Эйстейн Лённ Обязательные ритуалы Марен Грипе

В ту ночь, когда сказали, что Марен Грипе сошла с ума, она проснулась от стука упавшего на корабельную палубу троса. Она отчетливо слышала этот звук, разнесшийся по фьорду, встала, подошла к окну, закрыла его и прошептала: «Наверное, трос сорвался с грот-мачты».

Это случилось за восемь часов до того, как кто-то сказал, что Марен сошла с ума, и задолго до того, как кузнец перевез ее через пролив в город.

— Она всегда просыпалась от гула пароходов, — сказала мать Марен Грипе пастору и подбоченилась. — Еще совсем девчонкой все стояла у окна и ждала. Она думала, если на Северном море буря, значит, за моряком пришла смерть. Однажды, как сейчас помню, она рассказала мне, что один юнга упал с грот-мачты. Он приходился нам соседом. Конечно, мне и невдомек. Какое мне дело до всего? Разве я могла знать, что у нее на уме, чего она хочет.

Пастор поставил портфель на выступ в скале, тщательно протер очки и поднял их к свету, снова протер и провел по лбу носовым платком. В тени дубовых деревьев было прохладно. Он не ответил, только улыбнулся ей ободряюще.

— Нет, конечно, знала, что она чего-то ждет, но не знала, чего. Откуда мне знать? — повторила Сюннива Грипе. — Никто этого не знал, но одно верно: она всегда просыпалась от необычных звуков, доносившихся с кораблей. Мы слышали, когда грузовые суда подходили к острову, и мы знали почти всех моряков. А Марен еще знала, когда чужие пароходы причаливали, но никому не говорила об этом.

Из спальни, в которой царили полумрак и прохлада, Марен Грипе так хорошо слышала и различала все звуки, что сразу поняла — голландское судно встало на якорь у Трюхольмена. Над проливом было темно, но на северо-востоке, над гладкими прибрежными скалами она разглядела грот-мачту, прямо над домом кузнеца, и серо-белые строения засолочных цехов у подножия горы: «Ведь они должны были пришвартоваться у засолочных цехов, — прошептала она, — а почему-то встали на якорь у Трюхольмена. Против моей воли». Она осторожно шептала, прикрыв рот рукой, словно убеждая себя, что все будет в порядке. «Пахнет непогодой, — сказала она медленно. — Колени у меня болят».

Она вдруг проснулась, подняла голову с подушки и, щурясь, смотрела в серо-фиолетовый свет с севера. Было летнее солнцестояние, четвертая суббота июня, и она хорошо знала этот день, потому что каждую субботу не ела ни соленого, ни мясного. В ту неделю, когда она вышла замуж, мать сказала ей, что по субботам она должна оставаться одна.

Она не должна лежать в постели с Якобом, не должна есть соленого или мясного. «Научись владеть собой, — говорила ей Сюннива Грипе. — Владеть собой в отдельные дни. Научись. Я ведь заметила, что люди знают о тебе больше, чем положено. Ты из тех, кто не умеет скрывать, вся как на ладони». Сюннива долго оглядывала бедра Марен и смотрела на колени под платьем дочери, когда она сидела или просто отдыхала на серых деревянных скамейках в засолочных цехах. Потому что с тех пор, как Сюннива Грипе обнаружила, что моряки не спускали глаз с колен ее дочери, она чувствовала себя неспокойно, пощипывало в горле.

Она не смотрела на пастора, когда говорила. Встала, сложила руки крест-накрест, как будто ничего особенного не случилось.

— Но не только матросня пялила глаза на ее коленки, — сказала она, словно ее слова могли что-то объяснить. — Нет ни одного мужчины здесь на острове, который бы не замечал ее. Не знаю, сколько их я повыталкивала за дверь. Не мало, это уж точно, а про чужаков, которые приплывали на остров, оставаясь здесь месяц-другой, и говорить нечего.

— Всегда так было? — спросил пастор.

Она улыбнулась ему.

— Я имею в виду, рано ли это началось?

— Да сразу с пятнадцати.

Она ответила, по-прежнему не смотря на пастора.

— И нравилось ей?

— А кому же не нравится, — сказала Сюннива. — Особенно, когда тебе еще и пятнадцати нет.


Вот уже почти восемь лет, нисколько этим не тяготясь, Марен Грипе по субботам не ела ни мяса, ни соли.

Каждую пятницу она перебиралась в другую комнату, но просыпалась от малейшего шороха, доносившегося из спальни.

В доме по ночам было тихо, до тех пор, пока чайки не начинали кричать в проливе. Она забыла погасить лампу, стоящую на столе синего цвета, и, закинув руки за голову, недвижно лежала в постели, ожидая, что привидится ей.

Через окно она видела корму корабля и флаг, расправленный ветром на восток, небо, почти белое над островками, матово-синюю гладь фьорда и двух чаек, беззвучно плывущих к берегу. Тишь да гладь, полное безмолвие, она поднесла руку ко рту и прошептала: «У меня температура. Мне жарко, так бывает, когда я простужусь. Я всегда думаю о бедрах Якоба, когда меня лихорадит. Я думаю о его плечах и бедрах. Об этом я никогда не говорила маме».

Сюннива Грипе объяснила бы такое состояние дочери тем, что, дескать, малыш дал о себе знать. Она всегда охотно говорила о будущих внуках, уже выбравших себе родителей, даже называла их по именам.

«Ну что ты делаешь, — сердилась Марен. — Не смей этого делать. Разве можно называть по именам тех, кого еще нет. Боюсь даже подумать снова рожать. Слишком тяжело. Слишком тяжело, даже думать не хочу», — прошептала она, пристально рассматривая пальцы на руке.

Потом взяла лампу, разгладила волосы за ушами, встала с кровати и пошла к Якобу в спальню.

Она давно уже слышала, что он кашлял, и поняла — муж не спит, а лампу зажгла, потому что любила рассматривать его лицо на подушке.

Она вошла к нему, улыбнулась обычно, на свой лад, и села на кровать, прислонившись к стене. В комнате стояла тишина, ни звука не доносилось с причала: «Ты пахнешь дождем, — сказал Якоб. — Ты пахнешь, как обычно пахнет осенью. Как это тебе удается пахнуть дождем?»

Он не прикоснулся к ней.

Об этом он рассказывал два дня спустя. И еще он сказал, что сам не мог понять, почему он тогда не прикоснулся к ней. Даже не погладил ее руки.

Не обнял за бедра, не убрал ей волосы со лба, не подул в левое ушко, только внезапно поднял голову, будто кто ударил его.

— Ты не такая, как раньше. Ты не такая сегодня, как раньше. Где ты была? По запаху чувствую… Ты, что, выпила?

Марен еще плотнее придвинулась к стене.

— Ты знаешь, я не пью, — сказала она. — Не понимаю, как ты можешь спрашивать, именно ты. Пить — глупо. Здесь, на острове, все слишком много пьют. И не похоже, чтоб кому-то это помогло. Я никогда не пила. Ни капли в рот не брала. И никогда пить не буду.

Он был так поражен, когда она легла в постель, что встал и надел рубашку. В оконном стекле он увидел себя в голубой рубашке, неожиданно смутился непонятно отчего, надел брюки, носки и провел рукой по подбородку, как бы проверяя, не надо ли ему выйти в сени и побриться.

После этого он повернулся к Марен и сказал:

— Почему ты пришла ночью? Ты забыла, ведь сейчас ночь с субботы на воскресенье? Ты не должна быть у меня этой ночью, — сказал он, засовывая в карман часы. — Что-то случилось? Скажи, что? Ведь сейчас полночь.

— Не знаю, — сказала она.

— Скажи, что случилось?

— Ничего. Мне так кажется, — сказала она.

— Ты заболела?

— Нет, что ты!

— У тебя температура? Ты выглядишь, как будто у тебя температура. Дать тебе таблетки?

Она не ответила.

— Ты никогда не приходила ко мне по субботам, — сказал Якоб, — даже в наши первые годы.

Она почувствовала, как нежность охватила все ее тело, она знала, что Якоб любит смотреть на нее в эти минуты. «Ты всегда для меня другая, — говорил он ей почти каждую ночь. — Понимаешь? Я никогда не привыкну к тебе. Не пойму, может ли вообще быть такое? Во всяком случае, долгое время».


Все это Сюннива Грипе рассказывала пастору. Он смотрел на нее, смотрел, как она приподняла волосы на затылке и спрятала их под блузку. В белом отсвете с моря ему казалось, будто он видит каждую морщинку на ее руках и шее. На ней была простая блузка из льняного некрашеного полотна, похожая на мужскую рубаху. Когда было тепло, она ходила босиком. И голову держала так, что все еще заставляла мужчин оборачиваться в ее сторону.

Она была немолода, но ни одним движением, ни одним жестом не давала понять, что не помнит об этом.

Она посмотрела на пастора, затянула шнурок блузки на шее, сполоснула руки в морской воде и протерла пальцы водорослями.

— В водорослях много йода, — сказала она. — Я ем водоросли. Каждый день ем водоросли. Не знаю почему, но мне нужен йод, я умываюсь свежими водорослями. Скажи мне, почему? — улыбнулась она.

— Может, Марен была больна? — спросил пастор.

— Больна? Да нет же, она была здорова.

— Почему ты так уверена?

— Марен никогда не болела. Никогда. Даже корью. Кто смеет думать о болезнях, если рядом Марен.

— Ты и вправду думаешь, что Марен не могла заболеть?

— Конечно, именно так я и думаю, — она снова сполоснула руки.

— А раньше ты замечала что-нибудь? Дня два назад или неделю?

Сюннива вскрывала раковины, доставала мидий, раздавливала их в жестяной коробке для рыбной наживки, а ракушки выбрасывала в воду.

— Она была на работе… как обычно.

— Каждый день?

Молчание.

— А вчера она была на работе?

— И неделю назад все было нормально, и сейчас у нее все в порядке, — помедлив, сказала Сюннива.

— Я слышал нечто в этом роде, — сказал пастор. — Я читал, что есть люди, которые никогда не болеют, но в жизни таких не встречал. Только в книгах.

— У Марен иногда была температура, она чувствовала себя вялой. Но больной? Никогда! Она могла пролежать в постели день, а то и два, не хотела вставать, просто хотела выспаться. Нет, с ней все в порядке.

— Она беременна?

— Нет, — сказала Сюннива. Она сцедила соль из морской воды таким движением, что пастор понял: его вопросы раздражают ее. Он улыбнулся.

— Как ты думаешь, она знала?

— Что знала?

— Ну, ты понимаешь, что я имею в виду?

— Думаю, она чувствовала, что так произойдет, — пояснила Сюннива. — А это уж нечто другое.

Сюннива знала, все пасторы на один лад. Долдонят об одном и том же, если им что не по нраву или кажется непривычным. Кроме того, она заметила, что нравилась пастору. Не могла объяснить почему, но она единственная на острове не испугалась происходящего. Старалась только быть поближе к Марен. Ни словом не обмолвилась, не упрекнула и не сказала, что могла бы сказать.

— Естественно, я ожидала этого, — сказала она. — Ожидала? — переспросил пастор.

— Да, — повторила Сюннива. — Ожидала.

— Не могу поверить. Не могу представить себе, что ты могла бы такое помыслить.

— Отчего же? — сказала она. — Именно так и подумала.


Марен Грипе, пока еще не предчувствуя грядущих событий, прикрутила фитиль в лампе, взбила подушку, провела руками по волосам и только тогда заметила удивление на лице Якоба. Когда она увидела его, стоящего посреди комнаты, одетого в брюки и рубашку, она сама удивилась, кажется, даже, больше него.

Вообще-то она не имела обыкновения удивляться, особенно когда просыпалась. Не вставая, она дотянулась до створок окна, закрыла его, накинула крючки.

— Она пришла в спальню, несмотря на то, что была суббота, — рассказывал Якоб. — Сняла ночную рубашку, раскинула руки на подушке и легла. Не верится, что это было всего три дня назад, — сказал он и опустил глаза. — Вот уже восемь лет мы женаты, и вдруг она появилась в спальне и пахла, как пахнет осенью, когда три дня подряд дует ветер с суши. Она пахла, как пахнет, когда море кажется далеким-далеким, — сказал он и спокойно взглянул на Сюнниву. — Она вошла в комнату, и вдруг все стало по-другому, не так, как прежде. Я посмотрел на ее лицо на подушке и сказал: «Ты не должна быть здесь».

Он слышал гудки парохода внизу у засолочных цехов, и вдруг неожиданно для самого себя кивнул в сторону комнаты, где Марен спала по субботам: «Тебе не место здесь. Сегодня».

— Не знаю, почему я не мог прикоснуться к ней. Не мог — и все! Ведь это была ночь с субботы на воскресенье, и я привык, что она спит в соседней комнате. Я приподнялся на локтях и сказал: «Они пришвартовались не у засолочных цехов. Чудно́».

— Ты не хочешь быть со мной? — сказала Марен.

Якоб повернулся и положил руку под голову.

— Не понимаю, как тебе объяснить, но сегодня ты совсем другая.

Пока Якоб говорил, Марен лежала тихо, не шевелясь, под одеялом.

— Это начинается в постели, — сказал Якоб. — Это начинается всегда в постели, — продолжал он и спустил ноги на пол. — Уйди, — сказал он и попытался улыбнуться. — Ты не должна была приходить сегодня ночью. И ничего не объясняй, не надо, я ничего не хочу знать.

Он поднялся и снова кивнул на дверь. Он словно отгонял от себя наваждение и все кивал на дверь.


Все произошло в ночь на воскресенье. Те, кто проснулся, помнят, какой необычно покойной была эта ночь; полное безветрие, зеркальная гладь воды, мелкая рябь меж сваями у островков. Чайки давно успокоились, и было так светло в устье фьорда, что фонари у причала казались невидимыми с островов.

— Откуда ты знаешь? — сказал пастор Сюнниве Грипе, когда кузнец отвез Марен на материк. — Она сама тебе рассказала?

— Поживи в нашем доме, узнаешь, — сказала она. — Видно ты забыл, как жить в маленьком доме. У нас каждый знает все о каждом. Дом маленький, семьи живут под одной крышей, и мы только притворяемся, что не слышим и не видим. Нужно время, чтобы выучиться этой науке, но невозможного нет на этом свете.

Поэтому Марен, лежа в постели Якоба, не особенно обеспокоилась, когда увидела прямую, как струна, спину Якоба на кухне. Она улыбнулась и вспомнила отца, когда он, страдая бессонницей, сиживал ночами на кухне у печки.

Якоб никогда не отказывал ей, если она просила его остаться полежать в постели, но сейчас она поджала губы и почувствовала, как ей хочется подуть на пальцы.

— Когда Якоб ушел, мне показалось, что в комнате запахло грубым сукном, — пояснила Марен матери. — Помнишь запах от корыта, в котором мы разминали домотканину, а потом вывешивали сукно на солнце, и оно вдруг становилось бирюзового цвета. Оно было до того черное, что линяло, — сказала она самой себе. — Помнишь, мама? — спросила Марен, безошибочно угадав, как губы матери тронула еле заметная улыбка.

Она подождала, пока мать прикроет рукой рот, теперь она уже точно знала, что мать улыбалась.

Лицо Сюннивы просветлело, когда она это рассказывала.

— Я, конечно, заметила что-то такое. Именно тогда я поняла, что ниточка где-то порвалась. Марен ждала, пока я улыбнусь. Она всегда так себя вела, когда еще совсем маленькой была. Когда сидела одна-одинешенька и думала, что я не вернусь к ней.

— И часто такое случалось? — сказал пастор.

— Что случалось?

— Что тебя не было дома?

— Я не сказала, что я не была дома. Это она думала, что я не вернусь к ней.

— Она так думала?

— Ну, может, и не совсем так, но я хорошо видела, когда она чувствовала себя одинокой.

Пастор уныло покосился на свой портфель, где лежали чужие, написанные другими проповеди, и он подумал о тех, которые предстояло самому сочинить. Душу его терзали сомнения, особенно когда он стоял на кафедре. Ему казалось, будто он никому не нужная былинка в неизвестно кем придуманной истории мироздания. Но стоило ему взглянуть на Сюнниву Грипе, как возвращалась былая уверенность в собственные силы, и он был готов снова и снова читать проповеди, которые знал почти наизусть.

— Она действительно тебе это рассказала?

— А то как же, само собой, — сказала Сюннива. — У вас это обычно?

— Не знаю, обычно или необычно. Но когда живется не особенно весело, мы пытаемся смеяться. Так всегда поступали люди, живущие у моря. Из страха и для своей защиты. Марен никогда ничего не скрывала. Никогда. Вся нараспашку. Поначалу ведь было ужасно смешно, но потом покатилось одно за другим да так скоро, что опомниться никто не успел. А тем более Марен. Впрочем, в сострадании мы не нуждаемся, нет причины, — на всякий случай предупредила она пастора, когда они спускались с горки. — Сегодня утром, когда я проснулась, я долго смеялась над нашими страхами.

Вот уже две недели, как стояла теплынь. Пахло рыбой, наживкой, крупной солью. На лестничной площадке у засолочных цехов сидел пьяный мужчина и ожидал, должно быть, пока протрезвеет, чтобы отправиться восвояси.

— Она получила точно то, что хотела, а это не всегда то, чего сама желаешь, — сказала она и кивнула на дом кузнеца, на крыльце которого сидел петух. Тот вдруг так закукарекал, что, кажется, вот-вот лопнет от крика. Сын кузнеца удобрял землю водорослями, пахло йодом и клеем, и Сюннива снова распустила шнурок на блузке и посмотрела на пастора, который, казалось, не слышал ее.

— Всегда здесь такая тишина? — спросил пастор.

Сюннива понюхала свои руки.

— Всегда, — сказала она.

— И даже когда пароходы приходят?

Она пожала плечами.

— А что ты нашла смешного, над чем смеялась? — спросил он неожиданно.


Когда Марен Грипе увидела в дверях спину Якоба, она поднялась с постели. Посмотрела на свои тонкие пальцы. «Черти что, почему я смотрю на эти пальцы», — закричала она неожиданно, и мать, которая оделась и сидела у печки в кухне, постучала по стенке в спальню: «Марен, — закричала она. — Не чертыхайся. Вставай, хватит лежать и глазеть на свои пальцы».

— Она всегда рассматривала свои пальцы, когда что-то было не так, — пояснила она пастору. — Сама не знаю, почему. Но я тогда начала смеяться.

«А по-моему ничего смешного не было», — подумал пастор, когда несколько часов спустя садился в лодку, на которой его должны были отвезти в город, и поудобнее устроил портфель. Начало смеркаться, серая дымка плыла к островам, чайки словно застыли на сваях, и полная тишина воцарилась над проливом. С дороги, посыпанной гравием, слышался скрип телеги. Он поднял руку и показал на дымку, затем на катер, стоявший на приколе у засолочных цехов. Кивнул парнишке-гребцу.

— Что ты думаешь, Сюннива? — сказал он.

— Я думаю, будет дождь. Я пытаюсь не думать об этом, — сказала она. Пастор впервые ощутил беспокойство в ее голосе. — Сегодня дождя не будет, может, завтра или дня через два. У меня ноют колени, когда к дождю. В нашей семье у всех так.

— Ты не поняла, о чем я подумал.

— Ну и что дальше?

— Что будешь теперь делать?

— Не знаю.

— Останешься здесь?

Сюннива посмотрела на него.

— Я имею в виду, здесь, на острове? — сказал пастор.

— А куда ж мне деваться? Здесь мой дом.

— У тебя есть…

— Я всегда здесь жила, — сказала она, будто отрезала.

Пастор не смотрел на нее. В этот момент он не видел ни парнишку в шаланде, ни прибрежные скалы, ни дома, сгрудившиеся кучкой у пристани, ни пароходы, ни причалы, ни дымку, серым поясом окутавшую самые дальние островки. Пахло морем, солью, и запах смолы разнесся над всем проливом. Пастор стоял перед Сюннивой, но в мыслях был далеко-далеко, иногда улыбался, вспоминая рассказ о Марен Грипе и о незнакомом моряке, сошедшем на берег. «Мне кажется, будто это случилось совсем недавно, несколько часов назад».

— Ты понимаешь? — сказал пастор. — Прежде, чем я поеду домой, я хотел бы знать, откуда он появился. Он здешний?

— Нет, — сказала она.

— Марен видела его раньше?

— Никогда.

— Ты уверена?

— Я точно знаю, — сказала Сюннива.

— Он иностранец?

— Да.

— Это имело значение? — спросил пастор.

— Да, — сказала она. — Для кого-то имело значение, и очень важное.

— Жизненно важное?

Она не удержалась, чтобы не улыбнуться.

— Да.

— Но скажи, что же случилось?

— Ничего, он просто появился, — сказала Сюннива Грипе. — Просто он оказался там. Ничего другого. Появился у нас, но с тех пор все перевернулось, от прежней жизни не осталось и следа. Она заметила его. Она увидела его. И стала совсем другая. Да я и сама тоже вроде бы как заболела.

— Заболела?

— Все очень просто, — сказала Сюннива. — Проще не бывает. И я тут ни при чем. Я только наблюдала. Марен Грипе вдруг стала делать то, чего не положено делать.

Пастор обратил внимание, что она назвала дочь по фамилии. И еще он увидел, что Сюннива улыбалась.


— Я просто остолбенела, — сказала Марен Грипе матери, когда она увидела его внизу у засолочных цехов. — Он почему-то был там.

«Лео Тюбрин Бекк звали его, его, который ни разу не удосужился улыбнуться Марен Грипе, но он, да поможет мне Бог, был единственным, кто не смеялся над ней», — рассказывала мать ленсману[1].

Она стояла, согнувшись над корытом из оцинкованного железа и потрошила рыбу, а когда ленсман попытался выудить у нее, что же в действительности произошло, она отерла подолом блузки пот со лба, потом сказала: «Он был высокий и худощавый, коротко подстриженные рыжие волосы, кожа белая, чересчур белая, и когда он раскуривал трубку, я видела веснушки. Думаю, он пришел из Роттердама, во всяком случае, из Голландии. Я слышала, как он говорил на фламандском и английском. Когда он волновался, он говорил на ломаном, но понятном норвежском. Не слишком приветлив, но мне он все равно нравился. Носил синие фланелевые рубашки. Таких дорогих рубашек я в жизни не видела, серые брюки, цвета кокса и без единого пятнышка, а когда он наклонялся, чтобы поправить застежки на ботинках, он был такой гибкий и проворный, как зверек».

Сюннива Грипе выпрямила спину, поменяла воду в корыте и выбросила чайкам рыбьи потроха. Она осторожно подвернула юбку и стояла по колено в воде, и улыбалась чайкам, которые жадно кричали, пикируя к воде.

Пахло солью, рыбой, водорослями и смолой, она ополоснула руки и стряхнула воду: «Уже тогда я сочувствовала всем юнцам и наивным мужикам, которые уверились, что им непременно нужно помериться с ним силой, — засмеялась она. — Конечно, у нас нашлись такие смельчаки. Они думали, что научились драться, потому что без конца устраивали пьяные потасовки на лугу. Я сразу догадалась, что они затевают. Просто от безделья. Но они не понимали того, что справиться с ним могут только гурьбой. Я нутром чуяла — он не из толпы, а он вроде бы и не видел опасности. Хотя с самого начала было ясно, что добром не кончится. Наблюдая за ним, за его ночными прогулками между ресторанчиком и пароходом, мне показалось, будто он выучился владеть собой и укрощать себя, и потому страха настоящего не ведал. Но в этом и была его слабина, вот отчего я боялась за него. Он не был по-настоящему красивым, — сказала она и бросила мелкую треску в таз. — Для мужчины не опасно быть красивым, — добавила она. — Но не заметить его было нельзя. Женщины заглядывались на него. Бросали работу и смотрели. Мы боролись с собой, но поделать ничего не могли. Вот как обстоит дело! — сказала она и улыбнулась чайкам. — Я хорошо помню его руки, движения, походку. Таких красивых рук у мужчин я не видела, а когда он торопливо вышагивал по скалам, казалось, он летел по воздуху. Ни скрипа, ни звука от его белых деревянных башмаков, — объяснила она. — Я никогда раньше не видела деревянных башмаков белого цвета, я из-за них, этих белых башмаков, покой, можно сказать, потеряла на все четыре дня, покуда он был у нас. И ходил он по-особенному, не как другие моряки. Что за диво! — засмеялась она. — Я знаю, что и сама не могла отвести глаз от него. По нему не скажешь, что он поднимался на мачты или занимался такелажными работами, он был словно гостем на судне. Ходил всегда один и в ресторанчике сидел один, отдельно. Я долго думала, почему? Иногда он часами сидел не двигаясь, как статуя. И мне становилось покойно.


Все это Сюннива Грипе рассказывала, поколачивая деревянной рукояткой ножа по корыту из оцинкованного железа, и ленсман, вынужденный писать отчет, заметил, как она следила глазами за каплями рыбьей крови, скапливающейся на кончике ножа. Когда он видел ее такой, с ножом в руке, в солнечном сиянии, ему казалось, будто она пребывала здесь вечно.

«Я думаю, он особо расположен к замужним женщинам, потерявшим детей. Почти уверена в этом. Я думаю, что у него были такие связи — две, а, может, больше — и думаю, они помнят его. Не потому что была причина помнить, а просто помнят и все. Я думаю, он знает, что они его помнят, и уж, конечно, он получал надушенные письма».

Она подняла руку к чайкам, которые бились вокруг рыбьих потрохов. Посмотрела на красные от крови руки. «Вокруг него всегда было удивительно тихо, — повторила она и положила рыбу на деревянную дощечку. — И сейчас, как подумаю о нем, так сладко становится на душе, даже улыбаюсь. Странно немного, но уж как есть. В одном он поступил по-настоящему правильно, не воспользовался ею, а мог бы делать с Марен, что хотел, но не воспользовался. Я знаю, он догадывался, чувствовал, но повел себя по-особенному, будто не замечал ее. Может, я ничего не смыслю, за четыре дня столько всего странного случилось, где уж мне разобраться! А может, оно и лучше. Понимаешь? — сказала она. — Столько необычного и неожиданного. Врасплох меня застало и в начале, и в конце. Но вот только чего я не думала и не гадала, так это, что она напьется до беспамятства», — сказала Сюннива и ополоснула нож в морской воде.


Марен Грипе, еще не ведавшая, что празднично одетый Лео Тюбрин Бекк уже сошел на берег, посмотрела на шкаф в углу, встала с кровати и взяла стакан, стоящий на кухонном столе. Она удивленно осмотрела стакан и заметила, что он был граненый и с рисунком.

Потом она пошла с ним к дубовому шкафу, открыла его, наполнила стакан до краев женевером[2] и впервые в своей жизни выпила водки.

«Странно, конечно, но мне очень хорошо, понимаешь», — Марен шепнула это зеленой бутылке, надевая желтую блузку, которую носила только по воскресеньям. Она пила водку, словно молоко, снова наливала и выпивала стакан в четыре глотка, а потом засунула пустую бутылку в корзину.

Она слышала, как алкоголь бурлит в животе, постояла тихо, не шевелясь, зажмурила глаза и увидела через окно, что на горизонте собираются серые тучи. Вдали она заметила темно-синее море у Ласских островов, так она стояла долго, опираясь о стол, кашляла, улыбалась, поднимала плечи и вдруг представила, будто входит в ярко освещенный собор. Она удивленно взглянула на бутылку в корзине и потерла руками колени: «Почему я поступаю необычно именно сегодня?» — прошептала она и легла поперек стола, подложила под голову руки и заснула.

«После первого глотка прошло не больше пятнадцати минут, потом я заснула», — объяснила она Якобу, который так посмотрел на нее, что она подняла руки к лицу. Она хорошо помнила, что вцепилась руками в корни волос, и отдаленно припомнила шум такелажных работ на одном новом судне, дошедший к ней по воде. Засыпая, она заметила темно-красные тучи на юге. «Я никогда не забуду резкого запаха можжевеловых ягод, — объяснила она Якобу почти сутки спустя. — Я никогда не чувствовала себя так хорошо. Даже тогда, когда мы были вдвоем на острове Трон и за шесть дней никого не видели».


«На Лео Тюбрине Бекке были брюки из тонкой телячьей кожи в обтяжку и коричневый пояс с серебряной бляхой, — пояснил Якоб теще. — Я никогда не видел такой тонкой кожи. Странно, но он мне понравился. Я заметил его, когда он спускался к ресторанчику, который уже был закрыт. Толлерюд снял рабочий передник, повесил его на гвоздь, погасил лампы и стоял на лестнице, собираясь идти в спальню на втором этаже. Я видел все через окно, — сказал Якоб и смутился, ведь могли подумать, будто он подглядывал. — Дверь в ресторанчик открыли, и Толлерюд был чересчур вежлив. Потому я подумал, что парень либо знал Толлерюда, либо в нем было что-то особенное. Часы показывали два часа ночи, странно, что Марен проснулась как раз в это время. Она написала мне записку, которую оставила на столе: мол, немного устала, но чувствует себя трезвой. Насколько я ее знаю, она первый раз в жизни попробовала спиртное, и, признаюсь, меня это позабавило. Мне бы повременить улыбаться, но разве я мог предположить, что надвигается. Откуда мне было знать? Во всяком случае, я увидел ее уже тогда, когда она спускалась с горки, направляясь к ресторанчику Толлерюда. Прежде она и близко не подходила туда, но когда она остановилась у калитки, я понял, с ней что-то не ладно. А еще понял, что мешать ей не стоит: бесполезно, не поможет. Такое чувство, что все перевернулось, — попытался он объяснить теще. — Я не понимал этого, пока не заметил, что на ней желтая блузка, и не услышал, как она переругивалась с собаками: “Что, нет никого, кто утихомирил бы проклятых псов? Они же сожрут меня. А мне нужно в дом. Этой ночью я должна быть там. Понимаете ли вы это?” — кричала она».

Дверь в ресторанчик была открыта, и Лео Тюбрин Бекк, который стоял посредине, прямо под лампой, едва ли мог заметить женскую фигуру на дороге. Была полночь, но свет с севера был белым, как молоко. Даже когда он отошел в сторону и поднес руку к глазам, всматриваясь вдаль, он все равно не видел ее. Кроме того, она стояла недвижно, и во дворе было так тихо, что когда Толлерюд покатил бочку по полу, загромыхало, будто гром грянул с ясного неба. И как раз этот звук напомнил ей, что ресторанчик этот известен своими пирушками. Лео Тюбрин Бекк выпивал каждую ночь две рюмочки женевера, не больше и не меньше. «Только две рюмочки, и я в полном согласии с самим собой», — имел обыкновение говорить он. Марен чуть было не упала, когда увидела его, но чтобы не показать виду, она ухватилась за корзинку, будто бы споткнулась. Но это мало что изменило. Он едва ли обратил на нее внимание. Кроме того, он раскуривал трубку. Посмотрел сначала на двух собак, потом на Марен Грипе, и когда протянул руку к собакам, они начали тихонько повизгивать.

Она медленно подошла к лестничной площадке и не взглянула на него, пока свет от лампы не скользнул по его лицу. Но Лео Тюбрин Бекк уже успел повернуться так, что она видела только его затылок. «Понимаешь, это произошло мгновенно, — объяснял Якоб. — Будто совсем ничего не случилось, не считая того, что она осмотрела помещение, кивнула Толлерюду, попросила рюмку женевера и тарелку соленого мяса, большую порцию. Она не спускала с него глаз».

Тюбрин Бекк стоял у окна и всматривался в светлую ночь. «Пароход из Польши? — сказал он. — Часто они заходят сюда? Никогда не видел таких парусов. — Немного отпил, поставил рюмку на подоконник, но не обернулся. — Никогда не видел таких парусов на такой мачте».

У него была особая манера спрашивать — спрашивать, не ожидая ответа, и он, продолжая смотреть на мачты, показал на пустую рюмку, давая понять, что не против пропустить еще одну, но не больше. Никто в этом и не сомневался.

Толлерюд тотчас же поспешил к нему с бутылкой. «Только без всяких добавлений, — сказал Тюбрин Бекк, не отводя глаз от польского парусника. — Ты же знаешь, какой вкус у настоящего женевера. Налей мне вон из той бутылки, которую ты прячешь в шкафу и к которой прикладываешься сам, когда остаешься один».

Пришли еще посетители. Никто не спросил, откуда они появились, но как-то неожиданно ресторанчик оказался набит битком, гулко жужжали голоса над лампами столиков, дымились трубки; гости кашляли и делали вид, будто не замечали присутствия Марен Грипе. Они пытались вести себя обычно — они улыбались, набивали трубки табаком, пили, играли в карты, болтали о том о сем.

Ей не положено быть здесь, ни под каким предлогом, ее присутствию дивились и воспринимали его как явное недоразумение. Она сидела у стойки бара так, что видели только ее спину, сидела, опершись на локти, и мирно беседовала с Коре Толлерюдом и столяром из Спинна. Она ела соленое мясо и горох, запивала женевер пивом. Она повернулась и смотрела на Лео Тюбрина Бекка, пока ела, а ела она медленно, две большие порции соленого мяса. Никто в ресторанчике не сомневался, на кого она смотрела. Все следили за ней глазами, каждое ее движение, каждый ее жест замечали, видели, как она поднесла руку к подбородку. Она поддерживала рукой голову и было понятно, что она изрядно выпила.

Загадочно-непонятное заключалось в том, что Тюбрин Бекк не смотрел на нее.

Он смотрел на польский пароход, который без парусов выглядел оголенным, будто скелет. Мачты были установлены неправильно, трос временно примостили к крошечной корме, судно тяжело осело. Внешне оно походило на шхуну, но все в нем было как бы шиворот-навыворот. Будь корабль поменьше, вполне сгодился бы как речной пароходишко. «Я вот думаю, не построен ли он на верфи в Эланде? Нигде не строят такие паршивые посудины, как на Балтике», — заметил он, повернувшись ко всем спиной и нисколько не интересуясь, слушает его кто-то или нет. Он выпускал дым в окно, опершись рукой о подоконник, и еще сказал, что такой корабельный недоносок может плавать только каботажником. «Возможно, для перевозки крепежного леса по рекам в Сибири. Не пойму, как такая посудина может плавать по Северному морю. Кто на ней осмелится выйти в море даже летом?!»


— Я думаю, было бы лучше, если бы он смотрел на нее. Особенно, когда он понял, что она просто не в силах оторвать от него взгляд. Понимаешь, что я думаю? — сказал Якоб Сюнниве Грипе, матери своей жены. — Все уставились на нее, а Марен не замечала ничего. Не слышала звуков, не замечала взглядов, улыбок, не замечала, что гости были чересчур уж дружески настроены. Я думаю, многие понимали, каково ей. Было так тихо, понимаешь. Она подносила вилку ко рту так осторожно, словно боялась нарушить тишину. Когда она выпивала маленькими глотками женевер, она ставила рюмку на стойку так, будто боялась, что дом развалится на кусочки.

— Она и вправду сидела у стойки бара? — спросила Сюннива. — У стойки, которую Толлерюд никогда не моет. Об этой плесневелой стойке ходят разные страшные истории. Она и вправду сидела там и ела? Она ведь у меня привередливая. Дома ест только то, что я приготовлю или что сама сварит, поджарит. Вообразить, чтобы она сидела у стойки бара и ела? Нет, не могу!

— Я тоже. Но она сидела там ночью несколько часов и не сводила с него глаз. Тюбрин Бекк говорил по-норвежски с акцентом. Голос не сказать чтоб низкий, как сперва показалось, но он говорил тихо и больше слушал других. Даже не вставил слово за вечер, а только слушал, что другие скажут.

— Так ли это? — сказала Сюннива.

— Ну разве что спросил об этом идиотском польском судне. Да еще что-то у знакомого из своей команды, который тоже зашел в бар.

— Марен слышала?

— Знаешь, такая неразбериха была, — сказал Якоб. — Он мог где угодно заваруху устроить. Вроде бы сидел тихо, неприметно, а все только его одного и видели. Клянусь тебе, он грек. Выглядел-то он точно, как грек. Или индиец.

— Ты хоть раз видел индийца?

— Нет.

— Он голландец, — сказала Сюннива. — Обычный голландец, плавающий так долго в Норвегию, что знает норвежский. Он из Амстердама. И ничего странного здесь нет. Ничего загадочного, — сказала она громче. — Просто не понимаю, как можно утверждать, что он грек.

— А, может, русский, — предположил Якоб.

— Ты скажешь! Могу поспорить, что он не знает ни одного русского слова.

— А я говорю, что он русский.

— Теперь, Якоб, тебе бы в самый раз помолчать.


Все это говорилось средь бела дня, когда они сидели перед засолочными цехами, прислушивались к возне на чердаке, где рабочие ремонтировали трос. Когда разговоры там смолкали, было слышно, как стучали по полу деревянные башмаки и громыхала платформа, перевозившая ведро с клеем.

Теща и зять сидели, тесно прижавшись к стене одного из цехов и слушали, как вновь и вновь стучали канаты и канатчики жаловались, что им, дескать, уже невмоготу без канатной дороги. Пять лет назад один городской подрядчик вроде бы хотел провести здесь подвесную дорогу, да и сами рабочие, когда валились от усталости, говорили, что давно пора ее проложить. Но потом все шло по-старому. В перерывах наступала тишина, так что было хорошо слышно, как канатчики жадно пили воду из жестяных черпаков.

Жители острова привыкли к пересудам насчет дороги, слышали их не раз и не два, это стало для них обычной темой разговоров по будням, а Якоб еще ждал, когда Сюннива вставит свои обычные присказки вроде того, что в жизни все повторяется и ничего не бывает единожды. И об этом Якоб слышал частенько, и, само собой разумеется, он знал, что она подробно расскажет ему, что делала весь день. А так как то, что она делала, было делом привычным, Сюннива предпочитала рассказывать, когда потрошила рыбу на своем месте в заливе. Когда Якоб думал о ней, он всегда видел перед глазами разделочный нож и тещу в подвернутой до колен юбке и еще видел, как чайки стрелой пикируют к морской глади. Тогда ему становилось покойно, а когда Сюннива наклонялась к нему, он замечал, что она пахнет, как Марен. Быть может, еще слаще, почти как душистый горошек, и он знал, что она ему очень и очень нравится.

Но вот она откинула голову назад, улыбнулась, давая понять, что понимает, как ему сладко с Марен.

Она могла обнять его за шею и напомнить, что, мол, все перемелится — мука будет.

— Так светло в это время года. Так светло в это время года, когда пройдет дождь, — сказал он вдруг, лишь бы что-то сказать. Он смотрел в глаза Сюнниве и видел, что она человек, не знающий страха. Якоб понял, конечно, что она огорчилась, когда кузнец повез Марен в город, но когда она прикрыла глаза ладонью, чтобы лучше видеть, в ней не было страха, — просто она следила за шаландой, пока та не скрылась из вида. Она первая на острове приступила к работе, как обычно, а вечером легла спать в обычное время и на следующее утро встала пораньше, когда услышала, как ветер полощет выстиранное белье.

Все это Якоб принял к сведению, и уже на следующий день он ел, как обычно, за кухонным столом и работал почти как прежде.

— Не можешь забыть? Я имею в виду то, что сделала Марен? Не можешь забыть хоть на часок? Ну хоть на минутку, — попросила Сюннива, увидев зятя у лодки.

— А я и не думал о ней — ни минуту, ни две. Для меня работа важнее всего, — сказал Якоб.

— Молодец, значит, ты выстоишь.

Она покачивала деревянным башмаком на ноге, и представляла себе, будто это рыболовная сеть, которую она решила купить, повернулась так, чтобы Якоб видел ее в профиль, и он невольно оказался настолько близко к ней, что не мог не заметить смешливых морщинок в уголках ее губ.

Он снова слышал тяжелые удары кувалд по тросу, вдыхал воздух, наполненный крепкими запахами пеньки, смолы и табака, слышал, как скрипел канат на рельсах в мастерской, слышал смех рабочих и голос Сюннивы, которая вдруг сказала: «Все просто. Все очень даже просто. Прошу извинить за выражение, но так оно и есть. Получается на самом деле, что мы определяем события. Женщины. Все знают, что так оно и есть, только почему-то молчат. Но приходит день, наступает час, когда мы должны сделать выбор. Иногда решение принимается медленно, даже очень, а иногда так быстро, словно искра вспыхнула, но все равно это мы решили, кажется, я знаю, что случилось с Марен. Знаю, что все произошло очень быстро. А, может, еще и неожиданно. Но не сомневаюсь, что она сама этого хотела. Понимаешь, хотела!»


Для Якоба, не желавшего именно теперь ничего слышать кроме звуков, доносившихся с чердачной мастерской, утро сложилось так, как он его мысленно и представлял. Он слышал, что бондари заколачивали крышки на бочках, а когда они открывали дверь, он чувствовал запах канифоли, пеньки и смолы.

Это был мир, который он знал, к которому он, в конце концов, привык. Потребовалось время, но он привык.

По утрам, едва проснувшись, еще не открыв глаза, он чувствовал запахи острова, приходящие к нему через раскрытое окно. Он знал, откуда дует ветер — с востока или с севера.

С кровати он видел море и острова до самого горизонта. Он не забывал о запахах, пропитанных солью, даже во вне. Он видел, как волны медленно вздымались из глубин и были вдали иными, чем у берега. Все это он хорошо знал, и, вытягивая мережу, наблюдал за цветом воды в море, по нему определяя, когда пора грести к берегу. Больше всего и лучше всего он знал море, но больше всего и боялся его, не успев доесть завтрак, он уже знал, какого оно цвета, а, значит, соответственно, складывался рабочий день. Сам он особенно над этим не задумывался, никогда не спрашивал себя «почему». И после восьми лет совместной жизни с Марен он верил, что знал ее также хорошо, как подводные скалы у Ласских островов.


«Знаешь, — пояснял Толлерюд всем, кто хотел его слушать. — Сроду не видал посетителей, которые так сердечно благодарили бы за порцию соленого мяса и горох. Она попросила горбушку хлеба, чтобы вычистить тарелку. Мне нравилось смотреть, как она ест, а что она интересуется бельгийцем в кожаных штанах, так это не моего ума дело! Я понимаю ее, хотя сам не расположен к нему. Он чуток напугал меня. Когда увидел его у окна, я сразу понял, что, напившись, они будут к нему приставать. Тут ничего не поделаешь! Пьяный всегда безошибочно выбирает одного, чтоб потешиться над ним. Не спрашивайте почему, но когда я увидел его, стоящего одиноко у окна, понял, что он именно тот, которому не дадут спуску. К счастью, он сам это понял, потому что ушел, когда еще не успели по-настоящему напиться. Просто положил деньги на стойку, кивнул братьям Линдестад, которые сидели за столиком и передразнивали его ломаный норвежский, посмотрел на меня, вышел и был таков.

Никто не спросил о нем. Никто не засмеялся, когда он уходил, но я заметил, что кое-кто из заядлых драчунов уже готовился к бою. Я ничего не имею против людей, которые говорят по-норвежски с акцентом, хорошо платят и исчезают до начала драки, но я все равно недолюбливал его, потому что всегда знал, где он был. За четыре дня, что он пробыл на острове, стоило ему показаться у меня в ресторанчике, я сразу мог сказать, где он побывал и с кем говорил. Я стоял ближе всех к Марен Грипе и видел, как она менялось в лице с каждой выпитой рюмкой. Она просто вся побелела, даже руки, а лицо как бы меньше стало. Я стоял за прилавком и выжидал, что она еще выкинет. У нее было такое выражение, когда… ну знаешь, доктор ввинчивает тебе в сломанную ногу шурупы и ты понимаешь, что снова должен идти. Вот как, — сказал Толлерюд. — Когда она расстегнула блузку, я не очень-то удивился. Я стоял у мойки и ополаскивал стаканы, и видел, что она делала. Я видел ее грудь, и еще испанское ожерелье, и шрам на шее. Она сидела спокойно, будто ничего не случилось. А я понял, что теперь-то и начнется: начнут ломать, бить стекла, и самое время схватить деньги и скрыться в кладовой. Марен Грипе спятила, шептал я себе. Я видел хорошо, даже очень хорошо ее грудь, лампы ведь стояли рядом, справа, на бочке с пивом, но я как-то не заметил, что Лео Тюбрин Бекк тоже видел все. Он направился прямо к ней, осторожно поставил рюмку на стойку бара, снял клеенчатый передник с гвоздя, завязал его на ней и ушел. Только и всего, понимаешь, — пояснил Толлерюд. — Правду говорю, один я это видел, никто другой не обратил внимания. Уверен в этом. Она снова застегнула блузку под передником, протянула его мне, подняла голову и улыбнулась. Все. Тюбрин Бекк надел ей передник через голову. Он стоял позади нее, чуть наискосок, — добавил он. — Естественно, он мог заглянуть под блузку, но не сделал этого. Только едва дотронулся до нее рукой».

— Дотронулся, говоришь? — сказала Сюннива. — Я поняла так, что он не стоял возле нее.

— Конечно, дотронулся, — сказал Якоб.

— Да, дотронулся, — подтвердил Толлерюд.

— Как ты думаешь, что случилось?

— Случилось?

— Да, с Марен.

— А что с ней может случиться? Не моего ума дело! Но если бы я получил то, что хотел, я бы, не задумываясь, запер на ключ шкаф со спиртным. Мне все это не впервой. Когда начинается такое, я уже знал, что все пойдет-покатится. Не сомневался нисколько.

— И просто ждал?

— А знаешь, что тогда было бы здесь? Не догадываешься?


Скандал в ресторанчике и на острове еще только назревал, когда Тюбрин Бекк решил покинуть помещение.

Никто из посетителей не заметил, когда он вышел, но Толлерюд смахнул монеты с прилавка вниз под стойку и положил три гульдена в шкаф, где лежали иностранные деньги. «Он заплатил мне гульденами. Почти гульден дал на чаевые».

Марен попросила еще женевер и кружку пива, но отказалась от сигары, предложенной посетителем, оказавшемся у стойки бара. «У меня голова кружится от курева, кроме того, я не люблю курильщиков», — сказала она.

«Может, стоит повторить те проклятия, которые она посылала ему вслед почти тридцать минут, когда он ушел из ресторанчика и направился к себе на корабль, но я знаю, что она в общем-то никогда не ругалась, так что, может, это не так уж и важно?» — спросил Толлерюд.

Пастор зажег трубку, медленно отошел в тень дуба, смотрел то на трубку, то на Толлерюда, покуда выбивал табак, снова набил трубку, раскурил и только тогда сказал: «Теперь ты можешь идти домой, Толлерюд».

Когда пастор приезжал на остров, он всегда поднимался на плато, левее сторожевой башни. Это было самое высокое место на острове, оттуда он видел море и все островки, включая самый дальний, где он родился.

Он протер очки, долго смотрел туда, в устье фьорда, пососал трубку и украдкой бросил взгляд на облака. Он надеялся, что, возможно, пойдет дождь, потому что любил погоду, когда дождевые тучи приходили с запада. Тогда дождь лил день напролет, и он открывал окно в своей коморке, стоял тихо, забыв запалить трубку. Когда он находился в городе, где летом было очень тепло, он тосковал по островам, по свежему воздуху. «Летом дышать легче здесь, на островах, — пояснил он Сюнниве Грипе. — Так, значит, она была пьяная? И долго?»

Далеко, у Ласских островов было видно, как тучи двигались к суше, но внезапно задерживались у островков, а потом круто поднимались ввысь и навсегда исчезали. Тучи были похожи на грубую немытую шерсть, но дождя, по всем признакам, не будет, и пастор высморкался, покосился еще раз на чистое небо на севере и часто задымил трубкой. Он давно думал о том, что пора сменить табак, но когда приходил в лавку, забывал о своем решении и покупал опять тот же самый сорт. «Ну, больше двух дней? Я имею в виду опьянение?» — пояснил он.

Потом подождал немного. «Понимаешь, я вынужден задавать эти вопросы».

Предчувствие подсказывало ему, что не стоит тревожить расспросами Сюнниву Грипе, но он сам был подавлен и расстроен, особенно теперь, когда смотрел на дальние острова и думал о звуках, которые услышишь только там, и о диковинных запахах. На его родном острове все еще жили люди, и когда он тщательно протирал очки, он мог разглядеть отчий дом, где он родился, и он стоял, как вкопанный, поникший, опустив руку с трубкой, и Сюннива молчала, отметив только, что дымок из трубки цеплялся за волоски на руке пастора.

При входе во фьорд, немного к востоку от Стигер-хольмена, двое мужчин сидели в лодке и ловили рыбу. Место, очевидно, было рыбное, и они долго не спускали глаз с рыбаков, потом пастор указал трубкой на лодку, а Сюннива, не сдвинувшись с места, посмотрела на него.

— Марен, как и другие, — сказала она. — Она увидела Тюбрина Бекка и решилась. Я знаю это чувство и знаю, что происходит. Когда мы сами на что-то решаемся, преград не существует, будь что будет. Мы действуем. Ты понимаешь, о чем я? Я думаю, ты уже видел такое. Все мужчины, пережившие такое, знают. И никто не забывает. Она просто решилась. Она решилась, а дальше уж все равно, будь что будет. Да ты сам знаешь. Ты же из тех, кто пережил. Вот только причину не могу отыскать. Но это так. И Марен, как и другие, — повторила она. — Все просто, если ты понимаешь, ведь так?

— Нельзя ли отложить наш разговор? — предложил пастор. — Я попытаюсь разобраться, но только не сейчас. Не сегодня. Лучше скажи мне, как это произошло? Она споткнулась? Где именно она споткнулась?

— Перед ресторанчиком. Он открыл дверь. Поначалу ничего не произошло, кроме того, что он открыл дверь.

— Тюбрин Бекк?

— Кто же еще?

— Он был под хмельком? — спросил пастор. — Все было бы проще и понятнее, если бы он был пьяным.

— Ты можешь себе представить Тюбрин Бекка пьяным?

— Разумеется, могу.

— Нет, он не был пьяным, — сказала Сюннива Грипе. — Во всяком случае, в таком заведении, как наш ресторанчик, он не мог напиться. Возможно, у себя дома, один, где его никто не побеспокоит. Не сомневаюсь, что он выпьет бутылку женевера, не моргнув глазом, когда бродит по дому, ночью, в тишине, а все спят. Разве тебе это незнакомо?

— Нет, — сказал пастор.

— Правда?

Женщина тревожно посмотрела на него. И вдруг поняла, что он может сидеть в комнате один, ночью. Он сидел на стуле под лампой, держа книгу на коленях и выжидал. Он мог сидеть часами, скрестив на груди руки и ждать, когда все закончится. Когда ему было не по себе, он шел в свою конторку, брал там таблетки и глотал их, запивая водой. Потом возвращался на прежнее место, снова складывал руки крестом и ждал рассвета.

— Надеюсь, ничего страшного не произойдет, — сказал пастор. — Абсолютно ничего. Я стараюсь не замечать никаких звуков в доме. С этими звуками были неприятности, а я очень не люблю неожиданности, особенно неприятные. Случается, часами стою неподвижно, как столб, и внушаю себе, что ничего не произошло. Я так хочу. Правда.

— Что ты понимаешь под этим «произойдет»? — сказала Сюннива.

— Сам не знаю.

— Ты один в доме?

— Да, чаще всего.

— Не скучно?

— Скучно. Скучнее не придумаешь. Скучища.

— Почему же ты не выходишь на улицу?

— Мне и в голову не приходит выйти на улицу просто так.

— Когда пьешь, тебе тоже тяжело?

— Не знаю.

— Никогда?

— Я хочу покоя, только покоя.

— И все равно что-то случается.

— Да, всегда, — вздохнул пастор.


Пастора больше всего беспокоила не встреча, не встреча Марен с Лео Тюбрин Бекком, а ее диагноз. Потому что вразумительного объяснения, почему она впервые в жизни напилась, не было, и пастор, который предпочел бы сейчас стоять у сторожевой башни и смотреть на море и на острова, знал, что еще предстояло составить длинное послание с изложением причин, почему Марен Грипе следует госпитализировать.

Он посмотрел на Сюнниву и понял, что она одобряла его действия, считая их разумными, обрадовался, но в дело вмешался ленсман.

— Это чистое безумие, — сразу же сказал ленсман. — Насколько я понимаю, ничего не случилось, кроме того, что Марен Грипе напилась женевера, пива и повстречалась с польским матросом. После того как она покинула заведение Толлерюда, там началась обычная заварушка, а один юнга словно взбесился. Нехорошо, конечно, что он вдребезги разбил стол и обвинил Толлерюда, что тот смешивает женевер с самогоном. Ну что в этом, скажите мне, необычного?

— Тот, кто вдребезги разбил стол, родом не из Польши, он штурман, — сказал пастор так кротко, что ленсман взглянул на него с подозрением. — Впрочем, речь не о разъяренном штурмане. Даже не о пойле Коре Толлерюда, как бы оно не называлось, а штурман, видно, из тех людей, которые не особенно любят то, что они пьют. А меня беспокоит Марен Грипе.

— Почему? — спросил ленсман.

Пастор склонил голову и посмотрел на руки. Ленсман, знавший пастора еще с детства, так смутился, что уши у него порозовели.

— И, все-таки, почему?

Пастор не ответил.

— Могу я тебе помочь?

— Мне нужна твоя подпись, — сказал пастор.

— Для чего?

— Она не должна говорить с врачами в городе, ни с кем. Мне нужна твоя подпись, чтобы они выслушали меня.

— Кто это они? — сказал ленсман.

— Врачи, — сказал пастор. — Эти зазнайки-врачи. Они со мной разговаривать не станут, если я не заручусь подписью ленсмана или юриста.

— Я не юрист, — сказал ленсман.

— Я знаю.

— Думаешь, поможет?

— Конечно, — сказал пастор. — Несомненно поможет.


Ленсман обмакнул перо в чернильницу, подписал донесение и спрятал копию в левый ящик письменного стола. Он был худой, руки и ноги — длинные и большие, и он удивленно щурился на пастора, доверительно сообщившего ему, что все выяснения в общем-то совершенно напрасны.

Пастор понимал, что бесполезно просвещать ленсмана насчет фактической стороны дела. Разве можно дать показания о том, как Марен Грипе проснулась от звука упавшего на палубу троса, или что по ночам, когда она была совсем молоденькой девушкой, ей снились мертвые матросы. И уж совсем глупо рассказывать о кожаных брюках Тюбрина Бекка, зато ленсман уж точно прислушался бы к его словам, начни он говорить о ресторанчике Толлерюда или о Тюбрине Бекке, от взгляда которого собаки начинали визжать.


Собственные мысли по поводу всего случившегося на острове пастор не хотел доверять никому, кроме Сюннивы, и, когда он делился с ней своими соображениями, он непроизвольно заметил, что она очень красивая, а она смотрела на него и улыбалась, и он снова почувствовал, как от тика дергается верхняя губа. Так случалось всегда, если вдруг приходили мысли о бесполезности, ненужности пасторского служения, становилось трудно дышать и перехватывало горло, тогда он шел к окну, открывал его, прислушивался к шуму моря по другую сторону фруктового сада и молчал, молчал удрученный, не зная, что ему делать.

— Что я должен написать? — спросил ленсман. — Помоги мне, я обязан написать донесение врачам в городе, написать о пьяной женщине, которая повстречалась с поляком.

— Он голландец, — повторил пастор.

— Ты уверен?

— Он иностранец. Разве этого недостаточно?

— Нет, — сказал ленсман. — Возможно, для врачей достаточно. Но не для начальника полиции. Они обязаны переслать донесение дальше.

— Кому?

Ленсман вместо ответа выпустил воздух изо рта. Сложил губы дудочкой и выдохнул.

— Это обязательно надо написать сегодня? — спросил пастор.

— По-твоему, это глупо? Я и сам понимаю, но это важно.

— Что важно? — спросил пастор.

— Что он иностранец.

— Для меня — нет.

— Она, что, и вправду помешалась? — сказал ленсман, перелистывая бумаги.

— Выглядит, что так.

— Когда она родилась?

— Ей за тридцать, — сказал пастор. — Я думаю, от тридцати до сорока.

— А ты не можешь рассказать мне, что, собственно, произошло.


В ресторанчике, переполненном разными возможными и невозможными запахами, было душно, и Марен Грипе слышала, как кричали все, сидевшие за двенадцатью столиками, а незнакомый мужчина говорил о сале и Бильбао. Она думала, что Бильбао — это один из Азорских островов, и спросила о том, какие там запахи. «Пахнет ржавчиной, — сказал мужчина. — Пахнет ржавчиной, пылью и маринованной рыбой. Понимаешь?»

Марен, которая как раз не могла понять, как может пахнуть ржавчиной, уперлась локтями в мокрую стойку бара, немного качнулась, подняла голову, посмотрела на Толлерюда, не спускавшего с нее глаз, наклонилась вперед, убрала перечницу, солонку, кружку с пивом, тарелку и положила голову на стойку. Толлерюд достал чистое полотенце и подложил ей под голову, а Марен сказала медленно тому, который был в Бильбао: «Я напилась, как свинья».

Все это происходило медленно, почти замедленно, и Толлерюд ухаживал за ней. Я люблю ее, как свою родную дочь, думал он. Такое чувство я испытал однажды в жизни, и к счастью очень давно. Так давно, что больше не чувствую ни горести, ни боли, и дышится легче. За все пятнадцать лет я не дотронулся до спиртного, и очень доволен. И еще больше доволен, что не сижу один и не раздумываю над тем, кто я и что я. Пастор думает, что я идиот; прекрасно, пусть думает. Сегодня ночью я продам полтонны пива и не меньше пяти бутылок женевера. Все потому, что она смотрит на этого парня. Надеюсь, он снова придет. Я позабочусь о ней, на меня она может положиться.

Он прикрутил фитиль в лампе и довольно сильно, фитиль начал коптить, стекло помутнело от сажи и запахло чем-то таким, что он не мог определить. «Нельзя ли открыть дверь? — сказал тот, который был в Бильбао. — Воняет паленым льном».

Марен Грипе проснулась от запаха паленого льна. «Я умираю, — сказала она. — Во всяком случае, похоже на это».


Это было первый момент, первый толчок землетрясения, потрясшего четыре сумасшедших дня, которые жители острова позже назвали «сумасшедшими ночами». Началось обычным вечером в заведении Коре Толлерюда, но все гости точно помнили, будто сразу, как только было названо имя Лео Тюбрин Бекка, стало беспокойно, и что шнапс Толлерюда на вкус напоминал сивуху.

Донесение о всех событиях, заставившее ленсмана схватиться руками за голову, было отмечено одной особенностью: оно было написано на рассвете, ранним-ранним утром, и полицейский улыбнулся, когда ставил на нем печать. Он клал донесения каждое утро на письменный стол ленсмана, между чашкой кофе и чернильницей.

Самое неприятное донесение полицейский писал на рассвете на пятый день после того, как Лео Тюбрин Бекк прибыл на остров. Он читал его три раза, долго выверял то, что позже обозначил как страшное недоразумение, потом подошел к окну и увидел, что голландское судно явно дало крен. Какой-то идиот, не имеющий ни малейшего представления о шпангоутах и судах, разрубил топором обшивку у ватерлинии. Дыра в борту была не больше двух сложенных вместе мужских кулаков, которые с трудом могли бы протиснуться в нее. Ни один из шпангоутов не был серьезно поврежден.

За ночь капитан переместил груз к левому борту так, что судно к утру набрало всего лишь тонны две морской воды. Учиненный разгром был пустяковым, выполненным непрофессионально, корабельный плотник и юнга за день сумели устранить повреждение. Все материалы, включая гвозди, были взяты со склада на острове, и капитан записал расходы в бухгалтерскую книгу, впрочем, не уточнив для каких целей. Но об этом говорилось в донесении.

Главный груз находился на корме с водонепроницаемой переборкой в средней части корпуса. Две огромные упаковки с голландской пенькой слегка подмочило, но их выгрузили сушиться на скалах и позже использовали в качестве привального бруса. Полицейский писал донесение узловатыми буквами с наклоном и проиллюстрировал его рисунком, тоже сделанным чернилами. Ход событий, о котором он едва ли имел понятие, был изложен как бы между прочим. Желтый свет лампы на письменном столе позволял разглядеть на бумаге с донесением три чернильных пятна, которые полицейский не заметил либо от страшной усталости, либо по причине плохого зрения. Он был очень обязательным человеком, почти педантом, но насчет ударов топором он не сделал необходимых заключений.

Происшедший случай вначале назвали актом вандализма, а позже — мелким воровством. Груз — тюки с пенькой и сахарный песок в холщевых мешках — не был застрахован или страховка была плохо оформлена, и капитан, глуховатый на одно ухо и говоривший на шведском с щедрой примесью голландских слов, ничего не понимал или не хотел понимать. Он погрузил в Амстердаме пятьдесят тюков конопли и в Гулле — сахарный песок. Судно было почти новое, год назад сошло с верфи, без единого изъяна, и это был его первый рейс на остров.

Два грузчика, оба трезвенники, проспали и пришли на пристань, когда судно уже дало крен. В примечаниях к донесению относительно того, что они (предположительно) могли видеть или слышать, было записано, что грузчики молчали, переглядывались, набивали табаком трубки, зажигали их и курили вместо того, чтобы отвечать на вопросы.

Полицейский учинил короткий допрос под навесом у засолочных цехов, по всей форме и согласно закону. Никто, собственно, не надеялся, что они разговорятся, даже если что-то знали.

Так и вышло.

Чтобы смягчить ситуацию, пояснил голландский капитан, он заплатил грузчикам за то, что они все же пришли; заплатил хорошо, а когда грузчики покинули судно, велел поднять трап и пошел в свою каюту. Он чувствовал себя усталым, возбужденным и голодным, но прежде, чем заснуть, выставил двух вахтенных на носу и на корме. Педант-полицейский в городе обратил внимание на то, что даты не соответствовали действительности. Он сделал приписку, что события не могли состояться в указанный в донесении срок, подчеркнул ее двумя чертами и предал дело забвению.

Но на острове все было почти как прежде. Полный штиль в проливе, ясный день, и капитан мирно спал до десяти часов. Ленсман стоял тут же на пристани с блокнотом и ручкой, и капитан, который никогда не спал более пяти часов в сутки, заметил, что ленсман терпеливо ждет, когда он проснется. Человек этот вызывал у капитана доверие, хотя и показался ему несколько суховатым и нерасторопным, но об этом он помалкивал.

В донесении об этом также не упоминалось.

Грузчики, братья Торпен, настоящие старожилы острова, улыбались, потому что им хорошо заплатили за работу, которую они не делали. Они спрятали деньги в карманы и покинули пристань в восемь часов утра, а поскольку у них завелись монеты, они пошли не домой, а завернули к тетушке Альфхилд. Они стучали в запертую дверь до тех пор, пока не открылось окно на кухне.

— Чего надо?

— А как ты думаешь?

— Деньги есть?

Один из братьев протянул руку, и Альфхилд недоверчиво посмотрела на монеты.

— С чего это вдруг ты решил платить гульденами? — спросила она и прикрыла накидкой грудь. Она только что встала с постели.

— Что, гульдены не деньги? — спросил старший из братьев.

— Случилось что?

— Ты на что намекаешь?

Он посмотрел на деньги, которые держал в руке, улыбнулся, а потом улыбнулся тетушке Альфхилд, выглядывавшей из кухонного окошка. Она была толстая, но все еще расторопная, и все знали, что в шкафу у нее хранится «медицина» из Англии. Она получала ее в Гулле в качестве вознаграждения за некоторые услуги, выполненные на втором этаже.

— Да просто кое-что случилось, — сказала тетушка.

Старший Торпен не спускал глаз с брата. Младший Торпен уже поднес руку ко рту, чтобы зевнуть. Он всегда зевал, когда приходил к Альфхилд, но никогда не засыпал, последним поднимался наверх и последним покидал дом. «Не давай ей все деньги. Хватит половину. И не зевай. Мне надоело твое зеванье. Предупреждаю в последний раз. Спокойно сиди и жди, пока она не сварит свой кофе».

— Сегодня ночью? — не унималась тетушка.

Младший взглянул на старшего и только потом заговорил. Он все равно зевал, когда смотрел на тетушку.

— Возможно, — улыбнулся он.

Она открыла настежь окно, и младший Торпен наклонился вперед, чтобы получше рассмотреть толстые плечи и грудь.

— Расскажешь? — сказала она.

— Сначала пусти в дом. Ничего не расскажем, пока не впустишь. Верно, братишка? — сказал он брату.

Старший кивнул.

— На самом деле, правда? — спросила тетушка. — И так серьезно.

Она открыла дверь, закрепила концы накидки брошкой, поправила нижнюю юбку красного цвета с коричневым поясом из плюша, быстро плеснула водой из таза на лицо и руки, и так поторопилась узнать последние новости, что даже забыла надеть туфли.

Пока она варила кофе (а тетушка варила отличный кофе), Торпен неторопливо рассказывал о том, как проходила ночь в ресторанчике Толлерюда и как голландский корабль дал крен. Во время рассказа он зорко наблюдал за братом. «Теперь возьми себя в руки, — сказал он. — Сегодня я не хочу скандала. Ты получишь то, за что заплатишь. Ничего больше. Вздумаешь украсть, поколочу. Повторить еще раз?»

— Ты говорил с ленсманом? — сказала тетушка и засунула два кошелька в ящик комода, на кошельках стояла надпись на английском. Потом она подошла к раскрашенной синим цветом лестнице, ведущей на второй этаж, отгороженной ситцевой занавеской. — Спускайся, — закричала она сестре, которая еще лежала в постели. — Сию минуту!

— Ленсмана не было, — сказал Торпен. — Не успел прийти.

— Он уж точно поинтересуется, почему вы там были. Не думай, что вас оставят в покое, — сказала тетушка и заперла ящик на ключ.

Они слышали посвистывание кофейника на печи и слышали, как младшая сестра ходила на втором этаже.

— Чего хотите? — улыбнулась тетушка.

— Обычное.

Младший Торпен зевнул так, что скулы свело.

— Он странный у тебя, его надо держать взаперти, — сказала она и показала пальцем на брата, сидевшего на табуретке.

В сумеречном утреннем свете он выглядел сникшим. Он посмотрел на ноги тетушки и вдруг затряс головой. Пол был выкрашен зеленой краской и чисто вымыт, и он вдруг заметил, что она широко раздвинула ноги и растопырила пальцы на ногах. Он видел их в полосах света, падающих через окно. Он подавил новый зевок, подняв лицо кверху, так что глядел прямо на люстру в потолке. Он ждал, что произойдет, и вздохнул поглубже, задержав воздух в легких. Сил не было больше ждать. И она улыбнулась ему: «Где у тебя болит?» — сказала она.

Там, где он сидел, у печки было почти темно, к тому же было еще очень рано, печь еще не прогрелась, как следует, он медленно вытянул короткие ноги к чугунке. Тихо сидел на табуретке, щурился и слышал, как две женщины толкались по комнатам. Пахло кофе, мармеладом и хозяйственным мылом.

«Мне стало не по себе от ее ног, босых ног, — пояснил он позже днем. — Не могу сказать, отчего я так взволновался. Может быть, из-за пробоины на корабле. А, может, из-за Марен Грипе. Мне стало не по себе. Все так неожиданно. Я не мог справиться с собой, когда тетушка сказала, что я не могу подняться к ее сестре, пока ленсман у нее не побывал». Он долго смотрел на брата.

«Со мной иногда бывает, что мне не по себе, если вижу босые ноги».


— Что ты делал? — спросил ленсман, когда после обеда попытался поговорить с младшим Торпеном.

— Я начал кукарекать, как петух.

Ленсман поднял руку ко лбу:

— Как это, как петух?

— Когда я понял, что не смогу подняться наверх и забраться в постель ее сестры — у меня всегда так.

Они слышали, как тикают стенные часы.

— А что случилось до этого? — спросил ленсман, после того как принес кофе с кухни. — До того, как вас вышвырнули из дома Альфхилд? — подсказал ленсман младшему Торпену, но тот только бессмысленно улыбался. — Ты попытался поджечь дом Альфхилд керосином. Ты нашел бутылку в подвале.

— Я пришел, чтобы рассказать о Марен Грипе. Не знаю, почему. Хочу рассказать, что она несколько часов находилась вместе с этим греком в заведении Толлерюда.

— Он обычный голландец, — сказал ленсман.

Торпен наклонил голову.

— Так как насчет керосина-то? — повторил ленсман.

— Ничего не знаю.

— Хочешь сказать, что никогда не баловался спичками и керосином? Подумай, Торпен. Может, просто ради шутки?

Торпен посмотрел на старшего брата и покачал головой.

— Точно?

Ленсман откинулся на спинку стула. Он безвольно опустил руки и тяжело засопел. Он смотрел на братьев и думал, чему, собственно, улыбается младший Торпен.

— Еврей, грек или голландец, — рассудительно заметил старший Торпен. — Какая разница? Для нас никакой, да и для тетушки Альфхилд тоже.

— А что она сказала? — спросил ленсман.

— К… т… о…? — спросил Торпен, растягивая каждую букву, и ленсман понял, что он специально так делает, чтобы выиграть время для обдумывания.

— Что сказала тетушка? — повторил он.


— Марен была пьяная? — спросила утром тетушка Альфхилд, когда братья Торпен сидели на кухне и ожидали кофе.

— Не очень.

— Что она пила?

— Пиво и женевер. Больше женевер.

— Она спала?

— Спала, но не все время.

— У голландца.

— Нет, на стойке бара.

— А где был голландец?

— Стоял у окна. Говорил о польском пароходе. О парусах на польском пароходе. Он так важничал, когда пытался разузнать о такелаже на польском судне. Он бегал вперед и назад, от дверей к окну. У него ботинки с железными подковами. Поэтому мы знали, где он находился. Я просто взбесился от этих звуков.

— От шагов? — спросила тетушка.

— От стука, — пояснил Торпен.

— Он, что, скандалил?

— Я же сказал, что меня взбесил его топот. Он так важно вышагивал в своих черных сапогах, будто все принадлежало ему, даже наш ресторанчик. Будто он и остров наш купил.

— Что делала Марен?

— Она смотрела на него.

— Только и всего?

— Я мог бы взгреть его, — сказал Торпен.

— Почему же ты не взгрел его? — улыбнулась тетушка. — Видно, он такой здоровяк, что ты испугался? Хоть один раз в жизни поступил разумно.

— Он среднего роста, худой и еще у него веснушки.

— Немного выше среднего, — уточнил младший Торпен. — Он толстый. Никогда не встречал иностранца, чтобы был толстый и так мало говорил.

— Помолчи немного, — сказал старший.

— И другие посетители тоже смотрели на него. Пялили глаза. Уж я-то знаю, меня не проведешь, — сказала тетушка.

Она позвала сестру, которая все еще сидела на втором этаже и приводила себя в порядок. Здесь, на кухне, они слышали каждый ее шаг. Вот она передвинула кровать и поставила ее у двери, закрыла окно, налила в таз воду и опрокинула стул на пол.

— Сиди теперь спокойно, — сказал Торпен. — И не зевай. Она сейчас придет. Чтоб с места у меня не сошел, понял!

Он указал на кухонную скамейку.

— Можно мне сидеть здесь? — сказал младший Торпен.

— Были другие женщины в ресторанчике, кроме Марен? Отвечай мне, да или нет, — сказала тетушка.

— Только она.

— А что она делала?

— Она расстегнула блузку.

Тетушка всплеснула руками: «Так-таки и расстегнула?»

— Блузку! — прервал ее Торпен.

— Прямо при всем честном народе?

— Да, она стояла у стойки бара.

— Ну и дела, — сказала тетушка. — Марен Грипе уж точно спятила!


Пытаясь получить хотя бы небольшое представление о том, что он написал, уж не говоря о том, что произошло, полицейский написал новое донесение. Но новое донесение точь-в-точь повторяло старое, так что он в сердцах бросил бумаги и пошел домой.

Ленсман чувствовал себя так плохо, что на него напал кашель и начало мельтешить в глазах, когда он смотрел через окно в сторону засолочных цехов. Когда случалось что-нибудь из ряда вон выходящее, жители острова собирались под навесом у засолочных цехов и негромко обсуждали происшедшие события; ленсман приблизительно знал, о чем они говорили, и что он должен сам предпринять.

Полицейский написал донесение столь подробное, что ленсману показалось, когда он сидел и клевал носом над чашкой горячего кофе, что над ним просто издеваются или за что-то мстят, — может, за то, что он пытался скрыть от полицейского, что первые две чашки кофе он вынужден был держать обеими руками, чтобы не заснуть.

Он думал о Сюнниве Грипе.

Он рассердился, когда в донесении полицейского прочитал, что на задворках дома Якоба расхаживали вперевалку семь куриц, хрипло кудахтавших по утрам. Перед домом был палисадник, там стоял каменный стол, где в хорошую погоду сидели и ели под зонтиком, и он почти ясно видел тазы с камбалой и зеленым луком пореем, дымящиеся в тени зонтика, и островитян, которые сидели вечера напролет и пили холодный сок, принесенный из подвала. Он знал, что Сюннива умела молчать, однако не пропускала ни одного слова в разговоре. Последние восемь лет она жила во флигеле: так они называли небольшую пристройку к дому…

Он видел, как наяву, двадцать фруктовых деревьев, все сливовые, за которыми Сюннива ухаживала с тех пор, как один боцман подарил ей на память сливовые косточки, дар из далекой Бразилии. Она посадила деревца, когда была еще молоденькой. Сколько помнят жители острова, это место всегда называлось «Соблазниловка», а когда она сажала деревья ранней весной, соседи злорадно смеялись над ней.

Осенью она продавала сливы в ларьке на базарной площади в городе, и ленсман сердился на себя, потому что не мог удержаться, чтобы не посмотреть ей вслед, когда она поднималась с тяжелыми ящиками на борт рейсового катера.

Она зарабатывала на сливах больше, чем можно было предположить, так как горожане любили есть свежие фрукты и не любили варить варенье, и он вспомнил запах, пальцы, влажные от сока, когда он ел сливы, и так ясно увидел себя сидящим за каменным столом, что почти ощутил тепло, идущее из-под зонтика. Он явственно слышал, как на задворках кудахтали куры и как они постепенно успокаивались, все вокруг затихало, и лишь волны монотонно бились о скалы, успокоенные после бриза, едва слышно, соленые, сине-зеленые волны, пришедшие с моря, проникшие между островками во фьорд. Он видел, как чайки сидели на сваях, спрятав голову под крыло, видел небольшие катера на приколе у пристани; скрипели уключины на шлюпках, когда матросы гребли через пролив к берегу, косой фиолетовый свет далеко в устье, запах свежей рыбы у рыбной стойки; ветер с моря доносил и запахи, и голоса рыбаков, когда они возвращались после улова и сгружали ящики в засолочные цеха.

Он думал, что дома должны быть не белыми, а красными, они должны пламенеть на солнце между скалами, как маки; на каждом острове, где живут люди, должен быть хотя бы один красный дом, чтобы служить меткой, маяком, и он вспомнил, как много лет назад видел с лодки красные дома на островах и ориентировался по ним.

В самом доме Якоб обшивал стены досками, которые он выстругивал так гладко, что каждый гвоздик приходилось крепить специально; когда он утром спускался вниз в комнату и никто не видел его, он гладил доски руками, не чувствуя даже малейшей шероховатости под пальцами. Каждую весну, пока еще солнечный свет не станет ослепительно белым, он смазывал стены щелочным раствором.

Таков был обычай, и когда Марен чувствовала запах щелока, она знала, что лето уже наступило, и Сюннива Грипе предупреждала ее, чтобы она не смеялась над Якобом. Пока он обрабатывал стены щелочью и проверял каждый метр дома, она знала, что все в порядке, раз он работает, нечего беспокоиться.

— Но подумай! — сказала Марен. — На стенах теперь десять слоев со щелочью. Там, где висят картины, не остается ни пятнышка, выгоревшего на солнце, и он будет так продолжать, пока не состарится и не под силу ему будет все это.

— Радуйся, а не жалуйся, что у тебя такой муж, — сказала мать.

Когда Якоб занял дом, он поменял обшивку и выкрасил дом в белый цвет. Он работал одну зиму и два лета, иногда, правда, когда очень уставал или надоедало, когда даже его терпение иссякало, он поднимался на крышу, чтобы забыться и ни о чем не думать. Дом обошелся ему намного дороже, чем он рассчитывал, и когда он смотрел на счета в ящике стола, он тотчас же прикрывал их одеждой, чтобы Марен случайно не заметила.

Первые два года после женитьбы Марен помнила Якоба только с рабочим ящиком серого цвета, где лежали инструменты. Он наклонял голову налево, когда очень уставал. «Посмотри, как он устал», — говорила Сюннива дочери, и они видели, что он осторожно ставил ящик с инструментами на каменный стол, и когда он снова поворачивал голову налево, лицо у него смягчалось, потому что он видел новую обшивку дома.

Марен настолько привыкла к такому образу жизни, что иного просто не мыслила. Муж отдыхал на стуле у каменного стола, на котором с годами образовался узор, и он ходил вокруг, замедлял шаг, поглаживая указательным пальцем узор точно так, как вечером гладил плечи Марен. Она наблюдала за ним из окна кухни, улыбалась, случалось, ей становилось холодно, когда она замечала, что вокруг него все как бы замерло. Она бы умерла от страха, если бы он вдруг повел себя иначе, и он всегда звал ее, когда сидел там у стола.

Иногда ей казалось, что на острове они одни — она, Якоб и Сюннива, тогда она забывала о криках внизу у засолочных цехов, где они работали до обеда, и грохот, с каким Толлерюд скатывал с баржи бочки пива. Она забывала о голосе Агды Рейве, которая кричала дочери, что той пора выходить замуж. «Лучше всего сегодня же», — кричала она, затаривая бочки с сельдью. Агда Рейве пыталась скрыть, что она облизывала с пальцев рассол, и Марен отворачивалась, потому что знала, что она все равно так делает. «Тебе повезло с Якобом», — кричала она и отирала руки о мешковину, которой все пользовались вместо рабочих фартуков, и Марен знала, что после обеда от Агды несло острым запахом рассола, смешанным с запахом лука, который Агда выращивала в саду за свинарником. Агда бросала свежий навоз из свинарника на растения, поливала ключевой водой из ковшика, и потом сильно колотила по земле, будто хотела сожрать ее, смешанную с навозом, и когда Марен видела, как она впивалась зубами в хлеб с луком и рыбой, она закрывала глаза и чувствовала, что дрожит.

— Ты не заслуживаешь его, — говорила Агда Рейве. — Ты не можешь дать ему то, что ему надо. Он должен жить в моем доме с моей дочерью и есть мою пищу. Не понимаешь, что ли? — улыбалась она, если была в хорошем настроении и был сварен отличный рассол.

Марен не могла объяснить, почему она любила Агду Рейве. Любила и все. Та могла быть грубой, но она удивленно щурилась на Марен, когда узнала, что Марен по воскресеньям спит в другой спальне, а Якоб на это только улыбался, и она откладывала в сторону молоток, когда Якоб навещал Марен неподалеку от засолочных цехов, и Агда Рейве видела, как он клал руку на затылок Марен, и она пыталась делать вид, будто не только не подглядывала, но и никому об этом не болтала.

— Не поверю, что такое возможно, — призналась она Сюнниве. — Я никогда не видела, чтобы подобное продолжалось долго. Меня хватало всегда на месяц или на два. А потом проходило. К счастью, — говорила она и брала новый гвоздь изо рта и осторожно вколачивала в крышку. — А ты что думаешь? Думаешь, так будет вечно длиться?

— Надеюсь, — обычно отвечала Сюннива.

— Надеешься, — улыбалась Агда.


Сюннива Грипе чувствовала себя так, как должна чувствовать себя мать, мать своей дочери, пояснила она долговязому ленсману.

Ему так надоела вся эта история с Толлерюдом, что он готов был написать в донесении что угодно, если бы начальник полиции в городе не был таким занудным и дотошным. Он провел мучительную ночь на западе области вместе с двумя другими ленсманами, которых он покинул, когда они заснули тяжким сном.

Он улыбнулся, так как знал, что им будет еще хуже, когда проснутся. «Идиотство, — пояснил он Сюнниве Грипе, потому что устал от бесконечной возни с ресторанчиком Толлерюда, с дырками, прорубленными топором, и пьяными матросами, которые только того и ждут, чтобы затеять ссору и драку. — Ну скажи мне, почему я должен заниматься Марен Грипе? Она была в ресторанчике. Ну и что? Она была там, но никого не оскорбила. За что меня Бог наказывает, почему я должен копаться в таких делах? Пусть разбираются эти мошенники в больнице! У них есть лекарства, врачи и всякие готовые рецепты на все случаи жизни. Одним словом, знатоки! Особенно доктор Халлум… когда он нужен, его никогда нет на месте. А какое отношение к этому имею я?» — сказал он Сюнниве.

И снова подивилась Сюннива Грипе на этого, казалось бы, самого заурядного ленсмана с румянцем на щеках, немного уставшего после ночных беспорядков, такого туповатого и все-таки очень обаятельного человека. Он был высокий, светлый, тощий и походил на сельского плотника, а когда сидел за письменным столом и писал донесения, казался школьником, выполняющим домашнее задание. Он пристально изучал бумаги, которые надо направить в город начальнику полиции, и искоса поглядывал на Сюнниву, как бы прося о помощи. Он действительно в ней нуждался, и она поняла его и сказала скороговоркой название судна, причалившего к острову, и что он, этот пароход, послужил как бы сигналом ко всей катавасии, а Толлерюд надежно запрятал огнестрельное оружие в дубовом шкафу на втором этаже.

— Правда? — спросил ленсман.

Она пояснила нерешительному ленсману, что все, о чем говорилось в донесении, правда. Ничего другого.

— Помни еще о том, что ты и Толлерюд двоюродные братья. Забыл что ли?

— Н-да, — сказал он и прижал пальцы к вискам. И когда он это сделал, он выглядел так, будто только что вышел из бани. Он был хорошо одет, опрятный, как всегда, подумала она и снова подивилась, что любила мужчин, отличавшихся нерешительностью, особенно по утрам, когда у них плохое настроение. Она не боялась мужской необузданности, пока не замечала белую слизь в уголках глаз и засунутые в карман брюк руки. Поскольку она прожила всю свою жизнь у моря и видела, как швартуются и отчаливают корабли, она не особенно печалилась о неудачливом, нерасторопном, сонливом ленсмане. Он мог бы заметить ее улыбку, но ленсман смотрел только в бумаги. — Оружие, — уточнил он, — по крайней мере, два ружья и четыре пистолета. Когда в ресторанчике спокойно, они висят на стене за стойкой бара. Хорошо закреплены. Значит, Толлерюд вынужден был спрятать оружие в шкаф? Спасибо тебе за показания.

В донесении подчеркивалось, что обсуждаемое дело, как это нередко бывает, носит сомнительный и неясный характер, многие утверждения случайны и написаны с похмелья. Не всегда, подумала Сюннива Грипе, но частенько. Потому что она любила ленсмана, у которого большие ноги, а когда он клал руки на письменный стол, она замечала, что ее глаза увлажнялись, а зрачки расширялись. Много лет назад она прождала его всю ночь. Она до сих пор рада, что в ту ночь видела свое собственное лицо в зеркале. Она запомнила его. Запомнила свое лицо, ощущение холода в животе, запах постели и покалывание в руках. Он не пришел, и она никогда не спрашивала, почему.

— Живется тебе хорошо? — спросила она.

— Хорошо? — удивился ленсман.

— В согласии с самим собой?

— С самим собой?

— Ты доволен? — спросила она.

Ленсман оторвался от бумаг. Затем посмотрел на руки, особенно на правую с негнущимся мизинцем, и глубоко вздохнул, заложил руки за голову, посмотрел на окно, где гардины раздувались на сквозняке, как паруса, и с удивлением бросил быстрый взгляд на женщину.

— Почему ты расспрашиваешь меня?

— Хочется, — сказала она.

— Хочется? — не понял он.

— Да, — сказала она.

Он смотрел на Сюнниву, словно видел ее впервые.

— Ты пил кофе? — сказала она.

— Да, — сказал он. — Целый кофейник.

— Помогло?

— Сейчас ничего не помогает. Только одно: пять часов покоя без бумаг. Пять часов одному на кровати без всяких бумаг. Это поможет.

— А ты не можешь написать донесение позже?

— Почему я должен писать это идиотство о Марен? Может, ты мне объяснишь?

— Она встретила моряка, — объяснила Сюннива. — Не совсем обычного моряка, перед которым даже Толлерюд не устоял и распахнул двери своего заведения. Она пила женевер и немного пива. Шум и гам начался после того, как она ушла, и Толлерюд велел послать за тобой.

— И это все?

Он посмотрел в сторону входной двери.

— Ты кого-нибудь ждешь?

— Нет, — сказала он.

— Ты здесь один?

Он посмотрел на нее и пожал плечами.

— Я не могу откладывать напоследок. Жизнь научила. Раньше так и делал. Всегда ждал слишком долго, вот и пришлось расплачиваться.

— Действительно, ты так делал? — улыбнулась она.

— Да.

— Ты мучил себя?

— Не так часто, — сказал он и посмотрел на нее спокойно. — Иногда. Почти каждый день.

— Почти каждый день? — голос Сюннивы напрягся. Она была так удивлена, словно выиграла по лотерейному билету.

— Да. Во всяком случае часто, — сказал он.

— Ты мучил себя?

— Не мучил. Но я думал об этом.

— Теперь тоже думаешь?

— Люди в доме, — сказал он, и она услышала по голосу, что он снова стал ленсманом.

— Твоя жена? — сказала Сюннива. — Так на которой ты женат? С которой у тебя дети?

Ленсман расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке.

— Она наверху, — сказал он. — В квартире на втором этаже. Она всегда за работой. Печет, шьет, стирает одежду в подвале. Работает, как только встает, и до тех пор, пока не ложится спать. И так день за днем. Год за годом. Не пойму, как можно столько работать.

Он показал указательным пальцем на потолок.

— Да, это мучило меня, — продолжал он.

— Ты помнишь? — спросила Сюннива.

— Да, — сказал он.

— Запахи? — спросила Сюннива.

— Нет, — сказал он. — Не это.

— Когда я одна, сижу себе тихо и вспоминаю. Я помню, как ты пахнешь. Ты пахнешь водорослями, вином и немецкой туалетной водой. Странно…

— Да, — сказал он.

Тридцать лет прошло, а лучше всего я помню именно это.

Он отодвинул ребром ладони бумаги. Посмотрел на корешок книги, на чернильницу, на коробку с перьями, на письменный стол, и только на женщину не взглянул.

— Что ты имеешь в виду? — спросил он.

— Ты пахнешь водорослями, — сказала Сюннива. — Никак не пойму, почему ты пахнешь водорослями. Ты пахнешь так, как пахнут водоросли, когда я достаю их прямо из воды и они еще мокрые. Когда я купаюсь, я заплываю в заросли водорослей, — она посмотрела на его руки, сжимавшие чашку с кофе. — Все еще помню, — прибавила она и, чуть помедлив, продолжала. — Я стою по колено в водорослях и люблю чувствовать их колыхание вокруг ног. Запах водорослей полезен. Я почти каждый день купаюсь, когда тепло. Я ем водоросли.

Он посмотрел на нее.

— Давно все было, — сказал он, наконец. — Главное случилось давно-давно.

— Я никогда никому не рассказывала о нас, — сказала она.

— Не рассказывала? — как эхо отозвался он.

— Нет, никогда и никому. Даже Марен. Она не знает. Никто не знает.

— Давно все было, — повторил ленсман и обрадовался, что разговор перешел на Марен. — Она нежданно-негаданно сделала то, что большинство из нас не ожидало от нее. Так происходит почти со всеми, рано или поздно. Приходит твой час, и никуда не денешься. Ты поражаешь других, ты удивляешь других, не переживших еще свое в жизни. Обычная история! Согласна?

Сюннива не отвечала.

— Не правда ли? — повторил он.

— Да, — согласилась она.

— Что, собственно, произошло? — сказал он, наконец. — Я имею в виду, что, собственно, произошло с твоей дочерью, с Марен Грипе, — прибавил он, как будто вдруг заговорил о человеке, которого не знал.

— Лео Тюбрин Бекк, — сказала она.

Он промолчал.

— Лео Тюбрин Бекк, вот что случилось, — сказала она.

Он по-прежнему не отвечал.

— Он из Амстердама.

— Ну и что особенного, если человек из Амстердама? Если он обычный худышка в кожаных брюках, который почти никогда не бывает пьян и не слишком разговорчив. Уверен, я встречал таких людей. Да это и немудрено, когда ты служишь ленсманом.

— Вправду встречал? — засмеялась она.

— А ты?

— Да, — сказала она. — Во всяком случае, один такой был.

— Ты веришь, что все проходит? Веришь? Я имею в виду, действительно веришь?

Сюннива посмотрела на него и улыбнулась.

— Как ты думаешь, что теперь будет? — сказал он.

— Все может произойти. Не понимаешь, что ли?

— Ты точно знаешь? — сказал он.

— Единственное, что я знаю, нужны двое. Всегда нужны двое, чтобы кое-что произошло.

Сюннива сложила руки вокруг шеи, и он смотрел на нее так, как если бы впервые увидел морщинки на шее женщины.

— Один, который любит, и один, которого любят, — улыбнулась она. — Так всегда бывает.

— Марен знает об этом?

— Она поймет. Не сегодня. Не завтра. Не через месяц, и, может, даже не через год. Но она поймет. Ничего страшного. Во всяком случае, когда пройдет несколько лет.

— Ты говорила с ней?

Это был так глупо, что она не ответила.

— Иногда некто вдруг становится мерой всего, что накопилось в нас. Странно, но этим некто может быть кто угодно. Бывает, встречаешь человека, и он станет для тебя всем на свете. Всем. Он, и только он, — прибавила она. — Вот точно таким был Тюбрин Бекк.

Ленсман передвинул пачку бумаг на письменном столе.

— И что он намерен делать?

— Кто?

— Тюбрин Бекк?

— Ничего, — сказала Сюннива, и еще раз повторила: — Ничего. Он опытный и знает: такое может случится с кем угодно. Вот теперь его черед, и он знает это. Он не хотел встретить ее. Он знал, что не должен был встретить ее.

— Почему?

— Потому что такое трудно вынести, почти невозможно. Ты ведь тоже знаешь, — прибавила она и улыбнулась, приглаживая волосы руками. — Он видел, что она хочет сблизиться с ним, сблизиться так, что дыхание перехватит. Получить все. Владеть им безраздельно. Только она и никто другой. Не замечать других. Это ведь как болезнь. И он знал об этом. Знал, что другие будут его ненавидеть. И еще знал, что такое ему не под силу. Марен не отпустит.

Ленсман осторожно поставил на стол чашку. Он смотрел на чашку, потом прислушался к звукам на втором этаже. Потер подбородок, снова посмотрел на шею женщины, которая была так близко от него.

— Сюннива, — позвал он.

— Теперь тебе лучше помолчать, — сказала она.


Марен Грипе пыталась покинуть помещение ресторанчика, потому что там пахло паленым льном и смолой. Она обстоятельно объяснила Коре Толлерюду, что терпкий запах смолы исчезнет, если она выйдет на лестницу, на свежий воздух. Там ей станет легче дышать, но резкий запах льна останется, будет еще сильнее.

Толлерюд сказал, что это запах спиртного, она сама так пахнет, но она покачала головой и посмотрела на него, как если бы он был ее старым другом. Она ухватилась обеими руками за цепочку карманных часов на его животе, приблизила лицо к его лицу и спросила, чем это, собственно, пахло. «Паленым льном, — сказала она и улыбнулась. — Как ты думаешь, Якоб на дворе?»

Эту болтовню, обычную после многих рюмок женевера, пастор, собственно, не обязан был слушать, но, как он доверительно сообщил Сюнниве Грипе, именно она почему-то не выходила у него из головы.

— Не знаю вот только, почему, — объяснил он. — Вероятно, хочу воспользоваться позже… В особо исключительных случаях, — прибавил он. Он кашлянул коротко и сухо, высморкался и посмотрел на трубку.

— Надо что-то делать с твоим сухим кашлем, — сказала Сюннива.

Пастор уже побывал наверху у своей любимой сторожевой башни, и когда он стоял там долго, он уже не был уверен, правда ли, что он тоскует по отчему дому или ему так кажется. Сильно пахло, как и прежде, солью и морем, и он стоял долго и смотрел, как море разбивается о шхеры. Вдали, в устье фьорда, он видел две лодки, направляющиеся к рыбной стойке, и неожиданно обрадовался, что он пастор, а не рыбак, и не сидит там, в лодке. Многое вдруг стало непонятным, каким-то беспорядочным нагромождением, хаосом, мысли неслись в голове разрозненно, он замолчал, замкнулся в себе, и Сюннива Грипе поняла его состояние.

Она улыбалась ему.

— Успокойся, возьми себя в руки. Пастору не к лицу нервничать, твоя задача наводить порядок во всем. Или, что еще хуже, пасторы должны вселять в нас надежду.

— Да, — согласился он.

Слова Сюннивы Грипе, сказанные ему утром, что его задача наводить порядок во всем, заставили его действовать. «Все это похоже на поле боя. И я чувствую себя санитаром». Во-первых, надо немедленно поехать в город, в больницу, а, кроме того, он должен помочь ленсману, когда закончит свои записи.

Начальник полиции, который выезжал за пределы города лишь по собственной надобности или по специальному вызову, сложил руки на животе, читая донесения, которые были настолько подробны, что он ничего в них не понял: «Ничего не понимаю, что там происходит на этих проклятых островах. Всегда одно и то же, скандалы. Частенько думаю, как там люди выдерживают». Пастор нащупал в кармане трубку, но передумал, и повторил, что ресторанчик походил на поле боя. Им мало было, что они там напивались, так еще женщины там стали оголяться.

— Я понимаю, — сказал начальник полиции и продолжал спокойно держать руки на животе. — Понимаю. А ты что думаешь? — спросил он ленсмана. — Это действительно было похоже на поле боя? Разрушения, руины?

Никто в полицейском управлении не сомневался, что именно так все и было: не обычная драка по пьянке, а побоище, не кража вилок и тарелок, а разгром. Между прочим, в донесении упоминалось, что две лодочные стоянки были полностью разрушены.


Когда Марен Грипе покинула ресторанчик, самое худшее уже миновало, и все смотрели на случившееся, как на некое безобидное развлечение.

Еще до начала скандала Толлерюд начал припрятывать то, что он позже назвал семейным наследством и ценными предметами. Как обычно, он поместил их в дубовом шкафу на втором этаже, и покуда восемь посетителей орали и дрались в помещении, другие сидели довольно мирно и пили, выжидая, когда драчуны утихомирятся.

Через полчаса драка кончилась, и в донесении указывалось, что Лео Тюбрин Бекк, без сомнения, грек с парохода «Ван Дам», покинул местный ресторанчик за двадцать минут до драки. Начальник полиции, который тотчас смекнул, как он может использовать это в своем донесении, положил руки на желтые бумаги и спросил, а что это еще за грек из Ван Дама. Похоже, такой малый способен на все.

Пастор, поняв, какой оборот могут принять события, поспешил объяснить, что Тюбрин Бекк не грек, а «Ван Дам» — судно, а не город в Греции.

Наступило молчание, минута выжидания и тишины, достаточно мучительная, но не столь уж необычная, и начальник полиции, воспользовавшись паузой, пошел к своему личному шкафчику, открыл его и достал пакет с едой. Пальцами он отделил от толстого ломтя черного хлеба дольки помидоров и вареного яйца, недоверчиво посмотрел на красную жидкость на желтых желтках. «Почему она кладет мне эти помидоры?» — прошептал он. Он ел молча, изредка посматривая на ленсмана.

Об этом позже пастор рассказывал Сюнниве Грипе. «Я рассказываю тебе все эти мелочи, потому что ужасно тогда разозлился», — объяснил он. Пока начальник полиции ел, ленсман вздохнул так глубоко, что пастор обернулся. «С греками всегда все неладно, — сказал ленсман, — это у них в крови. Проклятые иностранцы. — Он просто повторил то, что недавно сказал начальник полиции. — С ними всегда хлопоты. Почти всегда», — прибавил он и прижал пальцы к левой стороне головы.

— Тебе что, плохо? — спросил начальник полиции. Он указал на шкаф. — Хочешь есть?

Уже тогда пастор понял, что донесение, конечно, написано, выводы сделаны, случай объяснен, и ход дела раз и навсегда одобрен юристами.

В обстоятельном донесении на четырех страницах, который потом был рассмотрен как истина в последней инстанции, начальник полиции интерпретировал переживания Марен Грипе той ночью, как «не стоящих выеденного яйца». Остальное — обычные юридические дополнения, выполненные чиновниками в соседней комнате.

«Отлично составлено, нечего добавить», — заключил начальник полиции. Но шепнул все же на ухо пастору: «Но я лично хотел бы, чтобы все было иначе. Я никогда не видел эту Марен Грипе, но не прочь повидаться с нею. Не знаю только, почему. Просто хочу и — баста».


Что заставило полицейского начальника так высказаться, пастор не понял. Он опустил голову и закрыл глаза. По опыту знал, что в жизни бывают моменты, когда ничего нельзя изменить, тогда он замолкал и уходил в себя, так что даже Сюннива Грипе не могла разговорить его и выведать, о чем он думал. «Это должно было быть иначе, — пробормотал он. Потом он посмотрел на свои руки. — Почему мне всегда приходится заниматься такими вещами? Меня словно кто-то понуждает к этому».

Вернувшись из города на остров, он продолжал ломать голову над этим. И даже когда с трудом поднимался по тропинке к сторожевой башне. Было тепло, и он вспотел, разморился и часто дышал. «Чертова гора», — прошептал он. Он позволял себе чертыхаться только когда был один. Он взглянул поверх моря на остров, где он родился, и не почувствовал тоски или желания туда возвратиться.

— В тот день невозможно было тосковать. Понимаешь меня? — сказал он Сюнниве Грипе два дня спустя. — Я был ужасно зол, — он даже удивился, что позволил себе выразиться так откровенно. — Я немного был удручен, понимаешь. Всеми этими обязанностями, за которые меня не наградят и не накажут. Частенько размышляю, почему именно я должен наводить порядок. Кто определяет, что мне делать и в чем состоит моя задача? Откуда мне это знать? Какая сила приводит все в движение? Я никогда никого не спрашивал об этом, но все равно знаю, что отвечаю за порядок во всей этой бестолковщине. Ты, вероятно, думаешь, что я со странностями, постоянно хожу к сторожевой башне, чтобы посмотреть на остров, где я вырос. Зачем? Чтобы хоть краешком глаза посмотреть на иной мир. Я стою здесь наверху и верю, что можно возвратиться к тому, что было. Давным-давно. Понимаешь, о чем я говорю? — прибавил он, когда Сюннива посмотрела на него. Женщина была так удивлена, что не скрывала этого. — Я занимаюсь тем, что пытаюсь вспомнить мир прошлого. Он другой, и я могу узреть его, когда стою здесь наверху. Когда я здесь, я не боюсь возвратиться к своим, никому не нужным обязанностям. Я не спросил никого, почему именно я обязан писать донесения. Почему я должен что-то думать о Марен Грипе? Я перепугался до смерти, когда однажды подумал, что, возможно, придется снова вернуться на эту грешную землю, возвратиться к тем же самым, никому не нужным обязанностям. Или есть законы? Есть закономерность? Несколько раз мне казалось, что так оно и есть. Я только исполнитель, понимаешь. Я повинуюсь неизвестным законам. А это очень неприятно сознавать. Особенно, если не имеешь представления, кто же тобой повелевает. Нет, иногда мне кажется, я понимаю. Всегда знал и чувствовал Это выжжено во мне. Трудно нести это бремя, но прежде всего мучительно. Никто не рассказал мне о них, и я надеюсь, что однажды наступит конец. Ты веришь? — сказал пастор Сюнниве Грипе, которая медленно подняла руки к лицу. — Ты веришь в Него?


В ту ночь, когда сказали, что Лео Тюбрин Бекк — опасный человек, Якоб проснулся от того, что Марен Грипе встала с постели. Он читал книгу, пока совсем не стемнело, а потом поленился встать и принести лампу с кухни.

Он заснул, открытая книга лежала у него на груди, и когда он открыл глаза, он убрал с табуретки стакан с водой и отложил в сторону книгу.

Когда он проснулся, в комнате было сумрачно, и с причала у Трюхольмена доносились голоса, негромкий разговор голландских матросов. Он приподнялся на локтях, сощурился от белого света и провел рукой по волосам. Он едва мог разглядеть красно-коричневые скалы на берегу, свет над засолочными цехами был желто-белый, и таким образом он понял, что время за полночь.

Через полуоткрытое окно он слышал, как причалило судно, он слышал звуки, издаваемые тросами, и грохот досок, брошенных на палубу, и как матросы переговаривались.

Он понимал лишь отдельные слова, но он любил звук низких голосов, звучащих над морем.

«Ничего необычного не было в той ночи, когда Тюбрин Бекк прибыл на остров Судно причалило как обычно, к указанному причалу. Стояло затишье, почти тропическая жара на островках, и видимость была такая хорошая, что голландский капитан без труда обнаружил огни двух маяков. Все было так, как и должно быть ночью в июне. Если бы я услышал что-то необычное, то непременно встал бы. Но я не слышал ни единого странного, незнакомого мне звука, и мне хотелось лежать под одеялом как можно дольше. Это была самая обычная ночь, — повторил он. — Я лежал в постели и знал, что на следующее утро должен высушить шаланду, я лишь удивился, когда Марен вошла в комнату и легла в постель Она пахла дождем, — сказал он и удивленно посмотрел на Сюнниву Грипе. — Правда. Она пахла, как пахнет, когда моросит мелкий дождик, как пахнет осенью над болотами. Я даже подумать не мог, чтоб лежать с нею рядом».

Он встал, сварил кофе и съел хлеб с медом. В печи еще был жар и в кухне было тепло. Он открыл дверь и заметил, что больше не слышно голландцев: «Рассказывать дальше?» — спросил Якоб.

— Почему бы и нет, — ответил ленсман. — Не понимаю только, какое отношение все это имеет к делу?

— Он пытается объяснить, почему он ничего не предпринял, — пояснила Сюннива. — Он чувствует себя виновным, ему плохо, потому что он не увидел того, что должен был увидеть. Не понимаешь, что ли?

— Это я понял, — сказал ленсман. — Ты рассказала об этом пастору?

Когда Сюннива Грипе сказала пастору, что только Тюбрин Бекк был там, он поднял портфель и указал на что-то на Трюхольмене. «С этого ведь все и началось?» — сказал он и сунул руку в карман за спичками. Он запыхался, пока подымался вверх к дому кузнеца.

— Понимаешь? Только он был там.

— Вот теперь начинает понемногу проясняться, — улыбнулся ленсман.


— Она сошла с ума, — сказал кузнец. — Просто спятила. Тюбрин Бекк был единственный, который не видел. Не понимаю, как это можно не видеть, но он не видел, вот и все. Сам удивляюсь, как такое возможно? Думаешь, и с нами такое может произойти? — спросил кузнец пастора и развязал кисет с табаком.

— Дай и мне табачку, — сказал пастор.

Он чувствовал запах и показал на кисет, который кузнец хотел уж было спрятать в боковой карман жилета.

— Английский? — Пастор поднес табак к носу.

— Я в ту ночь лежал, но не спал, так у меня частенько бывает, — сказал кузнец. — Ночь была тихая. Точно помню. Я открыл дверь, потому что было тепло. Укрепил дверь на ветровые скобы, хотя ни малейшего ветерка не слышно и не видно было. Потом потопал восвояси, в свою спальню, в кухне остановился, чтобы выпить водички. Только зачерпнул ковш, как услышал звук, ну, такой, когда трос падает на палубу. Точно такой. Ты же знаешь, как трос падает на палубу. Я слышал это сотни раз, так что спокойно отправился спать и больше ни о чем не думал.


Донесение о Лео Тюбрин Бекке и о судне, которое причалило возле Трюхольмена, в конце концов, 9 сентября было послано в Торговую Палату в Амстердаме.

Первое донесение представляло обычную мешанину утверждений. В переводе на голландский было допущено много ошибок, Тюбрин Бекк был представлен как капитан. Исправленную версию донесения послали 21 декабря.

Норвежский переводчик, Ханс Андерсен Брекке, рожденный в Спинне, писал позже в докладной записке, что он лично знал семью Грипе и обстоятельства жизни на острове. Двадцать лет назад, недолго, всего лишь весну и лето, он работал на острове и жил у Андерса Рона и Трюде Берга.

Андерсен Брекке жил уже пятнадцать лет в Амстердаме и зарабатывал себе на хлеб тем, что оценивал качество дубовых бревен. По образованию он был, однако, юрист, немного тяжел на подъем и пассивный, как об этом шептались в бюро.

Голландские эксперты едва ли обратили внимание на эту докладную записку, в которой он исключал предположение, что драка в местном ресторанчике имела отношение к Тюбрин Бекку. Он упомянул о Марен Грипе, но не сказал о донесении ленсмана. Практикант в бюро обнаружил предложение о том, что островитяне дрались между собой. По-голландски предложение было сформулировано неуклюже, но его смысл был понятен: посетителями в ресторанчике в ту ночь были местные жители и дрались они между собой.

Заведующий бюро сказал: «Как эта путаница попала в Торговую Палату? Следует понимать так, что Тюбрин Бекк хотел купить остров? Это дела не меняет. Посетители подожгли сарай возле ресторанчика, где спал пьяный голландский моряк. В его нетрезвом состоянии не приходится сомневаться, иначе он непременно выскочил бы из сарая, но при чем тут Торговая Палата? Такое случалось во все времена во всех странах. Нам что, работы не хватает, чтобы еще заниматься донесениями о пьяных моряках? У нас по горло забот с живыми пьяными матросами, а теперь еще нужно разбираться с проблемами, касающимися мертвых», — сказал он, и никто не стал ему противоречить.

«Надеюсь, мы покончили с этим вопросом? Если так, я иду обедать, — сказал заведующий бюро. — Вполне возможно, что меня не будет два-три часа. Но вы все знаете, где меня искать».

Он задержался возле секретаря. «Думаешь, он и вправду хотел купить его? Я имею в виду остров? В тех краях ценность представляют только бревна. Да и хороших дубовых бревен почти не осталось, насколько я знаю это место. Одни лишь каменистые островки, на которых даже нет порядочной земли, и люди живут, чем Бог послал. Он, должно быть, спятил, этот Лео Тюбрин Бекк, — сказал он и посмотрел в окно. — Дубовые бревна? Может, парень нашел нечто, что другие не заметили? Ты знаешь его? Я никогда не слышал о нем, не приходилось слышать».


Марен Грипе тоже не знала Лео Тюбрин Бекка. Она проснулась у стойки бара, голова ее лежала на полотенце, и первый человек, которого она увидела, был Толлерюд. Он дал ей воды, убрал волосы с глаз и со лба, убрал грязный прибор и вытер стойку.

Она чувствовала себя отдохнувшей, почти бодрой, но не могла двигаться. «Я должна была как бы снова учиться ходить», — сказала она доктору спустя несколько дней.

Она нерешительно подняла руку, долго и подозрительно смотрела на пальцы, посчитала их, положила руку на стойку бара и посмотрела на Толлерюда. «Все в порядке, — улыбнулся он. — Рука есть. Все пальцы на месте. Ты пила у меня самый лучший сорт женевера, лучшего не бывает. Ты будешь чувствовать себя неважно несколько часов, возможно, целый день, голова будет кружится. Но когда все пройдет, ты снова почувствуешь себя, как прежде, а, может быть, лучше и сильнее. Ты слегка испугалась, ты же не привыкла пить. Но страшного ничего нет. Если появятся проблемы, скажи мне, я помогу тебе. Только и всего. Понимаешь?» — он говорил так медленно, что она подняла голову и посмотрела на него.

— Он ушел, — сказал Толлерюд.

Она опустила глаза.

— Он ушел часа два назад. Ты лежала здесь на стойке и спала.

Марен посмотрела ему прямо в глаза. «Она посмотрела в глаза Толлерюду, — сказал тот, кто побывал в Бильбао. — Я никогда не видел таких блестящих глаз. Никогда не видел таких синих глаз. Казалось, она вымыла глаза морской водой. Мне показалось, что она несколько минут смотрела и не мигала».

Это он рассказал два дня спустя, когда протрезвел и должен был наниматься на судно в Эстонию. «Она смотрела на Толлерюда, чтобы знать, можно ли на него положиться. Бьюсь об заклад, что так. Она не так уж плохо выглядела, но не ела, когда Толлерюд снимал с себя передник».

— Хочешь есть? — спросил Толлерюд. Он повесил передник на гвоздь и хотел идти спать.

Марен Грипе покачала головой.

— Ты можешь сидеть здесь, сколько тебе захочется, — он говорил так медленно и дружелюбно с ней, что посетитель, сидевший налево от Марен, обернулся.

— Это только мы с тобой здесь остались? — сказала Марен.

— Трое нас.

— А где другие?

Толлерюд не ответил.

— А почему пахнет паленым льном? — спросила Марен.

— Ты уже спрашивала об этом.

— Почему? — повторила Марен.

— Давай позже поговорим на эту тему! — сказал Толлерюд.

Она смотрела в стену.

— Что, собственно, произошло? — спросила она.

— Пока ты спала, — сказал Толлерюд. — Конечно, не очень-то верный ход рассказывать тебе, — попытался он ей прошептать, — пока ты спала, один из гостей выбил табак из трубки. Он стоял около сарая. Как обычно, он выбивал трубку о свой деревянный башмак. Не спрашивай меня, возможно это или нет, но он не заметил, что на полу лежали солома и парафин, — сказал он.

Толлерюд немного выждал, а потом продолжал:

— Вот и начало гореть, — сказал он, наконец. — Один из голландцев лег спать в сарае. Его больше не видели. Это случилось уж после того, как начали драться. А человек пять уж точно дрались у калитки. Но никто не подумал вытащить его из сарая.

— Кто это был? — сказала Марен.

— Не он, — сказал Толлерюд. — Это был не Лео Тюбрин Бекк.


Марен Грипе так медленно поднималась с табуретки, что Толлерюд положил полотенце, на котором она спала, на плечо и наблюдал за ней, не спуская глаз.

Она покидала ресторанчик так, словно побывала за границей.

С лестницы она видела то, что называли сараем, и почувствовала запах дыма, напоминавший, как жгут листву. Она впервые услышала имя Лео Тюбрин Бекк, и она похолодела, когда увидела дымящиеся головешки.

Лина Глерсен, которая всегда вставала засветло, едва ли заметила запах дыма, когда сидела на скамейке на кухне и ела кислое молоко с гренками. Из окна она увидела, как Марен Грипе поднималась по тропинке к пастбищу, она привстала, держа ложку в руке, и смотрела, как Марен подошла к дубовым деревьям, слегка наклонившись, слегка согнувшись, но в общем-то прямее обычного, и казалась счастливой, несмотря на то что выглядела, словно только что получила дурные вести.

— Около четырех я проснулась, потому что услышала, как дрались возле ресторанчика, но у нас это довольно часто, и я нисколько не встревожилась, — пояснила Лина. — Я положила ложку в тарелку, в которой еще было молоко, когда она постучала в дверь кухни. Не знаю, почему, но я, собственно, не удивилась ее приходу. Марен вошла в кухню, села за стол, съела крошки с моей тарелки, и я готова поклясться, что она была пьяна, когда ела. Она пролила молоко на подбородок, утерлась и все говорила о Лео Тюбрин Бекке, о котором я и слыхом не слыхивала, но мне стало немного не по себе, особенно когда она призналась, что никогда не видела такого красавчика.

— Достаточно, не продолжай, — прервал ее пастор. — Расскажешь, когда мы останемся наедине, в моей конторе. А то пожалеешь, что рассказываешь такое как раз сейчас. Марен была пьяной, и мы знаем, что произошло.

— Она говорила с уважением о Толлерюде, — сказала Лина. — Я никогда раньше не слышала, чтобы кто-нибудь с уважением отзывался о Коре Толлерюде, но в ту ночь Марен сделала это. Марен поела, поблагодарила за еду и пошла в туалет, умылась, вымыла руки, лицо, плечи, шею, и долго стояла перед зеркалом в сенях, приподняла пальцами волосы, улыбнулась себе и ушла. Вот и все, — сказала Лина.

Для Марен Грипе все было просто. Она поблагодарила за еду, сполоснула ложку и тарелку в тазике, вытерла полотенцем и поставила на место в шкаф. Она часто бывала здесь по утрам, так что все было почти как дома. На кухне было тихо, над печью струился жар, и вдруг во всем доме запахло грибами, как будто выложили полную корзину только что собранных боровиков.

— Я съела твою еду? — спросила она. — Когда я опьянела от женевера, я думала, что вошла в английский собор. Никогда не была в соборе, но Якоб читал мне о соборах в Лондоне, и у меня было такое чувство, что я стою перед витражами. Ты знаешь, где Якоб? Я задумала провести ночь с Лео Тюбрин Бекком. Никогда с ним не говорила и знаю, что это опасно. Не знаю почему, но это так, вот и все. Никогда такого со мной не было, но это и случайно, и необходимо. Понимаешь, что я думаю? — сказала она.

Но Лина Глерсен именно этого и не могла понять.

— Я как раз встала с постели, — прошептала она, — ела гренки. Я видела, как ты поднималась по склону.

— Я была в ресторанчике, — сказала Марен. — Была там почти всю ночь. Пила и ела и говорила с хозяином. Ты была там?

— В ресторанчике? — сказала Лина.

— Да, — сказала Марен.

— Нет, ни разу, — ответила она.

— Ты должна попробовать. Опасно, хотя не могу сказать, в чем опасность. Сегодня чувствую себя, словно чужая, сама не своя, но ты попробуй. Я встретила там человека, которого прежде не знала до этой ночи.

— Ты думаешь, Тюбрин Бекка?

— Нет, — сказала Марен.

— Кого же еще? — удивилась Лина Глерсен.

Загрузка...