаком. Не один десяток осетров попал в его крепкие руки. Сталин, смеясь, разговаривает с Косиором. Косиор стоит на коленях на стуле.
Некоторые члены президиума сошлись группами. Дым над президиумом густеет.
Съезд громко засмеялся, когда Бухарин сказал, что некоторые профсоюзные бюрократы в Америке получают 50 000 долларов в год. Бухарин поднял руку:
— Успокойтесь и не завидуйте.
Бухарин говорит ровным, спокойным голосом о величайших событиях. Он, как хирург, неторопливо вскрывает гнойники классовых противоречий буржуазного мира. Иногда он останавливается и две-три секунды стоит в раздумье с пальцем, приложенным к губам.
Сталин одобрительно и лукаво посматривает на Бухарина, демонстративно ему аплодирует.
В зале начинают кричать о перерыве. Сталин отрицательно трясет головой и энергично машет руками. Он первый поднимает красный билет против перерыва. Большинство за то, чтобы дослушать доклад. Сталин хлопает в ладоши, смеется. Меньшинство демонстративно покидает зал, поднимается шум. Петровский, смеясь, встает и объявляет:
— Так как произошло нечто вроде бунта и меньшинство пошло курить, — объявляется перерыв.
Зал с озорным хохотом встает и устремляется к двери. Рудзутак дурашливо ерошит волосы Ворошилову. Петровский ласково блестит очками. Сырцов жует бутерброд. Несколько человек толкаются локтями.
Как не похоже все это на чинный парламент.
Костюм Бухарина — какая-то переходная эпоха. На нем черная толстовка, воротничок, манжеты. Толстовка перетянута широким офицерским желтым ремнем. Брюки заправлены в сапоги. Одним словом, до пояса — новая экономическая политика, ниже — военный коммунизм.
Когда он кончил свой «семичасовой рабочий день», съезд встал и заревел. Бухарин мелкими шажками запрыгал по лесенке в президиум. Его встречают десятки хлопающих рук. Сталин подбежал к нему, слегка приседая и аплодируя. Казалось, он сейчас запляшет. В эту минуту в Сталине было что-то глубоко человеческое.
Перед вечерним заседанием зашел в мавзолей. Очередь стояла длиннейшая. При описании съезда надо упоминать об этих толпах, идущих к Ленину.
Заметил, что много пишу о Сталине. Задумался и решил, что Сталин живее всех в президиуме. Он бросает реплики ораторам, он разговаривает с соседями, переходит от одного к другому, перемигивается с кем-то в зале. Он первый при голосовании поднимает руку, потом, спохватившись, хватает делегатский билет. Он живет на съезде каждой частицей своего тела. Нужно было видеть его лицо, сияющее какой-то отеческой нежностью, когда он слушал молодого Ломинадзе.
Все это прошло через мои глаза, как через объектив фотоаппарата, и запечатлелось на бумаге. Я записывал все, что видел. Я ничего не выдумывал и никому не отдавал предпочтения.
Бакинский рабочий Гасан Салим говорил на своем языке. Ему аплодировали, когда сквозь поток незнакомых, непонятных съезду тюркских слов прорывалось понятное всему миру слово — Ленин.
Совещались — Сталин, Рыков, Молотов и Бухарин. Они стояли тесным кругом. У Рыкова очень длинное лицо и вдавленная грудь. Они со Сталиным одного роста. Сталин курит трубку и пускает дым вниз. Рыков с папиросой закидывает голову назад и дымит через голову Бухарина.
Буденный неожиданно мал ростом. Я смотрю на него равнодушно. Он использован Бабелем. Вот Бабель только не видел его с громадным портфелем. Громаднейшие усы и волосы цвета воронова крыла, ордена Красного Знамени в пылающих красных бантах и огненный румянец делали Буденного похожим на его портрет с гизовокого календаря.
Видел Феликса Кона и Менжинского. Менжинский почти не изменился за эти десять лет. Только угрей стало больше на лице. Лицо у него серое от бессонных ночей и пыли тысячи тысяч страниц рассмотренных дел. Феликс Кон, в валенках, в толстых брюках и френче, показался мне похожим на стареющего и слабеющего рыцаря в тяжелых латах.
Чичерин часто поднимает свою большую рыжеватую седеющую голову и умные дуги бровей. Он встает и садится, машет руками, улыбается, когда оратор говорит вещи, по его мнению, не подлежащие оглашению по радио.
Прения прекращались, как только ораторы начинали повторяться. До этого съезд терпеливо выслушивал каждого. Здесь собирается коллективный опыт масс.
Многие говорят: «в общем и целом», «целиком и полностью», то есть масляное масло.
И днем, и вечером заседания идут с электричеством. Электрический свет и золото очень утомляют глаза. Я ходил в курильном зале и с досадой думал, что у нас нет еще своих простых, спокойных и просторных помещений для съездов. Мы вынуждены толочься под сводами неудобных царских зал.
У Томского неправильная голова. Две головы на короткой шее.
Ворошилов говорил просто и убедительно. Его голос звучал скорбно, когда он сравнивал нашу химическую промышленность с промышленностью буржуазных стран. Подложная статья Сталина, появившаяся в иностранной прессе, говорит, что мы так сильны, что задушим своими газами весь мир. Ворошилов, цитируя это место фальшивки, невесело усмехнулся:
— Вот и души их, товарищи, с нашей-то химпромышленностью.
На дворе звенели орудия и подковы. Артиллеристы возвращались с занятий. Был мороз, ночь и снег. У наркома виски, как в снегу. Глаза у него утомленные. Он обернулся к президиуму и тоном уставшего человека сказал:
— Я скоро кончу.
Ему продлили время. Аплодировали Ворошилову долго и искренне. Томский ласково хлопнул его по спине.
Литвинов одет безукоризненно. Его костюм нов, чист. Он кажется выходцем совсем из другого мира на этой трибуне среди простых и скромно одетых людей. Он круглолиц, лыс, толст. Откашливаясь, он каркает. Большие роговые очки увеличивают полноту его щек. Литвинов дипломат. Он умеет отливать свои мысли в тончайшую форму. Ни одного лишнего слова. Его стенограмму не нужно править. Как хорошо, что у нас есть и такие работники.
Микоян молод. Он производит впечатление хорошего командира. Военная форма очень идет ему. Она молодит его еще больше.
Рядом со мной сидят два делегата с Волги. Оба с перевязанными руками. Они ранены еще в гражданскую войну, в 19-м году, но на съезде от волнений, от усталости у них вновь заболели старые раны.
Один из лучших хозяйственников Ленинграда Михайлов говорит «зерькало». Эта обмолвка выдает социальные корни наших ответработников. Их очень много от станка. Михайлов говорит: «Мы — машиностроители». В нем чувствуется человек, уверенный в своих силах и в своем деле. «Мы строим, мы — строители машин».
Молотов — человек с необычайно сильным лицом. Мне кажется, что люди, подобные ему, в домашней обстановке очень громоздки, они должны быть похожи на мощных коней, введенных в гостиную. У Молотова коротка верхняя губа. Он заикается. Кажется, что сильный конь спотыкается, дергает головой, наклоняется, задержанный невидимыми вожжами. Жест в начале доклада у Молотова почти отсутствовал. Начал он скучновато, но глубоко. Потом он оживился, появился и жест, Молотов стал поднимать деревенскую целину и крепкими руками цепляться за все, что есть нового, социалистического в нашей деревне. Он говорил о тех ростках социализма в крестьянской части СССР, которые пробиваются сквозь море мелкобуржуазной стихии, сквозь пласты косности, лени и пережитков старого. Молотов сделал один из глубочайших и обоснованных докладов на съезде.
При выходе из Кремля я каждый день встречаю китайцев одного из наших восточных университетов. Они говорят на непонятном мне языке. Но я чувствую, что струйки мировой революции текут около стен Кремля.
Слово получает представитель ЦК польской компартии. Постоянные выступления иностранцев говорят о том, что сердце мировой революции тепло, что оно бьется. С какой радостью и надеждой мы смотрим на иностранцев. Поляк говорит о выборах в больничную кассу. Какая это для нас страна? Но вместе с тем это показатель того, что путь наш — один.
Здесь тысячи людей получают зарядку. Они разъедутся и будут воспламенять, организовывать новые тысячи.
Мои выписки из записной книжки все растут. Меня могут заподозрить, что я пишу о партсъезде, а не о своем ремесле. Партсъезду надо посвятить отдельную книгу. Со временем я это сделаю. Пока — точка.
Съезд для меня прогрохотал орудийным залпом. Я оглох после него ко всему миру.
Глухой я спускался с Уральских гор. Чем ближе Сибирь, тем тише суета около поезда, ниже и реже дома, выше снега.
Вот и дом. Неделя — и уши мои и глаза снова жадно раскрыты. Снова пристает ко мне мой товарищ.
Наша маленькая улочка очень напоминает деревенскую. Низкие домики с крепкими воротами и ставнями обложены снегом, как мягкой белой бумазеей. В бумазее глохнут шаги прохожих и вязнут крепкие, как камни, матерки ломовиков.
Наша уличка ничем бы не отличалась от деревенской, если бы не две вывески на ее двух углах.
Портной ТРЕТЬЯКОВ
Склад СИБКРАЙИЗДАТА
Но когда склад закрыт и портной Третьяков неизвестно чем занят за своими плотными ставнями, когда фонари потушены «по случаю луны» и на воротах не разберешь ни номера, ни вывески, тогда уличка наша совсем деревенская. Рощица старого кладбища у самых окон, вероятно, поэтому нам иногда кажется началом тайги.
В мороз на ветру обледенелая роща звенит ветвями, как железными прутьями. Черными тенями стоят кресты, как люди с широко растопыренными и застывшими руками. На крестах покачиваются железные венки. Железные цветы гудят заглушенно, как пчелы зимой в холодеющем улье. Стальным штыком часового торчит над острой шапкой церкви золоченый крест. За рощей — окна домов, как глаза зверей.
Вечерами, когда мушку на винтовке почти не видно, в роще на спортплощадке увлекающиеся спортсмены расстреливают мишени. Я выхожу на двор, прислушиваюсь к шипящим и протяжным ударам винтовки и иду к соседу. Мой товарищ идет со мной. Он читает ему куски из своей пятилетней книги о тех временах, когда на кладбище еще не было спортплощадки, а мишени заменяли живые люди со связанными руками. Наш сосед слушает внимательно. Перед ним большие листы бумаги с лиловыми колонками цифр. Я знаю, у него свои, другие мысли. Он строит большое дело — издание и распространение книги в безграмотной, отсталой стране. Мой товарищ кончает. Сосед, слушающий себя и свои мысли, спокойно говорит ему:
— Я давно не читал книг о простых вещах и простых людях. Почему их никто не пишет?
Моему товарищу делается неловко за его листки, липнувшие от крови. Он выходит на двор. Его встречает визгом наш остроухий Соболь. Он спускает его с гремящей цепи, и они начинают бегать. Они крепят свои мускулы и легкие для того, чтобы весной погулять на медвежьих свадьбах.
Мой товарищ бросает свои окровавленные листки, отодвигает в сторону книги, заваливает стол порохом, пыжами, патронами. Скоро весна. Полярная мышь у нашего приятеля-зоолога заметно сереет. Наш Соболь линяет. Прилетели галки. Где-то близко колеблют воздух хрустальные лебединые трубы. Снежной нашей весной в шелесте книжных страниц мой товарищ всегда слышит свистящий шелест птичьих крыльев. Весной моему товарищу писательское ремесло делается особенно тягостным. Я крепко жму ему руку. Мы оба охотники.
Еще Чингисхан считал охоту лучшей школой войны. А теперь каждый пионер знает, что нам надо военизироваться. Будем военизироваться.
~~~
Впервые опубликованы в журнале «Сибирские огни» (1928, № 2), Вторая публикация очерка состоялась более полувека спустя («Сибирские огни», 1989, № 8). Печатается по журнальному тексту 1928 года.
17-го октября мы оторвались от земли Новониколаевска.
Момент отрыва я ощутил как въезд на горку. И потом все время воздух казался мне плотной устойчивой средой, не менее устойчивой, чем вода. Только корабль наш «плыл» не по воде, а «в воде», мощные потоки которой с шумом обтекали машину. Временами воздух делался рыхлым, редким, самолет валился вниз, тогда казалось, что почва уходит из-под ног, что мы падаем в бездну. Тогда я ловил себя на невольном желании ухватиться за что-нибудь твердое, несокрушимое…
Иеске по-звериному чутко, уверенно нюхает воздух, перебирает жесткими щетинистыми губами. Каменная ладонь его тяжело и властно ложится на борт самолета. Иеске дает Брянцеву направление. Бортмеханик Брянцев застыл у штурвала.
Мы летим на северо-восток, на Томск.
Машина иногда покачивается на невидимых волнах воздушного моря. Бешеная скорость полета скрадывается высотой. Мир кажется неподвижным, как крылья нашей серебристо-черной птицы.
Внизу — поля, пахоть. Крестьянин рваной, заплатанной шубой закрыл землю. Лишь местами сквозь рыжую мездру овчины полей упрямыми белыми одинокими волосками продираются, торчат березы.
Я невольно кричу соседу:
— Какое редколесье! Как ободрана земля!
Но он ничего не слышит за шумом мотора.
Домишки деревень кажутся спичечными коробками, телеграфные столбы — спичками. Железная дорога, такая ровная, гладкая на земле, сверху — обычный наш ухабистый кривой большак.
Странно медленно тащатся поезда. Их дымки, едва замеченные далеко впереди, через десяток секунд пропадают за крылом аэроплана.
Иеске жестами показывает, что ему нужна записная книжка.
Передаем. Иеске пишет:
— Мотор работает как никогда. Через полчаса будем в Томске.
Иеске улыбается, кивает головой. Глаза его насыщены густой сверкающей лазурью.
Налетели на тучи. По земле заходили темные тени. Потемнело, стало сталью серой серебро крыльев самолета. Мир, неподвижный, мертвый, вдруг ожил. Тучи седыми дымящими клубами со страшной быстротой несутся нам навстречу. Иеске убавляет газ. Мотор ворчит глуше. Аппарат проваливается вниз. Но ниже тучи гуще. Иеске смотрит вниз, вверх, вправо, влево и решительно толстым каменным пальцем своим показывает Брянцеву на альтиметре цифру 2 (две тысячи метров).
Мотор ревет с прежней силой. Мы лезем вверх через седой облачный студень, вверх, к солнцу.
Секунда — и крылья засеребрились, засверкали. Заголубели, засмеялись глаза пилота — тучи под нами. Тучи — горы со снежными дымящимися белками, с отвесными скалами, с глубочайшими пропастями. Мир — прозрачная синь. Рука тянется к записной книжке. Хочется в черных каракулях строчек своих запутать хоть маленький кусочек этой сини, чтобы потом на земле перелистать торопливые, радостные страницы и улыбнуться.
Снова приглушенно-медленно ворчит мотор. Снова ссыпаемся вниз в серую рыхлость тумана. Запестрели заплаты крыш Томска. Трубы кажутся дырами, дома дырявыми, худыми.
В детстве я видел раскрашенную деревянную игрушку — Троице-Сергиеву лавру. Деревянными церковками игрушечной лавры показались мне томские церкви.
Крен направо, крен налево, и Томск, растянувшись пестрыми полосами улиц, метнулся на гору. Горизонт стал коротким, близким. Крыло самолета закрывает полгорода. Самолет мне кажется громадной птицей, оторвавшейся от земли, парящей над ней, освобожденной от ее законов.
Стальная громада неожиданно бросается куда-то вниз, в пропасть. Томск высоко над нами валится на нас с крутой горы.
Мотор смолкает, как укрощенный зверь. Под колесами глухо хрустит земля.
Мотор выключен. Мы выходим на желтую траву, оглушенные молчанием и тишиной аэродрома.
Томск, ровный, невредимый, стоит за Томью.
До Томска мы летели 1 ч. 40 м.
Тихи шаги по желтой траве улиц. Тих университетский сад. Я сажусь на жесткую скамью…
Иногда входишь в комнату и видишь — сидят люди за столом, говорят, пьют чай. Все за столом, все сидят, и вместе с тем видишь, что один только что стоял, другой только что пришел из соседней комнаты. Воздух несколько мгновений хранит едва заметные следы людей, как вода следы лодки или пловца.
Я вдруг увидел на черных дорожках сада следы тысячи ног. Я увидел следы прошедших здесь за десятилетия. Я услышал сквозь желтый шум листопада их шумные шаги. Сколько встреч, радостных свиданий!
И вот я, безусый студент, сижу здесь… Но воздух хранит следы людей лишь несколько мгновений. Сад пуст. Я один. Я никогда не был студентом. Ровно десять лет тому назад я только хотел стать им, но вместо университета попал в тюрьму.
Немного горько, немного смешно в тридцать лет «попасть» в первый раз в университет. Мне неловко в его коридорах. Лишь в библиотеке, среди миллионов тяжелых томов, мне хорошо. Книги — мои молчаливые профессора.
Директор библиотеки — Вера Николаевна Наумова-Широких — водит меня среди дружеских толп кожаных курток — переплетов.
Звонкий голос энтузиастки, быстрые движения и нетерпеливые глаза фанатички не в силах потревожить, поколебать спокойную, мудрую уверенность кожаных курток. В огромном книгохранилище два человека малы и беспомощны. В книгохранилище тишина.
Я думаю о других кожаных куртках, тех, что прошли семимильными шагами великий путь двух войн и трех революций.
Странно — я во власти этих переживших столетия, молча стоящих на крепких полках. Каждая из них — миллиметровый шаг вперед, каждая — миллиметровый нарезик на стальном винте истории. Подавленный миллиметровой тысячелетней кропотливостью и упорством, я лепечу что-то неуверенным пером в книге посетителей.
Потом, у H. Н. Бакая, в тишине умершей тюрьмы, обращенной в архив, осматривая бесчисленные папки дел, я все думал о библиотеке. Я думал о миллиметровом расчете мертвых. Без этого расчета наши шаги — шаги ветра. «Ветер кружится, кружится и возвращается на круги своя».
Тихи скрипы деревянных тротуаров. Беззвучна и холодна Томь. Звонко нема стынущая земля аэродрома. Первый вскрик мотора, взмах пропеллера оглушителен, как взрыв.
Мы высоко.
Но наш мотор стучит в окна и двери каждой избенки, и где-то там, глубоко внизу, ответным праздничным гулом закипают деревенские будни.
По селу скачут верхом, бегут люди, величиной с карандаш, которым я пишу. Людские потоки стремительно текут по трубам улиц и переулков за село, на поле, к белому известковому кругу аэродрома. На аэродроме уже сотни плотной толпой нетерпеливо машут руками, бросают вверх шапки.
Головы всех круто задраны, глаза неотрывно следят за нами.
Плавный круг над аэродромом, и самолет садится на землю, заколдованный белым кругом. Сотни рук тянутся к серебристо-черным крыльям замолкшей птицы.
— Твердо перо-то, твердо.
Качает головой длиннобородый старик, попробовав «на зуб» и ощупав гофрированные складки дюралюминия. В каком-то религиозном экстазе толпа с вытянутыми вперед руками, с полузакрытыми восторженными глазами лезет к аэроплану.
— Пощупать, пощупать дозвольте, товарищи! Какой он, значит, есть!
Отказ принимается как обида, оскорбление. На секунду по толпе порывом ветра проносится гул протеста, и толпа в полузабытье снова напирает на машину.
— Гляди, гляди, щупай! Как это не позволяют народу поглядеть!
Вокруг секретаря местного авиахима уже десятки спорящих. Старики настойчиво, с горечью неосуществимых надежд, наседают на молодых.
— Чо это вы стариков-то отпёхиваете? Нам вот полетать, а там и помирать.
Секретарь решает «покатать» несколько стариков. Начинается выбор. Четверо счастливцев радостно разгибают спины, запыхавшись, бегут к самолету. Низкий дряхлеющий Калистрат Мироныч жестом юноши передает стариковскую длинную палку своему сорокалетнему сыну.
— Подержи, паря, я слетаю!
Старик для чего-то снял шапку, рукавицы и неловко полез в кабинку.
Бортмеханик Брянцев заботливо и ласково помог старикам, объяснил, как надо привязаться.
С треском металлических крыльев, поднимая пыль, побежала по полю стальная птица. Вот она уже в воздухе. А около секретаря авиахима не ослабевают споры.
— Мне, товарищ секретарь, беспременно надо лететь, потому, как мы, значит, дальние и пожертвование делали, и рассказать чтоб в своей деревне, потому мы, как дальние…
Секретарь ищет кого-то в толпе.
— Женщину надо, товарищи, покатать.
Из толпы стремительно лезет, работая локтями, старуха лет пятидесяти. На лице у нее готовность «пострадать», исступленное, прямо религиозное желание — полетать. Так, наверное, она ранее пробиралась к «чудотворной» иконе. Но оказалось, что она проезжая, вятская, а не местная, и ее не взяли.
Она отошла от секретаря огорченная, и губы ее, казалось, шептали:
— Не сподобилась, не сподобилась.
Вышли из кабинки старики. Калистрат Мироныч восторженно улыбался, крутил головой, разводил руками.
— Ну и хорошо, товарищи! Просто хорошо! Ну и спасибо, спасибо!
К аппарату подошла другая группа — предрика, агент ГПУ и еще кто-то из местных властей.
Крепкий коренастый предрика, несомненно бывший фронтовик, шел к аппарату твердым, широким шагом солдата на ученье — давал ногу и мерно махал руками. Он шел сосредоточенно, серьезно. Он шел не «кататься», а делать большое нужное дело. И он был прав, конечно.
Толпа чувствовала, понимала, что всех «перекатать» не смогут, но каждый хотел попасть в число тех, которых смогут. Нас хватали за руки, молили:
— Товарищи, полетать бы. Товарищи…
Тогда я записал у себя в записной книжке:
«Деревня, поднятая над своими пашнями и избенками, — уже новая деревня. Деревня, почувствовавшая мощь и величие культуры города, деревня, поверившая в нее крепко, — ведь сами видели, сами летали, — новая деревня».
Из кабинки вышел агент ГПУ. Лицо его было розово от счастья, как и его фуражка. Глаза еще светились голубизной заоблачных просторов. Он мне сказал с благоговением и серьезностью:
— Принял воздушное крещение.
Мне хотелось крепко пожать ему руку и сказать: «Ну, поздравляю вас, товарищ». — Но он уже был далеко и оживленно говорил своим:
— Красота, красота…
При посадке у нас оборвался амортизатор, на последнем полете лопнула покрышка. Аэродром выбран неудачно. На нем недавно потерпел аварию «Сопвич». Все же аэродром не сменили. Иеске, угрюмо ругаясь, ходит по полю, выбирает новую площадку для взлета. Брянцев меняет покрышку.
Когда кончаются круговые полеты, начинается митинг. Тогда на крыло аэроплана выходят представители местных организаций и говорят:
— Товарищи, вопреки всякому желанию буржуазии, мы хотим летать, и мы летаем. Товарищи, вопреки всякому желанию буржуазии, мы приветствуем у себя в селе наши сибовые химы и губовые химы.
После местных властей лезут на крыло сибовые и губовые химы. Сибовый хим Архангелов говорит старыми, давно заученными, но крепко пригнанными словами.
И здесь, в деревенской глуши, он неопровержим, как пророк. Его не слушают, ему внимают. Ведь он говорит с крыла сказочной птицы, говорит о сказке, ставшей былью.
Губовые химы Тумский и Дольский говорят о международной буржуазной саранче и о саранче обыкновенной, той, которая ест хлеб (саранча буржуазная, как известно, ест только мясо).
Их сменяет Иеске. На него смотрят, не спуская глаз, — он завоеватель неба. Но этот человек, витающий в облаках, имеет весьма трезвый ум. Он говорит о тех серебряных и медных колесиках, разбежавшись на которых тысячи стальных птиц смогли бы подняться с земли СССР.
Иеске кончает.
Брянцев заводит мотор. Секретарь — местный хим — продает акции авиахима, записывает новых членов.
Колеса «Сибревкома» теряют землю. Мы снова в воздухе. В комфортабельной кабинке, в обществе трех химов я думаю, что эти летающие люди крепче, чем кто-либо другой, стоят на земле, глубоко запустив в нее свои корни.
Внизу еще идет запись в общество авиахим. Внизу село, разворошенное дружеским, радостным, воздушным набегом.
Иеске плотнее надевает фуражку. Брянцев близоруко согнулся у штурвала.
Снова сияющая синь и простор.
Над Ленинскими (Кольчугинскими) рудниками черный дым. Воздух кажется мутным от каменноугольного дыма и пыли, серым от степи и осеннего голого редколесья. Земля здесь подобна богачу, нарядившемуся в рубище нищего. Сверху — угрюмая, серая рвань; внизу под этой рванью — миллиарды пудов черного золота.
Нас ждут уже черные толпы шахтеров. Черный дым вечера густеет заметно. Многие пришли на аэродром с зажженными рудничными лампочками.
Круговые полеты делать нельзя — поздно. Открываем митинг.
Местные работники говорят на редкость гладко, горячо и убедительно. Мне показалось, что лицо секретаря райкома кто-то осветил рудничной лампочкой, когда он говорил о стальных птицах, несущих культуру. Я выхватил записную книжку, торопливо ссыпал в нее угольки его слов, бережно спрятал его лицо, освещенное рудничной лампочкой.
Сибовые и губовые химы громили международную буржуазию. Иеске, потрясая каменными кулаками, клялся драться до последней капли крови. Фигуры химов и пилота в густом дыму вечера на высоком крыле аэроплана казались рудничными трубами. Их слова — обычные и надоевшие слова — стертые медяшки, которые все митинговые ораторы бросают в толпу щедрыми горстями, — в черном угольном кольце шахтеров, в дымной черноте вечера звенели золотом новых истин.
Митинг кончился ночью. Тогда шахтер с лампочкой подошел к самолету и долго рассматривал его бока.
— Почему не по-нашему написано?
Голос его был горек и недоверчив. Толпа настороженно зашевелилась. Забегали волчьи глаза лампочек. Еще трое стали внимательно разглядывать самолет.
— Не по-нашему. А говорили — наш.
Тогда снова на тусклом небе рудничной трубой выросла фигура Иеске. Иеске опять замахал руками, нападая на невидимого противника. Аэроплан звенел и дрожал под его ногами. Кольцо волчьих глаз разомкнулось, поредело. Черная толпа пропала, тихо расползлась по черным штрекам улиц. Нам подали лошадей. Надо было ехать на ночлег.
В шахте я был в праздник. Шахта была глуха, как могила. Мой провожатый оказался неудачным авиатором. В европейскую войну он был взят в авиаотряд. Но на первом же полете испортил белье и категорически отказался летать.
Мы пробирались по узким штрекам, я — то спотыкался, то стукался головой о крепи и думал, что лучше разбиться, чем быть раздавленным. Черные пласты угля давили меня, я чувствовал себя ничтожной козявкой. А мой спутник шел, как по земле, и о шахте говорил с любовью.
— Работать можно, чего не работать. Уголь у нас добрый. В шахте электричество. Заработок в три раза больше, чем при царе, и рабочий день вдвое меньше. Только вот в кооперативе никогда ничего нет — ни мяса, ни муки. На голом чаю и сидим. В квартирах вот тоже теснота такая, что не продохнешь.
До аэродрома было четыре версты. По дороге шел бесконечный обоз; шахтеры и крестьяне из окрестных деревень с детьми и женами ехали посмотреть на аэроплан.
Ноги мои были мокры, тело ломило от непривычного ползания по шахте, голова болела от неосторожного «соприкосновения» с деревянными стойками в подземелье. Я попросил какого-то старика, едущего со старухой глядеть «ероплан», подвезти меня.
— Вот еду, родной, поглядеть на ево. Три года мы ево ждали. А вечор мы это будто в бане попарились, выходим, слышу, где-то молотят. Потом, нет, думаю, это панабиль. А он, родной, как облеснет! «Э! — кричу бабе. — Ведь это ероплан!» Ну, чистый журавь и журавь летит. Как это, родной, на ем, таком малом, народ-то сидит? Объясни ты, пожалуйста, мне его пуды и фунты.
Я начинаю делиться со стариком всем, что мне известно о «юнкерсе». Старик в восторге хватает меня за коленку, щелкает языком, теребит бороду, роняет вожжи.
— Ну, скажи ты, пожалуйста, сто двадцать пудов, а глядеть — прям журавь и журавь. Ты уж меня проведи, пожалуйста, к нему поближе.
Аэродром — муравьиная куча. С трудом протискиваюсь к аэроплану. Старик — мой подводчик Филипп Иванович Соснин — крепко держит меня за руку. Мотор уже заведен. Я подвожу старика к кабинке.
— Долг платежом красен, Филипп Иванович, садитесь, — говорю я ему.
Старик радостно ошеломлен. Ветер от винта срывает с него шапку. Старик прыгает за ней по земле на четвереньках, на четвереньках с опаской лезет по крылу в кабинку.
На высоте 700 метров, когда старик увидел свою Егозовую с домами, маленькими, как рамочные ульи, он испугался, стал руками хватать воздух. Ухватиться, конечно, было не за что, и старик только разбил локтем стекло окна. Вылез он из кабинки совершенно мокрый от пота и растерянно говорил мне, что наверху очень жарко, что он зря полетел в шубе. Мы с ним долго молча просидели у костра. Я смотрел, как Иеске, с точностью часового механизма, совершал один за другим круговые полеты, как он сажал аэроплан точка в точку на то место, с которого поднялся. Я видел, как лезли в аэроплан угрюмые, черно-серые шахтеры, как выходили они из него сияющие, обмытые и взбодренные синей водой облачных высот. Толпа нетерпеливо и шумно наседала на предрика, требовала новых и новых полетов, требовала держать аэроплан до тех пор, пока не перекатаются все.
— Видишь ты, сон я сегодня видел хороший, — заговорил Филипп Иванович. К нему вернулось спокойствие, и блаженная улыбка растянула его серые старческие губы. — Нашел будто я коня, хорошего коня. А старуха мне говорит: хороший это сон, старик. Вот, видишь, сон-то в руку — вон какого коня нашел. Сроду у нас на эдаких никто не езживал. А мне вот довелось.
И уже гордясь своей смелостью, он вскочил на ноги, ласково хлопнул меня по плечу.
— Ну, паря, будешь в Егозовой — заходи. Медовухой угощу, во! — Он поднял кверху кривой, толстый большой палец.
— Прощай, паря, побегу к старухе, — крикнул он мне, уже перебегая от костра к толпе.
На аэродроме в толпе духота, давка, щелканье семечек, хлопки пробок «фруктовой», гул, крики.
К садящемуся самолету мечутся стадом, облепляют его, как карусель на ярмарке. За поднимающимся самолетом бегут, сшибая с ног очумевших, измученных милиционеров и неутомимого бортмеханика Брянцева, бегут, задыхаясь и чернея от пыли, поднятой пропеллером. Каждый подъем и спуск встречают гулом одобрения, восторженным свистом и улюлюканием.
— А та, та, та! Попер! Понес! Понес!
Милиционеры жирными крупами лошадей теснят толпу.
— Гражданы, осадите! Дайте разбежку самолету, гражданы! Гражданы вы или бабы?
«Гражданы» инстинктивно пятятся от лошадей, медленно уступают дорогу самолету. Но неистовые мальчишки продолжают шмыгать по аэродрому. Мальчишки — главные враги Брянцева. Взрослых он просто стыдит и ругает, но за мальчишками бегает, с быстротой белки соскакивая с машины.
— Назад! Назад! Вернитесь! — кричит он, погоняя какого-нибудь вихрастого Сергуньку. А десяток еще таких же Петяшек и Ваняшек бежит следом за Брянцевым, свищет и ревет.
— Клоун, клоун! Ребята, глядите, клоун!
Вельветовый комбинезон Брянцева кажется им клоунским костюмом, а его беготня за ними — обычным клоунским трюком. Задыхаясь, Брянцев подбегает к машине, хватает бутылку «минеральной», наспех из горлышка делает несколько глотков, поправляет очки и виновато, вспыхивая обаятельнейшей своей улыбкой, говорит мне:
— Извиняюсь, Владимир Яковлевич, за грубое обращение. Ничего не понимают люди.
Я не успеваю выразить своего сочувствия — он уже одним прыжком заскочил на мотор. С акробатической быстротой и ловкостью он перескакивает с одной стороны машины на другую, соскакивает на землю, вновь прыгает на самолет.
Чтобы не мешать, я отхожу к толпе. Кривая старуха, перебирая губами, долго смотрит на меня единственным своим оловянным глазом.
— Ух и работящий у вас клоун этот, товарищи, — неожиданно говорит она мне.
Я ничего не успел ответить старухе. Иеске дал газ, мотор заревел, самолет побежал. Толпа шарахнулась за ним, увлекая за собой и меня, и старуху, и конных милиционеров.
Самолет высоко. Бежать уже некуда. Тогда толпа затихает, протирает от пыли глаза, дает милиционерам поставить себя на место.
Брянцев следит за полетом. Я подхожу к нему.
— Если бы вы знали, как мне надоела эта карусель.
Я смеюсь, кладу руку ему на плечо:
— Ничего, Николай Евгеньевич, вы славный работящий клоун…
Брянцев хохочет, поправляет очки, бежит за садящимся самолетом, а за ним гикающие ребятишки и толпа сияющих бородатых рож, цветных платочков, и беспомощные красноголовые милиционеры, и пыль столбом, и желтая трава клочьями, и яркое солнце.
Карусель.
Далеко внизу летят на юг треугольники гусей и уток. Мы легко обгоняем встревоженные стаи серых птиц.
Солнце греет металлические стенки нашей кабинки. Тепло и тихо. Самолет почти неподвижен. Мы идем высоко, верхними, «крепкими» слоями воздуха. Желтая голая степь под нами перевязана тоненькими, накаленными добела, сверкающими стальными проволочками рельс.
Самолет пошел на посадку. Есть захватывающая радость полета, радость ухода, пусть мнимого, но ухода от земли, и есть радость возвращения на землю. Самолет, спускающийся на землю, скатывается по льдистой синей горе, ссыпается в глухом шуме тысяч льдинок, взорванных мотором, идет в шуме и свисте крыльев.
Неподвижная земля оживает, встает навстречу лохматой, огромной головой. Земля тяжелая, а самолет — легкая серебристая пушинка. Спуск кажется гибельным. Челюсти крепко сомкнуты, крепко зажата в руках записная книжка, а глаза и губы в гордой улыбке.
Пусть человечество со временем доведет конструкцию летательных машин до предельного совершенства, пусть, но гордую радость полета дано испытать и нам.
Село Бочаты.
Предрика села Бочаты товарищ Брокар — крепко сбитый, плотный человек, в коротеньком пиджачке стоял в центре известкового круга аэродрома и махал нам белым флагом. Брянцев перегнулся через борт и, хотя знал, что Брокар ничего не услышит, все же обругал его дураком. Брокар мешал нам сесть на лучшее место аэродрома.
Но я понял Брокара. В глазах граждан села Бочаты, толпящихся на аэродроме, он был всемогущей властью, такой властью, которая даже сажает на землю «мимолетящие» аэропланы.
С Брокаром нас потом свело несчастье, мы с ним хорошо познакомились. Он оказался одним из энергичнейших и знающих свое дело людей.
На митинге, с крыла аэроплана, Брокар с гордостью говорил:
— Наша птица, наши летчики, наша копейка.
Потом Брокар предложил:
— Кто из товарищей крестьян желает взять слово?
Из толпы отозвался крестьянин Синебрюхин:
— Беру слово!
Крестьянин Синебрюхин тяжело влез на крыло.
— Товарищи, наша страна процветает технической обработкой. Мы видим тракторы и ерапланы, давящие саранчу…
Кругом стояла рваная, деревенская заплатанная толпа. Четверых рваных, заплатанных пассажиров Брянцев уже посадил в кабинку. От костра на самолет ложился дым кизяка.
Шубная рвань в строгой кожаной роскоши кабинки, стоптанные катанки и засаленный пиджак на серебре крыла, кизяк, смешавшийся с бензином, и хороший такой, бодрящий морозец. Октябрь… Запах кизяка и бензина — запах звонких октябрьских дней…
Начались полеты.
Вышедший из кабинки восьмидесятилетний старик тяжело, разочарованно вздохнул, опустил голову;
— Не довелось старуху повидать.
— А ты где ее думал увидеть — в поле или в селе?
Старик посмотрел на меня недоверчиво и сурово:
— Покойная она у меня. Ну вот и думал — слетаю, повидаю.
Односельчане смеялись, бесцеремонно задирали у старика полушубок, щупали у него зад. Остававшегося на земле бортмеханика Брянцева разглядывали с ласковым восхищением. Пожилая крестьянка боком подобралась вплотную к Брянцеву, осторожно, незаметно потрогала грубую ткань его комбинезона.
Кучка крестьян подвела к самолету местных агронома и учительницу.
— Так что обязательно нам хотится, товарищи, прокатить агронома для прахтики борьбы с вредителями, а учителку — для показательного разъяснения детям.
Когда агроном и учительница поднялись на воздух, крестьяне следили за самолетом долгими, внимательными взглядами. Лица их были торжественны и сосредоточенны.
Был такой сапожник, который говорил:
— Я, товарищи, первеющий спец наивысших марок. Я шью сапоги с дефектами, чтобы вы могли капитально ступать на пятку и материально на ногу.
Сапожник этот, действительно, был большой мастер — он хорошо шил сапоги и на уродливые ноги, на ноги с дефектами («ефектами»)… Но это присказка. Сказка впереди.
Сказка-быль, быль-чудо — аэроплан в деревне.
Пока «Сибревком» не прилетел, многие сомневались — летают ли вообще люди. Когда «Сибревком» закружился над деревней, решили, что раз он ростом с журавля, то людям на нем сидеть нельзя. Но когда сами полетели, то поверили в машину как в чудо, как во что-то всемогущее.
Вести о нашем прилете распространялись с быстротой радио. Вести о нас бежали далеко впереди нас.
Всюду нас ждали тысячные толпы. А аэродромы… Но нужны ли «чуду» аэродромы? «Чудо» может сесть и на жердочку (в Кузнецке, например, многие думали, что самолет сядет на мачту с красным флагом).
И аэродромы, действительно, были такие, что сесть на них можно было только чудом.
Чудом сели мы на бочатский аэродром, чудом сделали четыре круговых полета, но на пятом действительность весьма красноречиво лошадиной лопаткой, как мечом, рассекла «чудесные» пелены туманов и иллюзий. Оказалось, что бочатский аэродром, как скотское кладбище, весь усыпан костями. На лошадиных острых лопатках мы «расхватили» себе покрышку «до ушей».
Надо отдать должное тамошней милиции — она моментально нашла виноватых. Но виновных этих, увы, поймать не удалось — они очень быстро бегали, так как природа каждого из них снабдила четырьмя ногами (у милиционеров, как известно, только по две ноги).
Бочатские собаки — вот кто оказался врагом авиахима! Это они натаскали костей на аэродром.
И сидеть бы нам в Бочатах, и сидеть — ждать покрышек из Новониколаевска (весь свой запас — две покрышки — мы изорвали). К счастью, наш прекрасный бортмеханик оказался… «сапожником», а в Бочатах нашелся друг авиахима… сапожник. Целый день сидели два «сапожника» над колесом самолета, но своего добились — сыромятным ремнем зашили покрышку. Покрышка, правда, получилась с «ефектом» — с некоторым утолщением. И Иеске долго сомневался в том, что «ефект» этот будет положительным.
Недоверчиво, с полной нагрузкой, на колесах прогнал Иеске самолет по аэродрому.
«Ефект» выдержал. Иеске решительно надвинул на уши фуражку.
— Летим!
Но при взлете что-то бумкнуло под колесами, задрожало, зазвенело правое крыло.
Опять сомнения — не лопнул ли «ефект»? В пассажирской кабине стало сумрачно, серо. Пролетели гурьевский завод, сбросили агитписьмо — привет. Пересеченная местность дает себя чувствовать. Сильные перекрещивающиеся воздушные токи бросают самолет с крыла на крыло. Качка, как на воде. На языке авиаторов качка — болтовня.
Молчаливый Брянцев просит Иеске взять штурвал, берет записную книжку и пишет:
«Когда утихнет болтовня, я вылезу на крыло, осмотрю покрышку».
Холодная лапа нервной гримасы скривила наши лица. Архангелов, торопясь, ломая карандаш, нацарапал:
«Категорически протестую, предлагаю не вылезать на крыло!»
В ответ Иеске дурашливо высунул язык, а Брянцев, ласково улыбаясь, закивал головой. Глаза Брянцева мне показались больше его очков. Они сияли черным светом. Я понял, что этого человека не остановишь.
Высота 1000 метров.
Иеске мощной звериной лапой зажимает ревущую пасть мотора. Мотор покорно ворчит. Самолет тихо ссыпается вниз. Брянцев сжимает фуражку, отвязывается. Архангелов отвертывается. Ему тошно, как во время исполнения опаснейшего циркового номера. Брянцев за бортом стоит на крыле. Ветер дыбит его короткие волосы. Его черные глаза огромны. На губах мягкие тени улыбки лунатика.
Медленно, спокойно Брянцев опускается на колени, ложится. Иеске левой рукой держит штурвал, правой, как тисками, зажимает высокий ботинок Брянцева. Нам виден только ботинок. Человек висит где-то внизу. Другой — чугунной статуей врос в сиденье.
Лицо Брянцева, как обожженное, — красно и вздуто. Фуражку он не берет, не привязывается. Иеске, как с цепи, спускает мотор. С ревом мы бешено несемся вверх. Минута, две… как долги они…
Брянцев еще раз лезет на крыло, еще раз головоломное свисание с крыла.
Брянцев привязывается, тянется в кабину за фуражкой. Глаза его мутны, но на красных щеках блестит улыбка.
— Покрышка спустила, но не совсем.
Опять в кабинке стало серо.
Под нами Прокопьевское.
Черная грязь рудника. Аэродром — корыто с явно видными рядами огородных гряд. Резкий боковой ветер. Иеске пишет:
«На этом аэродроме может сесть только тот, кто его выбирал. Я до такого искусства еще не дошел. Иду на Кузнецк».
Низко-низко делаем три круга над рудником и, оставляя внизу громадную разочарованную толпу, уносимся.
А прокопьевские шахтеры организовали своими силами полеты для ответственных работников. Катали их по очереди и брали в пользу авиахима по два рубля с каждого «полетавшего».
Спустившая камера не дает покоя Архангелову. Архангелов знает, что самолет садится на землю со скоростью ста двадцати верст в час, что посадка с подпорченной камерой есть посадка на одно колесо, что все это, в конечном счете, в лучшем случае, пахнет поломкой пропеллера. В худшем… Но кто думает о худшем?
Архангелов как «хозяин» думал о самолете, заранее подсчитывая убытки от поломки. Иеске, смеясь, передает дурашливый ответ:
— Я ужасно волнуюсь. Но мне ведь легче всех вас и удобнее выскочить за борт…
Архангелов укоризненно качает головой. Архангелов серьезен. Иеске хохочет.
Вправо серые лысины Кузнецкого Алатау, влево — Кузнецк. Высоко над городом крепость.
«Здесь когда-то сидел Достоевский», — пишет мне губовый хим Тумский.
Горячее волнение на секунду сжало мне грудь. Мне показалось, что здесь я найду неостывшие следы Федора Михайловича, что я буду торопиться за ним, уходящим где-то совсем рядом, я почти физически ощутил теплоту его слегка сгорбленной спины.
Резко ударила по ушам тишина кабинки. Иеске выключил мотор. Планируем. Кузнецкий аэродром — небольшая плешина среди болотных кочек и глубоких дорог.
Что-то будет?
На нас валится тяжелая земля Кузбасса, земля, насыщенная углем и железом.
Город Кузнецк. Здесь я ссыпал в записную книжку целые сокровища. Будет время — я займусь их разбором, приведением в порядок, шлифовкой. Пока же я не хочу разоблачать своих замыслов, развенчивать родившиеся образы. Сейчас я об этом городе не хочу писать пером художника (ведь художники всегда «преувеличивают»). Я отдаю свое перо бесстрастному протоколисту…
Итак, я с товарищем X еду в крепость. Крепость на горе, над городом. Город расположен на трех террасах. Первая, верхняя — крепость, вторая, средняя — центральная часть города, третья, нижняя — следующая за центром часть и окраина.
Над входными воротами на крепостной церкви вырублено саженное похабное слово из трех букв. Ниже подпись: студент Рычков. Церковь сожжена бандитом Роговым и в настоящее время утилизируется часовыми порохового погреба для известных надобностей. Пол церкви покрыт толстым слоем человеческих экскрементов, стены иссечены и измазаны надписями из «заборного писания». Крепостная одноэтажная тюрьма сожжена и разрушена до фундамента, от нее остались кучи обгорелых камней и кирпичей. В уничтоженной (тем же Роговым) тюрьме, в камере № 6 сидел Ф. М. Достоевский. До нашествия скопищ Рогова камера Федора Михайловича показывалась посетителям.
По крепостному валу, обросшему травой, мы всходим на стену из дикого камня. Несколько орудий смотрят слепыми глазами на степи, на белые плешины гор. На пушках надписи — Екатеринбург-на-Каме, 1802 год.
Несколько орудий мертвыми свиными тушами валяются под стеной.
— Был у нас ответственный секретарь укома Травников да зампредуисполкома Осипов, — говорит мой спутник, — ну, устраивали они пикники здесь, выпивали, конечно, и спёхивали орудия со стены.
Стена церкви, около которой «гуляли» Травников и Осипов, щедро исписана заборными лозунгами. Это, вероятно, в целях «разоблачения поповского обмана».
Едем обратно. Товарищ X показывает мне достопримечательности Кузнецка.
— Вот это собор, а около него старинное кладбище. Здесь схоронены телеутские князья.
Меня интересует двухэтажный собор. Он, как и все церкви Кузнецка, сожжен Роговым. Недавно верующие восстановили нижний этаж, и в нем служат. Сторож охотно провожает меня по церкви.
Я медленно иду по рубчатым, черно-рыжим чугунным плитам. Мне кажется, что я иду по запекшейся, заржавевшей крови. Сюда в 19-м году роговцы согнали «буржуев, попов и прочих паразитов» и здесь «казнили» их четвертованием, жгли. Здесь в алтаре, на престоле, была разложена и изнасилована толстая купчиха Акулова. Изнасиловав Акулову, роговцы воткнули ей в живот зажженную рублевую свечу.
Потом собор, заваленный трупами убитых и недобитых купцов и полов, зажгли. От собора остались стены. Колокола свалились с колокольни, расплавились, покололись, как яичная скорлупа.
На базарной площади товарищ X толкает меня в бок.
— Вот роговец идет. Он вам все расскажет.
Товарищ X останавливает сумрачного человека в грязной, заячьей папахе. Я вижу серое оспинное лицо, серые обкусанные усы, серую щетину бороды и мертвые глаза мерзлой рыбы.
— Товарищ Волков — роговский партизан.
Серый, тяжелый человек, человек из серого тяжелого цемента, протягивает мне холодную, негнущуюся, цементную руку. Я уславливаюсь встретиться с ним на квартире у X.
Мы едем к местному культуртрегеру Д. Т. Ярославцеву. Я хочу записать все, что ему известно о жизни здесь Достоевского. Вот рассказ Ярославцева.
— Два месяца Федор Михайлович жил на Большой улице в доме Дмитриева. Большая улица теперь названа улицей Достоевского. Хотя правильнее было бы назвать его именем Картасскую, на которой он жил два года. На Картасской улице (угол Блиновского переулка) Достоевский жил в доме Вагина.
Домик был одноэтажный, старинный, на две «стопы» (два сруба, соединенные сенями), крыт был драньем, с низенькими потолками, с маленькими окошечками в разноцветных стеклах. Дом, к сожалению, не сохранился — разобрали на дрова. На его месте теперь пустырь.
Шатровый одноэтажный дом Дмитриева на Большой улице тоже не сохранился в том виде, как он был при Достоевском. Дом перестроен, перекрыт.
В Кузнецке Достоевский был дважды.
От Ярославцева по Картасской улице мы подымаемся по Базарному взвозу к церкви «одигитриевской божьей матери». В ней венчался Достоевский. Церковь сожжена. Сохранилась только на ее наружной южной стене икона богоматери. Крестьяне, приезжающие на базар, и базарные торговцы истово крестятся на уцелевшую икону и заходят в церковь по тому же делу, что и солдаты порохового погреба в крепостную.
— Поедемте на кладбище — там та же картина, — смеется X.
Кладбище в Кузнецке старинное. Под чугунными плитами лежат городничие, исправники, майоры, опальные графы и именитые купцы.
X был прав. Старинную, маленькую кладбищенскую церковку любящие религиозные родственники покойников, приходящие на могилки, загадили, как мухи.
Мы долго ходили по кладбищу. Я переворачивал чугунные надгробные плиты, читал краткие записи о схороненных под ними (роговцы почти все плиты перевернули тыльной стороной наверх).
«Проходящий, кинь горсть праха на прах мой», — просит покойник. Проходящий не был скуп — он обильно нагадил на плиту.
Кто-то хозяйственно приладил на свежую могилу упавший с церкви крест. Спотыкаясь о камни разбитых памятников, колонн, крестов, мы выбираемся с кладбища. Мой спутник настроен меланхолически. Он спрашивает меня:
— Как по-вашему, изобретут когда-нибудь жизненный эликсир?
Я молчу.
Аэродром рядом с кладбищем. Мы идем на аэродром. Я вспомнил слова Брянцева.
«Аэродромы всегда устраиваются рядом с кладбищем. — Брянцев смеялся. — Это удобнее, чтобы далеко не таскать нас».
Круговые полеты уже начались. Аэроплан высоко. Брянцев перебегает с места на место, взволнованно следит за самолетом, закрывая глаза от солнца. Вдруг он бросается к куче вещей и инструментов, снятых с аэроплана, хватает красную камеру. Когда самолет снизился, заволновались и мы. Самолет походил на раненую птицу. Одна нога (колесо) у него беспомощно болталась. Мы хватаем старые камеры покрышки, надеваем их на шесты-палки и вместе с Брянцевым сигнализируем. Иеске заметил, понял. Толпа застыла в напряженном молчании. Болтающийся покос (ответственнейшая часть шасси) был ясно виден. При посадке это грозило значительной поломкой аппарата и человеческими жертвами.
Иеске выключил мотор, закрыл бензин и… сделал виртуозный спуск на одно колесо.
Самолет, как пришибленная цапля, заскакал на одной ноге по аэродрому и, слегка накренившись в сторону больного колеса, остановился. Аэродром загремел рукоплесканиями. Пилоту жали руки, поздравляли.
Подкос вылетел из узла крепления при взлете оттого, что колесо ударилось о кочку необорудованного аэродрома. Конечно, в таких условиях благополучно летать мог только необычайно искусный летчик.
Я невольно вспомнил, что немецкое название самолета — «цапля». Бедная, благонамеренная немецкая цапля! Летать бы ей да летать по тихим благоустроенным бюргерским болотам! В Советской России, в каменных лапах нашего летчика, она «Сибревкомом» носится над дикой тайгой и девственными степями.
Незначительный ремонт задерживает наш вылет из Кузнецка. Идет дождь. Мы сидим у товарища X. Он читает нам свои стихи.
Играла, пела, танцевала.
Труда и времени немало
на то убито. Ну да что ж?
Без этого не проживешь.
На столе у него книга де-Стендаля (Анри Бейль) о любви, о рождении любви, о надежде, о различии в рождении любви у обоих полов, о красоте, развенчанной любовью, о стремительности и громовых ударах, о женской гордости, о женском мужестве, о лекарстве от любви, об уязвленном самолюбии, о первом взгляде.
Мы зеваем. X переходит на производственные темы.
Стою у станка,
шлифую работу.
Не доходит и это. И тогда всех нас выручает роговец Волков. Он ищет меня.
Я не узнаю Волкова: из цемента он раскисает в глину, из глины в трясущуюся слезливую труху. Валков дрожит, плачет, скрипит зубами, бьет себя кулаком в грудь.
— Веришь — нет мне, дорогой товарищ Зазубрин, я ведь вместе с Владимиром Ильичем в Якутске был. И Калинин там был. Ох, башка Ленин! Три шага по комнате сделает и готово — решил. А Калинин три дня думает, штоб надумать, сколь Ленин. Веришь — нет мне, дорогой товарищ, я за политику пришел из Балтийского флота на каторгу в Якутку. Я-то в семом году пришел, а Ленин позже меня. (То же самое, слово в слово, говорил мне другой роговец Копылов Василий, выдававший себя за электромеханика Путиловского завода и члена партии с шестого года.)
— Веришь — нет, вот они, шомпола-то, нагайки где сидят.
Волков истерически заголяет спину.
— Вот, дорогой товарищ, чего они с нами сделали. А у жены моей колчаковцы титьку отсекли. Ну, безусловно, я их бельзином обливал и живьем у тюрьмы сжигал. Тюрьму тую, в крепости, я своими руками спалил. А милиционеров Миляева и Петрова мы с женой распилили, и пила та у меня хранится. Эх, дорогой товарищ, другой раз посмотрю на нее — вот, мол, была моя власть! Посмотрю да поцелую ее.
Я прошу продать мне эту пилу для Новониколаевского музея. Волков соглашается. Я пишу с его слов «бумагу Миколаевскому музею». Вот она.
«Когда-то товарищ Волков Филипп Андреевич был в партизанах со своей женой Антонидой Амельяновной. Приехали мы из тайги с партизанами с отрядом обои с женой и с девочкой пяти лет. Выехал из тайги с партизанскими отрядами, безусловно, которые были мои враги, сердце мое не могло вытерпеть и зачал я их тем оборотом, как они меня казнили, зачал их пилить пилой около тюремного замка, который я спалил своими руками. Жена моя Волкова пилила со мной за ее кровь, за ее отсекенную грудь. Жена у меня без титьки теперь. Это было в девятнадцатом году двадцать третьего ноября.
Вот ту самую пилу, которой я, значит, пилил колчаковских буржуев милиционеров Миляева и Петрова, отдаю на историческую память Миколаевскому музею. Пять рублей на покупку новой от товарища Зазубрина получил, в чем и подписуюсь.
«Факт распилки колчаковских милиционеров Миляева и Петрова общеизвестен и в особых подтверждениях не нуждается.
Подпись Волкова Ф. А. свидетельствуем
Уходя, Волков подмигивает мне, просит выйти с ним на крыльцо. На крыльце он берет меня под руку, скрипит зубами, хрипит.
— Веришь — нет, ты мне, дорогой товарищ, здесь в исполкоме у нас в, партии беляки сидят, а нас, партизан, в шею гонют. Ты расследуй это обязательно. Веришь — нет, житья нам от них никакого не стало.
Сейчас Волков — сторож нардома.
В конце 19-го — начале 20-го годов мне пришлось работать в газете партизан Северо-Канского фронта (себя они обычно называли тасеевцами. Во главе стояли Яковенко, Буда и другие).
Это были действительно красные партизаны, красная партизанская армия. Дисциплина, порядок, крепкая организация фронта и тыла, жестокая кара за мародерство, за самочинные убийства. Партизан я видел. И в свое время разделял негодование Яковенко по поводу «Ватаги» Вяч. Шишкова. Сибирский писатель действительно напрасно взял кержаков, неправильно пытался объяснить партизанское движение религиозными побуждениями крестьян. Напрасно нарочито ввел средневековую плаху и топор, подсахарил до приторной неубедительности фигуру Зыкова.
Но если топоры заменить шашками и самодельными клинками, то Шишков кое в чем будет прав. То, что я узнал в Кузнецке и в его районах, убедило меня в этом.
Из четырех тысяч жителей Кузнецка две тысячи легли на его улицах. Погибли они не в бою. Их, безоружных, просто выводили из домов, тут же, у ворот, раздевали и зарубали шашками. Особо «именитых» и «лиц духовного звания» убивали в соборе.
Редкая женщина или девушка в Кузнецке избегала гнусного насилия.
Рубились люди, так сказать, по «классовому признаку».
Именно: руки мягкие — руби, на пальце кольцо или следы от него — руби, комиссар — руби.
При царе подрядчик по постройке церквей, в германскую войну — подпрапорщик и георгиевский кавалер, Рогов в революцию стал «красным», стал «революционером». Этот «красный революционер» грабил, сжигал церкви, огнем и мечом стирал с лица земли целые села, опустошал города.
Казнимых Рогов всегда мучил — отрубал у живых руки, ноги, отрезал половые органы, жег живьем. Любопытная деталь: горючим материалом для костров почти всегда служили дела местных архивов (в огне погиб ценнейший Кузнецкий архив).
Но, несмотря на всю прямолинейную примитивность «классового подхода» к людям, в голове у этого «революционера» царила невообразимая путаница. Так, он не сжег, не тронул ни одной церкви, построенной им самим. При соединении с регулярными войсками он начал истреблять наших командиров и комиссаров. Мотивы, конечно, были самые простые: комиссар — значит, начальник, начальник — значит, насильственник — руби.
В этой войне он был побежден и трусливо кончил самоубийством. Штаб его был захвачен и уничтожен одной из дивизий Красной Армии.
Самолет поминутно проваливается в невидимые ухабы нашей надземной дороги. Горизонт курится серыми, дымными громадами туч. В разбитое окно с холодным упорством лезет ветер. Кожа кресел стынет, студит руки. Я пишу в перчатках.
Подозрительно пляшет стрелка счетчика оборотов. Архангелов нервно пишет Иеске:
«Мне не нравится счетчик. В чем дело?»
Иеске смеется, отвечает:
«Счетчик не женщина — понравиться тебе не может».
Но Архангелов серьезен и насторожен. Иеске машет рукой, пишет:
«Счетчик сломался, потому и саботирует. Черт с ним. Разве мы не летали и совсем без него? Слышишь, как ровно работает мотор?»
Архангелов улыбается, раскуривает папиросу, передает ее пилоту.
Мы летим навстречу снежным тучам. Синие ворота горизонта завалены белыми, пухлыми массами ваты.
Иеске внимательно шарит глазами по полям и полянам — он на всякий случай подыскивает площадку для вынужденного спуска.
Ветер навалился на самолет, засвистел, затряс кабинку. Огромная рама ткацкого станка вдвинулась между землей и нашим аппаратом. Самолет юрким маленьким челноком засновал в частых белых нитях. Земля смутным серым пятном пронеслась под нами и исчезла.
Мир наш — белая безмолвная ткань. Самолет наш — челнок, ткущий саван.
Крепкая рука гнет к земле острый нос челнока, челнок дырявит, дерет снежный саван. Земля выбегает к нам широкой спиной пегой родной лошаденки, машет приветливыми космами тайги-гривы.
Неожиданно на нас валятся целые горы ваты. Мотор глохнет. Челнок наваливается всей тяжестью на острый нос, долбит густую смертную белоту.
Восторг гибели овладевает нами. Мускулы рук напрягаются радостным предощущением борьбы. Хочется разломать стены кабинки, вырваться наверх, на крылья, рвануться в вихрь, как в воющую реку, и один на один схватиться с быстрым белым потоком.
Но пробиты, пробуравлены рыхлые горы. Невидимым тоннелем мы вырываемся на багровый простор осеннего вечера.
Звонок и четок, как бой драгоценных курантов, стук мотора. Певуче звенят крылья. Хулиган-ветер садится на них, свищет, болтает худыми холодными ногами.
Редкие комья мокрой ваты кусками масла скользят по стеклам. Редкие белые нити тянутся под самолетом. Побелевшая деревня с белыми щупальцами дорог спрутом лежит в жирном янтаре полей. Сопки в черных лохматых папахах бредут гуськом в снежном дыме.
Недавно по этим сопкам и полям прошли белые и красные. На белом снегу следы белых и красных были одинаково красны.
Земля здесь раздобрела от крови. Земля здесь — зверь, золото. Здесь конь, привязанный к дереву, нетерпеливым копытом выдирает из земли самородки. Здесь зверь живет сторублевый.
Закат багров. Поля желты, поля в желтом жире жнив.
Я смотрю на своих спокойно покуривающих спутников, на этих людей с наружностью земских врачей. Я смотрю на спины летчиков, распахавших за одно лето десятки тысяч километров воздушной целины.
Мне крепко радостно. Рука, держащая карандаш, тверда.
Черный пепел, черная легкая вата ночи ложится на угли заката. Черная вата рыхлее белой. Сквозь нее мы видим серое, холодное лезвие реки. Сквозь нее мы увидели на земле электрические звезды Щегловска и Кемерова.
Мы делаем над городом, над рудником, над заводом круг, два, три. Холодно поблескивают звезды на земле. Холодно вспыхивают звезды на небе. Нам нужны маленькие солнца костров. Без них внизу мерцающая неизвестность, без них черная вата ночи отвердевает в камень.
Костров нет. Мотор глотает последние литры бензина. Надо садиться.
Иеске маленьким фонариком пробегает по приборам. Иеске берет рули. Острые зрачки пилота пронизали черную, враждебную вату ночи. Пилот властно направил самолет на землю. Рванулись под колесами едва видимые провода телеграфа, пронеслись крыши низких избенок, забегали по сторонам волчьи спины бугорков… Хруст, короткий прыжок, и самолет встал. Мы сели на полянке старого кладбища. Враждебные стихии белой и черной ваты были побеждены.
Сибовые и губовые химы накинулись на местных химов. Химы ругали химов, грозили друг другу судом, требовали объяснений. Брянцев, как мать ребенка, заботливо затягивал, закрывал самолет брезентом. Иеске лежал в кабинке, курил.
Вечером на собрании ораторы говорили о международной буржуазии, о воздушной газовой войне, о борьбе с саранчой, о перевозке почты и пассажиров. Слова тусклые, как лозунги на выцветшем знамени. И все же гвоздями в сознании вязли и будущая война, и мирная работа, и авиахим. И встал перед глазами длиннейший путь от легенды об Икаре до уничтожения кобылки.
Кемеровские шахтеры постановили построить свой самолет «Горняк Кузбасса».
В это же время шахтеры Бодайбо Перетягин и Юрьев на воскреснике в пользу авиахима проработали по восемнадцати часов. Прииск поднял на воскреснике пуд золота.
За одно лето Сибавиахим распахал 77 тыс. километров воздушной целины. Самолеты Сибавиахима были в Ойротии и Якутии, были на всех копях, были во всех крупнейших земледельческих районах.
77 тыс. километров, 1000 полетов, 3000 человек. Пахота.
Морозное утро. Грузимся к отлету. Из соседней деревни за семь верст учительница в рваном пальтишке, подпоясанная веревкой, привела учеников своей школы. Дети с записными книжечками обошли, оглядели аэроплан со всех сторон. Потом сбились в табунок, зашептались. Я услышал звон медяков. Дети собрали по две копейки с человека в пользу авиахима. Малыш с серьезной рожицей вручил медяки секретарю Сибавиахима Архангелову.
Снова воздух. Человек у штурвала валит землю вправо, влево, на нос самолету. Человек бросает под колеса своей машины синий горизонт. От его машины ложится на землю черная въедливая тень, тень как первая борозда весенней пашни.
~~~
Первая публикация (имела подзаголовок «Путешествие на самолете по Сибири») очерка состоялась в журнале «Сибирские огни» (1926, № 3). Переиздан во 2-м томе «Литературного наследства Сибири». Печатается по тексту «Литературного наследства Сибири» с незначительными сокращениями.