— Марен Грипе, — сказала она.
Лина Глерсен открыла ящик с дровами. Нашла поленца поменьше, сдвинула затворку в печи, помешала кочергой в угольях, положила дрова на уголья и задвинула затворку на место.
— Хочешь кофе? — спросила она.
— Нет, спасибо, — сказала Марен. — Ты же знаешь, я не пью кофе.
— Когда это случилось? Что ты встретилась?
— Сегодня ночью, — повторила Марен Грипе.
— А где ты была вчера?
— Дома. Я была дома у Якоба и проснулась от того, что судно причалило к Трюхольмену. Было немногим больше двенадцати, и я знала, что не смогу снова заснуть. Я почему-то очень волновалась и пошла к Якобу в спальню. Он смеялся надо мной и вышел на кухню, потому что я пахла дождем.
— Дождем? — спросила Лина.
— Да, — сказала Марен.
— Обычным дождем?
— Да, да, обычным.
— Ты заболела.
— С прошлой зимы не болела.
— А что было?
— Простуда, — сказала Марен.
— Значит, тебе что-то приснилось?
— Мне почти никогда ничего не снится, — сказала Марен.
— Даже сегодня ночью?
— Нет, — сказала она. — Во всяком случае, не ночью.
Этот разговор состоялся семь часов спустя после того, как Тюбрин Бекк постучал в дверь заведения Толлерюда. Показания Лины Глерсен слышали только пастор и ленсман, и ленсман, который не горел особым желанием ехать в город, почти не слушал болтовню Глерсен: «Она в основном молчала, — сказала Лина Глерсен. — Я очень удивилась, когда она села за стол и была как пьяная. Почти уверена, что так оно и было. Все».
— Ты уверена, что это все? — спросил пастор. — Трудно поверить, что ты рассказала все.
— Я поднялась к маме, — сказала она. — Она спала наверху. И сказала ей, что Марен сошла с ума.
— Не болтай попусту, молчи, — сказала мама и села на кровати. — Конечно, молчать ты не будешь. Но все равно, говорю тебе.
«Лучше бы она держала язык за зубами», — подумал пастор, когда на следующий день встретил Лину Глерсен. Он стоял под березой и кашлял; завидев Лину, обтер носовым платком рот. Прищурившись, посмотрел поверх воды в сторону дальних островков-хольменов. Пастор не увещевал ее, хорошо понимая бесполезность своих слов. Он взглянул на записи, которые, как он надеялся, были в полном порядке, но тут же с досады снял очки, поняв, что все написанное им всего лишь разрозненные заметки. У всех, с кем ему довелось говорить, было одно на уме — выяснить, что делала Марен Грипе той ночью. У всех на этот счет было свое мнение, даже у тех, кто спал, ведь и они упорно твердили, что кое-что слышали. Пастор протер очки, в голове зазвенело, пришлось опереться на штабель бочек с сельдью, и он понял, что пора лечь в постель, но почему-то медлил и продолжал стоять, наблюдая за работой Лины Глерсен, ее ловкими и ритмичными движениями, когда она засыпала в бочки крупную соль. Именно в этот день в засолочных цехах было необычайно тихо, пастор даже слышал потрескивание соли в бочках, когда она начинает растворяться. Мужчины сидели в тени под навесом и играли в карты, женщины работали, как обычно.
Мысль о том, что у него нет своего твердого мнения насчет событий, угнетала пастора. С каждым часом ему становилось все хуже, голова так сильно кружилась, что он вынужден был присесть на деревянные нары. «Хочу все забыть, — прошептал он. — Достаточно того, что судно встало на якорь на острове. Достаточно того, что Тюрбин Бекк сошел на берег. И что его мучила жажда, и он зашел промочить горло в ресторанчике Толлерюда».
«Марен по-прежнему не знает и не ведает, но большинство людей так или иначе переживают подобный хаос в своей жизни. А потом забывают о нем. Время лечит. Сегодня я вот должен забыть все, что здесь написано, — сообщил пастор Сюнниве Грипе и с недоверием посмотрел на записи — не объективное изложение событий, а пачка донесений, где пересказаны разные мнения по поводу того, что произошло с Марен. Кажется, словно кто-то стоял возле Марен Грипе и рассказывал ей, как развивались события, с самого начала. Посетители ресторанчика, Толлерюд, тот идиот, который побывал в Бильбао. Все, — прибавил он и отвернулся, чтобы чихнуть, — сидевшие за столиками и наблюдавшие за ней. Кажется, будто они ждали ее смерти. Уж они бы порассказали, что были при этом и видели собственными глазами. Они могли бы говорить о том, что произошло в ресторанчике до того, как она пришла, и после того, как она ушла, о том, что произошло ночью. И что они помнили до того и после того».
«Побереги себя, — сказала Сюннива. — Пока ты ищешь правду, сам сойдешь с ума. Знаешь ли ты, где она была? Разве нельзя обойтись без фантазий? Ты же толковый человек и можешь разобраться во всем. Не так уж трудно выяснить, что произошло».
Лина Глерсен работала в засолочных цехах до двенадцати часов дня. Она еще не успела управиться со своим дневным заданием и засыпать солью двадцать бочек, когда неожиданно появилась ее мать, держа в руках полотенце, которое Марен забыла в сарае, или в лоцманской каюте, как они его называли. Мать сунула полотенце в бумажный пакетик и завернула в коричневую бумагу, так что сверток стал похож на обычный пакет с едой: «Никак не возьму в толк, как Марен могла обсыпать себя тальком, — сказала она. — Многое понимаю из того, что она сотворила, но чтоб обсыпать себя тальком… Нет, даже подумать тошно», — сказала она и протянула пастору пакет.
Марен Грипе выпросила у Лины хлеб, масло и молоко, а когда уходила, стянула банку с тальком, которая стояла в сенях на полке под зеркалом.
В записи, сделанной в медицинском журнале внизу на восьмой странице, было отмечено, что Марен Грипе развела тальк в банке с молоком и смазала раствором ступни ног. Потом смазала голени.
«Похоже на гипс, — пояснила она. — Особенно, когда я посидела на солнце и высушила».
В медицинском журнале было отмечено, что это был единственный момент, когда доктор Халлум посчитал пациентку невменяемой.
Она весело помахала Лине, закрыла дверь в кухню, надела деревянные башмаки, которые сняла перед тем, как войти в дом, и ушла со двора. «Похоже было, она собралась, как обычно, искупаться в бухте Улава. Но она не спустилась к бухте, а поднялась по тропинке к сторожевой башне и вересковой пустоши. Я не поняла, что ей там нужно, чего она там искала, ведь в июне наверху одни пчелы да змеи, а Марен до смерти боялась их. Я стояла у окна и видела, как она открыла калитку, закрыла ее на стальной крюк, сняла блузку и стала подниматься к сторожевой башне. У расселины в скале она свернула, обернулась и помахала, а потом скрылась из виду, исчезла за деревьями. Не правда, что она была голая, но блузку сняла».
Те, кто в то утро повстречал ее на дороге, сделали вид, словно это их вовсе не касалось.
Трудно сказать почему, но многие приняли ее сторону. Защищали ее. Даже не осуждали, что она пила женевер. Пастор слышал, как одна пожилая женщина в магазине заявила во всеуслышанье, что она могла поступить точно так же.
Естественно, вернее, совсем неестественно было, что Марен Грипе шла с обнаженной грудью к вересковой пустоши. «А теперь послушай меня, — сказал Толлерюд. — Наверху почти никогда не бывает людей, там почти всегда безлюдно». Вот уже почти два дня он защищал Марен Грипе. А непонятное объяснял ее опьянением.
«Толлерюд ни с того ни с сего стал ей как брат родной, уж слишком он ее защищает», — обронил один из канатчиков. Он был обычным членом общины, после работы сидел дома взаперти, и все тут же позабыли о его словах.
Не таили зла, когда Марен Грипе заносчиво утверждала, будто знала все. «Я вдруг поняла почти все, — заявила она, когда спускалась к засолочным цехам. — Просто знаю, а вы тут ни при чем».
Утром она выкурила одну сигару, пахнущую пенькой, отчего голова ее задурманилась, и ей примерещилось не одно море, а целых пять, и пять проливов в придачу. «Странно было немножко, но вполне нормально, совсем не страшно. Но уж женевер этот больше в рот не возьму, ни капельки. Никогда. Ведь было так хорошо сперва, что не верилось. Я понимаю пастора, когда он говорит, что нельзя пить спиртное, и я понимаю канатчиков, которые не могут жить без выпивки. Я даже курить начала эти странные сигары, потому что мне нравится запах скрученных листов табака, особенно когда лежишь в вереске и смотришь на эти малюсенькие островки. Откуда они взялись? Такая уйма их во фьорде, — засмеялась она. — Откроешь глаза, и сразу видишь новый островок, далеко-далеко у Ласских больших островов. Торчит себе из моря. Он мой. Только мой. Мелькает то тут, то там. К тому же здесь наверху необычно тихо — трава, вереск, ветер и солнце, и я, прогнав палкой всех гадюк, дремавших на солнцепеке, легла в лоцманской каюте и заснула. А гадюки остались лежать за дверью. Я спала едва ли больше трех часов. Ну, может, четыре. По солнцу можно определить. Я хорошо отдохнула, только пересохло во рту».
Марен Грипе просыпалась медленно, потягивалась, выпила кислое молоко с гренками и с подозрением покосилась на остаток женевера в зеленой бутылке.
Она вышла, вылила остаток спиртного в траву и осторожно поставила бутылку возле двери. Немного удивилась, что подташнивает, слабость в теле и голова кружится, но все равно подумала, что не отказалась бы от тарелки с жарким из легкого. Потом она села на самое высокое место и осматривала все островки подряд, лишь вблизи рыбной стойки они скрывались в дымке, расползавшейся после полудня над фьордом. «Она сидела, не двигаясь, сложив руки под подбородком, будто слушала что-то, — пояснил Якоб. — Я спрятался в дубовой чаще, готовый сию минуту броситься на выручку, если бы она захотела шагнуть к обрыву».
Со своего места она хорошо видела дубовые леса, засолочные цеха у причалов, дом, в котором она родилась, а слева судно, вставшее на якорь у Трюхольмена, и разглядев там человеческую фигуру, ни на минутку не усомнилась, что это Лео Тюбрин Бекк. «Она закричала, — пояснил Якоб. — Я и прежде слышал ее крики, точно такие, но не такие долгие. А тут я думал, она вовек не замолкнет. Я не испугался, но признаюсь, мне стало не по себе».
— Знаешь, почему она так ужасно кричала? — сказала ленсман. — Она же была одна там наверху.
Лина Глерсен посмотрела на свои руки и ехидно захихикала.
— Нужно пояснить? — спросил Якоб.
— Нет, — сказал пастор. — Можешь не говорить. Правда, ты не обязан говорить.
Для Марен Грипе все обстояло гораздо проще. Слегка пошатываясь, слегка кружась, она склонила голову, и если бы Якоб стоял поближе, он увидел бы, что она широко открыла рот и губы у нее подрагивали. Она отклонилась налево и подняла лицо направо, в ярком солнечном свете Якоб хорошо видел, как жилы у нее на шее напряглись, будто струны на лютне, а когда краснота стала расходиться по лбу, темно-красная, почти темно-вишневая, она умиротворенно закрыла глаза, приподняла плечи и начала трястись всем телом. В белом отблеске северного света ее подергивания казались таинственными и загадочными, но вот она ощутила, как с силой сдавило горло, потом вдруг отпустило — хрипы. Она оперлась правой рукой о скалу, и Якоб видел, как она опустила руку, нащупывая шероховатости и неровности, она повторяла эти движения так долго, что вконец измучилась, рука у нее занемела, и она начала потихоньку соскальзывать вниз, крепко ухватившись за наскальный выступ.
«Со мной такое случается, — пояснила она доктору в больнице. — Но почти никогда, если я одна. Раньше такое бывало, но Якоб всегда был при мне. И я всегда закрывала окна и двери. Строго следила за этим».
— Возможно, мне не стоило рассказывать, — сказал доктор. — Но, — прибавил он и долго молчал, словно не решаясь продолжить, — ты теперь знаешь, что Якоб пошел за тобой наверх. Он все время находился вблизи лоцманской каюты и следил за каждым твоим шагом. Он утверждает, что оберегал тебя, это было необходимо. Он был там все время и оберегал тебя. Не знаю, правильно ли, что он пошел за тобой, когда ты хотела остаться одна, но он был там и тут ничего не поделаешь.
Доктор посмотрел на нее.
— Я очень его люблю, — сказала Марен Грипе. — Господи, я так люблю этого человека. Благодарю Бога, что он мне встретился. И знаю теперь, что мама не ошиблась.
Все это случилось после того, как Марен Грипе прогнала всех гадюк, вымела шваброй кофейную гущу и дохлых мышей. Она только удивилась, почему хлебные крошки и коврик пахли датским тальком, хотя обычно здесь пахло плесенью. И бутылка со скипидаром пахла тальком, и руки, и волосы, и под мышками у нее пахло тальком, и даже канат из пеньки издавал тот же самый запах.
Она сидела на деревянном желтеньком стульчике в приемной больницы и ждала. Уборщица прибирала помещение, мыла полы. В комнате пахло нафталином и эфиром, и она вспомнила запах обкуренных пеньковых трубок у курильщиков в ресторанчике Толлерюда.
— Долго у тебя было такое состояние? — спросил доктор.
— Я была сама не своя. Кажется, даже немного струсила. Понятно? Потому что чувствовала, что что-то не так, как должно быть, и что это я сама чем-то пахну. Я пыталась убедить себя, что это запах от канатчиков, которые лежали на нарах. Пыталась внушить себе, что это был тот же самый запах, понятно? — пробормотала она. — Я на самом деле ужасно запуталась, — пояснила она врачу больницы.
— Итак, ты пахла дымом, — сказал доктор. — Ты пахла дымом от пристройки, которая сгорела и, возможно, также от вересковой пустоши?
— Да, — сказала Марен. — Паленым льном.
— А другие запахи ты помнишь? Запах тлеющей соломы? Или жженого вереска?
— Нет, не помню, — сказала Марен.
Доктор Халлум, мешковатый и неуклюжий с виду мужчина, ободряюще кивнул ей, не только потому, что хотел показаться любезным, а просто потому, что у него были свои личные планы. Он снял белый халат, положил его на стул и причесал волосы. Он долго всматривался в свое лицо в зеркале, похлопал себя по щекам — легкий массаж. Лицо гладко выбрито, свежее, но когда он поближе придвинулся к зеркалу в тяжелой оправе, мужество покинуло его. При электрическом свете он выглядел бледным, хотя и относительно спокойным.
Кузнец перевез Марен Грипе с острова в город, но в больницу ее сопровождали только пастор и ленсман. Они целый час ждали в приемном покое, пока доктор читал сопроводительное письмо.
Доктор велел поместить ее в комнате рядом с его кабинетом. Если была в том необходимость, он ночевал в кабинете, но Марен, похоже, не нуждалась в надзоре, и он предупредил о ней только дежурного.
Внимательно прочитав сопроводительное письмо, он накапал двадцать капель брома, смешал с водой и сахаром; Марен пила микстуру маленькими глотками, облизывала губы и улыбалась ему. Доктор Халлум чувствовал себя неловко, ведь пациентку прислали в клинику без предварительной консультации с ним.
Местный врач на островах выполнил свой долг как нельзя лучше. Не зная, что делать с Марен, но зная, что доктор Халлум ему не откажет, он послал ее в «Дом для умалишенных» в Эйвребю.
Он поджал губы, откашлялся в ладонь и подошел сзади к желтому стулу, на котором сидела больная, и внимательно посмотрел на ее волосы, когда она откинула голову назад и пила горькое лекарство.
— На вкус, словно ржавчина, — сказала она.
— Тебе скоро захочется спать, — сказал он. — Ты можешь сидеть здесь, пока я делаю записи в журнале, а когда почувствуешь, что засыпаешь, я отведу тебя в твою комнату. Сиди, сколько захочется. Ты мне не мешаешь.
Доктор Халлум исполнял обязанности главного врача в «Доме для умалишенных», и из своего кабинета он слышал крики больных.
Марен сказала, что не боится криков, пока слышала поскрипывание его пера по бумаге. Она сидела, не двигаясь, на стуле и слышала, как уборщица мыла пол в коридоре, и она чувствовала запах нафталина и мастики. Когда доктор закрыл дверь в кабинет, крики стати слышны слабее, и он мог говорить, не повышая голоса. По старой привычке он вышагивал по комнате, иногда останавливался возле Марен и почти машинально, не задумываясь, клал руки на ее плечи, и ей становилось так спокойно, что хотелось смеяться. Но она сдерживалась, не смеялась, лишь улыбалась, и доктор, который понимал, что об этом не следует рассказывать, все же сделал запись в журнале своим скрипящим пером.
— Ты абсолютно здорова, — пояснил он и улыбнулся. — Ты вовсе не больна. Ты просто переутомилась. К тому же у тебя была тяжелая ночь. Вернее, две ночи, — прибавил он. — Ты встретила Лео Тюбрин Бекка. Знаю, ты не веришь сейчас ничему, но это пройдет. Странно, но так оно и есть. Через месяц-другой все встанет на свои места, будет как прежде. Ты забудешь, что была в больнице. Тебе здесь нечего делать, но раз уж ты попала ко мне, я должен что-то предпринять. Понимаешь?
Когда Марен проснулась утром, она увидела сквозь решетки окна, что «Дом для умалишенных» расположен на пересечении двух улиц, образующих угол. Из окна был виден парк, скамейки и огромные липы. Парк и был собственно этим углом, или угол был парком, подумав так, она успокоилась, особенно, когда увидела рабочих, спешащих вниз по улице в механические мастерские. Она слышала, как надсадно кашляли курильщики, как деревянные башмаки гулко стучали по брусчатке. На другой стороне улицы белые деревянные домики теснились по зеленому склону до самой вершины, оттуда доносилось мычание коров, а на другом углу возле колодца с журавлем стоял крестьянин и пил из ковша воду. Вокруг его головы жужжали мухи, было очень тихо. Марен медленно опустила плечи и откинула назад голову.
Доктор улыбнулся: «Тебе лучше?»
— Да, — сказала она. — Это лекарство действует?
— Сомневаюсь. Оно начнет действовать минут через двадцать. Хорошее лекарство. Хочешь спать?
— Немного дергает глаз, — пояснила она. — Весь день. Когда я проснулась, дергало правый глаз.
— Снова нервничаешь? — спросил доктор.
— Нервничаю?
— Ну, да, потому что ты здесь.
Она подняла руки к подбородку, но передумала и опустила на бедра.
— Это коровы мычат?
— Да, — отвечал он. — Как раз сейчас стала пасутся на верхних пастбищах, а потом их повезут на убой.
— Сегодня?
— Может, да.
— Мимо больницы?
— Не думаю. Бойня находится у реки, — сказал он и показал на восток.
— У парома?
Он оторвал перо от бумаги, на которой записывал результаты обследования.
— Ты была там?
— Один раз мы пытались на лодке пройти вверх по реке, но течение такое сильное, мы не могли пробиться. Вот уж не ожидала, что у вас так в городе…
— Извини. Не понимаю тебя.
Марен Грипе показала пальцем в сторону окна.
— Совсем не ожидала. Я часто бываю в городе, но никогда не поднималась выше церкви.
— Не разрешали тебе?
— Кто может мне не разрешать?
— Не знаю, — сказал доктор. — Многие из ваших краев не имеют права подниматься сюда. Они знают, что должны держаться причалов.
— Мы знаем всех там, понимаешь.
— Всех?
— Почти.
Он оторвался от своих записей и покосился на нее. Долго рассматривал перо и, наконец, выдернул его. Свет от окна дал Марен возможность увидеть, как Халлум положил перо на бумагу и стал соскребать засохшие чернила. Потом он снова рассматривал перо, словно раздумывая, что с ним делать. А когда случайно взглянул на Марен, смутился. На дубовом столе, выкрашенном в коричневый цвет, лежали стопки книг и папок. Он посмотрел на свои пальцы как бы со стороны, будто они были не его.
— Дай мне, — сказала она.
Доктор протянул ей перо на бумаге. Она свернула бумагу конвертиком и выбросила все в корзину. Он наблюдал за каждым ее движением, как она заворачивала перо, успев заметить, как блестят ее каштановые волосы в лучах солнца, проникающих через окно, заметил руки с тонкими пальцами, плечи и длинную шею. Она двигалась медленно, и доктор ощутил необычную тишину вокруг нее, потом он признался самому себе, что только и ждал того момента, когда она начнет двигаться. Он ожидал, что она пойдет по гладко выскобленному полу к окну или сядет на стул у письменного стола и улыбнется ему. Он знал, что она уловила его желание и снова посмотрел на нее, медленно поднес руку к губам, закрыл крышкой чернильницу, почистил новое перо о чернильную подушечку и сказал:
— Это часто так? Я имею в виду, мужчины…?
— Да, — прервала его Марен Грипе.
— Они надоели тебе?
— Не знаю. Не думаю, но откровенно говоря, не знаю. Иногда в тягость.
— Ты не знаешь? Правда?
— Да, — сказала она и кивнула в сторону окна. Снизу, из вестибюля доносилось постукивание серых тележек, но во всем доме установилась такая тишина, что отчетливо слышались вздохи уборщицы, а с улицы — гулкие шаги прохожих; две женщины громко переговаривались, пересекая улицу возле школы.
— Ты хочешь бежать отсюда? — сказал доктор.
— Да, — сказала она.
— Сегодня?
— Возможно.
— Но я могу помешать этому.
— Нет.
— Ты всегда знаешь, чего ты хочешь?
— Почти всегда.
— Не можешь подождать несколько дней? — сказал доктор. — Ты почувствуешь себя лучше, если останешься здесь на несколько дней.
— Могу?
— Естественно, можешь.
— Почему ты предлагаешь мне?
— С тобой все в порядке. А то, чего тебе не хватает, никакой врач дать не сможет. Я могу помочь тебе, если ты останешься здесь на несколько дней.
— Ты хочешь изменить что-то?
— Нет, — сказал врач. — Не знаю, почему, но верю, что тебе будет неплохо… А быть может, мне просто хочется, чтобы ты здесь осталась.
Марен Грипе прислонилась к спинке стула и почувствовала себя удивительно спокойной, даже дышать стало легче.
— Ты все здесь делаешь сам? — сказала она и прибавила: — Здесь, в больнице? Когда я смотрю, как ты сидишь за своим письменным столом, так думаю, что ты живешь здесь. Никогда не выходишь.
В уголках глаз доктора собирались морщинки, а когда он наклонял голову налево, она видела на шее шрам. Он пытался скрыть его, прикрывая шелковым шарфиком, но когда он наклонял голову, шарфик соскальзывал с шеи и обнажал шрам. Он работал слишком много, и при ярком дневном свете хорошо были видны мешки под глазами, а когда он пытался не слышать крики больных, пальцы, сжимавшие ручку, дрожали. Он обмакнул перо в чернильницу, провел по краю, чтобы убрать лишние чернила и стал медленно писать в журнале.
— Ну, так как? — сказал он, продолжая писать. Он видел, что она улыбнулась, и ему это понравилось. — По крайней мере, ты не боишься меня.
— Нет, — сказала Марен Грипе.
— Ты знаешь, почему?
Марен Грипе посмотрела на шелковый шарф. Увидела шею и шарф, кадык, двигающийся вверх и вниз, когда он говорил, увидела в свете окна, что он моложе, чем вначале ей показалось, и она сразу успокоилась, как когда пила женевер. Она знала, что не должна этого делать, но все же выпрямилась, отвела плечи назад, как можно дальше, и ей нравилось, что доктор смотрел на нее.
— Можешь себе на минутку представить другого мужчину на месте Тюбрин Бекка? Можешь, как ты думаешь?
— А кто это мог бы быть?
— Я просто хочу знать.
Марен подумала, бром лучше женевера. Лучше, потому что она чувствовала себя уверенней. Она видела, как доктор повернулся на стуле, вытер перо о чернильную подушечку, посмотрел на кончики пальцев, которые были синими, а ногти на правой руке — черными.
— Все еще надеешься увидеться с ним? — спросил доктор. — Все еще надеешься встретиться с Лео Тюбрин Бекком?
— Парк там? — спросила она и кивнула в сторону деревьев за окном.
— Да, — улыбнулся он. — Я же сказал тебе: это парк, богатый человек пожертвовал часть своего имущества на закладку этого парка. Никогда не видела парков? После работы, по дороге домой, я обычно сижу там на скамеечке.
Он указал на одну скамейку под липой.
— Могу я выйти? Могу я выйти без всякого надзора?
— Естественно, можешь.
— Даже сейчас?
— Само собой разумеется. Если ты так хочешь.
— Можно, я пойду к морю?
— Тебе хочется видеть море, так? Может, ты должна видеть море? — сказал доктор. — Знаю, знаю, кто живет на островах, всегда тоскует по морю.
— Да, — отвечала она. — У моря я чувствую себя лучше.
На следующий день, в два часа дня, они вместе покинули больницу. Всегда уступчивый доктор Халлум на этот раз настоял на том, чтобы они не сразу спустились к пристани, а побродили немного по городу, прежде чем рейсовый катер отвезет Марен назад, на ее остров. Он так захотел, доктор Халлум, который впервые встретился не в теории, а на практике с явлением, именуемом в энциклопедиях «внезапным проявлением любви». Ирония судьбы!
Они шли по улице, прозванной в народе «шикарным авеню», и доктор нарочно замедлял шаг, и Марен взяла его за руку, сплела его пальцы со своими, и это ее движение, рассказывал он спустя несколько часов епископу, было таким желанным, что у него голова пошла кругом: «Я потихонечку проклинал себя не потому, что так случилось, а потому, что я оказался неподготовленным, слишком тучным, слишком старым и слишком усталым». Все навалилось нежданно-негаданно, и когда они так прогуливались, мимо белых деревянных домиков, казалось бы в идиллическом окружении, с едва заметными тенями женщин за окошками, служившими им наблюдательным пунктом и местом прохлады в невыносимую жару, он понял, что выдал себя и свои чувства. «Ужасно, — пояснял он. — Все заметили. Стыдно. Я знал, что ритм моей жизни станет теперь другим. Просыпаясь, я буду думать о ней. Завтракая, я буду думать о ней. Все, все в моей жизни изменится. Некогда простое станет сложным, станет болью, — пояснил он. — Но противостоять, бороться — выше моих сил! Невозможно. Знаю только, что так будет, изменить ничего нельзя. Знаю и понимаю, вот так! Потому что Марен Грипе стала частью меня, вошла в мою жизнь и не уйдет из нее никогда. Тяжело об этом говорить», — исповедовался он епископу, который тихо сидел и слушал, прикрыв рукой рот.
«Первой ехидно засмеялась женщина, немолодая, с убеленными сединой волосами и в шляпке с козырьком; на шляпке было еще нечто вроде прозрачной вуали, серой, если я не ошибаюсь, и я посмотрел на улицу, где я родился, и почувствовал себя вдруг таким измученным и таким несчастным, что был готов проклясть даже небо».
Все это доверил епископ своему дневнику, который годами пылился на полке в архиве города.
Для доктора Халлума все стало гораздо яснее. Он назвал свой случай трудным, но объяснимым. Он всегда выступал в роли интерпретатора чужих драм, был в некотором роде актером, теперь же он сам участвовал в драме, пусть не по своей воле, но теперь он сам стал участником, и это причиняло невыносимую боль.
Собственно, он давно уже заметил, что говорил о своих пациентах как о чем-то постороннем, о внешнем мире, который отныне стал его внутренним, и разница между двумя мирами поразительно сужалась и принимала угрожающий вид. «Я, конечно, могу назвать это обычным переутомлением», — объяснил он, когда они сидели вечером в саду и пили английский чай. Он был взбудоражен, признался он, после того, как допил чай, весьма неохотно поддался на уговоры идти домой спать. Пошатываясь, он брел по дороге, посыпанной гравием. Пошатываясь, поднялся по лестнице. Старался держаться прямо, когда шел по пустым комнатам, темным коридорам с портретами и вверх по лестнице в спальню. Она снилась ему. В этом он тоже признался. Ему снились ее волосы, плечи и рот. Больше всего рот. Он проснулся, улыбаясь.
Он вспомнил тот день, когда они вдвоем шли по улице, улице его детства, и пальцы Марен сплелись с его пальцами, и старые липы отражались в сетчатке глаз, и дух захватывало, когда он смотрел на нее. В нем все пело и ликовало, горевало и страдало. От внезапности нахлынувших чувств. От раздиравшей его противоречивости. Он испугался своего состояния, напоминавшего ему состояние его больных, поведение которых он постоянно фиксировал в бесстрастных отчетах.
Теперь он почувствовал, как его жизнь вмиг переменилась, наполнилась чем-то несказанно радостным и благостным, что не имело никакого отношения ни к клинике, ни к болезням, и он вспомнил, как крепко держал ее пальцы, ни на секунду не отпуская. Надеялся, что так будет длиться вечно, но дорога от «Дома для умалишенных» до причала заняла всего лишь пятнадцать минут. Он нехотя выпустил пальцы Марен («навсегда», пробормотал он про себя) и устыдился того, что вдруг расчувствовался до романтической нежности и грусти, одиночества и сомнения… Однако на душе было все же легко и светло.
— Помоги мне с галстуком, — сказал он. — Жара. Я никогда не выхожу в такую жару.
Марен засмеялась. Она смеялась так, что он понял — она разгадала его уловку.
Она осторожно расстегнула булавку на галстуке, заложила ее в нагрудный карман позади носового платка, потом развязала узел и указательным пальцем, тонким, нежным и крепким, так что он весь вздрогнул, этим пальцем она медленно-медленно провела вдоль воротника рубашки, от шеи к затылку, два раза она это сделала, припомнил он, и он стоял, как вкопанный, так что Марен удивленно подняла к нему лицо. И когда она увидела его лицо, она впервые поняла, что крыши домов в городе накалены до предела. Доктор Халлум не любил особенно долго находиться на солнце, но теперь он стоял и неотрывно смотрел на плечи Марен, и, когда он это делал, признался он своему другу епископу, было ощущение, словно внутри у него все переворачивалось в направлении к чистому и мудрому, словно печень, сердце, селезенка и желчный пузырь были хорошенько промыты с мылом и прополосканы. «Я стоял не двигаясь и был взбудоражен. В горле пересохло, и я уверял себя, что взмок от жары. Но ее мне было не обмануть».
Когда он снова увидел ее лицо, прямо в сиянии солнца, на фоне серо-черного обшарпанного причала, он уже собирался сказать ей нечто, но она опередила его, внезапным рывком прижавшись щекой к его плечу, и сделала это таким образом, что он понял: так нужно, так было необходимо. Ему не оставалось ничего делать, как стоять и молчать. Она разгадала его намерение, и он понял, что она делала все, и когда сплетала свои пальцы с его пальцами, и когда развязала узел на галстуке, чтобы помочь ему погасить возникшее чувство.
«Она дала мне знать, что я не должен делать глупости, — пояснил он епископу. — Кроме того, она знала, что я, если в таком моем состоянии еще и выпью, то непременно окажусь рано или поздно перед ее домом и буду ломиться к ней в дверь. Буду умолять ее впустить меня. Она предчувствовала это. Не понимаю, как такое могло произойти».
Когда он договорил последние слова, епископ уже зевал. И не пытался скрыть этого. Он явно скучал, сидел в плетеном стуле и зевал, ждал, пока чай в чашке настоится. И доктор, собственно, нисколько не удивился его поведению, поняв или угадав, что епископ пережил точно такое же, только гораздо раньше, поэтому теперь он может сидеть спокойно в тени, пить чай и читать газету.
— Еще что? — сказал он и щелкнул по чашке.
Как раз эту реплику епископа он вспоминал с радостью: «Сегодня я не в своей тарелке, но завтра у меня никаких важных дел. Если хочешь, расскажи мне, что произошло, когда люди смеялись над тобой в очереди».
— Думаешь, поможет? — сказал доктор.
— И ты спрашиваешь меня? — отвечал епископ.
Люди в очереди не смеялись. Они злобно хихикали. И когда он это увидел, он снова стал доктором «Дома для умалишенных», который писал отчеты о жизни безумных и о том, что называлось свободой. Впервые он поднял глаза от бумаги, когда написал слово «свобода», но потом решил ничего не разъяснять и не добавлять, поскольку к утреннему обходу он был обязан, независимо от своего настроения и состояния, написать отчет о дежурстве.
Но он думал обо всем, что он написал, как больные реагировали, когда их запирали в палаты, о медикаментах, об усталости, безропотной покорности, внезапном буйстве, о криках по ночам и о покорности по утрам — после сильных доз успокоительных препаратов.
— Я начал смеяться, понимаешь. Приятного мало. Я имею в виду, именно здесь. В кабинете, ночью, когда все спали. Кажется, я первый раз в жизни смеялся так громко и так долго, — пояснил он. — Во всяком случае, не припомню.
— Помогло? — спросил епископ.
— Ты думаешь, стало лучше, что смеялся?
— Нет, говорить об этом.
— Не думаю, — признался доктор.
И когда он сказал именно эти слова, о которых епископ упомянул в дневнике два раза, он затих. В дневнике было подробно записано, как он сидел, почти не шелохнувшись, в саду, на шезлонге. Также указывалось, что епископ пил много чаю и у него началась отрыжка. Он прикрыл рот, словно заслоняя от посторонних, но все равно очень расстроился и заторопился домой. Почти за два часа доктор не произнес ни единого слова, смотрел на свои руки, особенно на пальцы, и снова видел перед собой, бог знает в который раз, как Марен Грипе незаметно снимала пылинки с его пиджака, и еще он помнил ее запах. «Никогда мне его не забыть. Она пахла льном, долго лежавшим на солнце. Именно этот запах мне вовеки не забыть», — признался он.
Потому что оставалось всего десять минут до отхода катера, он запомнил каждое ее движение, когда она спускалась по лестнице к берегу, проходя вдоль старой крепостной стены.
Он сделал попытку объяснить епископу, что он ничего особенного в ней не нашел. «Ничего особенного, если ты понимаешь, что я имею в виду. Она красивая, но обычная женщина, каких много на островах», — сказал он таким голосом, что его сестра сразу же ушла к себе в комнату.
Епископ устал, его одолевала сонливость, он понимал, что разговор с доктором, на который он возлагал большие надежды, не состоится. Почти двадцать минут он сам вел утомительные беседы со своими демонами. И, как обычно, демоны приходили с их обычными требованиями о порядке, дисциплине, долге и о некоей умеренности. «Пока мне удалось выстоять», — пробормотал он, радуясь, что доктор его не слышит. Вечер еще не наступил. Последние лучи солнца горели над городскими крышами, но в тени яблонь было прохладно. Он чувствовал себя отлично и наслаждался чаем. «Зачем ты себя мучаешь? — сказал он намеренно громко, чтобы доктор, несмотря на возбуждение и взволнованность, все же услышал его. — У меня в столе лежат готовые обычные проповеди. Стоит тихий вечер, я сижу в саду, с моим другом. Лето. Я сыт, и никто не ждет меня дома. Я завершил свое обычное каждодневное единоборство с демонами здесь, у моего друга — доктора. Скоро я покину и его, и его сад, и держу пари, что он не заметит».
Марен Грипе снова возвратилась в свой мир, мир запахов моря, света, красок и спокойных звуков. Непроизвольно она протянула руки к ним, как бы приветствуя, как показалось доктору, наблюдавшему за ней с причала. Она расправила складки на платье из льна, которое надевала обычно только по воскресным дням, и доктор Халлум, не спускавший с нее глаз, оживился, когда увидел, что она неожиданно отступила назад.
Она оставила его и стала спускаться по крутой лестнице, ведущей от причала к небольшому пляжу, где няни до обеда обычно прогуливались с детьми. Ступеньки лестницы были скользкими от тепла и морской пены. Она приподняла плечи, повернула к нему лицо и улыбнулась ему так, будто они были женаты много-много лет, и будто она только что протянула ему полотенце, когда он вышел из ванной.
Когда он шесть месяцев спустя сидел в кабинете и читал собственный отчет, он сначала удивился, потом слегка обрадовался и возгордился, что он также присутствовал в этой истории, да не просто так, а профессионально, однако, немного поразмыслив, пришел к выводу, что именно последним обстоятельством меньше всего стоит гордиться. «Ты был слишком холоден, даже тогда», — пробормотал он.
Он стоял на причале и видел, как Марен Грипе внезапно ушла в себя. Он повторил эту фразу еще раз; внезапно ушла в себя, пояснил он епископу. «Она спускалась по лестнице, и единственное, что я хорошо видел, так это ее прямую спину. Она стояла и смотрела в даль моря, как если бы она не в состоянии была двигаться. Она была за пределами досягаемого, если бы я закричал, она бы не услышала меня. Да ей и не нужно было слышать. У нее все было. Все, в чем она нуждалась». Казалось, будто она только что искупалась в море, почти прозрачная в отблеске света… не забудь только о спрятанном головном платке, записал он своим бисерным почерком. Профиль, повернутый к нему, на затылке узел волос. «Действительно, у нее волосы на затылке были стянуты в узел? — спросил он епископа, который продолжал пить чай. — Она была так далеко от меня, что сейчас уж не припомнишь», — пояснил он. Однако он помнил, что она подняла голову, что она повернулась, увидев, как катер входил в узкий канал, он был убежден, абсолютно уверен, что она замкнулась в себе, недосягаемая ни для кого и спокойно-уверенная. На что он мог надеяться? Кто вообще здесь мог на что-то надеяться? Она была где-то далеко-далеко, обращенная в себя, и льняное платье казалось воздушным и легким, она в нем словно парила над синей гладью моря, и он вдруг прошептал, что это может развиться во что угодно, во все, о чем он не имел мужества высказаться яснее в своих отчетах. «Я точно уверен, что к добру это не приведет, — написал он своим изящным почерком в примечании. — Это нечто вроде безумия. Возможно, даже некий вид зла. Марен Грипе так увлечена Лео Тюбрин Бекком, что я даже в мыслях боюсь представить, что может с нею случиться. Знаю, что Лео Тюбрин Бекк — не наш, он чужой. Знаю, всегда найдется некто, кто только и ждет момента, чтобы вцепиться в него. И если нет особой причины, так только потому, что он чужак, не свой». «Это ведь так просто», — пояснил он ленсману.
Сюннива Грипе, которая каждый день была на своем рабочем месте, уже утром знала о медицинском заключении насчет дочери, после того как Марен покинула «Дом для умалишенных».
Она нисколько не сомневалась в скором возвращении Марен домой. «Прежде всего диву далась, почему Марен не сбежала из этой психушки. У меня есть подозрение, догадка одна насчет этого, но догадка остается догадкой, потому молчу. А вот в чем я уверена и ни капли не сомневаюсь, так в том, что доктор сидит важный и самоуверенный за своим письменным столом в кабинете. То, что он написал о Марен, это все наука. Не знаю, понимает ли он или не понимает, но я хотела бы, чтобы он объяснил насчет Лео Тюбрин Бекка. Он ничего другого не сделал, только явился к нам с грузом пеньки». Но когда доктор заявил, будто Марен Грипе способна на все, Сюннива Грипе подняла голову и замерла от любопытства.
«Я писал это, нисколько не мешкая. Ты понимаешь, — пояснил доктор. — Я не понимал. Не понимал тогда. Но я был на правильном пути», — прошептал он и был рад, что у него есть лекарства, которые успокаивают его подопечных. В своих поисках правды, признался он, он тоже, когда его мучила бессонница, устраивался на диване в комнате позади кабинета и перед сном выпивал две ложки той самой микстуры, которую давал больным.
Но прежде чем принять лекарство, он снова и снова перечитывал свое заключение, хладнокровный, трезвый, почти как монах, проведший большую часть своей жизни в розарии. Он скучал. Он признался в этом. Епископ смеялся над ним, а сестра доктора сердито шмыгала носом. Потому что несмотря на то, что встреча с Марен Грипе длилась всего четырнадцать часов, он был убежден — это достаточно долго. Епископу он сказал, что даже слишком долго.
Пытаясь освободиться от наваждения, он в последний раз вызвал в памяти образ Марен в тот момент, когда она простерла руки к морю, вспомнил ее пальцы, улыбнулся, какие тонкие пальцы, но заметил, что лично не любил явного проявления нервозности. Ее пальцы дрожали, а губы подергивались. «Не сомневаюсь, это ее беспокойство заставило меня самого воспользоваться содержимым медицинской аптечки, — прошептал он доверительно ленсману. — Я первым подумал… Первым обнаружил… Возможно, даже первым понял все. Ничего сложного и необъяснимого. Мы должны были бы знать. Или по крайней мере догадываться. Почему всегда все так просто? — сказал он и почувствовал себя страшно усталым, сидя за письменным столом ленсмана. — Я должен был бы понять это. Опустошение. Эмоциональное истощение, — прибавил он. — Сначала я думал, это нечто вроде внутреннего смятения, хотя и понимал, что произойдет. Сам был неспокоен. Но чего я боялся не стало для меня яснее, а беспокойство не отпускало», — повторил он.
И в маниакальных попытках доктора Халлума объяснить самого себя он неоднократно повторял, что никогда не помышлял приблизиться к Марен Грипе, разве что как любящий и заботливый дядюшка.
Она казалась необычно спокойной в этот час, и все, видевшие ее на катере, сомневались, была ли это та Марен Грипе, которую пастор и ленсман отвезли в больницу. В толпе на палубе один пожилой матрос сказал, что так долго не будет длиться. Она потому спокойная, что ее напичкали лекарствами да еще доктор поблизости. И Марен Грипе, которая не видела и не слышала его, подумала то же самое, когда судно отошло от причала, скользило мимо свай, возле которых рядком выстроились катера и буксиры, мимо желтого фасада пакгауза, аллеи из старых дубов, вдоль садиков горожан, и она чувствовала запах города, плотный, насыщенный запахом рыбы и дерева, с которым никак не могла свыкнуться. И пока она все махала доктору носовым платком, а матрос продолжал болтать, лицо ее побелело, руки стали медленно костенеть и она вскрикнула так, будто сигнал бедствия подавала, только стоящие рядом слышали этот крик. Потому что она стояла на корме, и паруса раздувались, хотя ветра почти не было, и когда она увидела, что доктор, неподвижно стоявший, приставив ладонь козырьком к глазам, исчезает вместе с серыми крепостными стенами, она испугалась и сложила руки крестом под грудью. Она поняла, что надо защищаться, но не знала, от кого и зачем, и потому решила, что виной всему лекарства, переставшие действовать на нее, или что у нее поднялась температура. Впервые она покидала город без радости. Взглянула на крыши домов, увидела, что свет, мерцавший над ними, был чудесен.
Для доктора все обстояло проще. Он не видел ни моря, ни жемчужного неба над островками-хольменами, ни шлюпок, курсировавших возле острова Отер. Он ничего не видел, стоял, как слепой, только заметил, что было слишком тепло. В послеобеденный зной он обычно дремал под деревьями в парке, а теперь вот стоял на пристани среди рыбаков и потел. «Было так тихо, — рассказывал он Сюнниве Грипе, когда все миновало. — Ты знаешь эту тишину, которая подкрадывается к тебе тайком, когда голова трещит с похмелья».
Он не поднял руку, чтобы помахать ей в ответ. Да и пиджак не снял, не ушел в тень дубовых деревьев, только заметил, как волосы на затылке стали мокрыми. «Мне не хватает ее, — признался он Сюнниве через неделю. — Уже тогда я тосковал по ней. Знал, что она не вернется назад, знал, что вряд ли увижу ее снова. Я стоял на солнцепеке и смотрел, как катер вошел в канал и исчез из виду. Все кончилось. И я снова должен был идти в больницу, — сказал он Сюнниве, которая не обмолвилась ни словом. — В тот день я впервые принял таблетки. Не так уж много, но и не мало. Кажется, больше, чем полагается».
Все это рассказывал доктор Халлум. Он чувствовал себя обязанным рассказать ленсману правду. Не хотел скрывать, что еще долго стоял на пристани, когда катер совсем скрылся за островками, когда уже и парус исчез, он сказал себе: «Ты начнешь действовать. Ты получил весть. Ты открыл нечто для себя. Самое важное на свете. Они попытаются отнять ее у тебя. Любыми средствами. Ты не знаешь, как это будет, но ты поймешь, когда это случится».
Когда Марен Грипе возвратилась на остров, пояснил ленсман, который и носа не высунул из дома за последние сутки, существовало по меньшей мере пять глупых версий насчет событий в ресторанчике. В первую ночь речь шла только о пьяном голландце, который не вышел из сарая, когда загорелась пенька или солома.
«Столько всяких слухов распустили, что я не в состоянии всех выслушать. Кроме того, я подозреваю, что возвращение Марен Грипе вызовет новую сумятицу», — сказал он молодому полицейскому. Ленсман искал убежища в конторе. Он провел там два последующих дня в обществе ирландского сеттера и двух птиц в клетке.
«Это было самое разумное решение. Возможно, к тому же единственное, что он мог сделать. Не так уж глупо держаться в стороне. Во всяком случае, поначалу», — сказал Толлерюд.
Он единственный защищал ленсмана.
Как только Толлерюд услышал, что после полудня Марен вернулась домой, он тотчас закрыл дверь в ресторанчик, но, прежде чем запер дверь на замок, он пошел к Тюбрин Бекку и рассказал ему, что она на борту рейсового катера, который причалит к острову в четыре часа.
Тюбрин Бекк посмотрел на Толлерюда, сделал губы дудочкой, зажег сигару и зажмурил глаза. Толлерюд увидел, что он улыбался, и поскольку он понял, что Тюбрин Бекк, собственно, смеялся надо всеми, и в частности над ним, он запер дверь на замок и задвинул засов.
Он рассердился не потому, что Тюбрин Бекк не ответил ему, а потому, что он улыбался. «Он думает, что он с улыбочкой улизнет ото всего. Парень не глуп, но больно уж заносчив, чокнуться можно».
Он знал, что бесполезно жаловаться, но все же пошел в контору к ленсману и рассказал, что посетители уже спустя тридцать минут начали ломать дверь и крушить все в помещении. «Дверь вырвали с петлями, — сказал он таким жалобным голосом, что ленсман повернулся к нему. — Они разорят меня», — причитал он, подняв голову и прижав правую руку к груди. Именно это движение, особенно рука на сердце, испугало ленсмана. «О ком ты говоришь? Что они пили? Украли у тебя водку? — были его первые вопросы. Кто выломал дверь? Тюбрин Бекк? Тот голландец?» — сказал он и с такой яростью листал бумаги, что Толлерюд слышал, как они скрипели. Он долго смотрел на островки за окном, вытянув шею, старательно переворачивал каждую бумажку, предварительно смочив указательный палец о светло-розовую губку. Толлерюд растерялся и не знал, что ему делать, когда ленсман, наконец, заговорил: «Я все давно понял. Я чувствовал это на себе. Они хотят все изменить. Все переиначить. Чтобы не было, как прежде. Это приходит извне. Я знал. Это всегда приходит извне. Из-за границы. От чужаков. Я ненавижу их и не хочу иметь с ними дело. Я больше не желаю работать ленсманом, — прибавил он и посмотрел на покрасневший указательный палец.
Толлерюд выжидал. Он выжидал так долго, что слышал стук оконной скобы, хлопавшей на ветру. «Естественно, Тюбрин Бекка не было там. В первую ночь он был в ресторанчике несколько часов. В последующие дни я, кажется, не видел его».
Ленсман по-прежнему смотрел в бумаги. «Ты не ответил на мой вопрос».
— Что они взяли? Немного пива. Зато вдребезги разломали шкаф и смеялись. Обычные посетители. Соседи, — Толлерюд старался не смотреть на ленсмана.
— И больше никого?
— Никого.
— Точно никого?
— Говорю же, точно. Это Эйнарсен вышиб дверь. Я купил ее в прошлом году в городе, и обошлась она мне недешево.
На втором этаже раздались быстрые женские шаги. Такие шаги, когда обычно спешат на кухню, где что-то подгорает или выкипает на огне. Но видно, ничего страшного не произошло, потому что через несколько минут вновь наступила тишина.
Толлерюд посмотрел на потолок: «Кто это у тебя там наверху?» — спросил он.
— Значит, дверь вышиб Эйнарсен? — уточнил ленсман. — Тот, что живет в доме у маяка? У меня до сих пор не было к нему претензий. Он всю жизнь прожил здесь и казался тихим, скромным человеком.
— Так оно и было.
— Хочешь заявить на него?
— Да, — сказал Толлерюд.
— За что?
— За порчу имущества.
— Ты знаешь, что это означает? — сказал ленсман. — Не очень-то хорошо заявлять на своих соседей.
Он передвинул бумаги по столу к Толлерюду. «Ты уверен, что Тюбрин Бекк не был с ними?»
Толлерюд посмотрел на ирландского сеттера, который лежал возле печки и подергивал мордочкой, когда ему что-то снилось. Он посмотрел на бумаги и на собаку и снова услышал скрип оконного шпенька на ветру. В доме была такая тишина, что он слышал свое собственное дыхание, он молчал, и оттого, казалось, в комнате стало еще тише.
— Если Тюбрин Бекк был там, я могу немедленно отправить его в город с его пароходом, — сказал ленсман. — Он ничего такого не сделал, но я все равно вышлю его назад в его Голландию. Хоть одной проблемой у нас будет меньше. Я могу это сделать после обеда. Через два часа, — прибавил он и посмотрел на карманные часы, которые лежали на столе.
Толлерюд не ответил.
— Значит, ты уверен, что его не было? — спросил ленсман. — Если я не отправлю его восвояси, всякое может случиться…
— Что, например?
— Трудно сказать… Но твоя дверь может быть лишь началом событий.
— Ты действительно так думаешь?
— Конечно, — сказал ленсман.
— Его там не было, — сказал Толлерюд. — Я уверен. Он не из тех, кто вышибают двери. Это Эйнарсен, хотя не пойму, зачем он это сделал. Тот Курт Эйнарсен, который сиднем сидит на своем островке. У меня никогда не было с ним никаких проблем. А другие только стояли и смотрели.
— Какие другие? — сказал ленсман.
— Ну, наши.
— И это все? — сказал ленсман.
Он посмотрел на Толлерюда. Потом на бумаги, на губку, на указательный палец ярко-красного цвета.
— Значит, ты никаких мер не примешь? — спросил Толлерюд.
— Нет, почему же, не сомневайся, найду управу на них, — ответил ленсман.
Если Толлерюд находился в легком смятении, когда шел из конторы, то по-настоящему он сильно занервничал, когда увидел, что рейсовый катер уже у Ласских островов. Белый рейсовый катер плавно скользил между каменистыми островками, и стаи чаек спокойно, без всякого страха, восседали на корме. Легкая дымка надвигалась с дальних островов, скрывая горизонт.
В устье фьорда, к западу, в направлении Трюфьорда расположились маленькие катера возле рыбных мест. Было немногим за полдень, несколько душно, заметил он, и пошел к своему ресторанчику, закрыл на замок временную дверь, убрал за стойкой бара и на полках, закрыл окна. Он был спокоен, но такое спокойствие в себе он не любил. Поэтому он объяснил всем, кто хотел его выслушать, что он не намерен разоряться из-за ненормальных соседей, ленивого ленсмана и молчаливого голландца.
Это произошло тогда, когда Марен Грипе сошла на берег. Когда она уже стояла на дороге, вдруг начало моросить, небольшой мелкий дождик с запада, но достаточно сильный, чтобы заставить ее искать укрытия под навесом у засолочных цехов. Она положила на скамейку узелок, встряхнула волосы руками и прислонилась к стене.
«Он там, — сказал один из канатчиков и указал пальцем. — Он там, внизу, у лодок». И когда она спросила, кто, он отвернулся и угрюмо пояснил: твой муж чинит яхту внизу, возле лодочной стоянки.
Она покраснела, подняла руки к лицу, к глазам, опустила глаза, посмотрела на туфли, потом на пальцы, но ни смущения, ни волнения не было в ее голосе, когда она спросила: «Где Лео Тюбрин Бекк?»
Ее слегка знобило. У канатчиков было тихо, она слышала каждый звук, доносившийся из мастерской; она видела чаек, сидящих на сваях, дождь над морем, небольшие волны, шаланды у причалов, раскачивающиеся на ветру, неприветливые серо-белые облака перед каменистыми островками и свинцовое угрюмое море. Она обиженно посмотрела на дождь, но островки неожиданно посветлели и порозовели и как бы мигали ей в разрывах туч, а синее море около маяков становилось иссиня-черным. «Он там», — сказала она и направила взгляд в сторону Тюбрина Бекка.
— Точно, так оно и есть, — сказал канатчик.
Марен Грипе увидела Якоба, когда он стоял и держал в руках инструменты; он повернулся к ней, сдвинул набекрень кепку, улыбнулся и слегка прикоснулся к ней локтем.
Но молоток из рук не выпустил.
Она заметила, как в глазах его мелькнула искорка радости, когда он увидел ее, еще заметила, что плечи его обгорели на солнце и его обычный пакет с едой лежал на скамейке под навесом. Он только что съел кусочек хлеба с коричневым сахаром и выпил кофе из кружки.
Из кружки еще поднимался пар, он заметил ее взгляд и спросил, не хочет ли она кофе.
— Спасибо, — сказала она.
— Я вижу, тебе лучше? Я ждал тебя завтра. Если бы знал, что сегодня, пришел бы на причал и встретил.
Она осторожно пила кофе из кружки.
— Я не была больна.
— Знаю. Конечно, не была.
Якоб стоял, окруженный, как обычно, своими инструментами, маленькими крючками и гвоздями, иголками и арматурой, всем, необходимым ему для работы. Работа значила для него больше, чем обычное исполнение обязанностей, она помогала ему выдержать жизненные невзгоды, и он работал, как обычно, возможно, немного старательнее, чем это было необходимо.
Иногда он говорил сам себе, что он должен кричать и кричать, тогда легче станет, но стоило ему взглянуть на море и увидеть больших чаек, как он начинал улыбаться. Он любил чаек. Они кричали, когда боялись, могли быть дерзкими и надоедливыми, а когда они внезапно замолкали, и он не мог понять, что случилось, воцарялась загадочная тишина, тогда он в испуге смотрел по сторонам, думая: где-то что-то не в порядке. Так повелось у него еще с мальчишеских времен, и случалось, он думал, надо покончить раз и навсегда с этими глупостями, но потом он находил какой-то повод и убеждал себя, что дело не в чайках, а в нем самом. Он защищал своих чаек. И когда он шел на веслах, обходил все рыбные места и затем направлялся к берегу, он бросал самым крикливым птицам мелких рыбешек и рыбьи потроха, и наблюдал, как они дрались. Он никогда не сердился на них, когда они начинали стонать, и когда он чинил лодки у лодочных стоянок, он с нетерпением ждал их хриплых криков.
Он словно что-то выжидал, потом вновь принялся за работу.
Он смотрел на Марен Грипе, ее руки, затылок, волосы и, как обычно, был счастлив, когда видел ее. Вот только впервые не знал, что должен сказать. Он посмотрел поверх ее плеч и догадался, о чем она хотела спросить.
— Что случилось? — спросила она.
Он не ответил, он начал рассказывать ей о морских чайках, об их внезапном крике и тишине, рассказал, как чайки хлопают крыльями, когда свет с севера начинает струиться над каменистыми островками, объяснил, что утром встал, как обычно, чайки носились белой стаей над проливом, он искупался, сварил кофе, позавтракал, посидел на лестнице, греясь на солнышке, а потом уже отправился к лодочной стоянке. Как обычно, по пути к рыбным местам наживил приманку на крючок, а потом его скрутило, да так, что до сих пор еще мутит, и море вдруг стало сине-черным, а он всегда боялся, когда гремит гром.
Когда он понял, что не успеет причалить к берегу до грозы, он вытащил лодку на каменистый островок и лежал, распростершись лицом вниз, на красновато-коричневых камнях, пока непогода не миновала. Он рассказывал Марен одно и то же, уже раз пятьдесят, потому что был встревожен — он доверял только своему морю, даже в грозу, под парусом или на веслах он знал, что ему делать.
Особенно он любил цвет моря. Об этом он не говорил никому, даже Марен, и нередко случалось, что море было настолько необычного цвета, что он специально выходил в море, чтобы пройти между островками до самого маяка, и другие рыбаки смотрели ему вслед, но никогда об этом не говорили.
Марен Грипе смотрела на большие руки мужа и, если бы это был обычный день, она хотела бы, чтобы его руки коснулись сначала ее спины, потом груди, и она смотрела на него, на его шею, плечи и затылок. А когда он закашлялся, отступила на два шага.
Она не удивилась, но слегка испугалась, потому что помнила, как это было, когда он возвращался с моря и от него пахло мокрой шерстью и рыбой, но она никогда не жаловалась, когда он перебирал пальцами тесьму на блузке, и она помнила запах, когда он мылся. Она не могла сказать почему, но знала, что ничего не будет как прежде, и когда Якоб отложил инструмент и подошел к ней ближе, она торопливо сказала: «От тебя пахнет паленым льном. Не подходи близко. Сегодня я не вынесу этого запаха».
— Хорошо, не буду, — ответил Якоб. — Ты не хочешь, чтобы я приблизился к тебе?
— Я не могу. Только не сегодня.
— Понимаю.
— Ты уверен, что понимаешь? — спросила Марен. — А я вот не понимаю. Неделю назад я бы только рассмеялась и сказала, что ничего не произошло. Сама себя не понимаю. А ты?
Якоб улыбнулся ей.
— Ты знаешь, что это такое? — спросила Марен.
— Кажется, да.
— А я не понимаю.
Якоб промолчал.
— Кто тебе рассказал? — спросила Марен.
— Никто мне ничего не рассказывал. Необходимости не было, — улыбнулся он.
— Думаешь, это пройдет?
— Сомневаюсь.
— Думаешь, будет лучше.
— Надеюсь.
— Они смеялись надо мной?
— А ты как думаешь? Конечно, смеялись.
— Я не виновата, — сказала Марен. — Правда, моей вины нет.
— Само собой, не виновата, а то как же?
— Не могу иначе.
— Ты говорила с ним? — спросил Якоб.
— Ты думаешь, я должна умереть? — спросила Марен Грипе.
— Нет, есть дело потруднее, — сказал Якоб. — До сих пор ты сидела сложа руки. Но теперь ты должна действовать. Тебе просто необходимо на что-то решиться. Необходимо!
— Сегодня?
— Сегодня или завтра, раньше или позже. Ты ведь сама понимаешь. Я всегда знал, что это случится, с тех пор, как встретил тебя.
— Ты поможешь мне?
— Конечно. Я не оставлю тебя в беде. А сейчас не думай ни о чем и не спрашивай!
Весь этот разговор состоялся спустя полчаса по возвращению Марен Грипе из больницы. Для тех, кто следил за ними на расстоянии, а Лина Глерсен была среди них, казалось, будто Марен и Якоб не заметили коксовый серый дым со стороны засолочных цехов.
«Я никогда в жизни не видела такого угольно-черного дыма, — сказала Лина. — Весь дом вспыхнул за десять минут. Конечно, странно, что они не заметили дым, но они ворковали, как голубки, и, вероятно, не заметили бы огонь даже в своем доме».
Когда ленсману доложили о пожаре, было поздно что-либо предпринимать, здания оставили догорать.
Но позже, когда он сидел в конторе и писал донесение, ему стало так неспокойно, он поднялся на второй этаж, где находилась комната его внука. Он убедился, что зажженная трубка лежала на подоконнике и не представляла никакой опасности, что мальчонка спал крепким сном, указательным пальцем он погладил лодку, которую они вместе сегодня вырезали из дерева, поднял его маленькое худенькое тельце, спустился с ним по лестнице и отдал дочери, которая мыла в кухне пол: «Он должен пить сливки каждый день, — велел он. — С сегодняшнего дня и все лето, а спать будет здесь внизу, через стенку от моей кровати».
Затем он направился в контору, но передумал и спустился в подвал, где он укрепил болтами опускную дверь, плотно закрыл окна и запер на ключ дверь в чулан.
Когда он поздним вечером сидел в конторе и пытался писать донесение, он прислушивался к малейшему шороху, доносившемуся из сада. Вставал и подходил к окну. Ветер шумел в листве яблонь, хлопало чердачное окошко, волны плескались у берега, скрипели снасти на маленьких лодках. «Тупица этот городской шеф полиции, отдает приказы, нисколько не смысля, что здесь начинается. Не пойму, как можно быть таким бестолковым, даже если сидишь в городе». Он приказал полицейскому стоять на лестнице, ведущей к дому. «Я даже подумать боюсь, что сделаю с тобой, если ты сдвинешься с места, стой здесь, покуда не приду», — сказал он и тяжело зашагал, скрипя гравием, к ресторанчику, чтобы удостовериться, все ли там спокойно.
Он не заметил ничего подозрительного, только дымок на сожженном участке и толпу людей у причала. Все молчали, имен не называли, и он заметил, что островитяне, как обычно, поворачивались спиной, как только слышали громыханье его сапог. Он осмотрел сожженный участок, пахло паленой пенькой, смолой и парафином, и не успел он спросить, не видел ли кто голландца, как понял, что сказал глупость: «Я знал, что сморозил какую-то чушь, но ничего не поделаешь, сказал и сказал». И чтобы как-то скрыть допущенную неловкость, он записал имена тех, которые стояли рядом с ним, хотя знал, что лучше не будет, но все же спросил их, где и с кем они были утром.
Потом он приказал им прийти на следующий день в контору, до десяти утра, говорил о пожаре, как о законченном деле. «Они стояли, склонив головы, и слушали, — пояснил он. — Я вел себя, как последний идиот, даже хуже городского шефа полиции. Я чувствовал себя кретином, — сказал он и посмотрел в потолок. — Не понимаю, что на меня нашло. Но я делал все ошибки, мыслимые и немыслимые, вел себя так, что все разозлились на меня. Между прочим, они не только рассердились, они еще страшно ругались».
Все, кто раньше считал ленсмана неглупым увальнем, были разочарованы, когда он вызвал из города двух полицейских.
Вдруг получилось, что все подозревали всех, и люди смотрели друг на друга, как если бы совершили нечто противозаконное. Никто не сказал ни слова, но и без слов было понятно. В обычный день ленсман пошел бы к себе в контору и заперся на ключ. Потом пошел бы на кухню и велел подать себе кофе, и ему бы принесли, как обычно, кофейник на подносе и четыре кусочка сахара на блюдечке.
Но как раз в этот день он молча сидел за письменным столом и писал донесение, после чтения которого чиновник полицейского управления лишь покачал головой. Он долго размышлял, потом решительно взял ножницы, разрезал донесение на полоски и выбросил в корзину для бумаг. «Совсем с ума спятил, — прошептал он шефу полиции. — Собственно говоря, мы должны были бы вместе поехать к нему, но я полагаю, что особого желания у тебя нет. Если ты не против, завтра утром я поеду один. Возьму наш катер и останусь там на денек».
Около трех часов пополудни Лина Глерсен, донельзя взволнованная тем, что начала гореть еще и вересковая пустошь, уселась в корыто и начала втирать в грудь датское мыло, так что кожа запылала, а из глаз искры посыпались. Она подогрела на печке две кастрюли воды, вылила их в корыто, как будто была зима, и сидела совсем нагая, распаренная, испуганная и несчастная, и грызла леденцы.
Сердитая, размякшая и разморенная теплом, она в сердцах закричала брату, когда он спустился в подвал, чтобы взять картофель в корзине: «А ну-ка выходи из подвала, свинячье рыло! Весь день я сижу голая в корыте, и если ты дотронешься до меня, убью тебя, как только заснешь. Потом наточу нож, разрежу тебя на кусочки и скормлю чайкам».
Он улыбнулся, взял ушат холодной воды и вылил ей на горячую спину, так что кожа на затылке заскрипела. Она завопила, как будто он влез к ней в корыто, и мать, сидевшая на кухне, постучала палкой об пол. Когда брат ушел из подвала, она поднялась, вытерла мыльную воду с рук и неуклюже прошлепала к двери, закрыла ее на крючок, занавесила окошко коричневой бумагой, погладила руками грудь, показала язык щелке в двери и разгрызла новую палочку с леденцом. Она сжала пальцами проволоку в середине леденца, осторожно очистила с рук липкую сладость, улыбнулась в сторону окна и села в корыто. Руки пахли разными ягодами и фруктами, названия которых она не знала. «Я могла бы сидеть в корыте вечность, — пояснила она. — Именно в этот момент мне ничего не надо было: ни зажаренного зайца, гагарки или свиной отбивной, ни сладкого пудинга, ни оленьего бифштекса, ни куропаток. Мне достаточно леденцов, они всегда у Лунда в лавке. Я ясно чувствовала запах горящего вереска, слышала, как они кричали друг другу, — те, которые поднимались наверх, но мне было все нипочем, я не вылезла из корыта, пока все не затихло».
«Это не только Лина Глерсен вела себя так необычно, — попытался объяснить ленсман удивленному полицейскому чиновнику из города. Он помолчал немного, прежде чем продолжить, откашлялся и обстоятельно разъяснил, что в тот день было ужасно жарко наверху на вересковой пустоши, мужчины спустились к бухте в заливе Олава, сбросили с себя одежду, прошлепали по песку и сразу бултыхнулись в воду, но лица их все равно оставались черными от сажи: «Они похожи были на подстреленных гаг, — засмеялся он. — Но, — он сделал паузу, — это было только начало».
Потому что чуть позже, перед тем, как хлынул ливень, ленсман проснулся от того, что Tea Глерсен без стука и всякого предупреждения ворвалась в контору, и ленсман не успел убрать со стола свои длинные ноги, а она уже закричала, что ее дочь спятила: «Она сидит голая в лохани и жрет уже пятую палочку с леденцом. Что ты смотришь на меня, как на идиотку! Разве это нормально, ленсман? Везде пахнет паленым льном и пенькой. Впервые чую такой запах. Потому и забеспокоилась. Что она делает в этой кадушке? Никогда одна не хотела лезть в корыто. Ее и заставить было нельзя. Ты, что не понимаешь?» — кричала Tea Глерсен ленсману, которому удалось между тем спустить ноги под стол.
Ленсман боялся даже подумать, что его еще ждет впереди. Верно, пахло пенькой, но тут ничего не поделаешь. Все запахи, которые приходили с судами из Средиземного моря, проникли теперь через окно в контору. Кроме того, он был уверен, что все юнги побывали в ларьке и закупили там товары, такие дешевые, что даже бедняки могли платить за них наличными. Собственно, пахло как обычно: «Так часто пахнет, когда приходят суда из Голландии и грузчики выгружают под дождем тюки с коноплей», — сказал он. Ленсман долго смотрел на Глерсен, обычно робкую и застенчивую, разве что иногда подолгу отиравшуюся в магазине. С чего она вдруг забеспокоилась за свою дочь, которая сидела в корыте? «Это так было необычно, что у меня заломило в затылке, зазвенело в ушах, даже в ложбинке за ушами», — сказал он пастору, который сидел в конторе и уныло смотрел на потухшую трубку. «В тот момент я не был уверен, кто из них больше спятил», — записал пастор в дневнике. Говоря начистоту, ему хотелось поскорее уехать домой. Но и тут, правда, была одна неувязка, ведь он не был уверен, что его ждет дома. Несмотря на дождь и посвежевший воздух, заложило нос, дышать было трудно, он устал от жужжащих голосов ленсмана, полицейского и Глерсен, хотелось выбросить из головы события первой половины дня. Потому что в той суматохе, которая возникла, когда начала гореть вересковая пустошь, он сам лечил Коре Толлерюда — накладывал повязку на никак не затягивающуюся рану, думал о Сюнниве Грипе, только о ней, и, наклонив набок голову, осматривал опухшую руку больного: «Попытайся не сдирать струп. Ранка должна затянуться, покрыться корочкой, ты не должен сдирать ее ножом. Ни в коем случае! Особенно когда готовишь еду. Неужели не понятно, как это опасно? У тебя раны почти каждый год, и они никогда не заживают».
Увещевая и стыдя Толлерюда, пастор заметил, что к причалу подошел полицейский катер из города и так неловко пришвартовался, что в нем проснулся житель острова, и он прикрыл глаза. Полицейский уполномоченный стоял на носу, как статуя, под проливным дождем, чуть-чуть наклонившись, поджарый, уже в возрасте, явный бюрократ и чиновник, оставивший на время против своей воли папки с бумагами, город, кофе, спокойные городские улицы и контору. Пастор, постоянно врачевавший большие и малые ранки, чувствовал себя иногда настоящим доктором, и именно в этот день не сомневался, что случится то, что должно случиться. «Это неизбежно, — прошептал он. — Худшее из всего, что я знаю. Худшее, когда тебе больше пятидесяти, и ты знаешь: чему быть, того не миновать. Как пастор и медик я интуитивно научился распознавать грядущие несчастья и беды. Естественно, не исключаю мысли, что мог бы сидеть в корыте вместе с Линой Глерсен, и высшие силы знают, что так бывало не раз и не два, но слишком давно — до того, как я начал сомневаться, до того, как стал задыхаться при подъеме к сторожевой башне, до того, как послышались хрипы в легких, до того, как стал думать о последствиях, до того, как я стал потеть при одной мысли о всех чертовских проделках моих прихожан». Кроме того, в конторе, окрашенной желтой краской, было невыносимо жарко, и пастор посмотрел через окно с надтреснутым стеклом, и улыбнулся, увидя, как уполномоченный сходит на берег. Он не сошел, а прыгнул, стараясь ни на миллиметр не согнуть спину, и пастор отвернулся, чтобы не расхохотаться. Потому что, даже сходя на берег под дождем, чиновник больше всего тужился выглядеть чиновником, которому, кроме его обязанностей, на все наплевать, все остальное для него неважно, нереально, незначительно, а содержание донесений на приличном и безопасном для него расстоянии он воспринимал, лишь как слабый голос человеческой массы. «Единственная его правда, понимаешь», — прошептал он ленсману. Когда донесения совершенно бессмысленны и педантичны, тогда уполномоченный совершенно спокоен. И когда пастор вспомнил его прыжок на берег, несгибаемую спину, ботинки, костюм, галстук, ему стало грустно, по-настоящему грустно, когда он взглянул на папки с бумагами, хранившими историю того дня, когда сказали, что Марен Грипе сошла с ума. Он поднялся со стула и сказал ленсману: «Ты должен что-то предпринять». Несмотря на то, что пастор понимал, что нет ничего бесполезнее, чем советовать ленсману «предпринять что-то», он снова повторил это. На сей раз это была просьба, почти мольба; он попытался говорить с ленсманом, который сидел за письменным столом и ел соленую селедку с дольками лука, выковыривая вилкой горошинки черного перца. Ленсман повременил с ответом, поднял голову, буквально впился взглядом в Глерсен, указал ей кивком на дверь, подождал, пока она не выйдет, и придвинул банку с селедкой пастору. «Хочешь попробовать? Хорошая селедка. Наш улов прошлой осени. Я лично даже заработал немного на этом. Он что? Уже поднимается к нам? Этот уполномоченный? — он вытер рот платком. — Знаешь, этот парень способен на все. Он потерянный. Он такой потерянный, что ищет прибежища в той или иной вере. Когда вера превращается в даль, препятствует контакту с обычными людьми, тогда опасность налицо, — ленсман подцепил вилкой селедку и яйцо. — Как раз сейчас его вера поколеблена, поэтому он ищет утешения в донесениях, в книгах, в идеях, которые удаляют его все дальше и дальше от обычных людей. Он внушает себе: чем дальше от жизни, тем спокойнее. Это болезнь, она поражает многих. Не удивляйся. Люди на островах так далеки от уполномоченного, что он просто не видит их. Мы для него слишком далеки, почти невидимы, — ленсман откатил две черные горошинки перца на край тарелки. Никак не возьму в толк, как можно так относиться к людям. Какая необходимость? Опасно, что ли, для него посмотреть, что мы находимся прямо перед его носом. Ты-то хоть понимаешь это, ты же пастор? — ленсман посмотрел священнику прямо в глаза. — Между прочим, бьюсь об заклад, что он вышвырнет все донесения в корзину для бумаг. И мое донесение о Марен Грипе туда же. Он просто не читает их. Не притворяйся, что ты возмущен. Ничего этим не добьешься, — сказал он и намазал хлеб маслом. — Я люблю толстый слой масла на хлебе. Получается так, будто все время не хватает масла. Я на самом деле стараюсь держаться поближе к людям на острове. Я вижу их, понимаешь. Они здесь, около меня. Самое лучшее, что они возле тебя. Совсем рядом. Я могу говорить с ними. Я знаю, где они. Знаю, что они едят и пьют. Знаю, когда они сидят в ресторанчике и когда приходят домой, и что с ними, когда они просыпаются. Знаю, когда они остаются без гроша в кармане и воруют картошку на полях. Я принимаю донесения, читаю о воровстве, ставлю печать и сдаю в архив. Я не могу арестовать Глерсен только за то, что она украла пятьдесят картофелин. Понимаешь? Она же возле меня, живет в соседнем доме. Пятьдесят картошин. Ну и что? Я утаиваю многие факты от городских законников. Они занимаются канцелярщиной во имя закона и считают это наивысшей правдой. Они поклоняются закону во имя высшей справедливости. Они цепляются за то или другое идиотское убеждение. Они всегда над нами, но мне наплевать на все их циркуляры и параграфы. Люди, которым я верю, находятся здесь, рядом. Они здесь живут. Мне они нужны, и я не подозреваю никого. Бывает, я думаю, что ты хороший пастор, потому что я не знаю тебя. Хороший признак. Но ты тоже принадлежишь к тем, кто любит смотреть вдаль. А я верю только тем, которые видят вблизи. И поэтому я закрываю все двери на засов сегодня ночью и завтра, пока все не пройдет. Я должен закрыть двери на запор и задвинуть засов в чулане. Меня никто не заставит ночью встать с постели лишь потому, что в ресторанчике подрались пьяницы. Или пожар на вересковой пустоши. Сгореть может и лодочная стоянка. И все склады. И засолочные цеха во всей округе. Понимаешь? Здесь на острове было тихо, пока несколько дней назад не пришвартовался «голландец» с тюками конопли. Конечно, я знал, что так длиться вечно не будет. Знал, как только увидел, что Марен Грипе вошла в ресторанчик. Это было начало. Я знал. Проклятый голландец, — сказал он и посмотрел в окно, — но в общем-то это не его вина».
Когда это случилось, три местных крестьянина учинили разбой в дубовом шкафу Коре Толлерюда на втором этаже. Они вышибли дверь в шкафу, вывалили содержимое на пол, выбросили письма, фотографии, льняные скатерти и столовое серебро во двор, где стоял Андреас Соме и запихивал вещи в два матросских мешка.
Это происходило средь бела дня, шел мелкий дождик, с вересковой пустоши доносились голоса пожарных. Из окна они видели, как дымок от пожара полз вдоль моря к рыбной стойке, и Андреас Соме, который никогда раньше не был замешан в разбое, был так взбудоражен запахами дыма, льняных скатертей, серебряного прибора и семейных реликвий, что медленно, тоненьким голоском начал петь.
Салве Антонсен, который знал Андреаса Соме еще со школьной скамьи, был так поражен его пением, что выбросил из окна комод, тоже семейную реликвию, и когда комод покатился по лестнице с таким грохотом, что, вероятно, в засолочных цехах было слышно, почувствовал, к своему удивлению, что сам подпевает Соме.
Позже он пояснил, будто именно пение натолкнуло его на мысль, что они совершали нечто преступное, которое рано или поздно будет раскрыто, и что им придется отвечать.
Комод треснул при первой же встрече с каменными ступеньками, и так как Антонсен, высунув голову из окна, увидел голый череп Андреаса, а это он сделал, когда снял оконную раму с петель и осторожно прислонил к стене спальни, вот тогда он понял, что они спятили. «Странно было, ни с того ни с сего стать ненормальным, — пояснил он. — Но мне понравилось. И настроение было хорошее. Правда, я понял, что нужно немедленно кончать с погромом».
Ясно было, что заканчивать нужно было не потому, что хотелось, а потому, что все походило на какой-то дурман, явно от выдержанной крепкой водки.
Но они зашли слишком далеко, нечего было и думать, чтобы остановиться. Никто из них уже не знал и не понимал, что Коре Ивар Толлерюд и его родственники до него собрали несметные земные богатства, которые исчислялись гульденами, фунтами и злотыми, немецкими марками и турецкими деньгами, названия которых Салве не знал. «Салве был без понятия, что среди нас жила семья скопидомов, у которой куры деньги не клюют».
Андерс Рона не знал, что дно комода имело два отделения, и в одном из них, как думала семья Толлерюда, хранились драгоценные камни — зеленые, синие и красные камни, на самом деле оказавшиеся обычным хламом. Камешки не имели цены, дешевая имитация богатства, которое семейство Толлерюда накапливало, отбирая все, что можно, у подвыпивших матросов, которым нечем было платить за выпивку.
Паника, потому что речь шла действительно о панике, не утихла, когда задул ветер с суши; из-за пожара на вересковой пустоши, ветер тоже словно взбесился, взвихрил бумажные ассигнации и развеял их над садом. «Признаюсь, зрелище было еще то, — сказал Салве два дня спустя. — Я стоял в спальне Коре Толлерюда; выбрасывал вещи из окна после того, как высадил раму, а подо мной, на четвереньках, ползал наш скромняга Андерс Рона и сгребал в кучу богатства семейства Толлерюд. Он собирал ассигнации, словно бруснику, его зад только и мелькал перед глазами. Если ты не понимаешь, какие странные чувства во мне пробудились, то я тут ни при чем», — пояснил он ленсману, который чесал в затылке, когда не делал записи в протоколе.
Было половина четвертого пополудни, все еще шел дождь, плотный, мелкий летний дождь, луга стали зеленее, дорожки, посыпанные гравием, от ресторанчика и наверх к пустоши, блестели от влаги, на острове было тихо, и ему почудилось, что они тут одни. Никто из них не говорил, никто не знал, что делать с этими вещами, но Андреас собирал все в маленькие кучки, сортировал предметы, столовые приборы засунул в свой мешок, одеяла и вещи из льна сложил под навес, костюмы, фрак и городскую шляпу Толлерюда накрыл пледом, и когда Салве принялся выбрасывать пустые, необычной формы бутылки, он закричал, что их нужно разбить.
В примечании к донесению было сказано, что Салве Антонсен при этом очень сильно порезал правую ступню. Два часа спустя пастор, вооружившись иглой и ниткой, сшивал воедино края разреза обычным крестиком, словно вышивал на пяльцах, он нисколько не удивился и не рассердился, а только чрезвычайно взволновался. Потому что за пятнадцать лет, что он провел на острове, руководя общиной, кажется, не осталось ни одной части тела, которую он не залатал бы, но никогда он не был врачом воришек, которые вели себя так по-идиотски. «Я, само собой разумеется, не имею представления, почему они делали все, чтобы их разоблачили. Должно быть, хотели, чтобы их поймали с поличным. Они даже не пытались скрыться». И когда кровь запеклась вокруг раны, которую он зашил, он не на шутку взволновался, ему вдруг захотелось причинить боль другому, вонзить иглу в рану, чтобы убедиться, что перед ним сидит Салве, а не кто-то другой. «Понимаешь? — сказал он ленсману. — Я хотел услышать его голос, убедиться, что это Салве, которого я знаю много лет. В тот момент я сомневался в этом».
— Они пили прямо из бутылки?
— Ни капли, — ответил пастор. — На лестнице стояло полно бутылок, но ни одной разбитой или откупоренной. Нет, они не пили. Хотя лучше бы они перепились, тогда все выглядело бы нормально и понятно. У меня такое чувство, что они могут повторить это, когда угодно. Меня не удивило бы, если бы они вломились в соседний дом и поступили так же. Вот что меня больше всего пугает.
В зале суда послышалось оживление, реакция на последние слова благоразумного пастора.
Председатель суда снял очки, но не ударил молотком по столу; он посмотрел, щурясь, на пастора, обдумал все, что он сказал, но не улыбнулся. Он, пожилой человек, восседавший за столом правосудия, казался совершенно растерянным и, вероятно, чтобы напомнить себе, а, возможно, чтобы убедить самого себя, он поучал судебное заседание насчет того, что раньше, дескать, было достаточно наблюдать преступление. Теперь наблюдают тех, которые наблюдают. Имеется по меньшей мере десять объяснений, и никто не верит ни в одно из них. «Я чувствую себя, как слепой без поводыря. Что это за хаос? Никто ничего не может объяснить. У меня такое чувство, что в дело замешан пастор. Это беспокоит меня. Такое ощущение, что все было задумано заранее. Где была Марен Грипе, когда это произошло? — спросил он внезапно. — Она присутствовала? Где она была? У меня сложилось мнение, что ты мне ничего не рассказываешь, вернее, ты рассказываешь что-то, но я не понимаю, что. В чем ты пытаешься меня убедить? Или я что-то недопонял? Пропустил? Скажи, что?»
Пастор не имел представления, что он пропустил. Напротив, он подробно рассказал, как Андреас Соме и Салве Антонсен собирали все, что они выбросили во двор.
После того как они подожгли мебель, они отнесли остаток имущества в ресторанчик, расположили на полу перед стойкой бара в маленькие изящные кучки, и Андреас завел граммофон и поставил пластинку с английским вальсом на диск, покрытый зеленой байкой. Костюм, перчатки, льняное полотно, простыни и одеяла сложили в кучу, а сверху нахлобучили городскую шляпу. Все ассигнации, гульдены, фунты, злотые и почти пять сотен арабских монет положили вместе с другими деньгами в сундук, который Андреас Соме нашел в чулане. Стулья, столы, ночную тумбочку, ковры, кровати, одеяла, простыни и другие предметы из наследства старого шкипера разбросали по всему полу. Ковры пахли дымом и их вымыли хозяйственным мылом. «Был ли кто на острове, кто в то утро вел себя обычно? — спросил председатель суда. — Я пользуюсь словом “обычно”, а не другим, поскольку оно более понятно вам всем».
Тут пастор начал чихать. Воздух в зале правосудия, расположенного всего в нескольких метрах от моря, был невыносимо тяжелым, поэтому он чихал так долго, что полицейский, стоящий у дверей, успел заложить в нос понюшку табака. Он посмотрел на пастора, кивнул ему и прошептал в сторону, где сидели за столом судьи: «У него аллергия, вы понимаете».
На судебном заседании не было сказано, что Марен Грипе спала в своей постели все это необычное утро, а Якоб сидел на стуле у каменного стола и чинил инструменты.
Когда он нервничал или плохо себя чувствовал, он чинил подряд без разбору грабли, топоры и, если нужно было, строгальные станки, и когда он это делал, Марен оставляла его одного. Она, само собой разумеется, видела, что он опасался чего-то, что должно произойти, хотя не имел понятия о том, что его ожидало.
Когда он в третий раз прошел через спальню, она спала спокойно, подложив тонкую правую руку под щеку, спала так спокойно, что он ни на минуту не усомнился, что она может так проспать до обеда. Он стоял в дверях и смотрел на нее, прислушиваясь к ее дыханию.
Он смутно себе представлял, что может произойти, и, не знал, чем заняться и как провести день, снова пошел к каменному столу в палисаднике, к своему ящику с инструментами, который унаследовал от отца. В доме было так тихо и мирно, что когда Лина Глерсен непонятно по какой причине появилась в доме, она сварила, как обычно, много кофе, намазала куски хлеба медом и налила в стаканы молока, которое стояло на скамье в кухне.
Она подошла к каменному столу, поставила перед Якобом стакан, убрала гвозди, шурупы, гайки и железные щетки, а он тем временем капал масло в замок, который чинил. «Я особенно не задумывалась ни над чем, потому что бывала в доме ежедневно, так что, когда я проходила через полутемную спальню, чтобы выйти в сени, все было точно так, как всегда. Ничто не предвещало беду, — пояснила она. — Пахло дымом с ближайших вересковых пустошей, но пожар потушили, ленсман взял все под свой контроль, подумала я, и такое чувство было, что хаос вчерашнего дня и ночи миновал. Случившееся казалось невероятным и загадочным, но нисколько не страшным.
Марен Грипе стонала во сне, правильно, когда я проходила через спальню. Но не сильно. Не долго. Такие обычные звуки, когда люди спят. Ни одного тревожного звука я не слышала. Я не останавливалась в спальне, когда проходила, потому что знаю, какая она необыкновенно красивая во сне, и, я, как обычно, завидовала ей и, как обычно, думала о Якобе, если смотрела на нее. Но я взяла пустую банку из-под талька, которая стояла на столе. Прошла по комнате два раза, ну, может, три. В последний раз я вообще не взглянула на кровать, так как думала, что она, ясное дело, лежит и спит.
В последний раз я прошла мимо большого китайского сундука из камфарного дерева и секретера. Закрыла дверцу шкафа, убрала льняную скатерть, которая лежала на сундуке и все еще пахла камфарой, расставила стаканы, чайники и чашки в кухне, потому что знала, Сюннива рассердится, если увидит беспорядок на посудных полках.
А в остальном все в доме было как обычно. Марен, прежде чем пойти спать, прибралась, окно оставила открытым. На стуле перед кроватью лежала одежда на своем обычном месте. Слегка пахло лаком от рабочего передника, и я вынесла его на двор проветрить, повесила на бельевой веревке и прищемила прищепками».
«Секретер стоял в спальне? И сундук из камфарного дерева тоже стоял в спальне?» — спросил председатель суда.
Чтобы избежать прямого ответа на вопрос высокой персоны из города и чтобы избежать недопониманий, она улыбнулась ему и продолжала улыбаться до тех пор, пока он, в конце концов, не поднял руку ко рту, как бы извиняясь.
После заданного вопроса в зале установилась полная тишина, затем кто-то рассмеялся, затем тишина стала еще тягостнее, потому что люди на островах привыкли, что на них смотрели свысока, любой ответ рассматривался как глупый и недалекий. «У вас все дома малюсенькие? Все? — спросил он медленно и перевернул листы бумаги. — Итак, на чем мы остановились?» — спросил председатель суда.
На стуле перед кроватью лежали карманные часы Якоба, сапоги стояли у стола, вычищенные до блеска, почти сияющие и с новыми шнурками. В белом свете от окна комната казалась такой вычищенной и проветренной, будто ее чистили и драили целый день.
— Но мне вдруг почудилось, что она что-то задумала.
— Ты можешь объяснить, что она задумала?
— Задумала?
— Ты понимаешь, что я имею в виду?
— Нет, ваша честь, — ответила Лина Глерсен. — Не понимаю. В толк не возьму, что вы такое говорите.
— Ты ее боялась?
— С какой стати мне ее бояться?
— Ну, ведь она была в больнице у доктора Халлума. А ты ведь знаешь, кого там лечат.
Лина улыбнулась, словно говоря: «А ты сам-то знаешь?»
— Ты же сама сказала, что она стонала во сне, так? — попытался направить Лину судья. — Может, она звала кого-нибудь? Не означает ли сие, что она проснулась?
— Нет, — сказал Лина Глерсен.
— Тогда ответь мне на такой вопрос, — сказал он и начертил несколько фигур на листе бумаги. — Она хорошо разбиралась в кораблях? Трудно поверить, ведь она же не матрос.
— Но она родилась здесь, на острове, — сказала Лина Глерсен.
— Господи помилуй, — сказала Сюннива Грипе. — Марен очень меня напугала. Я должна была понять это. Я должна была думать. Я обычно полагаюсь на саму себя и чаще всего этого было достаточно. Я сама могла бы поступить точно так же. Хотя и не в моих это правилах. Но я все равно могла бы сделать такое. Потому что происшедшее касается также и меня. Я должна была понять это. Я должна была сказать ей об этом, и если бы я это сделала, то сидели бы мы с ней сейчас на кухонной лестнице и хохотали бы. Мы все в одинаковой мере спятили. Но это-то меня не удивляет. Иногда мне кажется, мы все просто ждали этого. Я думаю, большинство из нас рано или поздно ждали этого, вот мы и не захотели упустить случая. Во всяком случае, женщины. Само собой, до обеда все женщины сидели за закрытой дверью. Никто из нас не пошел в лавку за покупками. И, естественно, все мужчины потянулись в ресторанчик Толлерюда. Мы закрыли глаза на это. Не хотели знать. Но мы знали. Женщины запрятались в свои огромные передники и умоляли мужчин сделать что-то с Лео Тюбрин Бекком. Я уверена, Марен поняла эту немую мольбу. Она единственная поняла, и она единственная попыталась что-то предпринять. Женщины распустили слухи, будто Тюбрин Бекк хочет купить остров, и что в ресторанчике сидели посетители, когда загорелось. Они не хотели убить его. Для них это было бы слишком просто. Да еще и опасно, поэтому они пустили все на самотек. А вот теперь судебное разбирательство. Они желали его. Я все ему рассказала, — сказала Сюннива и опустила глаза.
— Ты рассказала?
— Я боюсь вспомнить даже, но я пошла к Тюбрин Бекку и рассказала ему все как на духу. Только о Марен ни словом не обмолвилась, но это не меняло дела. Знаешь, — прибавила она. — Он снял деревянные башмаки, стоял и елозил босыми ногами о гальку, постучал белыми деревянными башмаками один о другой, провел руками по волосам и улыбнулся мне. Он поцеловал меня в щеку и погладил по руке. Бьюсь об заклад, все женщины в течение часа только и говорили обо мне и о нем. Я должна была задуматься, потому что знала.
— Что ты знала?
— Что что-то должно случиться, — сказала Сюннива Грипе.
Якоб почти всю ночь не спал. Он встал рано утром, закрыл дверь в комнату Марен, сварил кофе, намазал мармеладом несколько кусков хлеба и, потому что это было теплое июньское утро, он поставил еду на деревянный поднос и пошел к каменному столику под деревом.
В сенях достал ящик с инструментами, залил масло в масленку, раскрутил винты на замке, влил в механизм побольше масла, и когда он снова уселся за стол, почувствовал, что совсем не выспался. Во время завтрака он почистил тряпочкой замочную скважину, щелкнул замком и положил его на тряпку.
Вдруг он увидел на кухне Марен, в блузке и рабочем переднике, а на голове платок. Она открыла окно, помахала ему, отодвинула вазу с полевыми цветами и, прежде чем скрыться в полутьме кухни, сказала: «Это не моя вина, правда, не моя вина. Понимаешь?»
— Да, — отвечал он.
— Должна я?..
— Нет, — прервал он.
Марен не ответила.
— Не хочу даже думать, — сказал Якоб. — Но ты ждала этого. Я сделал все, что мог, чтобы не думать. Чтобы не размышлять. Но я понял это с тех пор, как встретил тебя. Я мог бы сделать то же самое. Это отняло бы все мое время, даже все мои силы, но я все равно мог бы это сделать.
— Я очень сожалею, — сказала Марен Грипе.
— Сожалеешь, — засмеялся Якоб и посмотрел на замок. — Тешь себя тем, что ты не виновата, и это нельзя остановить. Много лет назад, когда я встретил тебя, я просил о том же, о чем ты просишь теперь. Я помню это время и никогда его не забуду.
— Я прошу?
— Да, — сказал Якоб. — Ты просто не понимаешь. Пока еще не понимаешь, — прибавил он. — Но ты делаешь.
У Якоба вдруг отлегло от сердца, полегчало, возможно, потому что все было так обычно и казалось, будто она ожидала, что Лина Глерсен зайдет за ней: «Это было самое обычное утро, как все другие, — пояснил он, — такое, как все эти годы, что она работала в засолочных цехах».
— Где она? — сказала Лина Глерсен.
Она прошла по дому и стояла на кухонной лестнице. Присела на ступеньку так, как обычно.
— А разве она не в кухне?
— Нет, — сказала Лина.
— Ты была в спальне?
— И там ее нет.
— А в курятнике смотрела? — сказал Якоб.
— И в курятнике нет.
— Странно, — сказал он. — Пожалуйста, посмотри еще раз.
«Она просто-напросто ушла из дома, — пояснила Лина Глерсен председателю суда. — В этом нет ничего странного. Обычное. Но она повесила свой синий рабочий фартук на веревку для белья и ушла незаметно. Вот тогда мы и всполошились».
У деревянного забора она встретила пастора, который тяжело дышал от вчерашнего дыма и, опираясь на тележку, которую Андерс Рона бросил на произвол судьбы, сосредоточился на том, чтобы по-настоящему откашляться. Едва ли он обратил внимание, что Марен Грипе якобы спешила на работу.
«Я должен был подумать, — пояснил он. — Засолочные цеха представляли огромное пожарище, но она выглядела такой естественной, когда спускалась к засолочным цехам, что я поплелся дальше своей дорогой».
Марен направилась, как обычно, к пристани, когда услышала, как кто-то окликнул ее, она слегка обернулась, помахала тому, кто кричал, подняла левую руку, пояснил владелец магазина, в последние дни случилось много всего, вот я и не придал значения, что в правой руке она держала ящик с инструментами.
Труде Берг обычно не показывалась при свете дня. Она поблекла после долгих лет сидения взаперти, но волосы были все еще огненно-красные, без единой сединки, хотя в то утро ее волосы были взлохмачены, потому что она вышла на лестницу, не успев расчесаться.
Когда она увидела Марен через окошко, она до того изумилась, что взяла чашку с кофе и села на верхней ступеньке лестницы.
«Одно только это должно было заставить меня задуматься. Я должен был бы пойти за Марен, — вспоминал пастор, — но запах дыма был таким сильным, удушливым и едким, что я остался стоять у забора и хотел отдышаться».
Обычное, подчас чрезмерное внимание пастора, которого секта святых на острове обозначила как божье наказание, в то утро подвело пастора, а если говорить правду, так он думал о Сюнниве Грипе, ее улыбке и взглядах, которыми она его одаривала, если Лина Глерсен была поблизости. Внезапно он понял, что Сюннива знает, что у него кое-что было с Линой Глерсен, но не смутился, а сосредоточился на мысли, почему Сюннива ему улыбалась. И если бы в этот день ветер подул с моря и пошел дождь, это открытие подвигло бы его на смелый отчаянный поступок. «Не хочу скрывать, что было однажды», — признался он в перерывах между приступами кашля, это было нечто вроде запоздалого признания в грехах молодости, и он нащупал в кармане коричневый порошок, который юнги купили для него в лавке в Бейруте.
Он стряхнул немного порошка на ладонь, втянул в себя горький запах запрещенного лекарства, и ему подумалось, что если он вдохнул слишком много, то может стать таким же ненормальным, как петух Лины Глерсен.
На суде он сказал, что остался стоять у забора, потому что чувствовал себя несносно от вчерашних пожаров, и еще от преступления — последнее слово он как бы прошамкал. «Вернее, несчастный случай. Мы должны понять, что это был несчастный случай. В действительности же речь идет совсем о другом».
Последние слова пастора были восприняты, как клерикальные фантазии. Пусть лучше сохранит их для воскресной проповеди. Марен Грипе в то утро шла так легко, будто неслась на крыльях, плыла павой по воде, и ничто не могло остановить ее от задуманного. «Она была просто очаровательна, — пояснила Труде Берг. — Такая гордая, такая неприступная! — потом, помедлив, добавила. — И решительная, будто ничто в мире не могло ее остановить».
Что Труде Берг собственно подразумевала, говоря так, никто не понял, да и к ее словам не очень-то прислушивались, ведь она была наркоманкой. Председатель суда устал, побледнел и еле двигал руками. Он то снимал, то надевал очки, чистил их, протирал стекла замшей и окончательно сник от этих маленьких и больших наблюдений, запутанных в клубок. Когда он снова обратился к бумагам, он почувствовал, что хочет спать. Закололо сердце. Он внушил себе, что закололо. «В глазах рябило от этих одинаковых людей в зале. Как можно быть такими дотошными? Они готовы рассказывать всю свою жизнь от начала до конца. Во всяком случае, создается такое впечатление. А мне нужно знать только суть дела».
И еще одно важное наблюдение сделал председатель суда — народ вел себя так, будто дело было уже закончено. Он посмотрел в зал, наполненный поджигателями, скандалистами, драчунами и воришками, обычными людьми, которые вдруг совершали странные, необъяснимые поступки. Он сомневался в своих действиях, все противоречило обычным нормам и представлениям.
«Вы рассказали мне, конечно, в деталях, что предприняла Марен Грипе, — обратился он к собравшимся торжественно, словно во время богослужения. Он знал, что они улыбнулись его словам. — Мне известны уже десять версий, — пожаловался он как председатель суда. — Они по-разному передают все, что Марен Грипе делала в течение четырех или пяти дней. Ни одну из них я не решусь назвать неправдой. Но мне пришлось приложить немало усилия, чтобы понять, что она сделала. Где она? Но когда я спрашиваю вас о том, что собственно произошло, я тотчас получаю полдюжины объяснений, которые никто из вас не решается оспорить. Никто не видел, что случилось. Никто не был на месте. Во всяком случае, никто, кто здесь дает показания. Значит, я обязан составить собственное мнение. Но вы имеете свое собственное. С помощью всех этих противоречивостей вы сделали события как бы недействительными. Поэтому я вынужден выслушивать всех и допустить несколько предположений. Первое: что, собственно говоря, здесь произошло?» Слова председателя суда восприняли, как пустую болтовню. «Парень хочет побыстрее от нас отделаться, побыстрее убраться в город и улечься в своей постельке. Вот и мелет всякий вздор. Торопится назад к себе в контору, к своим бумагам, к обеду в гостинице в три часа», — прошептал ленсман полицейскому.
Для Марен Грипе все было проще. Она делала то, что она делала всегда. Каждый шаг, который она сделала этим утром, был новым и одновременно обычным делом, к которому она привыкла. Обычный спуск вниз к засолочным цехам, мимо магазина, мимо белых домишек, пахнущих летом, и, естественно, она не думала о том, что это постоянно повторялось и что так происходит в ее жизни во всем. Те, кто утверждал, будто хорошо ее знали, и которые заметили, что она шла как-то удивительно выпрямившись, которые громко болтали и назвали это неустрашимостью были потом озадачены, что и они сами в тот миг были немало удивлены. На голове у Марен не было синего платка, волосы мокрые, будто она только что искупалась в заливе Олава, и она здоровалась со всеми так, как всегда, когда шла на работу. Единственно необычное было то, что она в правой руке держала ящик с инструментами.
Именно этот пункт вызвал разногласия. Спорили, несла ли она большой ящик с инструментами, где одно отделение предназначалось для топора, или у нее был маленький ящичек для инструментов, в котором лежали только гвозди, шурупы, отвертки, молоток и кувалда. Кроме того, пастор, который, беспрерывно кашляя, все же поздоровался с ней, думал, опираясь на тележку, что она у перекрестка свернула и пошла назад домой, и там взяла топор, пилу и другое, что ей было нужно. Хотя эта версия не нашла подтверждения, большинство свидетелей согласились с пастором.
Единогласно сошлись во мнении, что у сушильни, на засыпанной гравием дороге перед скалами, где осенью висели сети для просушки после пропитывания их в чанах, стоял Коре Толлерюд в своей городской шляпе и возился с парусами. Он был так взбешен, так измотан допросами у ленсмана, кроме того, так сражен потерей своего имущества, выброшенного из окна, что повернулся к Марен, бросил паруса назад в лодку и закричал: «Этот малый из Голландии, который мучает тебя, мы займемся им. Сегодня ночью, так мы порешили», — сказал он и указал на вересковые пустоши.
— На вересковые пустоши? — сказал председатель суда в одной из многих и удачных попыток проследить, о чем все же шла речь. — А что у Тюбрина Бекка общего с пожарами? Насколько я знаю, он находился все время на судне. Как до пожаров, так и после: он стоял на вахте и был единственным, кто не подозревал о том, что произошло. Возможно, я что-то путаю? Или это вы пытаетесь ввести меня в заблуждение?
Он посмотрел удивленно поверх очков, когда слушатели в зале начали ликовать. «Сюннива Грипе, — позвал он. — Будь так любезна и объясни мне все».
Сюннива Грипе спокойно разгладила складки на юбке, поправила волосы за ушами, хотя те, кто стоял поближе и знали ее хорошо, заметили, что морщинки на ее лице стали глубже. Как бы вызвав себе на подмогу время, и воодушевленная ярким светом, падающим от окна, и взглядами ленсмана, она спокойно подтвердила все, что сказал Коре Толлерюд.
«Этот малый из Голландии, который мучает тебе, мы займемся им. Сегодня ночью, так мы порешили», — сказала она голосом, который походил на шепот, но все услышали, а пастор сжался от этих слов. Пастор посмотрел на нее, поднял руку к подбородку, почувствовал, как кровь застучала в висках и как усталость навалилась на плечи. Он закашлялся в носовой платок. «Ах, черт возьми, все напрасно», — сказал он старейшине общины.
— Не ругайся, — сказал старейшина, он был самым набожным членом общины.
Мертвая тишина установилась в помещении, когда снова повторили, что Марен Грипе в то утро направлялась к причалу. Она, как обычно, шла в тени дубовых деревьев и имела при себе топор, пилу и кувалду. Она была такая красивая в то утро, золотисто-коричневая от солнца и моря, почти счастливая, утверждала она. В тени дубов, которые посадил ее прадед, за которыми заботливо ухаживал ее дед, отец и теперь Якоб, выглядело так, что она шла на работу.
«Но я не заснула ни на минутку ночью, — прошептала она позже Сюнниве. — Я делала вид, что сплю. Не могу припомнить, чтобы я хоть раз всю ночь пролежала без сна. Я лежала, не двигаясь, подложив правую руку под щеку, как обычно, и единственный человек, кто понимал, что я не спала, была Лина Глерсен. Она кружила около Якоба больше десяти лет. И я удивляюсь ее терпению».
Все это мелькало у нее в голове по дороге к причалу, когда она увидела Лео Тюбрин Бекка у борта на корме; он свертывал трос, только это; он долго смотрел на нее, рассматривал ее, и Марен, которая никогда не чувствовала себя такой обнаженной, оголенной, но никогда и не чувствовала большей радости, чем сейчас, когда закололо в коже, на шее, руках, и волосы жгли на солнце, и она сейчас хотела только одного — спуститься к причалу, он же продолжал сматывать трос и затем положил его возле грот-мачты.
Лео Тюбрин Бекк был единственный, который понимал, на что она решилась. Поэтому он спустился в небольшую лодку и стал грести в сторону сожженных засолочных цехов. «Если бы он поплыл к материку и исчез бы навсегда, я уверена, что абсолютно все было бы иначе», — утверждала Сюннива Грипе.
Марен Грипе смотрела на него и знала, как нужно действовать. Она не сделала ни единственной попытки внушить себе что-либо другое, и потому, что она провела всю жизнь рядом с кораблями, она знала точно, что должна делать. Никто не видел, что она делала. Никто не слышал. Или не понимал, что произошло. Потому что не было никакого признака, что будет дождь, юнги вечером открыли люки; она спустилась вниз в трюм и прорубила дыру в борту в метре под ватерлинией, и когда вода хлынула потоком, она открыла дверь между переборками, а потом пошлепала по воде назад к трапу и поднялась на палубу.
Все это было подтверждено.
Было также подтверждено, что она притащила огромные дубовые доски через палубу, уложила их так, что смогла пройти по ним на берег, а после столкнула их в воду. После этого никто не видел, что произошло, только в качестве сноски в донесении были упомянуты слова капитана, — то что принято называть корабельным пояснением: «Невозможно понять».
«Но она сделала это», — сказал ленсман.
Пока все это происходило, Якоб обежал несколько раз дом, сад, был в подвале, в курятнике, спускался к земляным валам у моря. Он не кричал, потому что он пришел из дома, где это значило бы — накликать беду, особенно на тех, кого любишь, и он помахал Лине, которая стояла на рифе, откуда открывался чудесный вид на бухту; и она звала и кричала, так что эхо слышалось с береговых скал на материке.
«Нам никому в голову не пришло, что она может спуститься к кораблям. Я и подумать не могла, что она хотела потопить корабль Тюбрина Бекка. Если бы она это не сделала, все эти идиоты на острове во главе с Коре Толлерюдом расправились бы с ним ножами и вилами. Голову даю на отсечение. Я никогда не подумала бы, что Марен, такая везучая в жизни, на самом деле понимала, что должна предпринять». Впрочем, Лина Глерсен была счастлива, что она, наконец, может кое-что предпринять вместе с Якобом, даже если это только поиски его жены, поэтому она охотно бегала по красно-коричневым скалам, задрав подол юбки.
Кто-то пустил сплетню, которая уже на следующий день гуляла по магазинчику Лунда, и многие уже не намеками, а в открытую болтали, что Лина и Якоб много времени провели вместе за закрытой дверью, когда не нашли Марен.
Владелец складских помещений, которого неизвестно по какой причине все называли Тильт, каждое утро находился на складе и, как обычно, шлифовал ногти. Когда он бросал мешки с мукой на складе, — работа, которую он выполнял два раза в месяц, — он обязательно ломал ногти. От этого у него было хроническое воспаление в корнях ногтей, поэтому спрятавшись за мешками он, усаживался на ящик и шлифовал ногти. Пытаясь замолвить и свое словечко, он протиснул голову в лавку, важно заявил, что для таких дел нужно хотя бы минут пятнадцать, а Якоб утром стоял перед входом на склад почти обезумевший и с таким выражением в глазах, которое Тильт никогда не забудет. «Если кто-то в этом зале осмелится обвинить Якоба, неважно в чем, он будет иметь дело со мной, будет судиться со мной».
«Есть желающие?» — спросил ленсман.
Собственно, все это не имело значения, но постепенно большая часть всего не имела значения, однако, все равно говорили о мелочах. Но именно они еще больше усилили внимание присутствующих в зале, и Андреа Флор, которая также была названа, потому что она ходила в прозрачном платье, была настолько поражена, что встала с постели в девять утра, так как Лина стояла и орала внизу у старой лодочной стоянки. Своей сестре, которая не слышала без слуховой трубки, она ничего не сказала, но выпила кофе из блюдечка, как обычно, засыпала курам просо, все как обычно, но обратила внимание, что внизу у причала что-то происходит. «Суда дали крен, — вскрикнула она с опаской и поднесла руку ко рту. — Пять кораблей, не меньше. Думаешь, произошло несчастье? — сказала она. — Или чинят шпангоуты? Знаю только, что это было рано утром. Мужчины бегали с большими досками и парусиной, — улыбнулась она. — Невообразимо и довольно непонятно, но забавно было смотреть». К тому же, так как никто в то утро не пожелал ей объяснить, что случилось, она сочла себя оскорбленной и еще более униженной, чем обычно. «Неужели непонятно?»
Так как Коре Толлерюд страшно захотел выпить кофе, он заглянул к Андреа Флор, подошел, как обычно, к скамейке на кухне, налил себе кофе из кофейника в синюю кружку, пил медленно, прихлебывая, потом вдруг схватил слуховую трубку и крикнул в нее: «Куда ты запрятала сегодня сахар? В кадушку, что ли?» Сестры Флор, были его племянницами и должницами, а утренний кофе — их единственной и ежедневной долговой расплатой, поэтому он рыскал по кухне до тех пор, пока не нашел банку с сахаром позади ширмы.
Он высыпал сахар в синюю кружку, три ложки, тщательно размешал, пил осторожно, прихлебывая так громко, что Андреа Флор вышла на крыльцо, сполоснула ведро из-под молока водой из колодца, поскребла щеткой и перевернула ведро кверху дном, чтобы сохло. «Ты не можешь пить кофе из блюдечка? — сказала она. — Даже во дворе слышно, как ты слюни пускаешь».
Он вылил кофе в блюдечко. Попытался пить кофе культурно, но руки у него дрожали, и когда сестры смотрели на него, особенно на его руки, он пояснил им, что не спал всю ночь, чистил латунь. Наследство, от которого он не имел права отказаться, составляли пятнадцать латунных подсвечников, купленных, все без исключения, пятьдесят лет назад в Опорто. Когда он нервничал, он чистил латунь, а нервничал он, когда у него что-то не ладилось. Но он был рад, что подсвечники не пострадали, когда их выбросили из окна. Слава богу, им не пришлось, как комоду, пересчитывать лестничные ступеньки, поэтому он любовался подсвечниками, словно это были королевские сокровища. «Ты не хочешь повторить еще раз, что мы должны тебе?» — спросили сестры.
«Нет. Я должен допить кофе».
Если бы они стали выспрашивали его о Марен, он, возможно, стал бы крушить кухню, разломал бы печку, вдребезги расколошматил лампы, стулья, стол и кастрюли, купленные в кредит и к тому же на его деньги, потом он напомнил бы им о немалой сумме, которую одолжил им, так что остаток дня прошел бы для них в горести и печали, потому что покупки у торговца пришлось бы ограничить солью и просом.
Но вместо этого он рассказал им об Опорто, где он больше десяти лет назад посетил итальянский магазин, и мастер-ювелир провел его в кладовку, и как ему потребовалось почти четыре дня, чтобы выковать два подсвечника. «Он гений, — пояснил он. — Подсвечники все одинаковы. Стеариновые свечи после полуночи излучают почти невидимый свет. Это судьба, понимаете вы. Это моя судьба, быть незамеченным, человеком-невидимкой. Но в этом и мое счастье. Никто обо мне не заботился. Ни одна душа. И я благодарен за это, — признался он и подлил еще кофе в блюдце. — Благословенные подсвечники, которые я чищу каждую ночь, год за годом, они мой единственный долг, моя единственная страсть», — пояснил он сестрам, которые молча слушали, а сам он думал о Марен Грипе. Он внушил себе, что латунные подсвечники принадлежали другому миру, их начал покупать его прадед, потом дед, дело продолжили отец и он сам. Когда он сидел в кладовке с тряпкой, почти оглушенный тяжелым воздухом, исходящим от разбавленного масла, смотрел на портрет дедушки, написанный масляными красками, в расколотой раме, иногда, когда настроение было хорошее и сердце билось спокойно, так что он различал контуры другого мира, совершенно отличного от беспорядка и гама в ресторанчике, мира, который он, собственно, без всякого сожаления покинул бы и, помня обещания пастора, понятые на свой лад, как новые отношения на каком-то лучшем острове, он не думал больше об этих неизвестных законах, которые мучили его, и которым, как он часто замечал, неохотно, но был вынужден повиноваться, а вместо этого сидел ночами со своими драгоценными подсвечниками и старался ни о чем не думать.
Андреа Флор так удивилась, что выронила кофейник и расплескала кофе по всему полу, до блеска натертому мастикой. Она присела на корточки и вытерла тряпкой кофейную гущу. Не думая, что делает, она закрыла окно, заперла дверь, опустила гардины и прокричала в слуховую трубку сестре, что должна сбегать в лавку и купить пирожные. Она посмотрела на Толлерюда, который сидел с открытым ртом и зевал. Сняла блузку, достала платье, которое надевала только по воскресеньям, и остановилась у ящика в шкафу, где лежали четыре договора купли-продажи, плотно защелкнула ящик, крутанула ключ несколько раз, спрятала его в карман передника и улыбнулась.
Для ленсмана все было проще. Он сидел за письменным столом, на котором лежали донесения и протоколы; оттого ли, что две последние ночи он почти не спал или потому что кофе сильно бурчал в животе, он чувствовал себя старым, измученным, сонливым, покинутым, уставшим от идиотских донесений, которые ему предстояло рассортировать и послать в город в полицейское управление, где их едва ли будут читать. Он закрыл глаза и попросил кузнеца еще раз рассказать, что он слышал в то утро, когда Марен Грипе потопила корабль.
«Я не спал в ту ночь, со мной такое случается, — повторил простоватый кузнец. — Была ночь со среды на четверг. Тихая ночь, точно помню. Я распахнул дверь настежь, потому что было тепло. Укрепил дверь на ветровые скобы, хотя ветерком даже не пахло. Когда я снова потопал в комнату, то остановился в кухне, чтобы испить водицы. Когда я пил воду из ковша, послышался звук, как если бы трос упал на палубу. Мне и в голову не могло прийти, что это была Марен Грипе, да еще взобралась на грот-мачту и упала на палубу. Разве я мог подумать? Во всяком случае, был именно тот звук, когда трос падает на палубу. Нормальный обычный звук, я слышал его сотни раз. Поэтому я снова лег в постель и ни о чем не думал. Ну, о том, что слышал, — объяснил он. — Не могу сказать почему, но мне все же стало неспокойно, и я встал. Надел рубашку, брюки, деревянные башмаки и побежал вниз к Трюхольмену. И сразу увидел, что случилось, и побежал к нашему магазинчику. Куда ж мне еще было бежать?»
— И это все? — сказал ленсман. — Больше ничего не хочешь добавить?
— Я закричал, что она потопила все корабли. Все, которые стояли там на якоре.
— Дальше конец, — сказал ленсман.
— А чего рассказывать? Нечего, — сказал кузнец. — Я закричал, что Марен Грипе прыгнула с грот-мачты, и что я не знал, жива ли она.