Засмотревшись на покрывшееся патиной небо, едва вписался в поворот. Меня всегда завораживали сумерки. Во всех явлениях природы есть указание на какие-то более глубокие структуры бытия, но в сумерках — особенно. И неважно — вечер или утро, иссякает свет или зарождается — сумерки хранят трагичное знание о том, что свет смертен, что нельзя по-настоящему радоваться его воскресению, ведь скоро он снова умрет.
Сумерки навевают тоску. Это удивительное чувство, возможно, самое тонкое, возвышенное и загадочное. Грусть, печаль или скорбь — всегда о чем-то преходящем, а потому либо уже ушедшем, либо обреченном уйти, уныние вообще сродни тлению или гниению — оно безадресно и безвольно, а вот тоскует человек по чему-то далекому и призрачному, чего никогда не знал, но без чего существование его кажется неполноценным, а то и вовсе пустым. Тоска — это подозрение, предчувствие, ожидание чего-то запредельного, потустороннего, что не может быть обретено, познано или разгадано в этой жизни именно в силу своей запредельности и потусторонности. Отсюда связь тоски со скукой — тоскование по неземному порождает скучание от земного. Свет и тьма слишком понятны и оттого скучны, а Истина не может быть скучной — сумерки же намекают, что есть «тьма превысшая света», и этого намека достаточно, чтобы взбудоражить, привести в трепет все человеческое существо. Я не верю в Человека разумного — этот ущербный гибрид машины и примата (хотя большинство людей именно таковыми и являются), — но я верю в Человека тоскующего, Человека страстного и страдающего.
Впереди показалась машина дорожной полиции. Я решил, что если постовой поднимет жезл, попытаюсь проскочить. Попасться на проверке документов было бы сейчас слишком глупо, а главное — скучно…
На масленицу наш клуб устраивал «стенку» в Филевском парке, что неподалеку. Участвовать могли все желающие, но на деле дрались только спортсмены, пришедшие для этого специально. А если желание помахать кулаками вдруг выражал кто-то из подвыпивших гуляк, то ему обычно разрешали, и даже без перчаток, но какой-нибудь особо ревностный зожевец тут же брал энтузиаста на прицел и во время боя старался заставить его пожалеть о своей пьяной браваде. Никогда не понимал этого трезвеннического порыва проучить выпивох. Глядя на любимые спортсменами мотивирующие картинки, где слева стоит пузатый мужик с сигаретой и бутылкой пива, а справа он же, но с кубиками на животе и гантелей, я либо не видел существенной разницы, либо эмпатировал варианту «до». Пьющий человек, однажды налакавшись до свинского состояния и упав в лужу, хотя бы имеет шанс узреть в ней свое истинное лицо, а крепыш-трезвенник может всю жизнь ходить мимо зеркала в тупой уверенности, что голем в отражении и есть он. Впрочем, сам я последние пару лет предпочитал не злоупотреблять спиртным — для дел, к которым я себя готовил, нужно было крепкое тело.
Великий Пост в том году начинался в конце февраля: светило молодое солнце, островки растаявшего и вновь подмерзшего за ночь снега напоминали пятна воска на ковре, а черные округлые кроны деревьев ложками дегтя втыкались в звонко-голубое блюдо неба. Я разминался рядом с детской площадкой и вдруг увидел Игоря. Я говорил ему про «стенку», но никак не думал, что он придет.
— Ну что, когда начинаем? — спросил он бодро, пожимая мне руку, и я заметил, что в его тряпичной сумке, висящей на плече, просвечивают боксерские перчатки. Он решил не просто понаблюдать, но и поучаствовать, чего я совсем представить не мог. Да и черт бы с ним, но ведь он был не один.
— Привет, тебя в этой форме не узнать, — она поцеловала меня в щеку. Все говорят «поцеловаться в щеку», а на деле просто соприкасаются щеками — такая же условность, как размен «очень приятно» на «взаимно», хотя и не очень приятно и совсем не взаимно, — но она меня именно поцеловала, и делала так уже не первый раз.
— Ты же говорила, что не любишь драки.
— Я не люблю бессмысленный мордобой, а подурачиться на масленицу — это нормально.
Женя похожа на героиню из диснеевского мультфильма — худая, огромные глаза, чуть вздернутый нос, улыбка, одновременно застенчивая и игривая, рыжевато-русые волосы, которые одинаково мило смотрятся и распущенными, и завязанными в хвостик, и собранными в пучок наверху. А еще очень узкие запястья и грудь, чуть-чуть больше, чем позволительно иметь диснеевской мультяшке.
— Скоро начнем, старик, — сказал я, вспомнив, что проигнорировал вопрос Игоря. — Только разомнемся немного.
Размялись. В строю нашего клуба было и так много бойцов, поэтому Игорю пришлось пойти на другую сторону. Женя забралась на детский турник-радугу, чтобы лучше видеть, как парни «дурачатся». Игорь приперся сюда с ней, а теперь оказался со мной по разные стороны, и вот она сидит там и смотрит на нас, словно принцесса с балкона — логика драматургии диктовала, что «стенка» должна превратиться в дуэль. Да мне и самому было бы слишком досадно, если после неожиданной завязки с приходом Игоря и Жени сцена «стенки» осталась бы без кульминации. (Дурацкая привычка воспринимать свою собственную жизнь как кино — начинаешь мнить себя автором, а потом вдруг понимаешь, что ты персонаж.)
Стороны изготовились, чтобы налететь друг на друга, и начали воинственно гудеть, предвосхищая побоище. Я смотрел на веселого, румяного Игоря напротив и думал: «Все-таки нечестно, что один из дуэлянтов не уведомлен о дуэли… С другой стороны, он ведь крупнее меня килограмм на двадцать». Наконец все сорвались с мест. Мне удалось добежать до Игоря, не сцепившись ни с кем по пути, и вот мы уже были на расстоянии удара.
— Всегда любил фрэндли фаер, — пошутил он. Я на секунду вернулся в школьные годы, когда мы с одноклассниками убегали с последних уроков, чтобы занять свободные места в игровом салоне и вдоволь поубивать друг друга в Counter strike. Мой никнейм был «DEATHCTBEHHUK-NINJA», я любил играть за террористов и прятаться по углам со старым добрым АК-47 или 50-патронным «петухом», подобранным, если повезло, у застреленного копа.
Удар у Игоря не был поставлен, но при его весе и силе даже случайное попадание в голову могло сбить меня с ног. После размена несколькими тычками я закрылся в блоке, выждал, пока он в очередной раз выбросит свою тяжелую руку, и, нырнув под нее, отправил свою кроссом на противоход. Не глядя, попал в нос, причем так удачно, что из ноздри показалась струйка крови. Игорь пошатнулся, руки его приопустились, взгляд на пару секунд потерял осмысленность, — гарантированный эффект от крепкого попадания в нос. Мой соперник был похож на пьяного медведя, вставшего на задние лапы — оставалось пару раз хорошенько прислать в незащищенную голову, и дело было бы решено…
Еще в отрочестве, занимаясь футболом, я заметил, что лишен, как это называют, волевых качеств. Когда моя команда вырывалась по ходу матча вперед, и нужно было поднажать, чтобы закрепить результат, напрячься несмотря на усталость, я сдувался, позволяя противнику отыграться. Меня подкашивал глупый вопрос «зачем мне это?» — глупый потому, что, чего бы он ни касался, честный ответ всегда был «незачем». И тогда я начинал чувствовать что-то вроде снисхождения к другой команде (поэтому, кстати, обиды от упущенной победы не было) — раз уж беднягам так хочется выиграть, а мне «незачем», то пусть выиграют. Если бы мы с Игорем дрались один на один в зале, я бы наверняка поддался той же чванливо-пораженческой логике. Но тут была Женя, внушавшая иллюзию, что не все так однозначно с вопросом «зачем?». У женщин вообще ничто не однозначно. Народная пошлость гласит, что в женщине должна быть загадка, намекая на всякого рода кокетливые штучки, а по-моему, женщина сама по себе величайшая загадка, причем не только в психологическом и, шире, антропологическом смысле, но, прежде всего, в метафизическом — не меньшая, чем материя или время. Я бы никогда не стал геем хотя бы потому, что женщины как феномен гораздо интереснее мужчин.
…Ноги Игоря подкосились, но он сумел не упасть. От последних ударов кровь из носа размазалась по его губам и даже немного испачкала щеки, добавив ему комичного сходства с нолановским Джокером. «Why so serious?». Ответа на этот вопрос ему лучше было бы не знать. Почувствовав вкус собственной крови, Игорь поднял перчатку в останавливающем жесте и отошел в сторону. Победа.
Уже через секунду мне стало противно от своего мальчишеского ухарства. Но все же было интересно посмотреть на его плоды. Женя подбежала к Игорю с бумажным платком. Пока она утирала ему кровь, он попытался ее поцеловать, но она отстранилась с недовольным лицом, как бы говоря «ну подожди, дай закончу», сразу после чего бросила взгляд на меня. Я улыбнулся, оценив ее находчивость. Не лжив Екклезиаст — воистину «женщина горче смерти».
Потом мы сели в кафе. В окно подмигивала ледяными бликами Москва-река — здесь она была еще относительно чистая, летом люди даже купались. А ниже по течению уже виднелись уродливые башни Делового центра — произведение умственно отсталого ребенка-великана, раздолбавшего гигантский айфон и нагромоздившего из обломков микросхемы подобие города. Наверное, после окончательной победы Постмодерна в мире воцарится педиакратия — власть младенцев, как наиболее свободных от фашистской диктатуры рассудка и наиболее прогрессивных по сравнению с архаичными взрослыми, не говоря уже о таких совершенно бессмысленных существах, как старики. Современный культ молодости с его феноменом kidult-ов — лишь переходный этап.
— Я не понял, ты что, специально на меня налетел? — спросил Игорь, снова веселый и еще более румяный.
— Ну да, хотел уберечь тебя от стычки с другими парнями. У нас в клубе я самый безобидный.
Изящный получился ответ: и пошутил по-дружески, и блеснул благородством, и в то же время поскромничал. Жене понравилось. Принесли меню. Когда они с Игорем взяли себе по экземпляру, оказалось, что третьего нет.
— Позвольте, а где мое меню? — я шутливо изобразил возмущенного буржуа.
— Какой капризный, а! — Женя сыграла раздражение и придвинулась ко мне вместе с меню — так, что мы теперь касались друг друга локтями. А могла ведь просто положить меню между нами. Но нет, «потому что она — сеть, и сердце ее — силки, руки ее — оковы». Игорю следовало задушить ее на месте — я бы, само собой, заступился за нее, но в глубине души был бы ему благодарен и, уж точно, безмерно его зауважал. Игорь же уткнулся в смартфон, то ли ничего не замечая, то ли делая такой вид, то ли замечая, но не видя в этом ничего «криминального».
— На Донбассе убит один из лидеров ополчения Евгений Ищенко, — озвучил он прочитанную в интернете новость. — Слышал об этом?
Евгений Ищенко с позывным «Малыш» был командиром казачьей гвардии и комендантом Первомайска. Он выступал резко против «слива» Новороссии и торгашеских мирных переговоров с киевской хунтой, и чем ближе шло дело к возвращению народных республик Донбасса в состав Украины, тем жестче он критиковал их марионеточное руководство.
— Конечно, слышал. Это еще месяц назад было.
— В бою убили?
— В каком бою? Там же мир, — саркастически ответил я. — Теперь командиров на Донбассе убивают только в тылу. И только свои.
— Официальная версия — налет украинской ДРГ.
— Хорошо хоть, не Ли Харви Освальд.
— А ты думаешь, это какой-то заказ?
— Я думаю, это приказ. Одного из подонков, назначенных верховодить в этих квази-государствах.
— Делать им больше нечего — они от «укропов» отбиваются, да еще хозяйство пытаются восстанавливать.
— Все, что они пытаются восстанавливать — это целостность Украины. И власть олигархов. Что, по сути, одно и то же.
Ищенко был одним из последних командиров ополчения, кого еще можно было назвать идейным лидером или моральным авторитетом — остальных к тому моменту либо вынудили уйти с Донбасса шантажом и угрозами, как легендарного зачинателя Крымской виктории Стрелкова, либо просто истребили, как героя эпических боев за Донецкий аэропорт «Бэтмена», а многие, видя, как знамя Новороссии спускается, сами оставили борьбу. В строю еще оставался Алексей Мозговой, но один он уже не мог ничего изменить.
Так умирала «Русская весна» — цветы торжествующе вырвались из-под снега, но вскоре завяли от запаха всплывшего дерьма, а свежую траву спешно остригли газонокосилками казенные дворники. Все потому, что для чиновных московских котов весна — это неприятное, лишний раз отвлекающее от дивана и миски напоминание о кастрированных яйцах.
— Ребята, официант идет — давайте что-нибудь выберем, — перебила нас Женя. Официант, и правда, шел в нашу сторону, но если бы не шел, она обязательно нашла бы другой повод прекратить затевавшийся спор. Женя знала, что «слив» Новороссии был той темой, которая могла довести нас с Игорем — двух друзей и соратников, членов одной «ячейки» (хотя сами мы не любили это слово) — до настоящей свары.
Подошел официант, мы заказали чай с чабрецом и блины с сыром («Масленица же», — сказал Игорь, и я в очередной раз позавидовал тому, как у него все просто). Когда Женя закрывала меню я снова обратил внимание на ее кольцо — такое же, как у Игоря. Она жена моего друга, бред какой-то.
Когда в разгар «Русской весны» произошло воссоединение с Крымом, я плакал. И даже нарочитые, с кулак, банты из георгиевских лент, которые в тот день нацепили на свои итальянские костюмы сенаторы и депутаты, даже парадно-фальшивые улыбки поп-звезд, оскверняющих Красную площадь своими кривляниями под фонограмму, не могли опошлить величие этого момента.
Хайдеггер считал, что не все в прошлом — бывшее, как и не все в грядущем — будущее. Я долго не мог понять эту мысль до конца, но вот на моих глазах сквозь пелену нынешнего проступало настоящее, сквозь ворох хроникальных событий порывом ветра пробивалась История, и тогда я точно знал, а самое главное, переживал всем существом, что в полном смысле присутствую в мире, то есть нахожусь-при-сути, а не дрейфую призраком где-то на задворках бытия. Впервые после встречи с Ольгой я чувствовал, что живу. В действительности, это очень редкие мгновенья. Большинство людей думают, что живут, просто потому, что никогда не жили, и им не с чем сравнивать свое повседневное состояние, которое они называют жизнью. Но тогда казалось, что и эти человекообразные деревья ожили, подобно толкиновским энтам или античным гамадриадам. «Русская весна» пробудила каждого, чьи корни еще не полностью засохли, каждого, в ком еще не умерла русская нимфа.
За три года до этого, в августе 11-го, мы с Ольгой были в Крыму, и я помнил, как обижались местные жители, когда их называли украинцами, помнил ту неловкость, с которой они поздравляли друг друга с «Днем незалежности», помнил, какой нелепостью, случайностью казались эти надписи на «мове» и гривны с портретом Мазепы.
А еще лучше я помнил, какими мы с Ольгой были счастливыми. Мы прошли с рюкзаками от Керчи до Севастополя, ночевали в сараях у крымских бабушек, в разваливающихся домиках советских баз отдыха, иногда в палатке или вовсе без нее — под низким шатром южного неба, ели консервы и пили дешевое вино, изредка раскошеливались на барабульку и мороженое, робко целовались холодными от долгого купания губами, а потом, лежа на камнях, воображали, что пятна на нашей облезшей от загара коже это моря, и придумывали им названия. Море забытых рок-шлягеров, Море золотой скалапендры, Море Уолта Уитмена, Море Великого Ээх…
Наверное, какой-нибудь психоаналитик мог бы трактовать мою горячую поддержку крымского восстания как невроз, вызванный сильными романтическими переживаниями, связанными с этим полуостровом — «типичная сублимация либидо в мортидо, дорогой друг» или что-то в этом роде. Если копнуть глубже, связь между Ольгой и «Русской весной» для меня, действительно, была. И та, и другая подарили мне опыт сверхличного бытия. Благодаря им я понял, что истинное счастье достигается лишь в единении с чем-то большим, чем ты сам. Счастье — это встреча одного осколка с еще одним, несколькими или множеством ему подобных и внезапное осознание, что обрывистые крючки на его теле — фрагмент прекрасного узора. Счастье есть соучастие. Поэтому обособленному индивиду оно недоступно, счастье и одиночество — взаимоисключающие категории. И монахи-отшельники в этом смысле наиболее радикальны — они уединяются от мира, чтобы устремиться к высшей форме единения — богообщению, ведь в Боге ты соединяешься сразу со всеми. Мирскому человеку проще преодолевать этот путь постепенно: от любви к женщине и семье через любовь к народу и стране. Я полюбил Ольгу, поэтому смог полюбить Россию. Теперь я потерял Ольгу и потерю России вынести не мог.
Шло лето 2014-го. Вслед за Крымом референдумы о выходе из состава Украины провели Донецк и Луганск, но Кремль вежливо проигнорировал их и бросил на расправу карательным войскам американо-бандеровской хунты, а заправские политологи на российском ТВ стали объяснять недоумевающему населению, что это очень хитрый ход. Стрелков героически держал оборону Славянска. Я не мог заниматься делами, да и вообще думать о чем-то помимо войны, постоянно читая сводки от ополченцев и просматривая репортажи с мест боевых действий. Стрелков худел и мрачнел от видео к видео — город в оперативном окружении, силы неравны, помощи от России нет, оружие и боеприпасы заканчиваются. Наконец он объявил, что вынужден принимать в ополчение женщин, и тогда я не выдержал.
Человек из военкомата Донецкой Народной Республики назначил мне дату прибытия в тренировочный лагерь, находившийся в Воронежской области (еще один находился в Ростовской). Билет нужно было купить самому, остальное я должен был получить уже там, но, зная, что на фронте проблемы даже с военной формой, я решил обзавестись ей заранее, до отъезда. Выбрал костюм «Горка»; с берцами пришлось немного повозиться, но наконец и с ними было решено — нашел модель, сочетавшую легкость, толстую подошву, дышащий верх, не натирающую пятку, удобную шнуровку и отсутствие молний.
На улице полыхал полдень — молодые мамы сидели на лавочке с пивом и лениво покачивали коляски, у обочины распаренные таксисты играли в карты на капоте одной из своих машин, дворники перекуривали, расположившись под деревом и внимая сладким воплям узбекских spice girls, двое подростков с баллончиками и трафаретами несуетливо переходили с места на место, оставляя на асфальте рекламу экспресс-кредитов, — а я парил над этим муравейником, исполненный смешанного чувства ужаса и восторга. Ради чего жить? — на самом деле, глупый вопрос — любая тварь найдет на него удовлетворительный ответ в меру своей приземленности. Главный вопрос: ради чего умирать? — с ним посложнее. Но кому не за что умирать, тот по-настоящему и не живет.
Оставалось попрощаться с родными, то есть с папой (бабушкам, рассудил я, знать об отправлении внука на войну будет неполезно). Я решился позвонить только к позднему вечеру, и папа уже отходил ко сну, не выключая по обыкновению телевизор. До смерти мамы он так не делал, и его можно понять — засыпать одному в тишине четырехкомнатной квартиры как-то тоскливо и даже жутковато.
— В общем, я решил ехать на Донбасс.
— В смысле?
— Добровольцем.
— Когда?
— Завтра поезд в Воронеж. Там несколько дней подготовки, а потом через границу и…, — хотел сказать «на войну», но понял, что для папы это, пользуясь терминологией Microsoft Word, словно с ярко выраженной экспрессивной окраской, и сказал: —…дальше по распределению.
Папа молчал — в трубке слышался только голос комментатора фигурного катания из телевизора, и я уже готовился разразиться тирадой о священном долге, припомнить прадеда, потерявшего ногу, воюя партизаном в лесах Белоруссии, рассказать о «горловской мадонне», «одесской Хатыни», кассетных бомбах, белом фосфоре и других зверствах укронацистов.
— Ну… что ж… езжай, — прозвучало вдруг на том конце провода.
Такой ответ мог быть только в одном случае — если папа не поверил в серьезность моих намерений. Меня это немного обидело, но и обрадовало — меньше всего мне хотелось долгих объяснений. Мы вполне дежурно попрощались, и на радостях я даже спустился за вином. Принять решение об уходе на войну было гораздо проще, чем сообщить о нем папе.
Но был еще один человек. Само собой, позвонить Ольге я не мог — это выглядело бы глупо и крикливо («Привет, как ты? Ясно, а я вот на войну ухожу»), поэтому после двух бокалов я решил прибегнуть к эпистолярному жанру. Первым делом я создал для еще не написанного письма архив и защитил его паролем, чтобы Ольга не открыла файл раньше времени, то есть до того, как я погибну или буду уверен, что погибну. Пароль я написал маркером на обоях с пометкой «для Ольги» — если бы я сам не успел сообщить его ей, то первый человек, вошедший в квартиру после моей смерти, увидел бы надпись на стене и, наверняка, передал бы содержание адресату.
Идея с архивом была блистательна, но с содержанием самого письма дело обстояло сложнее. Вместо лаконичного и пронзительного послания я все время сбивался на воспоминания о днях, проведенных вместе. Так я невольно перемотал в голове все наше романтическое home video и в очередной раз понял, что расстались мы как-то странно.
Впрочем, с Ольгой все было странно — меня никогда не покидали сомнения в том, что она вообще человек. Неподдельная детская наивность и простота сочетались в ней с мудростью и проницательностью, которые порой казались паранормальными и, признаться, несколько пугали, как пугают, наверное, дети-индиго или ангелы; хрупкость, ветреность, мечтательность, катастрофическая неприспособленность к жизни вдруг сменялись поразительной жесткостью, трезвостью и стоицизмом, заставляя меня чувствовать себя уже не рыцарем при даме, а оруженосцем при рыцаре; пацанская небрежность, расхлябанность и доходящая до неприличия дурашливость так легко уступали место высокой женственности и совершенно естественному аристократизму, будто дело идет даже не о переодевании, а о включении/выключении света в комнате. Ольга словно объединяла в себе сразу несколько личностей, и некоторые из них, явно, жили не только в прошлом, но и в будущем. Наверное, поэтому я никогда не мог называть ее иначе, как Ольга — традиционные любовные «позывные» или уменьшительно-ласкательные суффиксы по отношению к ней казались недопустимой пошлостью вроде розового киота для иконы. Я даже не пытался разгадать ее — просто созерцал, словно присутствуя при каком-то таинстве и постоянно задаваясь только одним вопросом: «Почему меня впустили в алтарь? Почему именно меня?».
Но вот Царские врата закрылись перед моим носом, завеса задернулась, свечи вокруг погасли. Однажды Ольга уехала, не объяснив толком, куда и зачем, после чего несколько дней не отвечала на звонки и сообщения. Только когда я напрямую спросил «ты ушла?», она прислала скупое «угу», одним междометием взорвав всю чертову вселенную. Вот так, в конце было Слово, и Слово было «угу». Как? Почему? Зачем? — предъявлять эти вопросы к чуду было бы глупо и кощунственно — я просто вышел из храма и побрел по своим никчемным делам. Пошел искать по урнам черных дыр крупицы пепла своей вселенной — вовсе не надеясь ее собрать, а просто, чтобы хоть чем-то себя занять до смерти.
Письмо я так и не написал. Допил вино и уснул. А утром проснулся от звонка в дверь. Наверное, комивояжеры, подумал я, и решил не вставать. Но звонок не стихал. Я пошел открывать дверь, ожидая увидеть пьяное рыло соседа снизу, во время запоев частенько ошибавшегося этажом, но на пороге стоял папа. После нашего телефонного разговора он, видимо, немного поразмыслил над услышанным, а потом поехал на вокзал и купил билет на ночной поезд до Москвы.
Едва войдя, папа расплакался. Мои заготовленные слова о священном долге и прочем были в такой ситуации уже неуместны. Я пытался его успокоить и наконец тоже расплакался, с каждой пролившейся слезой презирая себя все больше.
Потом я сходил за водкой, и мы пили ее, не переставая плакать. Говорили уже не только о войне — я и не помню, о чем конкретно, но лейтмотивом шли сокрушения на тему невозможности для одного человека понять другого, даже самого близкого.
— Вот мама твоя… Я же ее никогда не понимал, — признался папа.
— Я тоже.
— И тебя не понимаю.
— Я тоже.
— Что тоже? Меня или себя?
— Обоих, — уточнил я, а потом, после некоторой паузы, спросил: — Неужели так будет до самой смерти?
— Не знаю. Но чем я больше живу, тем меньше понимаю других.
— Жутко.
Бутылка опустела.
— Обещай, что ты не уедешь, — сказал папа.
Теперь я уже не мог отказать. И получив ответ, папа спокойно уснул.
Глядя на него спящего, я вспомнил, как в детстве мы однажды пошли с ним на речку. Мне тогда было года четыре — одно из самых ранних моих воспоминаний. Папа уплыл, а меня оставил ждать на берегу, пообещав вернуться через пять минут. Вокруг было много людей, людей еще советских, улыбчивых и добрых, поэтому бояться было нечего, но у меня вдруг началась настоящая паника — паника оттого, что все эти люди были чужими, а единственный родной человек уплыл. Сложно объяснить взрослым логическим языком то странное детское чувство — возможно, подобное чувство заставляет преданных собак пробегать многие километры за машиной хозяина или целыми месяцами ждать его на месте расставания. И вот я пошел в воду, шаг за шагом погружаясь все глубже и высматривая вдали папу. Плавать я, конечно же, не умел, но почему-то вовсе не думал о том, что буду делать, когда вода подступит к голове. Внезапно пологое дно резко ушло из-под ног, и я начал тонуть. В себя я пришел уже на берегу — надо мной стоял папа. А теперь я смотрел на него, и у меня было ощущение, что мы поменялись местами. Пристроившись рядом, я тоже уснул.
Папа проснулся еще засветло и сразу стал собираться на вокзал, а меня разбудил только перед самым уходом.
— «Для Ольги»? Что это? — уже обуваясь, спросил он. Разумеется, он заметил надпись много раньше, но тогда было не до этого.
— Да так, обещал ей скинуть кое-что и записал, чтоб не забыть.
Папа промолчал — в его похмельной голове не родился вопрос: «Зачем ради простого напоминания портить обои в съемной квартире, да еще на самом видном месте?». Мы обнялись, попрощались, и он ушел.
Закрыв дверь, я тут же отправился на кухню и взял нож. Наверное, если бы письмо Ольге все-таки было написано и отослано, я бы зарезал себя, не вынеся позора, но на деле досталось только обоям.
В детстве мама читала мне Библию на ночь, хотя была мусульманкой. Лучше бы читала Коран — я все равно ничего не понимал, зато она, может быть, усвоила бы мысль о порочности ростовщичества. Муххамед называл лихву среди семи самых губительных грехов, а позднее исламские богословы раскрыли тезис о ее недопустимости еще более изящно, указав, что человек, дающий деньги в рост, фактически торгует временем, тогда как оно является прямой собственностью Аллаха.
Мама была процентщицей: ссужала деньги, одалживая для этого у других, не подозревающих о целях займа, людей (одалживала, разумеется, беспроцентно). Не знаю, откуда у татарской девчонки, которая была первым городским поколением в своей семье и даже школу толком не закончила, появилась эта гениальная мысль о возможности зарабатывать на «круговороте денег в природе» — не вкладывая ни копейки, а всего лишь перекладывая чужие банкноты из одного кармана в другой. Это как использование ветра мельником, только даже мельницу строить не надо. Будто предчувствуя скорое установление в России капитализма, мама еще в конце перестройки сделала ставку на важнейший для этой социально-экономической формации фактор производства — нет, не капитал — обман (в теории именующийся «предпринимательскими способностями»).
Ее посадили по статье «мошенничество» в 91-м, когда мне было три года, и в течение шести лет я видел ее только раз в несколько месяцев — на свиданиях. Потом она вышла, начала торговать на рынке и вскоре открыла свою точку, затем еще одну и еще, наконец одолжила у разных людей кучу денег на какой-то амбициозный и вряд ли вполне легальный бизнес-проект, погорела и стала скрываться. Маме было едва за тридцать — молодая, красивая, муж, дети — можно забыть об ошибках прошлого и начать новую жизнь, но какая-то иррациональная, мистическая тяга к игре с фортуной не давала покоя ее душе. Точно так же ее брат Рустик, будучи талантливым спортсменом, неглупым и творчески одаренным человеком, стал торговать наркотиками, сам вскоре сел на иглу и угодил за решетку, а когда вышел на свободу, как ни в чем не бывало, продолжил свой bad trip. Родовой порок или просто дух времени, черт знает.
Несколько лет мы жили под натиском маминых кредиторов — нам били окна, исписывали краской дверь, забирали из дома технику, приводили квартирантов, чтобы те жили у нас в счет долга, ну а про такие мелочи, как угрозы, проклятья и повестки в суд, не стоит и говорить. Мама умудрилась задолжать не только друзьям и родственникам, но даже родителям моих одноклассников и школьным учителям, причем все они вели себя не многим лучше, чем ее базарные «партнеры». Видя, до какой низости людей доводят деньги, я стал презирать последние, особенно в виде кредитов. До сих пор, как я ни силился, мне не удалось оценить прелести капитализма и оправдать для себя необходимость существования банкиров, на которых эта система держится. Кажется, их все-таки придумали, чтобы вешать.
К последним годам маминой жизни с долгами кое-как удалось расплатиться. Сама же она, следуя за таким же проигравшимся пушкинским Германном, угодила в психушку, но, к счастью, не пациентом, а санитаркой — устроилась по знакомству, чтобы капала хоть какая-то официальная зарплата и набегал стаж. Однако никто так и не узнал, на что она занимала эти огромные и канувшие в безвестность деньги. Когда я попытался что-то выяснить, то понял, что для каждого у мамы была своя версия. Она вообще жила в какой-то Небыляндии, царстве тотальной лжи, где была вроде королевы в изгнании, воровато плутающей среди ей же порожденных призраков. Наверное, мама и сама забыла, какое отражение в ее зеркальном лабиринте настоящее.
В девятом классе она стала водить меня по врачам, выискивая болячки, которые могли бы освободить ее чадо от службы в армии. Из более-менее серьезных недугов обнаружились межпозвоночная грыжа и кифосколеоз, после чего нас направили к особому врачу — вертеброневрологу. Пока он рассматривал мои снимки, мама вдруг выдала:
— Мы собираемся в танковое училище поступать. Как думаете, пройдем мы отбор с таким здоровьем или лучше даже не пытаться?
Врач усмехнулся.
— Знаете, тут забавная вещь. В танковое, скорее всего, не пройдете, а вот в армию, наверняка, возьмут.
— Эх, ну вот, Денис, — обратилась ко мне мама с нежным сожалением, — не получится в танковое. Куда мы теперь?
Моя главная надежда на «негодность» рухнула, но я даже не расстроился — просто потому, что был полностью поглощен изумлением от маминого гения. Разумеется, ни в какое танковое я не собирался — она это выдумала, причем, руку даю на отсечение, выдумала на ходу. Врач был никак не аффилирован с военкоматом и, глядя на мои снимки, скорее видел позвоночник динозавра, чем потенциального призывника-уклониста, но мама все равно не могла напрямую спросить про армию — она лгала даже в тех случаях, когда сказать правду было гораздо проще. Тогда я понял, что ложь для нее — это не дурная привычка, не стратегия и даже не стиль жизни, а настоящая страсть, одержимость.
Что будет, если Пиноккио скажет: «Сейчас у меня удлинится нос»? Удлинится нос или нет? Если соврал, то, как обычно, удлинится, но ведь если удлинится, значит, не соврал, а тогда почему же удлинится? Так что же все-таки будет с носом? А может, несчастная кукла просто умрет на месте?
Когда я последний раз видел маму живой, мы сидели на кухне и ужинали. Скоро мне нужно было ехать на вокзал — я к тому времени уже давно жил в Москве.
— Динь, скажи, я тебя ничем не обижала? — вдруг спросила она.
— Да нет.
— Точно?
Можно было припомнить все дни, когда я слонялся по городу со своим другом Сорбетом до позднего вечера, несмотря на дождь и мороз — лишь бы не возвращаться домой, где очередной мамин кредитор ломится в дверь или, того хуже, по-хозяйски разгуливает внутри в сопровождении судебного пристава, — но это как-то не подходило под категорию обиды, обиды не было.
— Ну да, точно.
— Хорошо. Ты скажи, если что.
Мы немного помолчали, потом она так же внезапно начала новую тему:
— Я вот покреститься хочу.
— Зачем тебе?
— Ну, ты же знаешь, мне эта культура ближе. Я никогда мусульманских традиций не знала. Муж у меня крещеный, дети — тоже. Даже за Рустика когда молюсь — то Богородице.
— Как знаешь, — мне было, и в правду, все равно.
— Меня только одно беспокоит. В исламе считается, что если перейдешь в другую религию, то в ад попадешь. А я в ад не хочу, я ничего плохого не делала.
В этой фразе была вся мама. Она собиралась в христианский рай, но боялась мусульманского ада. Хотела взять в долг и у Муххамеда, и у Христа, а потом дать в рост дьяволу и, рассчитавшись со всеми, остаться в плюсе. Бедный Пиноккио.
В день смерти мамы я занимался привычными делами, но у меня было как-то необыкновенно тяжело на душе — в груди словно повисла наваристая черная туча, — и я не мог ни справиться с этим состоянием, ни даже понять его причины. Ольга тут, явно, была ни при чем — прошло уже около полугода после рокового «угу», и наш роман теперь казался мне сном — все сны заканчиваются, глупо было бы об этом печалиться.
Вечером позвонил папа.
— Тут что-то мама заболела.
— Что с ней?
— Приехала с дачи, легла и страдает. Говорит, простыла. Голова сильно болит, желудок. Врачей вызвал — они что-то вкололи и уехали. А ей только хуже стало. Тошнит без конца.
— Еще раз вызови.
Это звучало глупо, но отнюдь не бессмысленно. Однажды у меня несколько дней болело горло, и дошло до того, что я уже не мог ни есть, ни говорить, а скоропомощный врач посоветовал просто расслабиться и принять такие-то таблетки. Последовав всем инструкциям, на следующий день я начал задыхаться и еще раз вызвал скорую — новый врач, теперь это была женщина, в ужасе забрала меня в больницу, утешив, что следующую ночь я бы, скорее всего, не пережил. Кстати, в больнице я, полыхая сорокаградусным жаром, еще высидел очередь — только потом лор, похожий на мясника, открыл мне рот и, не дожидаясь действия анестезирующего спрея, вспорол душивший меня абсцесс, из которого пролилось, наверное, со стакан желто-зеленой жижи.
— Ладно, подожду немного. Может, укол еще не подействовал, — ответил папа.
Когда я перезвонил ему, он ехал за рулем — повез маму в больницу. Голос его был встревоженным. Позже я узнал, что в этот момент мама уже не могла связно говорить, не узнавала папу — только полулежала на заднем сидении, как плюшевый заяц, и махала руками над головой, будто бы кого-то отгоняя.
В тот вечер папа объездил пять или шесть больниц — в каждой из них врач после осмотра отправлял его по другому адресу — из хирургии в неврологию, из неврологии в наркологию, а оттуда в кардиологию или куда-то еще в ту же рифму. В результате уже около полуночи папа позвонил мне и сказал, что мама в реанимации.
— Может, мне приехать? — спросил я.
— Пока не дергайся.
Не прошло и получаса, как снова раздался звонок от папы.
— Приезжай, — он сказал только одно слово, но даже оно одно далось его дрожащему голосу с огромным трудом.
Положив трубку, я опустился на диван, взялся руками за голову и расплакался. Однако через несколько секунд решил перестраховаться и набрал брата.
— Тебе папа звонил?
— Да, — брат тоже плакал.
— Он так сказал, что я не понял… Мама…, — я боялся дальше произнести вопрос, из-за которого звонил.
— Да… умерла.
С утра мы уже вместе забирали маму из морга. Желтая и опухшая, она была похожа на старуху, и папу даже спросили, не сыном ли он приходится умершей. Я думал, будет тяжело, но слезы ни разу не подступили — царящая в морге атмосфера равнодушия одновременно пугала и успокаивала, но никак не располагала к сентиментальным поползновениям.
В заключении судмедэкспертизы написали о «внезапной сердечной смерти». Папа даже не сдержался и усмехнулся: какая внезапность? — человек мучился почти сутки, причем на глазах у десятка разных врачей. Да и что значит «сердечная смерть»? Любая смерть в конечном счете сердечная, потому что наступает, когда сердце прекращает биться. Это все равно как на вопрос о том, почему казнили человека, ответить: потому что приговорили.
Позже папа пытался возбудить дело против врачей, гонявших его из больницы в больницу, как шарик для пинг-понга, и тем самым отнимая у мамы время на спасение жизни. Но конечно, ничего из этого не вышло. Человеческая смерть в постсоветской России — настолько рядовое событие, что удивляться стоит не тому, почему человек умер, а тому, как он жил, ну а создавать из-за мертвых проблемы живым вообще неразумно и негуманно.
Мусульмане хоронят человека в день его смерти до захода солнца, поэтому тем же вечером я уже опускал обернутое саваном тело мамы в могилу. Было ясно и сухо, пахло сеном и немного навозом — маму хоронили на деревенском кладбище в Миндюше, где она родилась и где был похоронен ее отец. В детстве я часто проводил здесь лето. Мне нравилось пить из «чишме», рвать с дерева «шомырт», дразнить «казларов» и прыгать с обрыва в «елгу», но с местными «малаями» отношения не складывались — смуглые, чумазые и не говорящие по-русски, они смотрели на меня как индейцы на ковбоя и порой обстреливали рябиной из напальчников. Каково же было мое изумление, когда выяснилось, что половина из них — мои троюродные и четвероюродные братья. Сейчас, стоя вместе с деревенскими мужиками над разверстой могилой и напряженно сжимая в руках край белого полотенца, я подумал: «А ведь среди этих мужиков, наверняка, есть кто-то из тех мальчишек». Странно, но они почему-то уже не казались такими чужими. Смерть, как ничто другое, сближает людей — не смерть конкретного человека, а смерть вообще. Рождаясь от разных матерей, мы в конце пути приходим в объятья одной общей Великой матери.
После того, как тело опустилось на дно могилы, нужно было задвинуть его в ляхад — небольшую нишу, вырытую немного вбок и вниз, — а затем закрыть эту нишу досками. В христианских похоронах самым жутким для меня был момент, когда могила начинала засыпаться — постепенное исчезновение гроба в земляной массе под стук картечи о его деревянную крышку ошеломляли внезапным осознанием того, что человека больше нет (почему-то вид трупа еще не давал такой ужасающей ясности), и к тому же заставляли невольно представлять себя на месте покойника, «слышащего» в гробовой темноте эту страшную аритмичную дробь, этот инфернальный марш в исполнении самых близких, — погребение по мусульманскому обычаю полностью исключало этот момент.
Спустившись в могилу и сделав все как положено, я вылез на поверхность. Могильщики принялись орудовать лопатами. Женщины украдкой вытирали слезы — плакать на похоронах мусульманина запрещалось. Я встал рядом с братом, папа подошел сзади и, раскинув руки, обнял нас за плечи. Сделал он это очень неловко — может быть, ему не столько захотелось нас обнять, сколько показалось, что так нужно, и от этого его жест был еще более трогательным.
На следующее утро я решил сходить в ближайшую церковь и поставить за маму свечку — ей было бы приятно, подумал я. Церковь была устлана березовыми ветками — в эти дни праздновалась Троица. Я пришел как раз к литургии — люди стояли в ожидании возгласа священника, но тот почему-то не начинал службу. Вдруг народ возле входа расступился, и я увидел атлетичного парня, вряд ли старше меня, в белых брюках, мокасинах и футболке с британским флагом — покручивая в руке тоненький смартфон, он неспешно прошел в алтарь и через пару минут уже появился на амвоне в иерейском облачении. Некоторое время я простоял в недоумении, а когда хор запел «высокопреосвященнейший владыко, благослови», не выдержал абсурда и вышел вон. Какое счастье, подумал я, что мама все-таки не крестилась, ведь тогда ее бы, наверняка, отпевал этот щегол.
В маминой кончине и так было достаточно иронии. Как потом стало ясно, к «внезапной сердечной смерти» привело сильное отравление — оказалось, что на даче мама выпивала с соседкой, причем пили они какую-то сивуху. Правда, соседка почему-то выжила (смерть дала ей совсем небольшую отсрочку — тем же летом она сгорела в собственном доме). Но самое драматургичное, что приехавшие по папиному вызову врачи, подозревая отравление, спрашивали маму о том, употребляла ли она в пищу или питье что-нибудь особенное, и мама соврала им, чтобы не обнаруживать перед папой факт алкогольных посиделок с соседкой. Кто знает — может, скажи она правду, ее удалось бы спасти.
Я решил остаться в Казани на неделю — до 7-ого дня с похорон, когда мусульмане устраивают третьи поминки. Все прошло вполне буднично, а когда я вернулся в Москву, меня начали мучить кошмары. Точнее, это были не совсем кошмары, потому что наяву панические атаки продолжались — только мучители мои становились невидимы (во сне они имели призрачное подобие формы, хотя описать их зримо я бы все равно не смог).
Когда я жил в общежитии, моим соседом по комнате был Митя, набожный паренек родом из Дивеево, где Серафим Саровский основал знаменитую женскую обитель, считающуюся одним из земных уделов Богородицы. Митя развлекал меня рассказами о том, как они с друзьями нюхали клей в школьном туалете, дрались на дискотеках арматурами под «Сектор газа», снимали девушку на четверых за 10 рублей, пачку сигарет и пластырь (у девушки был неприятный порез на пальце), собирали на речке камни и втюхивали их паломникам как целебные, а вырученные деньги, разумеется, пропивали. Но все это было в прошлом — однажды их шайку почти с поличным взяли на ограблении продуктового ларька, и, уже сидя в «обезьяннике», Митя взмолился к Богу о прощении, после чего при обыске милиционер чудесным образом не нашел у него в кармане отмычку, которой был вскрыт ларечный замок, — в результате Митя избежал тюрьмы и с тех пор ударился в веру. Он был странным парнем: постоянно читал Евангелие и Псалтирь, молился утром и вечером, каждую неделю ходил в храм, но при этом мог врубить на всю громкость «Нирвану» и прыгать со мной по комнате, круша казенную мебель и осыпая трясущуюся голову солью из пачки (уж не знаю, где Митя подсмотрел этот эффектный жест).
Я потешался над ним и порой очень обидно, но после одного случая стал его побаиваться. Проснувшись как-то ночью, я увидел его стоящим посреди комнаты и отрешенно смотрящим куда-то сквозь пространство — взгляд у него был безумным, хотя и спокойным. Если бы Митя был в себе, то, вне всякого сомнения, заметил бы, что я открыл глаза и поднял голову, но он, явно, созерцал какую-то иную реальность. Я побоялся что-то говорить, отвернулся и через некоторое время заснул, но наутро все-таки спросил:
— Что с тобой было ночью? Ты так молился?
— А ты что-то видел?
Я описал то, чему несколько часов назад невольно стал свидетелем, и тогда Митя признался, что периодически ему являются бесы.
— Как они выглядят? — спросил я.
— Как сгустки тьмы.
— Никогда не видел сгустков тьмы.
— Ну вот представь себе яркое огненное пламя… но только черное.
— Как это? Горение всегда сопровождается светом.
— В материальном мире — да, но у них все по-другому.
Позже Митя продолжил духовный поиск — увлекся «Розой мира», Кастанедой и практикой осознанных сновидений, причем в его голове все это как-то уживалось с православием, — но больше я никогда не спрашивал про его опыт контакта с темными силами. И вот, пережив собственный, я понял, что его описание пламенно-черных сущностей было очень точным. Шкодливые сатироподобные дьяволята имеют с бесами примерно такое же сходство, как розовая валентинка — с кровавым кулаком сердца.
Я только не понимал, как Митя мог спокойно стоять во время их визитов. Когда они приходили ко мне во сне, я бежал, объятый удушающим ужасом, пока наконец не просыпался в поту, обнаруживая себя истерично и совершенно бессознательно крестящимся. При этом я продолжал явственно ощущать их присутствие рядом — менялось только место действия и оптика. Они ничего не делали — просто мерцали где-то вокруг, как внезапные помехи на телеэкране, но вся душа от этого вопила и заходилась судорогами.
Так продолжалось несколько недель. Я стал замечать, что с каждым днем мир мне казался чернее, словно его плоть покрывалась трупными пятнами. Картины Мунка и Филонова ожили вокруг меня бесконечным лабиринтом. Я постоянно повторял про себя «Отче наш», которую каким-то чудом помнил еще со времен маминых чтений Библии на ночь, но это не помогало — невидимый черный огонь пожирал меня. До этого со мной нередко случались депрессии, но разница между ними и этим была как между бледной поганкой и ядерным грибом. Немного спокойнее становилось среди людей, но знакомые как-то меня сторонились. Ночь внушала панику. Как ни дергался, я лишь больше увязал в нефтяном болоте отчаяния.
В районе нашлось одно круглосуточное заведение, и я стал уходить туда с наступлением темноты, хотя терпеть не мог кафе. Читать, а тем более писать не получалось — я просто сидел и пил чай до рассвета — денег было не жалко, потому что есть я все равно почти перестал.
Возвращаясь домой после очередного ночного чаепития, я увидел возле светофора пузатого коренастого мужичка с черной бородой от самых глаз и сальными волосами, собранными в арбузный хвостик. Издалека я не мог видеть его зубов, но знал: они настолько желтые, что три золотых коронки едва различимы на их фоне. Также я знал, что причиной этому — красные «Максим», не меньше двух пачек в день. Наконец я знал, что родом он из Молдавии, и только настоящее имя его мне не было известно.
— Отец Пафнутий, здравствуйте.
Он недоуменно и как-то подозрительно посмотрел на меня — я знал, что он меня не вспомнит, к тому же вид мой, как можно вообразить, не внушал доверия.
— Денис. Из Казани. Сын крестника отца Пимена. Жил у вас один месяц, когда поступать приезжал.
Отец Пафнутий нахмурился и с трудом, но, кажется, нашел по этим наводкам путь к нужной папке в архиве своей памяти. Последний раз мы виделись семь лет назад.
Когда я вчерашним школьником приехал поступать во ВГИК, то сразу решил не заселяться в общежитие — в Москве мне с первых минут пребывания больше всего хотелось скрыться подальше от людей, вырезать свое маленькое тело из этой огромной раковой опухоли, — и папа предложил позвонить своему крестному, который служил здесь священником. Отец Пимен не видел крестника много лет, а о моем существовании, возможно, вообще не знал до папиного звонка, но, тем не менее, согласился предоставить мне кров, и в первый же день я поселился в его келье. В его уютной трехкомнатной келье в районе метро «Автозаводская».
Отцу Пимену было уже под семьдесят, к тому же он болел сахарным диабетом, поэтому церковь приставила к нему помощника помоложе, лет пятидесяти — отца Пафнутия. После не в меру гостеприимного обеда они провели меня в отдельную комнату, стены которой от потолка и почти что до пола были завешаны иконами. Поначалу мне было даже страшно оставаться там одному — казалось, концентрация благодати в этих стенах настолько велика, что даже такому еретику, как я, может случиться какое-нибудь откровение. Но больше всего я почему-то боялся, что одна из икон вдруг замироточит — мне представлялось, что это перевернет мою жизнь, а в ней только-только появился какой-то намек на «правильный вектор».
Пару раз я ездил с батюшками в супермаркет. Ввиду диабета отца Пимена благословили манкировать постами, чем он пользовался сполна, а отец Пафнутий был чужд фарисейства и смиренно разделял скоромную трапезу вместе с ним — не готовить же для себя отдельно, — так что, неся огромные пакеты с покупками, я несколько раз едва не принял мученическую смерть.
Иногда батюшки подбрасывали меня на своем чернеце-внедорожнике в институт на экзамен, по пути останавливаясь возле подведомственной им церкви, чтобы извлечь пожертвования из урн, а в пробках мне на потеху вспоминали истории из своего «миссионерского» опыта.
— Отпевали мы одного братка, — начал как-то отец Пимен своим басом. — Приехали на кладбище, а там все бритые, здоровые, в цепях… Ну мы — все как положено — отпеваем, машем кадилом, а среди братков что-то недоброе начинается, смута, так сказать. Мы свое дело делаем, а самим страшно — бандиты ведь кругом — я смотрю, кто-то уже пистолет за поясом теребит. В общем, мы побыстрей покойничка отпели и собрались уезжать, а те нам говорят, мол, вы куда — еще же поминки будут. Мы от поминок открестились, мол, торопимся, и поскорей в машину побежали. Садимся в машину…
— Я говорю, отец Пимен, кадило-то забыли, — встрял в рассказ отец Пафнутий, и тут я понял, что эта история всегда разыгрывается по ролям.
— Я думаю, как это забыли, смотрю везде — и впрямь забыли.
— На ограде оставили, — пояснил отец Пафнутий.
— А возвращаться, сам понимаешь, не сильно хочется. Ну ладно, я конвертик благодарственный открываю, глазами бумажки пересчитываю, и говорю… А черт с ним, с кадилом, отец Пафнутий — поехали!
Батюшки хохотали, да так энергично, что машину, казалось, начинало трясти.
— Ох, Денис, — продолжил отец Пимен, все еще кряхтя и как бы откашливая последние остатки смеха, — потом расскажем, как мы одну чиновную собачку отпевали — укатаешься!
В общем, весело было жить с этими батюшками. Правда, то неунывающее упорство, с которым они рвались в ад, заставляло даже такого нехристя, как я, иной раз мысленно перекреститься.
— Как папа? — спросил отец Пафнутий, и я заметил, что у него появился еще один золотой зуб.
— Нормально. А как отец Пимен?
— Старый стал совсем, болеет. Службу едва выстаивает. Скоро за штат почислят.
— Ну, передайте ему привет и пожелайте здоровья от меня.
— А ты сам заходи. Сегодня он, например, в Иверской часовне служит, на Красной площади. С десяти утра.
И тут я понял, что обязательно должен прийти. Я не видел отца Пафнутия семь лет, а теперь вдруг встретил его там, где никак не должен был встретить, да еще в такой особенный для меня момент жизни — не могло же это быть простым совпадением. Да если бы он даже предложил пойти не на службу, а в бордель, я бы все равно согласился, расценив это как знак и надежду на спасение.
Когда я вошел, в часовне уже было много народу. Отец Пимен сидел на табуретке — он, и правда, постарел. Я встал так, чтобы было лучше видно саму чудотворную икону, и всю службу смотрел на нее, изо всех сил пытаясь поверить, что обращаюсь не к изображению, а к реальной личности — девственной матери Иисуса Христа. По окончании акафиста все подходили прикладываться к иконе, и я тоже пошел. Прямо передо мной был бомж — на стекле киота остался влажный след от его распухших потресканных губ, и я на секунду замер, не решаясь целовать икону после него, но брезгливость тут же отступила, когда я представил своих огненно-черных мучителей. Приложившись к иконе и зачем-то сильно зажмурившись, я еще раз попросил у Богородицы избавить меня от них, затем перекрестился и отошел.
После службы задержался поговорить с отцом Пименом. Он пригласил меня сесть в машину, и я уже приготовился рассказывать о своем бесовском наваждении, но тут понял, что в машине мы не одни — на заднем сидении расположился человек с жидкой козлиной бородкой и чемоданом.
— Извини, Денис, буквально пара минут, — извинился отец Пимен и повернулся к незнакомцу. Тот сейчас же оживился и открыл чемодан — внутри на мягкой бархатной поверхности лежали несколько блестящих панагий. Отец Пимен принялся их рассматривать, а козлобородый защебетал:
— Батюшка, вот эта, посмотрите, какая нарядная… А это — узнали? — Троеручица, такую редко встретишь.
Отец Пимен насупился — с таким лицом он обыкновенно ходил по супермаркету, приглядываясь к ценам. Я искоса глянул в чемодан и увидел рядом с панагиями ценники: 200, 300, 350, 500.
— Не волнуйтесь, батюшка, цены в долларах, а не евро, — пояснил продавец святынь.
Мне вдруг расхотелось говорить с отцом Пименом, да и вообще видеть его.
— Отец Пимен, извините, я позвонить выйду, — сказав это, я выскочил из машины и почти побежал в сторону метро.
Было чувство, словно меня осмеяли. По пути домой я проклинал себя: как я мог поверить, что эти пройдохи в рясах могут мне в чем-то помочь? безумец! — от кого я ждал чудес? «Смиренный игумен Пафнутий руку приложил», — вспомнилось мне в вагоне метро, и я рассмеялся. Да уж, приложил.
Дома я свалился от усталости и проснулся только на следующее утро. Кошмаров больше не было.
…С дорогой мне повезло — был выходной — в будни московский трафик напоминает еле ползущий конвейер консервного завода. И дело не в том, что я торопился — просто я уже несколько лет не сидел за рулем, к тому же никогда не ездил по многополосным столичным шоссе, так что в плотном потоке наверняка бы с кем-нибудь «поцеловался». Застрять посреди дороги на чужой машине без документов не входило в мои планы даже в самой их пессимистичной редакции.
Наконец вдалеке показался дом Игоря — полинявшая «свечка», возвышающаяся над большим парком, каких много на северной окраине Москвы. Раньше спальные районы вызывали у меня страх и отвращение, но потом я их полюбил — полюбил как пьяница, который на последние гроши покупает обрезок колбасы лишайной дворняге. У окраин есть своя декадентская поэтика. Здесь остывают неоновые токи города, и природа позволяет себе дышать чуть более раскованно, постанывая в истоме под капельницей теплотрасс. Здесь трава и асфальт давно свыклись со своим нездоровым соседством и лежат как старая шлюха и усталый солдат, безнадежно пытаясь в объятьях друга друга приглушить свою боль. Здесь серые многоэтажки торчат из земли, как обломки корабля, вынесенные на берег печальным монументом разбитых мечт. Здесь опоры ЛЭПов высятся словно казематы, охраняющие непонятно от кого рубежи разлагающейся империи. Здесь покрывало майи истерто до прозрачности марли, и реальность предстает в критической степени откровенности. Здесь острее всего ощущается, что человек — существо не земное, что он заброшен в этот мир, и чем больше пытается к нему привыкнуть, тем глубже и болезненней осознает его непреодолимую чуждость.
Мест возле подъезда не нашлось, и я заехал на газон — было бы так нелепо кружить сейчас по двору, а потом еще мыкаться в попытках припарковаться. Достав телефон, я набрал и отправил ей сообщение: «Спустись на крыльцо».
— А если Игорь сейчас дома? — начал я внутренний диалог.
— Пусть так.
— И ты думаешь, она выйдет?
— Конечно.
— Как она ему объяснит?
— Как угодно. Она ведь женщина.
— Почему ты так уверен?
— Потому что, услышав зов Диониса, вакханки бросают все…
С Игорем мы впервые встретились в той самой часовне на Красной площади — после чуда, случившегося со мной, я ходил туда на каждое празднование Иверской иконы. В тот день я стоял в уголке, ссутулившись и сложив на груди руки — из-за входивших-выходивших людей в часовню постоянно проникал холодный февральский воздух, — а между тем Игорь как-то странно косился на меня. Наконец, когда молебен закончился и люди стали выходить на улицу, Игорь поравнялся со мной и, как будто бы даже и не мне, сказал:
— Ужасно служат.
Служили, и правда, ужасно: поп невнятно бубнил, а певчие бабы отвратительно пищали, — но я не стал поддакивать и только неопределенно пожал плечами. Отвечая незнакомцам, нужно, с одной стороны, не обидеть человека пренебрежением, а с другой, не дать своей любезностью повода к продолжению беседы — я давно усвоил эту лукавую этику мегаполиса.
— А вы единоверец, да? — спросил он.
— Чей?
— Я не в том смысле, — Игорь усмехнулся.
Оказалось, что он принял меня за представителя узкого церковного течения — приверженцев старого обряда внутри Московского Патриархата — они же единоверцы, в значении единства дораскольной, «древлей», веры и пореформенной, «никонианской». Я и не знал, что старообрядцы стоят в храмах со скрещенными на груди руками, да и бороду я отращивал не по религиозным соображениям, а скорее от нелюбви к бритью.
Игорь немного просветил меня относительно единоверия и предложил сходить на службу по древнему чину. К тому времени мой неофитский пыл уже сменился тлением — в церкви мне становилось скучно, редкий и зыбкий молитвенный настрой, едва возникнув, исчезал, как спугнутая ящерица, от скороговорок псаломщика, визгов клироса, трезвона рингтонов, джинсовых задниц стоящих впереди «сестер» и броуновских движений «захожан» с охапками свечек. Собственно, обычная православная служба примерно из этого и состоит, просто раньше мне удавалось замечать здесь смиренное, самуоничижительное Божественное присутствие, а теперь я просто знал, что оно есть, но знания было мало для духовных переживаний. Поэтому меня заинтересовала экзотика древнего чина.
Старый снег, лежащий вдоль проезжей части, был похож на объедки «Графских развалин», в которые гости стряхивали сигаретный пепел; белокаменный храм с зеленоватыми куполами стоял в стороне от шумной дороги, обросший небольшим, но пышным сквером, словно прикрываясь высоким воротником пальто от дымящего рядом курильщика. Внутри было темно и тихо, хотя служба начиналась с минуты на минуту. Кроме нас в храме стояло всего несколько прихожан: седобородый старик в старорусской рубахе без пуговиц, перевязанной узорным поясом, парень в косоворотке, тоже препоясанный, еще пара мужчин в обычной, но строгой одежде и женщина в сарафане до пола и платке, застегнутом под самым подбородком — у всех в руках четки-лестовки. Пройдя почти на середину храма, Игорь поклонился сначала направо — мужчинам, затем налево — женщине, после чего взял на скамье возле входа подручник и встал рядом со стариком, скрестив, как и все, на груди руки. Я повторил те же действия, но чуть менее уверенно.
Вскоре на амвон вышел священник. Завидев его, с клиросов, отделенных от основного пространства храма стенками с иконами, высыпали причетники и певчие — мужчины в черных кафтанах-подрясниках и женщины в сарафанах. Священник бросил перед собой подручник, и все сделали то же. «Боже, милостив буди мне грешному», «Создавый мя Господи, помилуй мя», «Без числа согреших, Господи, помилуй и прости мя грешного» — возглашал он, двуперстно крестясь и глубоко кланяясь вместе с остальными. «Начинать богослужение с покаянной молитвы мытаря — как это хорошо», — подумал я.
Всенощное длилось четыре с половиной часа. За это время никто не ходил по храму и даже не менял поз, лишь периодически крестясь и кланяясь, одновременно и строго в определенные моменты. Хор пел знаменным единогласием, как один человек, при этом каждое слово звучало разборчиво. Светили только свечи, выхватывая из полумрака лики святых. В середине службы было целование Евангелия, которое в отличие от практики обычных приходов совершалось не суетливой гусеницей, а медленно, чинно, почти торжественно: люди подходили к иконе попарно — сначала священники, потом причетники и клирошане мужеского пола, потом мужчины-прихожане по старшинству, а потом женщины в том же порядке; перед аналоем клались два земных поклона, затем следовало непосредственно целование, еще один земной поклон Евангелию и один священнику без крестного знамения со словами «прости мя, честный отче», а потом пара совершала поклон друг другу как бы «валетом», при этом тот, что справа, говорил «Христос посреди нас», а другой отвечал «есть и будет». В конце службы, перед отпустом, священник повернулся к народу и сказал: «Благословите, отцы святии и братия, и простите мя грешного, елико согреших… (далее шло перечисление грехов)», — на что все остальные несколько раз перекрестились с поясными поклонами и пали ниц на подручники, а чтец произнес те же слова, но уже от их имени. Наконец, повторив молитвы и поклоны, совершенные в начале, прихожане стали расходиться.
Когда мы с Игорем вышли на улицу, я даже несколько растерялся, потому что не ожидал увидеть снаружи город с его многоэтажками, вывесками и машинами. Не то чтобы я ожидал увидеть вместо них избы и брички с лошадьми — просто мир внутри храма был настолько самодостаточен, что за его стенами любой пейзаж показался бы лишним, неуместным — и уж тем более Москва 21-го века. Вслед за нами вышел тот самый парень в косоворотке — именно с ним мне выпало подходить к Евангелию, — одевшись в приделе храма, теперь он был в обычном пуховике. Я столкнулся с ним взглядом, но через мгновение мы отвернулись каждый в свою сторону и пошли дальше — так же буднично и безразлично, как это всегда происходит при случайной встрече глаза в глаза с прохожим на улице, но мне почему-то стало не по себе. Как могли мы остаться незнакомцами, когда «Христос посреди нас»? когда «есть и будет»?
— А ты молодец, — начал Игорь, когда мы вышли за ограду, — на Евангелии все четко сделал.
— А чего там сложного? Просто посмотрел на других и запомнил.
— Ну а вообще как ощущения?
— Чувствовал себя свечой, — не задумываясь, ответил я — это сравнение родилось в голове мгновенно каким-то естественным образом.
— То есть?
— Как будто воткнули меня, и я четыре часа перед иконой горел.
— Ноги устали?
— Немного, но я не о том.
— Непривычно наверное, да? Подручник, поклоны, двоеперстие…
— Вообще-то, нет. То есть, конечно, непривычно, но почти сразу возникло чувство, что так и надо. Даже как-то удивительно стало, что раньше я себя по-другому в храме вел.
— А различия в молитвах заметил? Ну, кроме сугубой «Аллилуйи».
— Да, кое-где. Но знаешь, что самое странное? Здесь так остро чувствуется общая… как бы сказать… атомизированность. Не в том смысле, что здесь какой-то дух разобщенности, а наоборот… здесь вдруг чувствуешь, насколько мы в принципе разобщены и насколько это неправильно, неестественно.
— То есть?
— Ну вот на службе ты говоришь священнику «прости мя, честный отче», а вне службы на «вы» к нему обращаешься, то есть уже дистанция возникает. В храме ты ему в ноги падал, но это, выходит, была как бы игра, и теперь вы снова соблюдаете нормы поведения малознакомых людей в приличном обществе. Кто вообще придумал, что «вы» — это норма, что это прилично? Что это за общество такое, где все друг к другу на «вы»?
— Ну это вроде как вежливая форма. Чего в этом плохого?
— А ты никогда не задумывался? Я вот тоже. А теперь вдруг почувствовал, что есть в этом «вы» какая-то жуткая фальшь. И вся эта вежливость на самом деле не на уважении основана, а наоборот — на эгоизме.
— Это как?
— Вот смотри. Когда говоришь «ты», обращаешься к конкретному живому человеку, к личности, а когда говоришь «вы», то будто не хочешь этой личности замечать, поэтому бросаешь слова в безликое множественное число, условную группу, в которую сам эту личность заочно поместил. Дескать, не хочу я разбирать где тут «ты», поэтому все будете «вы». Я вот об этой атомизированности.
— Я запутался. А причем здесь единоверие? — Игорю, кажется, уже поднадоело мое внезапное культурологическое озарение.
— А древняя служба как бы позволяет прикоснуться к идеалу, когда не было еще общества абстрактных «вы», для которых религия — личное дело каждого.
— А что было? Общество абстрактных «ты»? — Игорь начинал иронизировать. Наверное, я в самом деле разошелся, но после службы чувства, паром взвивавшиеся в душе и постепенно, остуженные разумом, превращавшиеся в кристаллики мыслей, переполняли и сыпались из уст градом слов.
— Нет, тогда не было общества — был народ.
— А в чем разница? В образованности? В правах?
— Ну как же? Разница в том, что общество — это как бы сумма частей, а народ — это целое. Поэтому и вера у народа — дело общее.
— По твоей логике выходит, что есть абстрактный русский народ, но нет отдельных русских, как я или ты.
— Нет, мы как отдельные русские есть, но нет нас, отдельных от русских.
— Ну мы же как отдельные русские и образуем народ.
— А я думаю, мы ничего не образуем — народ образует нас.
Игорь задумался — мысль ему, кажется, понравилась, ну или, по крайней мере, то, как она звучала.
— То есть мы существуем лишь в той степени, в какой мы принадлежим к некому целому. К семье, к народу, к Церкви, — пояснил я. — А либерализм, с его идеалом автономного человека, освобожденного от всех связей, это культ дырки без бублика.
Игорь с радостью зацепился за этот политический пассаж, чтобы прекратить мои витиеватые рассуждения, и вот мы уже заговорили о политике. Он вполне ожидаемо оказался монархистом, причем во многом наши взгляды совпадали. В моей среде редко встречались люди с нелиберальным и уж тем более антилиберальным мировоззрением — если согласиться с Лениным, что интеллигенция есть «говно нации», то «креативный класс» можно сравнить с глистами, — поэтому речи Игоря, пусть и не особенно оригинальные, зажурчали для меня источником в пустыне, и мы, дойдя до метро, даже решили прогуляться до следующей станции.
Но у русских всякий более-менее развернутый и честный разговор о политике неизбежно упирается в фигуру Сталина — этот невысокий осетин врос в русскую историю таким колоссом, что пройти мимо него теперь нельзя никак — и подножье этого колосса все усыпано сломанными копьями. Игорь сказал что-то насчет концепции «Москва — Третий Рим», которую, само собой, считал сакральной и незыблемой, а я в этой связи отметил парадоксальную символичность того факта, что именно большевики перенесли столицу обратно в Москву, — и тут Игорь даже несколько сморщился, как собака, обнаружившая в своей миске пластмассовую кость вместо настоящей.
— Ты что, православный сталинист? — спросил он меня таким тоном, будто уже пожалел, что ходил со мной в храм.
— Да, — тут следовало сделать несколько оговорок, но я не хотел выглядеть оправдывающимся, поэтому ответил однозначно.
— Теперь понятно, что ты имел в виду, когда говорил, что целое важнее суммы частей. «Человек — винтик государственного аппарата», или как там было у товарища Сталина?
— Я говорил совсем о другом.
— Да уж, — Игорь меня уже не слушал, словно в его голове запустилась программа, — а я всегда думал, что «православный сталинизм» — это болезнь старых коммуняк, которые в 90-ые уверовали, но расстаться с культом Вождя не смогли. И просто добавили на стену к портрету Сталина икону Христа.
— А я всегда думал, что тот, кто не понимает советскую эпоху и Сталина, как ее квинтэссенцию, не может до конца понять Россию.
— По-твоему, чтобы ее понять, недостаточно понимать православие? Разве не в православии сердце всего русского…, — так и не найдя подходящее слово, Игорь повторил: — всего русского?
— Да, но я полагаю, православие несколько сложнее, чем многим кажется.
— И в этом «усложненном православии» Сталин тянет на святого?
— На святого вряд ли… Но сказано же «лев ляжет рядом с ягненком».
— Что ты имеешь в виду?
— Что львы в истории выполняют свою функцию — когда ягнята не справляются, приходят они. Последний Царь был явным ягненком, ангелом кротости. Он пытался «умилить злые сердца», но не удержал страну, и тогда пришел ангел возмездия. Оба были призваны свыше для особой миссии на конкретном отрезке времени. В этом смысле Николай Второй и Сталин даже схожи — как Сирин и Алконост.
— Да как ты можешь их сравнивать? — не на шутку взревновал Игорь. — Святого государя и палача, который казнил его вместе со своими товарищами-большевиками и разрушил страну.
— Вообще-то, еще задолго до Октября Царя предали все, кто только мог, включая Церковь. А если соль перестает быть соленой, на что она годна, как разве выбросить ее на попрание людям? Большевики пришли как всадники Апокалипсиса — выжечь то, что уже и так прогнило.
— Всадники — посланники Бога, а большевики были Его врагами. По-моему, ты заигрался с библейскими метафорами, — Игорь негодовал, и, вероятно, были бы мы знакомы чуть ближе, уже начал бы грозно повышать голос.
— У всего небесного есть земные образы. Разумеется, сравнение всегда будет грубым, но тут важен сам принцип. Принцип очистительного насилия, опричнины. Если его отрицать, то дальше уже начинается толстовство.
— Красный террор и толстовство — это две крайности.
— А русские вообще народ крайностей. Помнишь, как сказано: «О если бы ты был холоден или горяч, но ты тепл»? Для русских нет ничего хуже, чем тихо верить по привычке — если нет святости, то уж лучше богоборчество. Что называется, не согрешишь — не покаешься, а не покаешься — не спасешься.
— И что? Покаялись? Спаслись?
— Ну, если сегодня мы с тобой идем из храма и об этом разговариваем, значит, уж точно, еще не погибли.
— Надеюсь… Но какой ценой?
— Послушай, цена за то, чтобы остаться в истории, всегда высокая. Выживает тот, кто умеет умирать. Знаешь, я думаю, что русский народ как соборная личность вообще любит смерть. У него с ней какие-то очень страстные отношения. И это не мазохизм, а как бы сказать… волевое, экзистенциальное свидетельствование о преходящести всего земного. Такой отчаянный бросок на ту сторону бытия. Поэтому у нас в истории никогда не было особо радужных периодов, а если и были, то короткими вспышками… как флэшбеки об утерянном рае. А потом мы снова возвращались в свои «терния и волчцы» и жили тоской по этому мгновенью. Это как песочная мандала — видел когда-нибудь? Вот мы строим ее, строим, но едва что-то получается, тут же разрушаем. Словно вспоминая, что настоящая наша Родина не здесь, — я говорил, а мысленно сам удивлялся, насколько складно формулировал сейчас то, о чем думал не один год.
— Да уж, если бы не революция, не пришлось бы тебе сейчас разводить эту философскую муть.
— Если бы не революция, мы бы оказались там же, где и сейчас — на задворках нового Вавилона, но на век раньше.
— А тебе не кажется, что большевизм-то и подготовил наше «сейчас»? Разве советский проект не западный, не антирусский, не сатанинский по сути?
— Разумеется, западный, антирусский и сатанинский. Но это же было не всерьез.
— Не всерьез? — Игорь рассмеялся.
— Ну да, вроде юродства. Добровольное безумие. Россия же вечно берет с Запада какие-то чуждые и даже губительные для себя идеи, а потом преображает их, будто передразнивая дьявола. Ну вот тот же советский проект — на словах строили социализм, готовили мировую революцию, а на деле получили красную империю и того же царя, только с трубкой вместо скипетра. До сих пор находятся люди, которые с него иконы пишут. Разве это якобинство, разве это Модерн? Да брось — самое настоящее юродство! Иногда я думаю, может, в этом и есть миссия России — быть эдаким трикстером, сумасбродным двойником Запада, его тенью, которая живет сама по себе, — пить мертвую воду, чтобы сплевывать живую… Не зря ведь юродство — это чисто русский вид подвижничества.
— Слушай, ты меня окончательно запутал. Единственное, что я четко понял — это то, что ты и дьявола можешь оправдать.
— А дьявола и не стоит совсем уж демонизировать, — я решил вконец эпатировать своего новоприобретенного приятеля-ортодокса.
Игорь закинул брови на лоб — на лице его одновременно читались открытое возмущение такой крамольной реплике и скрытое ликование от того, что он вывел-таки «православного сталиниста» на чистую — точнее, грязную — воду.
— Да, — продолжил я. — Помнишь известную фразу Достоевского про то, что в сердце человека дьявол с Богом борются? А ведь, по сути, не православная мысль. Бог не борется с дьяволом — как может Творец бороться с тварью? Это уже гностический дуализм, в который скатились протестанты. А как только проводится четкая граница между добром и злом, всегда начинается фарисейство, духовность вырождается в сухую мораль. Я вот кино занимаюсь, и давно думаю, почему в России нет традиции фильмов ужасов, как в Америке…
— Потому что у нас сама жизнь как фильм ужасов, — пошутил Игорь.
— Мне кажется, дело в том, что у нас нет представления об автономном, абсолютном зле. Зло в православии относительно. Как у Гете, «я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». При таком взгляде на мир невозможно выдумать какого-нибудь Годзиллу, вылезающего из-под земли и разрушающего все вокруг без причины и смысла.
— Вообще-то, Сталин мне видится как раз чем-то подобным.
— Надо подбросить продюсерам идею такого хоррора. Думаю, «Оскар» мне будет обеспечен.
Мы посмеялись, и до конца нашей прогулки разговор шел уже только о кино. Когда мы спустились в подземку и остановились на платформе, чтобы попрощаться, я был уверен, что мы больше не увидимся, но, как оказалось, у Игоря были на меня планы.
— Интересный ты тип. Пошли послезавтра на фильм, — предложил он, когда мы уже пожимали друг другу руки.
— Какой?
— «Последний рыцарь империи». Про Солоневича. А после — лекция по теме будет. Вход свободный. Мне кажется, тебе понравится. Туда и мои ребята придут.
Меня сразу насторожили «его ребята», но Игорь слишком странно вошел в мою жизнь, чтобы счесть это случайностью, поэтому я согласился. Последовал за ним, как Нео за «белым кроликом». А через несколько месяцев я уже проходил обряд инициации в ячейке «кромешников».
Лежа в гробу, я снова вспоминал нашу с Ольгой поездку в Крым. В последний день нашего пребывания там мы решили не ложиться спать и встретить рассвет на одном из диких каменистых пляжей. Я развел огонь, Ольга расположилась у меня на коленях, и на тысячи метров вокруг ночную мглу, в которой небо, горы и море потеряли границы и казались какой-то единой стихией, освещал только небольшой костер двух влюбленных путников. Вскоре я понял, что Ольга уснула — мне тоже хотелось спать, но еще больше хотелось разбудить ее на заре поцелуем и показать выныривающее из влажной морской утробы солнце, которое я караулил вместе с ее сном. К тому же кто-то должен был поддерживать огонь, иначе мы могли просто замерзнуть ночью.
Шли часы, звезды медленно и едва различимо шевелились под тяжелыми тучами, словно блики на реке в первые дни половодья. Я вглядывался в даль, пытаясь уловить хоть какое-то изменение оттенка этой залившей пространство черной холодной лавы, но тщетно — казалось, само время увязло в ней намертво, а цифры на экране моего телефона менялись будто бы только по бессмысленной привычке. Наконец я уже перестал верить, что восход когда-нибудь наступит, однако и перестать ждать его не мог, ведь если свет умер, все остальное вообще теряло смысл. Забавно, но именно тогда — встречая рассвет у моря с любимой девушкой — я вдруг точно представил, что такое ад. Бесконечное ожидание света в неумолимо угасающей надежде, которая, однако, никогда не истлевает до конца, сводя с ума и делая ожидание невыносимым.
О том, что инициация будет происходить через погребение, я не знал — Игорь и его парни никогда не обсуждали при мне детали обряда, как и вообще дела ячейки. Меня привезли на место, вытащили из машины, минут десять вели по кочкам, а потом наконец развязали глаза, и я обнаружил себя в лесу перед свежей ямой и стоящим у ее края несвежим гробом.
— О, даже рыть самому не придется, — сказал я, стараясь выказать спокойствие, и только теперь заметил, что меня окружают люди в одинаковой черной спецодежде и с черными балаклавами на лицах.
Сорбет как-то рассказывал мне про своего приятеля, который завязал с наркотиками после того, как во время облавы на «кислотную» вечеринку его взяли «маски» — упаковав рэйвера в автозак, они вывезли его куда-то в лес и заставили рыть самому себе могилу. Парень обделался от страха, хотя ведь, наверняка, разумом понимал, что не могут спецназовцы из наркоконтроля так запросто расправиться со случайным таблеточником, даже не дилером. Но страх работает не с логическими конструктами, а с образами и архетипами, действуя не на разум, а на подсознание — темный лес, люди в масках, могила, да еще и понимание собственной вины, за которую душа где-то в глубине всегда ожидает кары, вместе порождают оторопь, совершенно глухую к рациональным аргументам. Так было и со мной: я знал, что ребята в черном — мои знакомые, а гроб и могила — части ритуала, не более опасного, чем погружение в прорубь на Крещение, но, тем не менее, тревога — эта противная сестренка страха — без спроса залезла под кожу и начала щекотать.
Один из кромешников кивнул мне на гроб. Когда я лег туда, гроб оказался великоват — очевидно, он был предусмотрен для многократного пользования и до меня в нем уже лежали ребята покрупнее. Крышку мгновенно закрыли, после чего зазвенели удары молотков. Вот уже я почувствовал, что гроб приподнимается — несколько секунд меня пошатало в воздухе, а потом в спину стукнула земля. Сразу после этого земля застучала и сверху — меня начали засыпать. Длилось это недолго — яма была неглубокой.
Наконец стало тихо-тихо, и я подумал: «Интересно, кто придумал выражение „гробовая тишина“ — откуда ему было известно, какая она в гробу?». Затем я решил, что надо глубже прочувствовать момент инициации, и принялся размышлять о смерти — размышлял холодно, отвлеченно, по-сократовски, как вдруг ужом подползла мысль: «А что, если меня не выкопают?». Я попытался отогнать эту ползучую тварь, но она пожирала любые наступавшие на нее мысли, пока совсем не разрослась, обвив меня в тугой кокон. Время сгустилось, в сырой тишине мое дыхание раскатывалось морской волной, и вот я уже вновь оказался на каменистом берегу посреди той бесконечной крымской ночи…
— Он там что, уснул? — шептались кромешники, нависая надо мной на фоне плесневеющего сумерками неба. Не знаю, сколько это продлилось и вообще сон ли это был или наваждение, или, может, я по-настоящему вернулся в ту ночь — какая, в сущности, разница? Нет ничего более иллюзорного, чем то, что называют реальностью, как нет ничего более нездорового и бессмысленного, чем то, что называют здравым смыслом.
Я поднялся из гроба и вопросительно оглядел кромешников, но вскоре понял, что инициация еще не закончена. Кромешники расступились, и я увидел сидящего на коленях бритоголового юнца — рот у него был туго замотан шарфом, руки связаны за спиной, а в глазах шамански плясал ужас. Это уже совсем не походило на театрализованное действо, и я по-настоящему опешил. Один из кромешников подошел к пленнику и достал револьвер. Открыв барабан, он показал мне, что там лишь один патрон, после чего направил на меня рукоять.
— Это что? Боевой? — растерянно спросил я, хотя никаких сомнений в том, что передо мной не муляж, у меня не было.
Кромешник не ответил, а просто взял мою руку и вложил в нее револьвер. Я посмотрел на пистолет — вероятно, он помнил еще времена Гражданской войны.
— Что дальше? — я нервно усмехнулся.
— Ты показал, что готов умирать, но готов ли ты убивать? — сказал кромешник. Я не узнал его голос — это был кто-то из тех, с кем я виделся, но лично не общался.
— Кто он? — спросил я, скосив глаза на юнца.
— Враг.
Пленник отчаянно замычал. Кромешник слегка ударил его коленом в щеку и тут же сам поднял завалившуюся от удара тушку обратно в вертикальное положение.
— Ты русский?
Лысая башка закивала.
— Какой же ты русский, если в русскую рулетку не играл? — риторически спросил кромешник и повернулся ко мне: — Крути.
Я прокатил барабан револьвера по ладони.
— Еще, — бросил кромешник.
Я повторил движение и на секунду замер в нерешительности. Глянул на бритоголового — лицо его было тупым до безобразия и напомнило мне одного персонажа из детства.
Мне было лет 12, а тому увальню на пару лет больше, мы играли на даче в футбол, и, не справляясь со мной технически, он стал пускать в ход грубую силу. После игры я обратился к своему соседу по прозвищу Киндер, который, несмотря на маленький рост, был крутым пацаном и к тому же «с улицы» (так у нас говорили про состоявших в группировке). Вместе мы отправились наказывать задиру.
— Ты, говорят, футбол с регби путаешь, — начал Киндер, глядя снизу вверх на предвкушающего неприятности детину. Разность их весовых категорий сполна компенсировалась дерзостью моего заступника.
— А че такое-то?
— Ниче, епт. Знаешь, какое у меня в городе погоняло?
— Нет…
— Моряк. А знаешь, почему? Потому что кулак как якорь, — точкой в предложении стал удар этого самого кулака. Закончив заготовленный гэг, Киндер вальяжной походкой ушел в закат.
Я остался наедине со своим обидчиком — он держался за скулу и выглядел теперь весьма жалко. Убедившись, что крови нет и можно показываться на глаза маме, он побрел домой. А я дождался, пока Киндер исчезнет из вида, и побежал.
— Ты прости, — сказал я увальню, догнав его. — Я не знал, что он ударит так сильно.
— Да фигня, бывало и хуже.
Как же я тогда завидовал Киндеру — нет, не его хлесткому удару, не дерзким манерам и не остроумию в стиле героев боевиков, а тому, что он просто может не испытывать жалости к человеку, которого бьет по роже.
Теперь я был на месте Киндера — на меня смотрел совершенно незнакомый парень, которого мне представили как врага, а в моем кулаке лежал «якорь», ждущий быть брошенным. Только догнать и попросить прощения уже не получится. «А чего ты хотел? Не на йогу же пришел записаться», — сказал я сам себе, после чего поднял руку и нажал на крючок.
Когда мы ехали обратно, я все больше смотрел в окно. Вечер разбросал по небу окровавленную вату облаков.
— Кто был тот парень? — спросил я безадресно.
— Нацист малолетний. Я его у себя на районе заприметил — все лавки суки свастиками изрисовали, дворника однажды измудохали, — ответил Сева — тот самый, который вручил мне револьвер.
— Севе вообще везет на всякую сволочь — половину «дичи» для посвящений взяли по его наводке, — добавил Игорь. Он сидел впереди и периодически посматривал на меня в зеркало заднего вида, смакуя каждое движение мускулов на моем лице, выдававшее нервозность — с таким любопытствующим наслаждением можно наблюдать за человеком, который впервые смотрит остросюжетный фильм, известный тебе до мельчайших перипетий.
— И главное, никогда ведь не повторяется, — продолжил Игорь. — То у него таджик-наркодилер, то коллектор зарвавшийся, то ювенальный инспектор, то пьяница-хирург, был даже один либеральный гей-блогер. Причем то, что он гей, выяснилось уже в лесу. Как увидел могилу, сорвал повязку со рта и давай нам интимные услуги предлагать.
Игорь, Сева и парень за рулем (все звали его Мартын, хотя имя у него, кажется, было другое) громко рассмеялись. Мы ехали вчетвером — остальные кромешники забились в «Газель» вместе с гробом и следовали позади.
— А если кто-то в полицию заявит? — спросил я.
— А ты бы заявил? — отразил вопрос Сева.
— Думаю, нет.
— Ну и они, думаю, нет. В полицию идут, когда паспорт потерял, а когда тебя люди в масках чуть в лесу не зарыли, лучше напиться и забыть это, как страшный сон.
— А что, были случаи, когда… ну, с рулеткой…? — я так и не сумел подобрать слова, которые бы мог произнести без внутреннего содрогания, но Игорь все понял.
— Конечно, — ответил он серьезно, через зеркало вперив в меня глаза.
— И куда их потом? В ту же яму?
Игорь приложил к губам указательный палец — я расценил это как положительный ответ и снова отвернулся к окну. Мимо проносился подмосковный октябрьский лес, нарядившийся в золото и рубины, словно желая в последний раз блеснуть всей своей роскошью перед тем, как зима разденет его до костей и укроет снежным саваном. Мне представилось, как в этот момент бритоголовый телок бродит между деревьями и ищет выход к трассе.
Через несколько дней меня повели к Севе делать татуировку — это было последней ступенью инициации — своего рода печать на анкете соискателя. Сова, раскинувшая крылья наподобие гербового орла и держащая в лапах метлу и револьвер — клеймо размером с пятак набивалось на внутренней стороне плеча, под бицепсом, чтобы даже без одежды оно не бросалось в глаза. Так я стал одним из кромешников — на тот момент тринадцатым.
Среди нас были представители самых разных взглядов: православные монархисты вроде Игоря, национал-демократы, евразийцы, сталинисты, нацболы (их представлял Сева) и даже крайние путинисты, верившие в хорошего «царя», опутанного сетью «боярских» заговоров. Объединяли же нас приверженность идее новой опричнины, предвкушение грозных испытаний, ожидавших страну, и осознание необходимости действия — собственно, это последнее и вытолкнуло будущих кромешников за рамки уже существующих общественно-политических движений, где их единомышленники занимались по большей части болтовней о судьбе России и организацией бессмысленных акций в сети и на улице.
Мы предпочитали пустозвонству тихую и деятельную подготовку — подготовку к Событию, приближение которого все остро ощущали, но описать которое не могли. Она включала умственное и физическое развитие: первое через чтение и посещение открытых лекций по самым разным темам — от философии политики и истории тайных обществ до техники выживания в экстремальных ситуациях и психологии массовых беспорядков, — а второе через занятия в спортивных секциях и участие в военно-тактических играх.
Рано или поздно — мы были в этом уверены — логика русской истории заставит власть вновь прибегнуть к механизму опричнины, и тогда настанет наш час, а пока мы должны были копить силы, затаившись в кромешной тьме, как спецназ Истории в засаде на обочине постсоветского безвременья.
На первую мамину годовщину я решил поехать домой, провести этот день с родней.
В поезде мне снова снился странный сон про церковь. Я прихожу на службу, а в храме все как-то подозрительно: на стенах поблекшие дешевые обои в стиле барокко, иконы почему-то больше напоминают неумелые репродукции картин Блейка, брезжит тусклый электрический свет, свечей нет, в воздухе витает жидкий кадильный дым, отдающий чем-то медицинским, пения не слышно, застоявшуюся тишину лениво царапает тиканье часов, доносящееся из алтаря — туда горлышком ведет узкий коридор, в конце которого подобно стражникам то ли стоят, то ли сидят безбородые священники. Причем все это даже во сне с его нарушенной логикой настораживало и воспринималось как жутковатая пародия, но совсем не по себе становилось от того, что остальные прихожане (их было не много) не чувствовали подлога и вели себя как обычно — стояли, переминались с ноги на ногу, мелко крестились и наклоняли головы.
В последнее время у меня часто случались такие сны. Возможно, в этот раз сон каким-то образом был навеян вечерним разговором моих соседок по купе. Две эти пожилые женщины быстро познакомились и разболтались — обсудив цены на продукты, новости шоу-бизнеса, свои болезни и огородные дела, они, как это водится в России, занялись богословием. Одна оказалась верующей мусульманкой, а вторая — тоже была когда-то, но с возрастом пришла к атеизму. «Однажды я задумалась: если есть Бог, то почему же он допускает столько зла, почему не может остановить сатану?» — говорила атеистка. Ее собеседница пробовала объяснить, что зло происходит из наших грехов. Тогда атеистка приводила аргумент о страданиях младенцев, которые не совершали грехов, и мусульманке оставалось ответить только «МашаАллах» (так пожелал Бог) — формулу, безапелляционную для верующего, а для неверующего абсолютно пустую и звучащую скорее как признание поражения — уж я-то это прекрасно знал.
Проблема зла много лет была для меня самой животрепещущей и болезненной. Юношей я так остро ощущал фундаментальную поврежденность мира, что стоило моему уму немного приподняться над житейской суетой, как его тут же поражал молнией этот страшный вопрос — «почему существует зло?». Если оно имеет смысл, то какой? Уравновешивание добра? Но, по меткому слову Достоевского, это же эвклидовская дичь! Кому станет легче от мысли, что его страдания служат поддержанию вселенской гармонии? И разве это можно назвать гармонией? А если зло вообще не имеет смысла? Если оно просто есть, и все? Тогда оно и не зло вовсе, а естественный закон — нельзя ведь сказать, что хищники злы, а их жертвы добры — просто кому-то повезло больше, а кому-то меньше. Но как я могу быть счастлив, зная, что кто-то страдает лишь потому, что ему меньше повезло, и к тому же понимая, что завтра мы можем поменяться местами? И зачем в этих джунглях человеку дана совесть, если она не способствует выживанию, а только мучит нас и делает уязвимее? Может, это какая-то ошибка? Тогда человек, осознав ее, должен уйти. Раз и навсегда. Жить в таком мире он не должен.
Периодически мысль об уходе становилась для меня навязчивой. Примерно раз в полгода со мной случались тяжелейшие депрессии, справиться с которыми я не мог, и выкарабкивался лишь потому, что желто-серый сом уныния, вдоволь пожевав мою душу своим беззубым ртом и поволочив ее по илистому дну ада, почему-то отступал, как будто сохраняя любимую игрушку для следующего раза. Я продолжал жить, пытаясь вернуться в нормальное русло и заново учась радоваться, но какой-то задней частью души постоянно пребывал в мучительном ожидании нового раунда пытки — так, наверное, живут люди, которые знают, что смертельно больны и могут умереть в любую секунду, хотя и не испытывают повседневной боли. Когда в моей жизни появилась Ольга, поначалу стало легче, но потом сделалось еще кошмарнее — словно после наркотической эйфории наступила ломка. Я только и думал: «Вдруг с ней что-то случится? Вдруг это светлое создание станет жертвой внезапной, как шаровая молния, вспышки зла, которые хаотически происходят ежедневно, ежечасно, ежеминутно? Что это за мир, где такое возможно даже с ангелом?!». Я сходил с ума от мысли, что не смогу ее защитить. А потом Ольга ушла, оставив меня с моими вопросами.
Я искал разгадку зла искренне и истово, но не находил ее ни в одной религиозной доктрине (про философию и говорить нечего — она давно оставила вопрос о природе зла в стороне, сузив зло до этической категории). Индуизм и буддизм в этом разрезе могут только довести до отчаяния, ведь если вдуматься, они утверждают зло в самом основании мира — что-то же выводит дхармы из состояния покоя и заставляет их порождать кармические вихри и паутины майи, в которые оказывается брошен человек. А идея, что никакого «я» нет и высшее счастье — осознать, что ты (точнее, то, что тобой кажется) пустота, как и все остальное, может утешить лишь амебу, но никак не человека с мятущейся душой и горящим сердцем. Как это меня нет? Я здесь, и я страдаю! А вы можете хоть трижды провалиться в свою пустоту! Что же касается монотеистических религий, то иудаизм и ислам, очень напоминающий своеобразную версию первого для гоев, вообще не видят в зле проблемы — их концепция карающего Бога-ревнителя требует от человека страха и покорности, а не рефлексии по поводу чьих-либо страданий. Как однажды сказала мне знакомая еврейка: «У нас нет дьявола — с таким Богом он просто не нужен». Особый случай являет собой христианство, в котором отношения света и тьмы более напряженные, но здесь мне, как и моей соседке по купе, представлялось невозможным примирить существование зла с существованием всемогущего и всеблагого Бога — формальная логика заставляла признать, что Бог либо не всемогущ (и тогда какой же он Бог?), либо не всеблаг (и тогда кому такой Бог нужен?).
После того, как бесы загнали меня в церковь (и в конечном счете, как ни забавно звучит, привели в Церковь), вопрос, так долго и жестоко мучивший меня, разрешился сам собой. Я опытно познал, что Бог есть, что Он Личность, что Он благ и всемогущ, а это значило только одно — зло существует не вопреки открывшемуся факту, а в согласии с ним. Я словно получил волшебный фонарик — знание о Божественной любви, самое достоверное из всех, а возможно, единственно достоверное — теперь можно было светить им куда угодно и разглядывать всякий предмет под его лучезарным светом; нечто вроде ключа, странным образом подходящего ко всем дверям, или сокровенного числа, которое, будучи подставленным вместо икса, решало любое уравнение. Так я вскоре понял, что зло есть, во-первых, необходимое условие реализации человеческой свободы, в которой и проявляется в высшей мере любовь Творца к Своему творению. Во-вторых, зло нужно человеку, как антагонист протагонисту — чтобы, столкнувшись с ним и увидев в нем свое отражение, разбить проклятое зеркало и осколками расцарапать себя до подлинного, высшего «я» — содрать кожаные ризы и вспомнить, что «Аз рех: боги есте». Наконец, в-третьих, зло не является самостоятельной силой и даже не имеет собственной онтологии, как тьма не имеет сущности, являясь лишь отсутствием света, — оно есть отклонение от Божественной любви, диалектически и таинственно включенное в Божественный замысел. Эти простые истины были почему-то мне недоступны без вмешательства свыше, как момент в видеоигре, казавшийся непроходимым и оттого доводивший до истерики с проклятиями в адрес разработчиков, пока кто-то из старших товарищей не показывал этот до изумления простой шаг, ведущий к следующему уровню.
Поезд подъезжал к Казани. Лежа на верхней полке, я вспоминал, как год назад ехал в точно таком же вагоне и беззвучно плакал, не понимая, почему еще вчера маме можно было позвонить и услышать ее голос, а теперь уже нет. Странно, подумалось мне сейчас, а ведь именно ее смерть привела меня к Богу. То есть в каком-то смысле это была ее жертва ради меня. «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода». Семья — это единый живой организм: когда мамы не стало, бесы, жившие в ней, кинулись пожирать ближайший член — ее сына, но я забежал за ограду Церкви, а значит, и мама вошла в нее — в той мере, в какой я продолжение мамы.
Соседки замолчали и стали доставать сумки — в окне поезда друг за другом выплывали храм-памятник воинам, павшим при взятии Казани, многократно оскверненный татарскими националистами, чертово колесо парка «Шурале», Стела свободы, увенчанная фигуркой «Хоррият», похожей на эмблему Бэтмена, покосившаяся башня Сююмбике, подтянутая железным поясом, мечеть Кул-Шариф, которую мы школьниками прозвали «Крутой шериф», летающий казан Цирка, стеклянная коробка «Спорт сарая» и наконец посольство цивилизованного мира, оно же святилище одного из верховных божеств современного пантеона, «любезного для всех и лукавого владыки чрева» — Макдоналдс. Вскоре показался и папа — он, как обычно, уже стоял на платформе.
Мы жили на правом берегу, и путь с вокзала домой лежал через мост, откуда разворачивалась прямо-таки открыточная панорама. Казань сильно изменилась за эти восемь лет — сложно сказать, в худшую или лучшую сторону, но сами перемены в ее облике рождали в душе какое-то горькое чувство, как будто город не имел права меняться в мое отсутствие, ежедневно совершая своего рода предательство.
Я уехал отсюда летом 2005-го. Казань шумно готовилась к празднованию тысячелетия, а я провел здесь тысячу недель и уже мечтал о побеге. Всего за сутки до уезда я мог только мечтать об этом. Помню те дни почти что до часа.
Накануне был мой выпускной. Я примерял перед зеркалом потрепанный китель с шевроном Военно-оркестровой службы Вооруженных Сил, когда в комнату вошла мама.
— Что это такое?
— Мой костюм на выпускной. На развале увидел.
— Ты с ума сошел? Мы же купили тебе пиджак!
— В гроб меня в нем положите.
Маме было не понять моего бунтарства. А мне казалось, что если я буду стоять в пиджачке на сцене банкетного зала дешевого ресторана и слушать напутственную речь глуповатого директора школы, то жизнь моя будет навсегда загублена. Я не мог позволить себе выглядеть так же, как мои одноклассники, которые уже знали, куда будут поступать, куда потом пойдут работать, куда сделают первый банковский вклад, куда поедут в свадебное путешествие, куда отдадут учиться детей и, пожалуй, куда отправятся после смерти. В то время как мои жизненные планы обрывались на выпускном.
В эти планы входили получение аттестата круглого троечника, а потом безудержный отрыв на последней школьной дискотеке. Я всегда с презрением относился к дискотекам, особенно школьным, но Сорбет предложил мне съесть экстази прямо на выпускном — я и травку-то до этого толком не курил, но почему-то согласился, — а это означало, что танцы неизбежны. Меня утешало, что после выпускного я вряд ли увижу своих учителей или одноклассников и мне не придется краснеть за свои судороги в стиле Яна Кертиса под хиты из «Фабрики звезд».
К счастью, даже эти скромные планы осуществились не полностью. Во время нашего с мамой спора о том, что такое «приличный вид», в прихожей зашуршала бабушка Ида — она жила рядом и часто заходила в гости по каким-то надуманным поводам, скрывавшим банальное старческое одиночество, отчего ее визиты казались только трогательнее. Бабушка зашла в комнату и показала конверт с моим именем. Это было уведомление: мои работы прошли предварительный творческий конкурс, и теперь я был допущен до экзаменов на сценарный факультет ВГИКа. Всероссийского государственного института кинематографии.
Я и забыл, что несколько месяцев назад отправлял туда свою писанину. Конечно, сам я до этого никогда бы не додумался — если бы я и услышал тогда про какой-то ВГИК, то, вероятно, решил бы, что речь идет о воронежском или вологодском вузе, связанном с картофелеводством или космонавтикой. Про сказочный институт, где смотрят фильмы и придумывают истории, а при поступлении не надо ни взяток, ни даже приличного аттестата, мне рассказал Сорбет — он тоже что-то пописывал, но во ВГИК так ничего и не отправил. А я отправил.
До сих пор не пойму, как этот бред про ученого, открывшего «молекулу души», и его встречу с Буддой мог понравиться отборочной комиссии. Неважно — мне был брошен спасательный круг, и нужно было за него цепляться. С каждым днем я становился тяжелее, и трясина родного города, эта жижа из строительной пыли и плевков гопников, засасывала меня все быстрее. Держа в руках белоснежный, цвета надежды, конверт из ВГИКа, я впервые почувствовал, что наверху кто-то есть, и этот кто-то почему-то обо мне заботится.
Последний срок подачи документов во ВГИКе наступал через два дня, то есть уже на следующий день после выпускного, поэтому я дождался выдачи аттестатов и прямо из ресторана поехал на вокзал. И вот вместо наркотических «колес» меня уносили в загадочную даль колеса поезда «Казань — Москва».
Когда я вернулся с вестью о зачислении, мама поздравила меня, но сквозь улыбку на ее лице проступала грусть — она не хотела меня отпускать. У нее тут же нашлись какие-то знакомые, которые могли бы без труда пристроить меня в Казанский институт культуры (раз уж я, как выяснилось, «творческая личность»), но что я, тогда уже зачисленный в студенты ВГИКа, мог на это ответить? — только рассмеяться. Папа, напротив, искренне радовался моему поступлению, и меня это даже удивило — так он радовался только победам наших фигуристов. Впрочем, вряд ли он понимал, что это значило для меня — скорее просто испытывал гордость от того, что его сын поступил в столичный вуз, да еще на бюджетное место, чего никто не ожидал от такого разгильдяя, как я, и чему школьные учителя отказывались верить еще очень долго.
После переезда я стал в Казани нечастым гостем. Я знал, что встречи со мной для родителей намного важнее, чем для меня те дела, из-за которых встречи наши так редки и коротки, но, по всей видимости, в этом и состоит драматизм жизни. В учебнике теории драматургии, по которому я учился, было такое определение: драматизм — это состояние человеческого духа, когда насущное для человека представляется ему неосуществимым. Именно в таком состоянии духа я каждый раз приезжал домой и особенно глубоко переживал его, когда уезжал оттуда.
На поминки у нас дома собрались родственники и друзья семьи — человек двадцать или около того. Пришел даже дядя Рустик, который после третьей отсидки вдруг завязал с наркотиками и едва ли не впервые в жизни устроился на работу — впрочем, никто не верил в серьезность этих метаморфоз, а бабушка Ида перед его приходом на всякий случай убрала с видных мест ценные вещи.
Сев за стол, все сразу стали вспоминать кулинарные таланты мамы. Наверное, это была единственная ее сторона, о которой можно было высказаться со значительной долей определенности. Вероятно, поэтому гости и не торопились переходить к другим темам, остановившись лишь после того, как заметили, что восторженные описания маминых блюд начинали обижать бабушку, которая готовила еду, стоявшую тем временем на столе. Наконец гости, судя по всему, сочли, что сказано достаточно добрых слов об усопшей, и перешли к свободной беседе (с поминками — как с минутой молчания, которая лишь называется минутой, но редко длится более двадцати секунд).
Дядя Рустик начал весело вспоминать, как ломал папе руку, чтобы тот получил отсрочку от армии. Папины тренеры по фигурному катанию к тому моменту уже исчерпали свои административные ресурсы, а ему по-прежнему очень не хотелось идти служить. В итоге восемнадцатилетний призывник и его шестнадцатилетний шурин выпили водки, после чего первый положил предплечье между спинками двух стульев, а второй ударил по нему замотанным в полотенце ломом, да так хорошо попал, что с фигурным катанием подающему надежды спортсмену пришлось завязать навсегда.
— Бояться армейских подзатыльников, но не бояться под лом руку класть — это, конечно, умно, — заметил Степан Георгиевич, брат моего покойного деда. Папа его недолюбливал — Степан Георгиевич был военным летчиком, человеком старой закалки, и постоянно упрекал деда, что тот отдал сына не на хоккей, а на «фиговое катание».
— Ты-то, Денис, надеюсь, руку ломать не будешь? — обратился он вдруг ко мне.
— Он же у нас ученый, — с гордостью ответила за меня даваника. У нее, деревенской татарки, всю жизнь проработавшей на полях, заводах и стройках, любой человек с высшим образованием считался ученым, а слово «диссертация» рождало в воображении картины с людьми в мантиях и четырехуголках с кисточками.
— Аспирантура у меня, — пояснил я.
— Кстати, а какое у тебя будет звание? — поинтересовалась моя крестная Наина.
— Кандидат искусствоведения, — пробурчал я.
— Да уж, вот это наука, — усмехнулся Степан Георгиевич. Он всегда старался казаться рубахой-парнем, мужиком от сохи, хотя в его жилах текла дворянская кровь и чуткому глазу порода была заметна — видимо, эта поведенческая модель выработалась в советское время и с годами стала частью его натуры. По той же, очевидно, причине бабушка Ида до сих пор отрицала свое еврейское происхождение, утверждая, что она русская, но при этом обязательно добавляя, что «между прочим, евреи — очень умный народ».
— Степан Георгиевич, кино — это современное оружие массового поражения, — ответил я на его усмешку. — Когда ты контролируешь мозги человека, тебе плевать, какого размера его кулаки. Вот вы жили в Советском Союзе, мощнейшей державе. А распалась она без единого выстрела — как сказал один американский политик, «мы просто взяли диссидентов на зарплату, и все». Массовое искусство и в особенности кино надо изучать так же, как военную стратегию. А точнее, в рамках ее.
Мой ответ удивил Степана Георгиевича, и, казалось, приятно удивил.
— Ты лучше скажи, когда мы уже увидим по телевизору что-то твое? — спросила меня крестная.
Я ненавидел этот вопрос — ненавидел и ждал его, ведь без него не обходилось ни одно семейное застолье с тех самых пор, как я переехал в Москву. Да если бы что-то из той макулатуры, которую мне приходилось писать на заказ, было поставлено и вышло на экран, я бы стыдливо скрывал этот факт, а не хвастался им!
— Да, — подхватил Рустик, — столько всякой мути показывают. Сделай хоть ты что-нибудь путное.
— А путное никому не нужно. Продюсеры уверены, что если вы смотрите эту муть, значит, вам все нравится, и не хотят экспериментировать. Кто будет кормить собаку мясом, если она довольна овсянкой?
— Но мы же не собаки, — осторожно возразила бабушка Ида.
— Для них вы еще хуже. Собак держат поштучно, а вы — стадо.
— Так и есть, — отозвался Степан Георгиевич, единственный из всех принявший эту горькую правду. — Вы посмотрите: недавно был концерт в честь Дня Победы, так ведь там на сцене одни пидоры, бляди и какие-то мумии, у которых рожи — как будто презерватив на банку натянули и рот с глазами пририсовали!
Гости засмеялись, а потом стали обсуждать пластические операции звезд российской эстрады. Впервые после окончания оды маминой кухне беседа стала комфортной для всех. Только Степан Георгиевич помрачнел и до конца застолья ничего уже не говорил. Я тоже решил перейти в режим наблюдения, в очередной раз признавшись себе, что с родственниками у меня как с дикой природой — на расстоянии любишь, а приблизишься, и хочется бежать. Наверное, это трагедия всех жертв урбанизации — естественные связи уже разорваны, но все еще вызывают своего рода фантомные боли.
Провалившись в диван, я оглядывал сидящих за столом: смуглые, суетливые, быстро щебечущие татары пили бойко, наскоком, и тут же, мелко поморщившись, тянулись за закуской; крупные, кровно-молочные, с белой костью в советской огранке и одновременно строгими и открытыми лицами русаки поднимали рюмки неторопливо и после каждой на пару секунд замирали, словно смакуя горечь; тихие, вежливо поддерживающие разговор, но как будто думающие о чем-то своем и постоянно бегающие продолговатыми глазами евреи внимательно следили, когда им наливали, чтобы не получилось слишком много, и заранее брали во вторую руку стакан с запивкой. Удивительно, подумал я, как все они оказались за одним столом, да еще и связанные кровными узами.
В моем воображении развернулась эпическая панорама: вот булгары идут из причерноморских степей на Волгу и селятся тут среди финно-угорских аборигенов, смешиваясь с ними и превращаясь в казанских татар (а также башкир и чувашей), немного позже с запада приходят славяне под руководством варяжской знати — они теснят мокшу, мордву и меря, постепенно образуя вместе с ними новый этнос великороссов, и вступают в длительное и ожесточенное противостояние с булгарами, пока череда взаимных набегов не завершается в 1552-м году взятием Казани войсками Грозного, ну а спустя еще два с половиной века, после третьего раздела Польши, на территории России оказывается около 80-ти процентов всего мирового еврейства — чуть больше века евреи живут за чертой оседлости, расселившись по Белоруссии, Малороссии и Новороссии, откуда после Революции наконец прорываются и в остальные регионы России — одним из таких пилигримов был, по-видимому, и дед бабушки Иды Исай — красный комиссар, он вряд ли питал любовь к русским или татарам, но его сын и мой прадед Леонид Исаевич сражался с ними бок о бок против фашистов и умер за Россию так же, как дворянский сын Георгий Константинович и сын муллы Радиф Шамилевич. А теперь на макушке этого причудливого родового древа сидел я — европеец по внешности, азиат по преимуществу крови, еврей по роду занятия.
Иногда я даже думаю, что так много рассуждаю о России именно потому, что собственно русского естества во мне мало — познавать всегда проще с расстояния. Для обычного русского проблематично осмыслить свою русскость — всякое философствование, как известно, начинается с удивления, а русского Россия удивлять не может, ведь он плоть от ее плоти, она у него и снаружи, и внутри, — зато «внутренних кочевников» вроде меня удивляет постоянно.
Особенно удивительна мне эта загадочная способность русских абсорбировать и трансформировать инородные влияния. Русские так легко перенимают и впитывают в себя что бы то ни было — от элементов кухни, костюма или языка до целых видов искусств, технологических отраслей или социально-политических систем, — что кажется, будто и нет у них никакой собственной культуры. Но когда чужеземные семена, брошенные на русскую почву, дают всходы, плоды оказываются настолько оригинальны и грандиозны, что ни у кого не остается сомнений насчет существования уникального русского гения. При этом определить русскость в каких-то конкретных терминах не представляется возможным — это нечто, помещающееся в междометие и одновременно выходящее за пределы возможностей человеческого языка, интуитивно ощутимое, но логически совершенно неуловимое и потому требующее не исследования, а веры, постоянно меняющееся и все же в чем-то глубинном всегда тождественное себе, стремящееся объединить настолько противоположные вещи, что, кажется, они должны взаимно уничтожиться, уничтожив разом и саму Россию — нечто, самоутверждающееся через самоотрицание и слишком парадоксальное, чтобы быть, а потому в каком-то смысле, действительно, никогда не бывшее.
Крестом раскинувшаяся между Севером и Югом, Востоком и Западом, последняя православная империя словно стремится подражать Христу. Как Христос принял в Себя и преобразил человеческую природу, соединив ее с природой божественной по халкидонской формуле «неслитно, неизменно, нераздельно и неразлучно», так и русский народ принимает в себя иные племена, преображая их и сам преображаясь, но оставаясь собой и позволяя другим оставаться таковыми же. В отличие от сатанинского «универсального человечества» Запада, сначала просто стиравшего другие народы с лица земли, а потом смешавшего их в «плавильном котле» (вот уж воистину инфернальная аллегория) до состояния серой в своей пестроте безликости. Если дьявол — обезьяна Бога, то западная цивилизация в ее современном виде — обезьянья анти-империя (причем, учитывая дарвинистскую догматику, обезьянья в самом буквальном смысле).