Однако подражание Христу — путь жертвенный и скорбный. Воскресению и вознесению в Небесную славу обязательно предшествует распятие и, что, возможно, еще тяжелей, прощение врагов. Моя собственная родословная натолкнула меня однажды на мысль о трех — вновь во образ Христа — искушениях России, трех ее голгофах. Первое — искушение Востоком, или, следуя евангельской метафоре, искушение голодом — речь идет о монгольском нашествии. Тогда русские отдали на распятие тело, но сохранили душу и выстояли, простив азиатов и вскоре приняв их в себя — став тем самым геополитическими наследниками империи великого Чингисхана. Второе искушение — гордостью — пришло с Запада. Горделивый дух Фауста ворвался на Русь через прорубленное Петром окно и опьянил русскую элиту до беспамятства. За этим умственным распятием закономерно последовало распятие телесное — наполеоновское нашествие «двунадесяти языков», — но русские снова выстояли, быстро простили европейцев и также приняли их в себя, породив величайшую культуру «золотого»-«серебряного» веков, представляющую поразительное сочетание достижений европейского Модерна и русской религиозной Традиции. Так, Россия ипостасно соединила в себе Восток и Запад, объяв сердце мира Евразию не только географически, но и метафизически. С тех пор русским (пока они действительно русские) на цивилизационном уровне не угрожает ни Европа, ни Азия — в этом я убежден. Однако впереди еще ждало третье, последнее и решающее, искушение — верой, оно же искушение еврейством. Евреи для русских — это не Запад и не Восток, а нечто, что лежит по ту сторону плоскости, в другом измерении, испод и супротив — своего рода антиматерия, абсолютный антагонист. Но чтобы стать архетипическим Всечеловеком, Христом, Антропосом, Пурушей, Русский должен был вобрать в себя даже свою противоположность — народ-богоносец должен был стать народом-богоборцем, соединиться с ним. Поэтому на третьей голгофе русские распинаются всем существом: и телом, и душой, и духом. С 1917-го года для России начинается Страстная пятница длиною в век: кровавый угар революции, неистовый надрыв тридцатых, апокалиптический ужас войны и наконец, как глумливая насмешка над всем пережитым, уродливые перестроичные корчи, переходящие в жалкие и позорные похмельные ужимки межтысячелетья. «Или, Или! Лама савахфани?», — должны бы взывать русские, но… народ безмолвствует. История замерла в точке тьмы между шестым и девятым часом: русские умерли, их ближние рассеялись в страхе, их ризы разделили себе мучители и об одежде их мечут жребий, а иуды и не думают каяться. Распятая Россия ждет, пока придет Иосиф Аримафейский, уверовавший в нее коллективный еврей, и снимет ее со креста, предуготовляя Русское воскресение. Лично я уверен, что в грядущем возрождении России обрусевшие евреи будут принимать самое непосредственное и деятельное участие, играя, вероятно, даже ведущую роль. «Любишь бездны — имей крылья», а хочешь крылья — имей в себе бездну. Чтобы противостоять всемирному Израильскому царству нечестивых ахавов с их культом золотого тельца, Россия должна иметь внутри себя Иудею, верную истинному Богу. Именно в такой оптике надо рассматривать начавшееся с середины 20-го века экзистенциальное и, без сомнений, эсхатологическое противостояние России и США, которые как раз с того времени окончательно перестали быть собственно американской страной, страной WASP-ковбоев, превратившись в штаб-квартиру глобализма, управляемую еврейскими ростовщиками. Только пройдя последнее искушение, Россия сможет сказать этому обольстителю, которому предана власть над всеми царствами, свое твердое «отойди от меня, сатана». Такая теория.
Тем временем мои родственники — и гордые потомки волжских булгар, и славные сыны славянства, и многострадальные отпрыски Авраама — напились до Вавилонского смешения и стали разбредаться по домам. Перед уходом крестная аккуратно собрала в пакетик соль, стоявшую, по мусульманскому поминальному обычаю, в блюдце на середине стола, а когда я спросил, зачем ей, она объяснила, что соль «намоленная». Бабушка Ида, не дожидаясь, пока все разойдутся, принялась осматривать квартиру и с радостью обнаружила, что Рустик ничего не украл — даже напротив, чуть не оставил свой портсигар зэковской ручной работы. Даваника, как всегда, отвела меня в сторону и трогательным движением сунула тайком непонятно от кого «кучтэнэч» — тысячу рублей — мое постоянное «пособие внука». А Константин Георгиевич, уже обувшись, потребовал «на посошок» и поднял тост за «именинника».
Время было еще слишком раннее, чтобы ложиться спать, а я уже слишком много выпил, чтобы заниматься какими-то делами, поэтому решил продолжить пить и позвонил Сорбету. Тот, по обыкновению, «чалился» на районе.
Сорбет был моим лучшим школьным другом. Как и я, он был «татуросом» — так наша учительница русского языка Альфира Ахметшарифовна шутливо называла полукровок. Вместе мы начинали заниматься футболом в секции у старого выпивохи Гены Ивановича, воровать в книжных Брэдберри, Дика и Азимова, лазать по заброшенным садам и помойкам в поисках материала для изготовления толкинистских орудий, насиловать гитары, именуя свой дуэт «СПИД во время чумы», блевать с ореховой настойки и мечтать о ляжках Мироновой и Насыбуллиной. Поэтому теперь мне было очень странно, что я сценарист в Москве, а он по-прежнему «чалится» на районе. То неловкое и досадное чувство, как в детстве, когда вы играете на двоих в «Battletoads» или «Double Dragon» и твой напарник вдруг «погибает», а тебе приходится проходить уровень в одиночку, пока он, отложив джойстик, скучающе сидит рядом.
Мы взяли дешевого виски и пошли по родным местам. Медное лезвие солнца распороло вдоль по горизонту серую чешую неба, выпростав его лосевое нутро, — лучшее время для дрейфа по спальной окраине.
Сорбет рассказал, что с последней нашей встречи успел побывать в федеральном розыске и скрывался от полиции в другом городе, расхаживая с фальшивым паспортом и читая книгу «Как выжить на зоне». Тогда он занимался «обналом» — на его имя была оформлена какая-то существующая лишь де-юре фирма, а он только раздавал автографы на документах и разъезжал по банкам, как курьер, снимая наличную выручку. Сорбет объяснил, что дело это не совсем чистое, но риск попасться ничтожен. Однако большие несчастья всегда появляются из самых маленьких щелей — вышло так, что через его бумажную фирму перегнали вполне реальную нефть. Надо думать, не стакан и не ведро. Дело пахло даже не жареным, а горелым, но в итоге все обошлось — две мохнатых лапы пожали друг друга и разошлись, так и не дав Сорбету возможность применить на практике теорию «выживания на зоне».
— А помнишь случай с училкой и пирожками? — спросил я, когда мы проходили мимо авторынка.
— Нет, — ответил Сорбет.
— Ну как же? Ты работал охранником на авторынке, а бабки ходили там и пирожки продавали…
— Ну да, а я их гонял. Иногда пирожки отбирал. Моя первая работа. Ну, из легальных.
— И что, не помнишь, как однажды напоролся на нашу биологичку?
— Биологичку… Ложноножку? Точно! Она там после школы шабашила.
Сорбет рассмеялся. И как он мог забыть такую историю? Впрочем, только зануды вроде меня набивают карманы памяти всякой забавной мелочью, а на районе ее быстро проигрывают жизни в рамс.
— Помню, я потом очень жалел, — добавил Сорбет.
— Само собой. Я бы, наверное, все пирожки у нее выкупил со стыда.
— Да я про то, что она мне до конца школы одни трояки лепила.
— Это называется столкновение бизнес-интересов.
Мы прошли мимо «Квадрата» — аккуратного четырехугольного котлована, вырытого когда-то для стройки, которая так и не началась, и в итоге заполнившегося водой, превратившись таким образом в озеро, — в детстве мы часто купались тут. Неподалеку была рюмочная «Дебаркадер», где убивал время и вместе с ним себя отец Сорбета. Мужик пил беспробудно, приходил домой только спать и за это короткое время успевал так напитать однокомнатную квартиру алкогольными парами, что можно было опьянеть, просто посидев там несколько минут. Иногда он заваливался во время наших репетиций, падал на софу и задавал почему-то один и тот же вопрос: «Кто у „Битлз“ был на бас-гитаре?». А однажды он пришел и лег, ничего не спросив — его грязная голова была похожа на пробитый кокос, только молоко текло красное, — и через несколько дней мы его похоронили. За «Дебаркадером» был раньше компьютерный клуб «Снайпер», где когда-то мы тратили все карманные деньги на счастливые часы сетевой братоубийственной войны. Сорбет любил двухзарядный дробовик, убойный на близком расстоянии и совершенно бесполезный на дальнем — возможно, это вообще отражало его отношение к жизни. В другой стороне, за частным сектором, лежал Горбатый мост — рядом с ним было достаточно травы и деревьев, чтобы городской житель мог назвать эту местность «природой» — туда мы и направились.
— Знаешь, — начал я, когда мы уселись на ржавых мостовых поджилках и свесили ноги вниз, — в детстве я иногда представлял, как мама умрет, и… я, конечно, этого очень боялся, но мне почему-то казалось, что после этого я стану очень крутым, таким бесстрашным и бескомпромиссным. Я прямо воображал, как гопники будут обходить меня стороной, шепотом переговариваясь: «С этим лучше не связывайся — он, как мамка умерла, совсем озверел». И вот она умерла…
— «А ты остался таким же, как и был», — напел Сорбет мимо нот.
Я подумал, что зря так разоткровенничался, и решил свернуть тему, затянув следующий куплет:
— «Всего два выхода для честных ребят: схватить автомат и убивать всех подряд или покончить с собой, с собой, с собой, с собой, с собой, если всерьез воспринимать этот мир».
На рок меня тоже подсадил Сорбет. Это было в 8-м классе — тогда я уже потерял интерес к учебе и сделал ставку на футбол, ради которого даже стал заниматься цигуном, чтобы развить «дыхалку» (при попадании в сборную Татарстана меня перевели из обороны в полузащиту, а там нужно было много и быстро бегать). И вот на экраны вышел культовый фильм «Брат 2» Балабанова, в котором прозвучали все знаковые рок-группы того времени — Сорбет раздобыл кассету с официальным саундтрэком и дал мне послушать. Причем фильмов про Данилу Багрова больше не снималось, но аудиопираты продолжали штамповать тематические сборники, и на прилавках один за другим появлялись «Брат 3», «Брат 4», «Брат 8», «Брат 13» и так далее — все они скупались нами в базарных палатках и заслушивались до брака пленки. В результате на футбол я тоже наплевал, фактически отрезав себе путь к социализации. Тогда казанская молодежь строго делилась на две расы: пацанов и чертей — причем вторые дифференцировались первыми на чертей обыкновенных и неформалов (разного рода субкультурщиков, которые в ту пору все выглядели примерно одинаково за неимением магазинов «спецодежды»). Увлечение рок-музыкой автоматически превращало тебя из обыкновенного черта в неформала, но Сорбет каким-то чудом сохранял рукопожатность среди пацанов — парадоксальным образом он был моим проводником в мир патлатых маргиналов в «ширштанах» и одновременно связным с миром угрюмой гопоты в «спортивках».
В драматургии есть понятие ментора — это вспомогательный для сюжета персонаж, который берет героя на поруки в начале его путешествия и помогает ему в обретении определенного опыта, пока тот не становится готов к самостоятельным действиям, причем в отличие от духовно возрастающего героя образ ментора, как правило, статичен. В юности Сорбет был моим ментором — к окончанию школы он, кажется, уже достиг своего внутреннего потолка и с тех пор остановился в развитии. Все бы ничего, но время течет, и перестав грести против течения, ты не остаешься на месте, а неумолимо движешься к болотистому устью. С каждым годом от Сорбета все сильней тащило тиной, и мне было трудно с этим мириться.
Тем временем мост задрожал — приближался поезд. Я вдруг так обрадовался — потому что был уверен, что Горбатый уже не функционирует, и теперь этот поезд ворвался, словно прямиком из детства. Я встал во весь рост, от тряски чуть покачиваясь над рекой. Мне невыносимо захотелось как-нибудь схватить этот момент мира, впиться в него, как печать в сургучную кляксу, размазать его по себе, став одной большой фотокарточкой, обнять его с той самозабвенной и всепоглощающей нежностью, с какой ребенок обнимает щенка.
— Сорбет, а давай нырнем?
— Как тогда?
— Да!
Нам тогда было лет по тринадцать: весна выдалась жаркая, и мы решили вместо уроков пойти на реку. По дороге сбросились мелочью и купили в ларьке хлебного завода свежий батон и холодную бутылку «Красного востока». Выпив ее на четверых (со мной и Сорбетом были еще два одноклассника), мы полезли в реку, а потом кто-то предложил понырять с моста. И вот мы забрались наверх — метров семь над рекой, — выстроились в ряд, но прыгать никто не спешил. Я стоял, смотрел на своих товарищей и, хотя никогда не отличался особой смелостью, почему-то почувствовал, что должен нырять первым. Прыгать было страшно, но ведь решиться нужно не на прыжок, подумал я, а всего лишь на один шаг, и я его сделал. Конечности парализовало, душа свалилась куда-то вниз, повиснув тяжелым грузом на лодыжках, а когда ступни коснулись поверхности реки, то казалось, все тело сейчас разлетится на осколки, как сосулька, сорвавшаяся на асфальт. Но с каждым сантиметром погружения по нутру от клетки к клетке распространялось — словно влага по порам губки — блаженство. Когда я вынырнул, со всех сторон послышались всплески — товарищи, убедившись на моем примере в безопасности прыжка, браво десантировались с моста. Но я запомнил их страх и тот шаг, который отделил наши прыжки — шаг, на который было так сложно решаться и так просто решиться.
— Не охота сейчас, — сказал Сорбет.
Уговоры разрушили бы красоту и тонкость момента, поэтому я ответил:
— Ну ладно.
И допив бутылку, мы пошли назад.
Все-таки время очень травматичная штука, — размышлял я, — и уж конечно, не может оно никого ни от чего лечить, как не может плеть надзирателя вылечить угнанного на чужбину раба от тоски по дому. Жизнь земная есть плен, а время — река вавилонская. И не крутые пороги и не хищные подводные гады, а само ее течение доставляет человеку главную его боль. Время ничего не дает — только отнимает: мы всегда имеем лишь зыбкий миг настоящего на кончиках пальцев и ежесекундно растущий шлейф утерянного прошлого за спиной. И пока что-то внутри убеждает, что прошлое никуда не ушло, раз оно живо хотя бы в памяти, время педантично удаляет каждую доску моста, с которой ты едва убрал ногу — можно сколько угодно оборачиваться, смотреть назад, даже протягивать руку в туман, где ты только что был, но не пойти вспять. Ностальгия именно потому имеет такой странный сладко-горький вкус: сладостно в душе делается оттого, что событие по-прежнему доступно воспоминаниям, а значит, ушло не бесследно, и горько оттого, что оно все-таки куда-то ушло и теперь доступно лишь воспоминаниям. Детство и юность — особенно болезненные области, ведь вглядываясь туда, ты понимаешь, как далеко тебя унесло — унесло против твоей воли. Впрочем, зачем цепляться за прошлое, когда можно «жить настоящим» или «строить будущее»? Но в том-то и дело, что, если совсем начистоту, ни настоящего, ни будущего нет. Настоящее неуловимо, как мыльный пузырь, исчезающий тотчас же, едва его коснешься, а будущее — морковка, которую время повесило на удочке перед нашим носом. И вот одни гоняются за мыльными пузырями, другие — за вечно удаляющейся морковкой, а время смеется, наблюдая за этими тараканьими бегами, где финишная прямая начерчена инсектицидным мелком. Нет, время — враг человека — не для времени все мы рождены.
— Помнишь, «Иллюзион» в парке Горького? — спросил вдруг Сорбет после долгого молчания.
Конечно, я помнил этот аттракцион. Ты заходишь в небольшую комнату с бутафорским интерьером, в которой почему-то пахнет блевотиной, садишься на диван, и вдруг стены, пол и потолок начинают двигаться вместе с мебелью, сменяя друг друга. Вся штука в том, что диван остается неподвижным, как бы являясь осью вращающегося барабана, но у тебя возникает полная иллюзия, что диван тоже вот-вот перевернется, поэтому ты начинаешь хвататься за спинку и подлокотники, упираться ногами в подушки, ерзать и изгибаться. Наконец ты понимаешь, что диван стоит на месте, и перестаешь суетиться, но усилий разума не хватает, чтобы изменить реакцию организма — у тебя все равно кружится голова, а к горлу подступает тошнота.
— Помню, а что?
— Иногда мне кажется, что вся жизнь — это большой «Иллюзион»?
— В смысле, что все — иллюзия?
— В смысле, что все идет по кругу, и тебе кажется, что ты тоже движешься, но, на самом деле, стоишь на месте. И еще постоянно пахнет блевотиной.
Я был не прочь разрыдаться, но такой сентиментальности Сорбет бы, точно, не понял. Тогда я предложил «шлифануться» — это он понял прекрасно.
— Только где в такое время выпивку купишь? — озадачился я.
— В «Дебаркадере», — уверенно ответил Сорбет.
На следующий день мы с папой поехали на могилу мамы. Здесь, на деревенском кладбище среди невзрачных надгробий с надписями на татарском, он в своих очках с тонкой оправой, свеженьком поло и льняных брюках выглядел как бейджик, прицепленный на корову. Казалось, даже вороны, сидевшие на гнилых и растопыренных, как старушечьи зубы, дощатых оградах и вопреки законам физики почему-то не валившиеся вместе с ними наземь, смотрели на папу изумленно, будто спрашивая друг друга: «Что он тут делает? Тут похоронена его жена? Но как случилось, что его жену похоронили тут? Нет, как вообще случилось ему жениться на той, которая могла быть тут похоронена?».
В действительности, папа был не меньшей загадкой, чем мама — просто она была загадочна как Эль-Ниньо, а он — как Стоунхендж. И каким-то совсем уж загадочным образом урагану удалось закружить эту груду валунов в танце, который притом длился почти тридцать лет и даже породил детей — двух странных каменных бабочек. Когда мама умерла, «минеральная» природа папы стала еще более очевидной. Вращение в мамином вихре создавало некоторую иллюзию его деятельности, а теперь вдруг наступил штиль, и он просто упал на землю, с облегчением предавшись ползучему движению песков жизни. Папу вполне удовлетворял пушкинский рецепт суррогата счастья, и обретя покой и волю, он отправился наконец «в обитель дальнюю трудов и чистых нег» — правда, вряд ли поэт имел в виду работу офисного менеджера с ежевечерним перелистыванием телеканалов до постепенного засыпания.
Мне было совершенно непонятно, чем живет этот человек. При мысленном наведении на него феноменологического измерителя жизненности, все индикаторы прибора еле мигали. Папа ничем не интересовался — разве что спортивными новостями, да и это, казалось, лишь дело привычки, появившейся еще в юности. Его ничто не впечатляло, а самой эмоциональной реакцией, которую могло вызвать у него событие внешнего мира, было слово «здоровски», произнесенное с чуть оттопыренной нижней губой. Раз в год он брал отпуск и ездил за границу — каждый раз в новую страну, но при этом везде останавливался в одинаковых отелях, за территорию которых почти не выходил. Однажды его отправили в корпоративную регату по Карибскому морю, и когда по его возвращении я принялся возбужденно расспрашивать о путешествии (регата! Карибы!), папа только пожаловался на качку, влажность и жару. Он был равнодушен к еде и, получая довольно высокую зарплату, покупал продукты в магазинах эконом-класса, да еще и высматривал там товары по акции. Выпить он любил, но и это делал без куража, скорее из чувства социального долга — чтобы быть, «как все нормальные люди», — пил, разумеется, по пятницам и никогда не похмелялся. При этом папа не понимал ни вкуса, ни смысла пива, вина, коньяка или виски, предпочитая строго водку — опять же, дешевую, поскольку главным ее свойством считал градус. Это, однако, не было связано с грубостью его натуры — напротив, папа обладал определенным чувством красоты, но оно у него было жестко подчинено соображениям прагматизма — точнее, сама красота в его понимании была чем-то функциональным (ведь даже изящество фигурного катания легко конвертируется в цифры на табло). К искусствам он был холоден и книг, конечно же, не читал. Еще учась в школе, я как-то заставил его взяться за «Алхимика» Коэльо и был просто обескуражен, когда папа, дочитав роман, тут же принялся за спортивную газету. Тогда мне казалось, что после прочтения этой книги любой здоровый человек должен если и не стать пастухом, то, по меньшей мере, бросить рутинную работу и заняться тем, к чему лежит душа. Я боялся допустить мысль, что кому-то офисная работа может быть действительно по душе, ведь если такие люди есть — значит, у честного и тонкого человека, каким я себя мнил, только два пути: монашество или терроризм как две крайних формы выражения разочарованности в человечестве. Что до политики, то папу она волновала примерно так же, как погода, с которой все равно ничего не поделаешь, поэтому уж лучше пусть все идет как идет — разумеется, он был путинистом «по умолчанию», как и большинство россиян. А в отношениях с религией представлял из себя столь же типичного «захожанина»: носил крестик и кольцо «спаси и сохрани», держал дома и в машине иконки, по большим праздникам ненадолго заглядывал в церковь (свечки, правда, не ставил, потому что не знал, «кому, за что и какого размера»), соблюдал первую и последнюю неделю Великого поста — в общем, был христианином ровно до той границы, где вера начинает требовать от своего приверженца каких-то усилий к изменению жизни. Однажды, уже после моего воцерковления, папа заявил, что хочет причаститься — я даже приехал ради этого в Казань и принудил его на день отказаться от телевизора и за вечер прочитать хотя бы евангелие от Марка, но на следующее утро во время исповеди священнику все равно пришлось объяснять папе, кто такой Христос и в чем была Его миссия, а сразу после литургии причастник поспешил смотреть какое-то воскресное шоу.
Я одновременно жалел папу и злился на него — ну что же ты сидишь в своей раковине, как жалкий моллюск?! Мне хотелось поднять его за уши, как поднимают детей, только показать не «Москву», а жизнь. Не мог же он в самом деле считать свое существование жизнью! Ведь где-то там под этим панцирем должен был сидеть живой человек со своими мечтами, порывами, жаждой свершений, страстями (а не одними страстишками)! Или это есть не у всех? Тогда откуда у меня? — неужели только от мамы? Может, она для того и была ему послана ураганом, чтобы он, земной и каменный по природе, научился летать? А он не справился, не выдержал турбулентности, и это стало опасным для них обоих…
Мы положили на могилу цветы — папа не видел смысла покупать целый букет, чтобы бросать его в землю, но я настоял — мама очень любила цветы. Постояв несколько минут, мы пошли обратно к машине.
— У тебя там невеста не появилась? — спросил вдруг папа, когда мы ехали домой.
— Нет.
— А просто девушка?
— Нет. А что? Внуков уже захотелось? — я сказал это в шутку, но по лицу папы понял, что попал в точку.
— Может, и захотелось.
«Зачем ему внуки? — подумал я. — Неужели он будет их нянчить? И чем он может с ними поделиться? Ведь детей хотят от преизбытка чувств, жизненной энергии, накопленного опыта, а у него с этим негусто… Неужели все дело в следовании проклятому плану, который он себе составил в соответствии с представлениями о жизни „как у всех нормальных людей“?». Я стал теребить в руке упаковку от цветов, оставленных на могиле, и тут меня озарило. Да, делиться папе, действительно, нечем, и потому он хочет (подсознательно, разумеется), чтобы они, внуки, поделились с ним. Чем поделились? Самым главным — бытием. Ведь человек, не переживающий полноценно свое индивидуальное бытие, черпает бытие в роде — в нем ищет свое экзистенциальное основание. Такой человек является как бы монадой, пустой самой по себе, но пропускающей через себя нечто несоизмеримо большее, чем она, и только тем по-настоящему живущей.
Я вспомнил, как лет пятнадцать назад мы всей семьей поехали на Новый год к одному папиному другу-фигуристу в Нижний Новгород, и когда поезд проезжал по большому мосту через Волгу, сосед с бокового места стал воображать, что состав сойдет с рельс и свалится в реку, а папа спокойно ответил: «Умереть с семьей — что может быть лучше?». Тогда я услышал в этой фразе эгоизм (ведь он сказал не «за семью» и не «ради семьи», а «с семьей»), но теперь я понял — дело в том, что даже смерть представлялась папе не совсем настоящей, полноценной без родных.
Теперь, когда его дети выросли и покинули дом, а жена умерла, папа, по всей видимости, стал чувствовать, что жизнь теряет осмысленность, и надеялся, что продолжение рода может осветить его гаснущую монаду.
— Будут, папа, внуки… когда время придет, — выдавил я из себя, отвернувшись к окну, чтобы не показать мокрых глаз.
— Знаешь, время не только приходит, но и проходит. Неужели тебе ни разу не хотелось серьезных отношений, семьи?
— Конечно, хотелось.
— Это с кем?
— С Ольгой.
Да, я ведь даже делал Ольге предложение. Спустя месяц после знакомства. Правда, она лишь усмехнулась в ответ, причем так по-детски, что я был начисто обезоружен. А пока я ждал расшифровки ее реакции, какой-то подсказки, намека, Ольга просто делала вид, будто никакого предложения и не было. Наконец я, в растерянности, не нашел выхода лучше, чем тоже сделать вид, что ничего не произошло, и мы больше никогда не вспоминали о том случае.
— С какой еще Ольгой? — удивился папа, но потом вспомнил: — А, с этой… Ну, вряд ли у вас было серьезно.
Это прозвучало так, словно папа вообще не верил в существование Ольги и лишь нехотя подыгрывал мне. Впрочем, большинству моих родственников и друзей не приходилось даже подыгрывать — они вовсе не знали об Ольге. Когда мы с ней были вместе, я никому о нас не рассказывал, как молодые мамы, которые стараются насколько можно дольше скрывать беременность. Ну а потом случился «выкидыш», и рассказывать о нем хотелось еще меньше. Но все это было серьезно — я мог бы поклясться чем угодно, что серьезно. А если у людей это считается несерьезным, значит, они ничего не понимают в серьезности, значит, они вообще ничего не понимают!..Хотя, признаться, мне самому порой казалось, что Ольги никогда не было, что я ее выдумал. Но даже если так, ничего «серьезнее» со мной все равно не случалось и ничего «серьезнее» представить я себе не мог.
— Серьезно, но очень недолго. Бывает и так, — ответил я.
— Да уж, как только не бывает, — вздохнул папа.
Мы заехали на заправку. Папа пошел в кассу, а я тем временем скомкал упаковку от цветов и выбросил ее в ближайшую урну.
Когда я поступил во ВГИК, на первом же занятии наш мастер Арабов совершенно будничным тоном объявил, что из всей группы только два-три человека «останутся в профессии». За время нашего обучения киноиндустрия немного ожила, но, по большому счету, он оказался прав: кто-то стал флористом, кто-то поваром, кто-то специалистом по традиционной медицине, кто-то бригадиром массовщиков, кто-то переводчиком с санскрита, а кто-то даже магом в Хогвардсе, но в кино остались единицы. Я был как раз из тех, кто решил сделать зрелища своим хлебом. Во-первых, ничего кроме придумывания историй я не умел, а во-вторых, если бы и умел, то мне было бы слишком жалко потраченных пяти лет жизни, откажись я от полученной специальности.
В конце нулевых русская нефть била фонтанами, питая бессердечно-сосудистую систему франкенштейна, которого являла собой постсоветская Россия, и продукты его жизнедеятельности в виде казенных денег даже доходили до киноиндустрии, поэтому я был полон надежд и амбиций. Но пары лет работы на «фабрике грез» мне хватило, чтобы перестать грезить. Едва возродившись после погрома 90-х, наше кино сразу же разделилось на три основных направления: первое пародировало голливудский мейнстрим, второе мимикрировало под европейский артхаус, третье симулировало продолжение «старых добрых» советских традиций. Последователи всех трех направлений порождали одинаково угрюмую серую жвачку, с одинаковым упорством отказываясь от культурного диалога со зрителем и осмысленного поиска самобытных жанровых и стилевых форм, а финансовая поддержка государства освобождала продюсеров даже от элементарной рефлексии на тему провальной прокатной статистики. Я понял, что в сложившейся системе не смогу полноценно реализоваться как сценарист, а писать «в стол» у меня не было никакого желания, ведь я никогда не относился к кинодраматургии как к делу всей своей жизни — по большому счету, сценарий есть такое же сырье для фильма, как раскадровка или декорации, тем более в продюсерском кино, — а как можно вкладывать всю душу в произведение, конечное воплощение которого зависит не от тебя? (Поэтому я хорошо понимаю презрение Холдена Колфилда к своему брату-писателю, подавшемуся в Голливуд, не говоря уже о том, что писатели редко оказываются хорошими сценаристами.)
Спасение я нашел в мультфильмах. Как правило, в анимации работали приятные люди, не столь безнадежно проеденные цинизмом и в большинстве любящие свое дело. Да и конкуренции в этой области почти не было. Кроме того, в создании мультфильмов есть особый творческий шарм, ведь ты пишешь не бумажку для актеров (которой они могут и подтереться, фигурально или даже буквально), а участвуешь в самом настоящем рождении новых существ и миров. В общем, деньги я получал такие же, как в кино, а насилия над душой ощущал гораздо меньше.
Игорь очень смеялся, когда узнал, что я пишу сценарии для мультфильмов.
— Наверное, какие-то мрачные аниме про мальчика Сосо, сражающегося с мутантами империализма? — пошутил он.
— Нет. Но когда-то у меня была идея комикса про царевича Алексея. В моей истории он выжил и захотел отомстить большевикам.
— Хм, интересно. И что, в конце его ждала сабельная дуэль с Лениным?
— Да. Только Ленину сабля не нужна — у меня он был бы темным магом.
— Очаровательно. И кто же в итоге должен был победить?
— Царевич.
— Славно! — Игорь искренне обрадовался такой развязке. Наверное, он бы многое отдал, чтобы по такому сценарию пошла и реальная история России.
— Но в финале Алексей бы встретился со Сталиным и отказался от борьбы, переступив через жажду мести и смирившись перед Божьей волей.
— Что? Ну и бред! — выпалил Игорь. Он был раздосадован, как ребенок, который взял в видеопрокате кассету со «Смертельной битвой», а когда добежал до дома и включил ее, оказалось, что это «Грязные танцы». Конечно, не финал моей истории его так разочаровал, а осознание в очередной раз того факта, что между нами существует идеологический конфликт. В ту пору, как я потом понял, Игорь уже обсуждал с кромешниками мое принятие в ячейку, и хотя среди них были люди, еще более далекие от него по взглядам, он, разумеется, желал, чтобы его единомышленников в их рядах становилось больше — тем более когда речь шла о человеке, которого привел он сам.
В тот день я пообещал Игорю, что приглашу его на премьеру, как только один из моих сценариев будет экранизирован. И вскоре это случилось. Мультфильм, производство которого, как я думал, давно «заморозилось», был-таки завершен и вышел в ограниченный прокат. Вкратце сюжет такой: мальчик Саша вместе со своим любимым супергероем Капитаном Атлантикой чудесным образом попадает в мир русской сказки, где его кумир во имя свободы и демократии тут же свергает царя Гороха, затем во имя мира и толерантности начинает защищать Кощея, Горыныча, Бабу Ягу и прочую нечисть, наконец во имя цивилизации и прогресса вообще решает превратить тридевятое царство в огромную нефтедобывающую платформу, и теперь только Саша может спасти сказочную Русь. Добрый и поучительный комедийный мульт-боевик.
Когда я узнал, что в прокатной версии Капитан Атлантика стал Капитаном Атлетикой и помог мальчику Саше, предпочитающему почему-то зваться Алексом, победить не только злодеев из русских сказок, но заодно и самодура-царя, то решил не идти на торжественную премьеру и позвал Игоря на обычный показ. Он сказал, что придет с женой — к тому моменту мы общались с ним уже около полугода, но жену его я ни разу не видел — так мы и познакомились с Женей.
После киносеанса, во время которого я как никогда был близок к смерти от стыда, Игорь и Женя предложили выпить чая.
Надо признаться, я всегда чувствую себя неловко в кафе. Ты садишься за столик, потом к тебе подходит какой-то специально обученный человек, который фальшиво улыбается, а перед тем, как принести счет, спрашивает, все ли тебе понравилось, и ты понимаешь, что он спросил это только для того, чтобы намекнуть на чаевые, поэтому не хочешь оставлять ему чаевых, внутренне протестуя против этого лицемерно-буржуазного спектакля, но мысль о том, что официант примет тебя за обыкновенного жадину и презрительно посмотрит вслед, заставляет-таки добавить к сумме заказа треклятые десять процентов. Ницше говорил: «Нищих следовало бы вовсе уничтожить! Поистине, досадно давать им и досадно не давать». Похожие чувства у меня к официантам. Уверен, в здоровом обществе их, как и нищих, быть не должно. А если бы все-таки нашлись те, кто считают себя официантами по призванию, их следовало бы ссылать в монастырь — нести послушание в трапезной. «Вам все понравилось, отец игумен?», «Тарелочки можно забирать, отец благочинный?», «Кипяточка подлить, отец келарь?».
Но сейчас дело было не в официантах. Даже совсем не в них. Напротив меня сидела Женя, и распахнутые окна ее лазоревых глаз затягивали, словно бы я был фигуркой оригами, неосторожно оставленной на подоконнике. Я не мог смотреть в них, потому что мне казалось, что при каждом столкновении наших взглядов пространство между нами видимым образом искажается. И не смотреть я тоже не мог — такое игнорирование было бы слишком вызывающим и могло обидеть как Женю, так и Игоря. Что там сделал Одиссей, оказавшись между Сциллой и Харибдой? Зарубежную литературу во ВГИКе преподавали скучно. И тут я вспомнил, что забыл сдать после просмотра стереоочки.
— Твои шутки, Игорь, слишком плоские. Для них нужны 3D-очки, — сказал я, доставая нечаянно украденный аксессуар. Женя похихикала. В очках сразу стало полегче.
За кофе мы обсудили мультфильм — впрочем, в основном я просто пересказывал свой искалеченный до неузнаваемости сценарий. Игорь и Женя удивлялись, почему же продюсеры так изменили сюжет, а я объяснил им, что крупные прокатные сети принадлежат американцам, и даже те, что формально не принадлежат, напрямую зависят от поставок голливудских блокбастеров, которые делают им основную кассу. Озорство Данилы Багрова было возможно лишь на фоне свистоплясок пьяного Ельцина — теперь же все стало цивилизованней, а цивилизованность, как известно, измеряется в долларах. Есть замечательная английская поговорка: a rich man’s joke is always funny (шутка богача всегда смешна), — верно также и обратное: шутка не смешна, если она не нравится богачу. Плохой Капитан Атлантика — несмешная шутка. Цензура? Нет, просто бизнес. Но ведь цензура! Да, но ведь просто бизнес. Весь гуманистический пафос либерализма состоит в стремлении вытеснить агрессивные импульсы, присущие человеческой природе, в экономическую сферу, но на деле «агрессия рыночной конкуренции» принимает не менее брутальные формы, чем любая другая, и в конечном счете не брезгует военно-репрессивным инструментарием. Собственно, социал-дарвинизм — теория, рожденная именно в рамках либеральной парадигмы, и когда Чубайс говорил о том, что в вымирании тридцати миллионов «не вписавшихся в рынок» россиян нет ничего страшного, он просто излагал экономическую программу либерализма, хотя и с несвойственной либералам честностью (90-ые вообще были более честным, в смысле откровенности происходящего, временем). Если вдуматься, даже идеи Гитлера покажутся более возвышенными.
— Слушай, а образ Марьи-царевны продюсеры тоже изменили? — спросила вдруг Женя, быстро заскучав от экскурса в политику.
— Нет, царевну, кажется, не трогали. А что с ней не так?
— Ну она какая-то глупая… и пустая что ли. Единственный женский персонаж и такой… никакой.
Она была права — с женскими образами я всегда испытывал проблемы, причем неважно, идет ли речь о мультфильме или о серьезном кино. Помню, когда я посещал курс лекций одного американского сценариста, самый жаркий спор в аудитории возник именно на тему heroine's journey — драматургического пути женских персонажей. В американской теории этот вопрос решен в феминистском ключе: героиня, изначально пребывающая заложницей собственной женственности, должна в ходе истории взрастить в себе мужчину, а потом уравновесить и гармонизировать обе эти стороны — на практике такой happy end обычно выражается в достижении успеха и в карьере, и в личной жизни (причем здесь отношения с мужчиной понимаются как равноправное партнерство, а не традиционно-иерархическая связь муж-жена). В результате по окончании лекции я пришел к выводу, что все-таки никакого journey у русской heroine быть не может.
— А ты вообще можешь вспомнить ярких женских персонажей? — спросил я навстречу и сразу же предупредил ответ: — Все они будут либо мужиками в юбках, либо несчастными жертвами мужиков. Так или иначе, образ женщины будет конструироваться через мужской архетип.
Женя задумалась, а потом неожиданно согласилась:
— Ну да, похоже на правду. А почему так?
— Потому что парни девушек в кино водят, а не наоборот. Кто платит, тот и заказывает музыку, — вставил Игорь.
— Об этом я не думал. А ты слишком марксистки мыслишь для черносотенца, — сказал я, приспустив очки и отыграв разоблачительный шпионский прищур, а потом снова повернулся к Жене: — Но по-моему, дело в том, что женщина вообще непознаваема.
— То есть как? — Женя подалась вперед и облокотилась на стол, выражая заинтригованность.
— Ну смотри. Только не обижайся. Мужчина не может познать женщину до конца, потому что все логичное в ней, все рациональное — это мужское, а ее подлинно-женское абсолютно алогично и иррационально, поэтому не подлежит мужскому анализу. Но и саму себя женщина познать не может, потому что познание — это мужская функция, которой она наделена лишь частично. Помните, как в Библии говорится про интимную близость? Такой-то мужчина «познал» такую-то женщину. И нигде не встречается, что женщина «познала» мужчину.
— Я говорил, что он тот еще философ, — сказал Игорь. Он был явно рад, что я начал обнаруживать те «забавные» характеристики, которыми он, по-видимому, описывал меня Жене, и хотя, будь мы с ним вдвоем, ему бы такой поворот беседы не понравился, сейчас он даже подстегивал меня, как бы хвастаясь перед Женей своим личным «Идиотом».
— Женщина — она как тьма, — продолжил я. — Тьму невозможно рассмотреть. Потому что без света ты просто ничего не видишь, а если зажечь хотя бы спичку, то это уже будет не совсем тьма.
— Значит, ты считаешь, что женщина — это темное начало? — уточнила Женя. Для нее мои слова звучали, очевидно, серьезнее, чем для Игоря.
— Разумеется.
— Может, поэтому девушки любят плохих парней, — подумал вслух Игорь. — Меня в школе это всегда удивляло, когда симпатичные отличницы гуляли с хулиганами. Я думал: ну вы же умные девочки — должны понимать, что они либо сядут, либо сторчатся, либо в поножовщине сдохнут.
— Я говорил про темное начало не в моральном смысле, а… в метафизическом. Насчет тяги к плохим парням тут, мне кажется, как раз другое. Противоположный пол на то и противоположный — мы любим в нем то, чего нет в нас. Женщины — существа земные, витальные, а потому их подсознательно тянет к бездне. Причем бездна может быть как нижняя, так и верхняя. Ведь женщины одинаково падки и на рогожиных, и на мышкиных. Ну а тоскующих отморозков — вроде разных ставрогиных, печориных, болконских — они просто обожают. Хотя с точки зрения житейской, бытовой, земной, гораздо привлекательнее какие-нибудь штольцы или лопахины.
— Интересно, сколько у тебя было женщин, чтобы делать такие выводы, — сказала Женя шутливо, но с вызовом, в котором, впрочем, было скорее кокетство, нежели желание меня осадить.
— Что значит «было»?
— О, то есть у тебя и сейчас их много?
— Нет, не в том смысле, — я смутился и, кажется, покраснел. От этого очки, увы, не защищали. — Я просто хотел узнать, что для тебя значит «быть с женщиной», ну или с мужчиной?
Теперь смутилась Женя. Игорь ответил за нее:
— Тут все как раз понятно. Если ты женщину… «познал», в том самом библейском смысле, можно засчитывать ее в свои.
— Тогда получается, что я не был с главной женщиной своей жизни.
В момент произнесения эта мысль вдруг стала открытием для меня самого — открытием совершенно ошеломительным. Я не был с Ольгой, даже никогда не видел ее голой, но почему-то раньше и не думал об этом.
Игорь посмотрел на Женю с улыбкой, означающей «я же говорил, он чудак».
— Видимо, она не увидела в тебе ни Мышкина, ни Рогожина, — уколола меня Женя.
— Наверное.
— Жениться тебе нужно, Денис. А то теории много, а практики — ноль, — отеческим тоном сказал Игорь. — Да и вообще, избегать супружества — грешно.
— А я думаю, грешно — жениться потому что «надо», а не по любви, — возразила ему Женя.
— Ну, знаешь ли, настоящая любовь — это не данность брака, а его цель. А если ты имеешь в виду влюбленность, то она недолговечна — с этим приходится смиряться.
— То есть ты в меня уже не влюблен?
— Нет, я тебя именно люблю.
— И ты не веришь, что можно быть влюбленным всю жизнь?
— Верю, но это не главное.
— А что главное? Хотя не надо, я знаю. Главное — это превращение семьи в малую церковь, помощь друг другу в спасении души, смирение, терпение, прощение…, — проговорила Женя, как бы с трудом сдерживая зевоту.
— Да. И когда-нибудь тебе будет стыдно за эту иронию. Все-таки хорошо, что я не настоял на венчании — это было бы кощунством.
— Как будто я так рвалась. У меня вообще в церкви голова кружится.
Я смотрел на Игоря с Женей и вдруг отчетливо увидел, какими они были, когда познакомились и только начали встречаться. Она — юная, нежная, мечтательная, немного стеснительная и при этом взбалмошная; он — пылкий, дерзкий, самоуверенный, уже возмужалый, но не лишенный мальчишеского задора. Оба счастливые, страстные, сумасбродные. А теперь им было просто скучно друг с другом. Удивительный парадокс извечной драмы полов: мужчина влюбляется в принцессу, чтобы превратить ее в кухарку, а женщина влюбляется в пирата, чтобы превратить его в пастушка. После чего он сокрушается: «Ах, где же та принцесса?», — а она горько вздыхает: «Эх, а ведь когда-то он был пиратом!».
Я усмехнулся, на мгновение забыв, что нахожусь не один. Когда я поднял глаза, Игорь и Женя смотрели на меня вопросительно и даже с некоторой претензией.
— Простите, я о своем, — поспешил я оправдаться.
— Да сними ты уже эти очки! — вырвалось у Жени, и она потянула свои тонкие пальцы к моему лицу.
…Когда я сидел в машине и ждал ее, мне вдруг вспомнилось, что мы познакомились в кино. «Как символично», — подумал я и ухмыльнулся сам себе в зеркало. Наконец она появилась из подъезда. Осмотревшись по сторонам, она увидела меня в окне стоявшей на газоне машины и подошла.
— Привет, — ей удалось сказать это точно так, как всегда, причем определяющее слово здесь было не «как», а «всегда» — самое обычное приветствие, ничего не значащее и ни к чему не обязывающее.
— Неужели, — спросил я себя, молча глядя в эти нагло-наивные глаза, — ее не удивило мое сообщение? И что я приехал к ней в такой час без приглашения и даже предупреждения? И что сейчас я сижу за рулем, да к тому же какой-то чужой машины? И это после всего, что было!
— Нет, конечно, она все поняла.
— Значит, она играет? Но зачем? К чему теперь играть?
— Это женщина. Она не играет, она сама — игра.
— Но тогда что она хочет сказать? Да или нет?
— Разумеется, и то, и другое.
— Привет, — наконец ответил я ей.
— Ты чего тут? — спросила она.
— Садись, — я кивнул на соседнее сидение.
— Ты всерьез решил, что я вот так запросто с тобой уеду? — она усмехнулась.
— Да, всерьез, — ответил я, а сам подумал: — Странно, у нее и мысли не возникло, что я приглашаю ее сесть, чтобы просто поговорить. Она, и правда, все поняла.
— Значит, ты ошибся.
Она развернулась и пошла обратно к двери. На ней были шорты, майка и кофта с капюшоном — одежда домашняя и все же достаточно приличная и теплая для того, чтобы апрельским днем постоять со знакомым у подъезда, — но только теперь я заметил на ее плече маленькую, с почтовый конверт, тряпичную сумочку, в которой, очевидно, лежали деньги, паспорт и какая-то самая «жизненно-необходимая» косметика. Зачем ей понадобилось брать эту сумочку, если она собиралась просто спуститься и сказать то, что сказала?
Bringing a knife to a gunfight. В отношениях с женщиной мужчина всегда словно с ножом на перестрелке — всегда обречен. Если он берет ее — значит, поддался ее чарам и, соответственно, проиграл, а если не берет — значит, не принял вызов, то есть тоже проиграл. Забавно, но в Библии даже не описано искушение Адама — просто Ева «дала также мужу своему, и он ел» — вот и все грехопадение, вот и вся завязка великой космической драмы. Возможно, патриархальный уклад Традиции, при своей несомненной богоустановленности, призван лишь сгладить и скрыть это вечное и тотальное поражение мужчины, положенное в основу мироздания?
— Садись, — вдруг вырвалось у меня, причем с такой уверенностью в голосе, что если бы можно было обернуться на самого себя, то я бы непременно обернулся, чтобы посмотреть, этот ли человек говорил сейчас или мне показалось.
Она остановилась перед темнотой подъезда, замерла в нерешительности, как будто специально создавая саспенс, а потом неожиданно отпустила дверь и почти побежала к машине. Села почему-то на заднее сидение. Я был одновременно шокирован, восхищен и напуган. Ничего не сказав, я просто завел машину и тронулся. Уже при выезде из двора я посмотрел в зеркало на ее лицо — вместо беззаботной кокетки, говорившей со мной меньше минуты назад, там сидел потерянный ребенок.
— Куда мы едем? — спросила она. Но я знал, что ей совершенно наплевать. Да и вообще, разве можно было придумать вопрос глупее?
— Налево и до самого края…
Зимой кромешники после пэйнтбола ходили в баню. Мы с Игорем дольше всех сидели в парилке: в первый заход — до первой капли с носа, во второй — до второй, и так далее; остальные парни предпочитали чаще окунаться в бассейн или выходить в просторный предбанник с прохладными кожаными креслами и пивом.
— Скажи-ка, старик, а кто придумал эту нашу форму? — спросил я Игоря. Мы оба были уже сильно распаренные и немного хмельные.
— Кажется, это и не обсуждалось. Как-то с самого начало повелось. А что?
— Ну, черная униформа — прямо как у охранников в супермаркетах, и маски эти омоновские. Неужели нельзя было придумать что-нибудь более оригинальное? Стиль опричников сформировали всего три простых детали: черный кафтан, собачья голова и метла. Конечно, гений Грозного не переплюнуть, но все же…
— Есть предложения?
— Скажем, что если взять за основу тот же черный старообрядческий кафтан… добавить к нему военные сапоги… и увенчать ансамбль химическим респиратором? Ну, знаешь, такой с двумя фильтрами по бокам и маской, только непрозрачной, разумеется.
— Хм, очаровательно.
— Кафтан указывал бы на преемственность опричникам и духовную миссию организации, — разошелся я, — сапоги бы говорили о ее боевом характере, а маска символизировала бы действие в условиях отравленной атмосферы современной России. Традиция и Модерн, жречество и воинство, практичность и визуальная выразительность… каково, а?
Игорь смотрел на меня, мысленно облачая мое полуголое тело в описанный наряд, а я мысленно поправлял на себе невидимый кафтан и ожидал оценки. Внезапно наше молчание взорвалось нашим же хохотом.
— Вот именно поэтому, — выдавил из себя Игорь, откашляв последние крошки смеха, — просто черная форма.
— Да. Оставлю это для сценария какого-нибудь киберпанка.
Мне на полотенце упала капля пота с носа.
— Это была третья, — прокомментировал я, вставая с лавки.
— Да это она от смеха сорвалась, сиди пока.
Наверное, и правда, от смеха. Я сел.
— Знаешь, когда я решил, что буду рекомендовать тебя в кромешники? — спросил Игорь.
— Ну, — я ткнул подбородком воздух, как бы перебрасывая Игорю его же вопрос.
— Когда ты рассказал, откуда у тебя камуфляж для пэйнтбола.
Еще до моей инициации Игорь однажды позвал меня поучаствовать в зарнице с «его парнями» и, увидев, что я пришел со своей формой, спросил меня про нее. Я не стал врать — сказал, что купил, когда собирался ехать на Донбасс, хотя насчет причин отмены поездки предпочел не распространяться, пробурчав что-то про «семейные обстоятельства» (очень удобная формула, взятая мной на вооружение еще со времен школьных объяснительных записок).
После того неожиданного папиного визита форма пылилась в прихожей на антресоли, и я был рад, что появилась возможность ее надеть. Я всегда радовался, когда ненужным вещам находилось применение, поэтому старался ничего не выкидывать, если был хоть какой-то шанс, что вещь пригодится. Причем я получал удовольствие даже не от той пользы, которую в итоге приносила вещь, а просто от самого факта, что эта вещь пригодилась, что этот кусочек паззла нашел свое место. Наверное, папа это и считал красотой. В отличие от мамы, которая в наши непродолжительные благополучные времена наполняла дом милыми безделушками — думаю, если бы не они, папина квартира уже превратилась бы в картинку из каталога мебельного магазина. В общем, форму, приготовленную для реальной войны, я стал надевать на войну потешную, где вместо крови льется разноцветная краска, которая не только не вызывает боли, но еще и легко отстирывается.
— Тогда я понял, — продолжил Игорь, — что ты не болтун, что для тебя Родина — дело жизни и смерти.
— Тем не менее, я сейчас сижу в бане, а не в окопе.
— Не волнуйся, наши окопы нас еще дождутся.
— Слушай, Игорь, а почему никто из кромешников не уехал воевать на Донбасс? Разве не к этому вы готовились?
— Это ненужная война. Русских стравили с русскими и теперь провоцируют Россию на вмешательство, а это грозит мировой войной.
Игорь озвучил трактовку, которая все чаще выдавалась в СМИ и уже становилась официальной, несмотря на внутреннюю противоречивость и моральную сомнительность.
— Что значит «русских стравили с русскими»? Часть Большой России была оккупирована, кто-то встал на сторону оккупантов, а кто-то начал сопротивление — вот и вся травля.
— Да, но сегодня эта часть Большой России — другое государство.
— Ну ты уж определись: ты либо за Большую Россию, за империю, либо за «Ресурсную Федерацию» и беловежскую химеру.
— Слушай, старик, я не хочу состязаться в красноречии.
— Дело не в красноречии, а в банальной логике. Ты же поддерживаешь присоединение Крыма?
— Ты знаешь, что да. Само собой.
— Ну так ведь мы уже вторглись на территорию другой страны. Если бы кто-то хотел развязать мировую войну, сasus belli для этого уже создан, и он железобетонен. Россия давно вмешалась в конфликт, только отказывается это признавать. Никак не пойму, почему русских Крыма стоило защитить, а русскими Донбасса можно торговать.
— Донбасс и Крым — совершенно разные вещи.
— Разные в чем? В том, что в Крыму были «вежливые люди»? Но ведь и на Донбассе уже присутствуют наши регулярные войска — слышал про «отпускников» и «северный ветер»? Вся разница только в воле к воссоединению — в одном случае она была, в другом нет. И теперь ее отсутствие пытаются объяснить какими-то «хитрыми планами Путина» и геополитической необходимостью.
— Допустим, все так. Но если наверху не было воли, то что мы могли изменить?
Признаться, я и сам не раз себя об этом спрашивал. И рассудок всегда отвечал: «Ничего», — в то время как совесть укоряла за саму постановку вопроса. Я начал злиться. На себя, на Игоря, на Россию, на это позорное время.
— Что за дурацкий вопрос?! Делай, что должно, и будь, что будет, — выпалил я. — Иуда тоже не мог ничего изменить, но разве это его оправдывает?!
— Вот любишь ты эти эффектные сравнения… О, теперь, действительно, третья, — с носа Игоря упала капля. — Пойдем, освежимся.
Он вышел, а я остался — посидел еще с полминуты — просто чтобы не идти с ним вместе, выказать непримиримость. Когда я вошел в предбанник, кромешники прохлаждались там в полном составе. Кто-то достал шашки и играл в «чапаевцев», кто-то включил на телевизоре караоке и шутливо распевал «На сопках Маньчжурии», кто-то демонстрировал умение пить из бутылки с локтя, «по-гусарски», кто-то боролся на полотенцах, подобно татарским батырам на сабантуе, кто-то валялся в кресле и разглядывал найденный под холодильником журнал «Флирт». Я обвел товарищей взглядом, а потом спросил с вызовом:
— Парни, а вам не кажется, что мы похожи на ролевиков? — некоторые обратили на меня внимание, некоторые были слишком заняты досугом. Не дожидаясь какого-либо ответа, я продолжил: — Придумали себе легенду, наряжаемся в костюмы, бегаем по лесам, ритуалы какие-то проводим…
— А давайте играть в олимпийских богов! — весело откликнулся Мартын. — Я Аполлон! — он потянулся к горшку с комнатным деревом и, сбросив полотенце, прилепил к паху зеленый лист. Все засмеялись. Мартын вообще был тот еще шутник — иной раз я многое был готов отдать за то, чтобы увидеть его лицо, когда он держал у виска незнакомого человека антикварный револьвер с одним патроном в барабане и нажимал на спусковой крючок.
— Браво! Знаете, я предлагаю нам переименоваться. Из кромешников в скоморошников. И логотип новый сделаем: петух с балалайкой и дудкой. Татуировки несложно будет исправить.
— Тише, — прошипел Игорь, зыркнув на меня со всей строгостью.
Вообще-то, у нас были правила — никогда не говорить о кромешных делах:
1) при посторонних (то есть при хотя бы одном человеке без «клейма»),
2) в публичных местах (то есть таких, где существует сама возможность появления посторонних),
3) с использованием средств связи (то есть по телефону и через интернет, включая электронную почту, соцсети, скайп и разные мессенджеры).
— О да, у нас ведь все секретно, — иронизировал я.
Парни стихли и несколько напряглись, глядя на меня и пытаясь понять, дело идет о пьяной шутке или о чем-то посерьезнее.
— Всё готовимся Родину спасать. Романтично, согласен. Только на деле — какой-то маскарад. Казаки-разбойники. На Донбассе люди кровь проливают, а мы… а мы героически ждем — пока История нас призовет. Как вы себе это вообще представляете? Спустится шестикрылый серафим и скажет: «Восстань пророк»? Или, может, Путин ночью позвонит: «Просыпайся, пошли мочить врагов в сортире»?…Знаете, когда разрабатываешь героя в сценарии, надо ответить на два главных вопроса: «чего он хочет» и «что он для этого делает». С «хотелками» у нас более-менее ясно, а вот с действиями — как-то не очень. Может, мы не герои, а так — статисты? Я, помнится, на первом курсе этим делом подрабатывал, и знаете, в массовке каждый второй считает себя потенциальной звездой. И всем с гордостью рассказывает: «Я снимаюсь в таком-то фильме», — а его, беднягу, за весь фильм три секунды видно, да и то на дальнем плане со спины в расфокусе…
— Тост окончен? — спросил Игорь, терпеливо ждавший первой паузы, в которую можно было бы вставить реплику. Он пытался сохранить вид человека, у которого все под контролем, но, на самом деле, был растерян — подобных эксцессов в ячейке, явно, раньше не случалось.
— Окончен. Хероям сала! — выпалил я и, схватив со стола чье-то пиво, залпом допил его.
Кромешники молчали под начавшиеся повторно «Сопки Маньчжурии». Игорь вздохнул:
— Зря… Зря мы взяли киношника. Чуял ведь, что без сцен не обойдется.
— А если по делу? — раздался голос Севы. — Кому-то есть что возразить?
Игорь посмотрел на него и понял, что ситуация осложнилась — «киношник» был уже не один.
— Так… Ладно, пойдемте, — Игорь встал, прибавил звук телевизора до максимума и направился в комнату отдыха.
Комната эта процентов на 80 своей площади была занята огромной кроватью с вульгарным постельным бельем и меньше всего подходила для рассуждений о судьбах Родины. Но там не было такой жары, как в парилке, и такой акустики, как в бассейне, а дверь закрывалась достаточно плотно, чтобы звук телевизора не мешал говорить, поэтому мы забились туда — все тринадцать человек. Совет в Филях gay style version.
Я был удивлен, когда выяснилось, что большинство кромешников тоже чает активных действий. Однако насчет конкретных форм мнения расходились.
— Ну и что? Будем министров взрывать, как эсеры? — подтрунивал Игорь.
— Можно преступников по ночам кошмарить, как герои Marvel, — на шутки Мартына уже никто не реагировал.
— По сути, мы уже творим самосуд, когда ловим «дичь» для посвящений. Почему не делать это помимо посвящений? — высказался Сева. — Скажем, раз в месяц брать какую-нибудь мразь, только статусом повыше…
— И? Линчевать? — перебил Игорь. Сева бы с радостью линчевал, но знал, что другие возразят, поэтому промолчал.
— Можно так же устраивать русскую рулетку, — предложил я. — Если «дичи» не повезет, одним негодяем на земле становится меньше. Ну а если повезет, настойчиво просим прекратить свою вредительскую деятельность и обещаем, что в следующий раз патронов будет шесть.
Эта простая идея понравилась всем — даже Игорь сразу ее принял и, более того, выглядел довольным.
Когда мы вернулись в предбанник, там стояла женщина-администратор с пультом от телевизора в руке.
— Я подумала, у вас диск заел, — нажав на кнопку паузы, сказала она.
— Просто песня хорошая, — ответил Сева.
Стоял сентябрь, в темно-синей толще неба плыли огромные пушистые киты. Я шел домой, и голова была удивительно ясной, как, впрочем, и всегда после тренировок. Наверное, в этом и состоит смысл физических нагрузок — изнурение тела очищает ум. Все индоевропейские общества имели трехфункциональную структуру, при этом жрецы вовсе игнорировали телесность, полностью обращая усилия воли в мир идей, воины относились к телесности крайне агрессивно, постоянно утверждая ее бренность через убийство себя и врагов, а крестьяне боролись с ней не так радикально, но все же последовательно и активно — ежедневным тяжелым трудом подчиняя плоть, — то есть каждый на своем уровне деятельно провозглашал примат духа над материей. А сегодня — на закате человечества, в эпоху великой пародии, когда жрецов, воинов и крестьян заменили торгаши разных мастей, духовность табуирована, а материя «священна», — восставать на тело разрешается только в игровой форме, такой как, например, спорт. Что ж, пока нам оставлена хотя бы эта возможность, надо пользоваться ей, но ни в коем случае не смиряться, а постоянно готовиться перевернуть перевернутый мир. Иногда я даже думаю, что извечные русские нищета и разруха суть бессознательные проявления неприязни к материи — в этом наш крест — ведь и Христос, будучи Царем мира, родился в корыте для скотского корма.
Я поднимался по мосту через железную дорогу, с трудом передвигая ноги — на тренировке новенький парень от натуги ругнулся матом, за что вся группа была наказана тремя сотнями «бурпи», — и тут у меня зазвонил телефон.
— Алло, — я сразу узнал в трубке голос Жени. — Спорю, что ты не узнал.
— Привет, Жень.
Я не видел ее с той встречи в кино, то есть с первой нашей встречи, и надеялся, что больше не увижу, но вот она вдруг объявилась сама.
— Как ты?
— В порядке, — ответил я, добавив мысленно: — Был, пока ты не позвонила.
— Слушай, Денис, одна моя подруга ведет клуб этих… ваших… ну как их? …кинофилов.
— Кинофилы? Это те, что собак насилуют?
— Нет, — засмеялась Женя. — Что, неужели их так называют?
— Ну, есть кинологи — наверное, есть и кинофилы.
— Все-таки ты очень смешной.
Я еще в школе заметил, что девушкам нравятся парни с чувством юмора, потому что сами они редко умеют шутить, но при этом очень любят смеяться. Я долго думал, почему так, и пришел к выводу, что смех — вообще женская стихия. Смех сглаживает острые углы реальности, скрещивает противоположности и в конечном счете отвлекает от фундаментальной трагедии пребывания человека на земле — все, что так свойственно женщинам. Но почему же тогда они не могут шутить? А женщины вообще многого желают, но не могут без мужчины, в то время как мужчины многое могут, но не желают без женщины (поэтому, оставшись в одиночестве, и те, и другие страдают от глубинной нереализованности). Катастрофа начинается, когда мужчины перестают хотеть даже при наличии женщины, ведь тогда женщины учатся мочь. Слава Богу, чувство юмора не так легко приобретается, как водительская лицензия или избирательное право.
— В общем, я не про любителей собак, — пояснила Женя, — а про тех, кто кино любит.
— А, это киноманы, или синемафилы, — сказал я, а сам подумал, что для любителей современного кино, в самом деле, больше подходит термин, изобретенный Женей.
— Да-да, кто-то из них. В общем, они там смотрят фильмы и устраивают встречи со всякими людьми из этой тусовки. Сегодня у них гость внезапно сорвался — подруга срочно ищет замену. Я подумала, может, сходишь к ним — расскажешь что-нибудь. Они будут рады. Подарок какой-нибудь дадут.
— Сегодня? Нет, никак. Я иду с тренировки, жутко уставший. Да и вообще, к лекции надо бы подготовиться.
— А мне в прошлый раз показалось, что ты разговариваешь лекциями.
— Я ослышался или ты только что назвала меня занудой?
— Нет, но придется назвать, если откажешься.
— Плевать. Зануднее твоего мужа я все равно не стану.
— Эй, полегче, — усмехнулась Женя, одновременно и заступившись за мужа, и как бы согласившись с тем, что он зануда. — Ну, не хочешь, и ладно. Только тебе придется выдумать отговорку поинтересней.
— Почему это?
— Потому что я уже сказала подруге, что ты согласен, и сейчас она тебе позвонит.
— О нет, — я искренне вздохнул. — Ты просто виртуоз дипломатии. Прямо дон Карлеоне.
— Это означает согласие?
Да, это означало согласие, и я пожалел о нем тысячу раз уже всего через секунду — когда услышал:
— …Ну вот и отлично. Тогда до встречи.
«Клуб кинофилов» предсказуемо базировался в одном из лофтовых зданий «Artplay» недалеко от метро «Курская». Сначала ты проходишь по привокзальной площади, где «Битва поста и масленицы» Брейгеля после победы последней переходит в «Музыкальный ад» Босха, закручивая тебя вместе с бомжами, калеками, попрошайками, дворнягами, барыгами, дембелями, гопниками, полицейскими, таксистами, туристами, гастарбайтерами и городскими сумасшедшими в тошнотворную шаурму, затем идешь вдоль трамвайных путей с церковью где-то вдалеке и наконец попадаешь на территорию бывшего завода, превращенного в улей креативного класса, большой каменный «Фэйсбук», где за стеклами, похожими на витрины, в просторных офисах с мебелью из «Икеи» перед серебристыми «Макинтошами» сидят с бумажными стаканчиками капучино дизайнеры, копирайтеры, пиарщики, эсэмэмщики, айтишники, эйчары, супервайзеры, ассесоры, веб-мастеры, бренд-менеджеры, арт-консультанты, бьюти-редакторы и прочие бездельники — такие свободные и продвинутые, но при этом такие до смешного одинаковые и до ужаса скучные. Чтобы увидеть современную Россию, не надо совершать путешествие из Петербурга в Москву — вполне достаточно этого десятиминутного пешего маршрута.
Я не сразу нашел нужное помещение — пришлось побродить среди строений. Лофты напоминали мне повапленные гробы: когда-то здесь громыхали станки, пыхтели поршни, гудели конвейеры, жужжала сварка, звенели трубы, потела и рдела жизнь, а теперь остались только кирпичные стены, слегка облагороженные косметическим ремонтом (ведь капитальный ремонт сделает аренду невыгодной), и квадратные метры столичной земли (последнее «богатство», которое еще можно распродать), заселенные безродными цыганами, производящими даже не воздух, а лишь информационный шум.
По пути, начав еще в метро, я пытался мысленно набросать план своего выступления. Конечно, я никогда не мнил себя интеллектуалом, хотя замечал, что кому-то таковым казался — вероятно, из-за природного умения вникать в суть предмета, не погружаясь в него глубоко, и склонности к рассуждениям о так называемом абстрактном. Для настоящих, «патентованных» интеллектуалов я, разумеется, был необразованным выскочкой, ровно как они для меня — начитанными болванами. В аспирантуру я поступил только ради места в общежитии и с тех пор на занятиях почти не появлялся. Отчасти это было связано с моим разгильдяйством, отчасти — со скукой, которую навевали академические занятия по философии, эстетике и теории литературы, отчасти — с моим неприятием правил научного мира, где умелое цитирование ценилось выше оригинальных мыслей. И все же прочитать какую-то более-менее связную лекцию по своей диссертационной теме я мог.
Меня всегда интересовала природа массового кино, хотя во ВГИКе смотреть мэйнстрим считалось зазорным. После того, как на одном из вступительных экзаменов нам показали «Фотоувеличение» Антониони, я честно признался мастеру, что, по мне, это смертная скука, а на вопрос о том, что же тогда не скучно, ответил: «Кин-дза-дза». Арабов засмеялся, но все-таки взял меня в группу. Затем в течение пяти лет нас продолжили обрабатывать артхаусом самых разных сортов, но возвращаясь в общежитие, я все равно включал любимые боевики, которые, как мне поведали искушенные в кино сокурсники, относятся к «классу Б». Жан-Клод Ван Дамм, Чак Норрис, Стивен Сигал, Марк Докаскос, Дон Дракон Уилсон, Билли Блэнкс, Джалал Мерхи, Боло Йенг, Лоренцо Ламас — в их компании мне было уютней, чем с несчастными итальянцами неореализма, скучающими французами «новой волны», циничными англосаксами нуара или «морально беспокойными» поляками. Поэтому, поступив в аспирантуру, я решил: если уж надо писать диссертацию, то буду исследовать проблему жанрового кино. Гораздо интереснее искать смыслы там, где академики видят только тупость и пошлость, чем с умным видом разглядывать под лупой метафоры, аллюзии и символы, которые намерено расставлены автором, как дорожные знаки с надписью «осторожно, смысл».
В своей первой публичной лекции я намеревался рассказать о гностических истоках хоррора, о пессимизации сай-фая и популяризации фэнтези в эсхатологической оптике, об эволюции супергеройского кино из вестерна и романтике мессианского титанизма, о феномене археомодерна на примере советских лирических комедий и производственных драм… Но когда у дверей киноклуба меня встретила Женя, я почувствовал себя школьником, у которого на глазах учительницы выпали из рукавов все шпаргалки.
Людей в зале было 20–30, подруга Жени представила меня как аспиранта ВГИК и «успешного сценариста», а еще хотела упомянуть вышедший полгода назад мультфильм про Капитана Атлетику, но я попросил воздержаться. Поприветствовав аудиторию, я объяснил, что был вызван сюда всего за пару часов до встречи и не успел подготовиться.
— Поэтому предлагаю просто задавать интересующие вопросы, и возможно, один из ответов выльется в какое-то подобие лекции.
— Что нужно, чтобы написать хороший сценарий? — спросил кто-то после весьма длительного недоуменного молчания.
— Думаю, прежде всего, нужно понимать, что такое драматургия. Хотя многие сценаристы получают миллионы, прекрасно обходясь без этого. Но знайте, в аду таких приковывают к креслу кинозала и нон-стопом крутят их «шедевры». Причем без возможности моргать — как в «Заводном апельсине».
Зал зашелестел смешками. Женя тоже улыбнулась. Неожиданно удачное начало, подумал я.
— Само слово «драма» переводится с греческого как «действие». Но о каком действии идет речь? Не о физическом, разумеется. С точки зрения драматургии, история может быть насыщена «экшеном», и при этом в ней может ничего не произойти, или, наоборот, один взгляд может стать поворотным событием. Драматическое действие — это судьбоносное действие, ставящее героя перед важнейшими вопросами, качественно меняющее его бытие.
— А вы верите, что люди вообще могут меняться? — спросил человек из заднего ряда. Лицо и голос показались мне знакомыми. Впрочем, из-за того, что я пересмотрел много фильмов, со мной часто такое случалось, и я уже привык. Иногда мог часами разгадывать, на какого же персонажа похож человек, но сейчас даже не стал вглядываться, чтобы не отвлекаться от лекции.
— Я верю, что люди должны меняться. А если не меняются, то в этом их трагедия. То есть драматургия — это как бы идеальная версия жизни. Идеальная не в том смысле, что обязателен happy end (к черту его!), а в том, что драма очищена от пустых будней, суеты, случайностей и состоит только из роковых, провиденциальных событий. Герой не просто передвигается внутри фабулы, но экзистирует, его путь определен только его собственными решениями и заложенным в него Образом, Идеей. Можно сказать, драматургия — это наука о Промысле.
— Механика судеб, — раздался все тот же голос из глубины зала. «Механика судеб» — главная книга моего мастера Арабова, эссе о драматургии. Теперь уже можно было не вглядываться в лицо слушателя, а если бы я и вгляделся, то, скорее всего, не поверил бы глазам, потому что это был Митя. Я мог бы поклясться, что его не было здесь до начала лекции, иначе я бы заметил его при входе. Митя немного полысел, немного порос жидкой щетиной, немного как-то пожелтел, но не сказать, чтобы сильно изменился.
— Да, — я приветственно кивнул ему. — Хотя я бы сравнил драматургию не с профанной механикой, а с алхимией. Здесь тот же принцип подобия микрокосма и макрокосма. Как и алхимия, драматургия оперирует с элементами нижнего мира и возводит их к высшим архетипам с целью преображения материи и человека. Материя драматургии — это герой и его судьба — они преображаются в ходе драмы, как вещества в алхимическом сосуде. А человек, то есть зритель, преображается, потребляя полученный «эликсир», через катарсис. Можно сказать, что в своем высшем предназначении драматургия — это герметическая, сотериологическая практика, Opus magnum.
— А можно пояснить? Насчет макрокосма, архетипов, преображения…, — спросила девушка с пирсингом в носу.
«Черт, теперь я точно выгляжу занудой», — мелькнуло в голове, и я бросил взгляд на Женю — она сидела, уткнувшись в телефон. «Наверное, пишет Игорю сообщение о том, что его друг оказался еще зануднее, чем он. Впрочем, почему меня должно это волновать? Я же не ее тут развлекаю. Или все-таки ее? А что она вообще здесь забыла? Она если и тянет на киномана, то скорее в связи с детищем Цоя, а не братьев Люмьер».
— Что ж, попробую. На самом деле все просто. Мистерия бытия состоит из трех важнейших моментов: рождение, смерть и воскресение. В алхимии им соответствуют три стадии Великого делания — получения философского камня. Мифы отражают этот цикл буквально, а драматургия воспроизводит его метафорически. Герой зачинается и рождается в первом акте, живет и умирает во втором, спускается в ад и воскресает в третьем.
— И какой смысл постоянно повторять одну и ту же схему? — спросил тонкий очкарик.
— Великий. Вам же не надоедает, что каждый день наступает утро, вечер, ночь и снова утро, а каждый год лето сменяется осенью, осень зимой и так далее. Все во Вселенной подчинено этому сакральному циклу. Сама история человечества. О чем же нам еще рассказывать?
— То есть, по-вашему, человечество умрет, а потом возникнет снова? Еще раз повторит путь от одноклеточных до Хомо Сапиенс? — не успокаивался очкарик.
— Нет-нет, я имел в виду священную историю, библейскую драму. Она имеет гораздо большее отношение к драматургии, чем эта дарвинистская «сказка про репку» — внучка, Жучка, кошка, мышка, лягушка, рыбка, улитка, амебка… кто там дальше? Кстати, а утконос — это кто? Рептилия, вышедшая на берег, но так и не решившая, кем ей стать — млекопитающим или птицей?
Очкарик побагровел, представляя, наверное, как я горю на костре научной инквизиции. Женя хихикнула, и внутри меня прыснуло сладостью, но разум тут же загасил ее уксусом самоосуждения. После некоторой паузы я продолжил:
— Как герой человечество рождается не в момент фактического появления на свет, а в момент грехопадения. Здесь человек впервые сделал свободный выбор. Пусть ошибочный, но без него человек не был бы человеком, его свобода — а значит, и богообразность — осталась бы лишь в потенции.
— Значит, это грех сделал из обезьяны человека? — с усмешкой спросил мой новоявленный антагонист.
— Не сам по себе грех, а выбор. Вспомните себя в подростковом возрасте — формирование личности у всех связано с опытом нарушения запретов. Если детство в жизненном цикле символизирует рай, то отрочество — конечно же, грехопадение. После грехопадения для человечества начинается земная история, второй акт, который неизбежно закончится смертью, но, опять же, не в смысле полного истребления человечества, а в смысле утраты им собственной сути, богообразности. Этой духовной смертью будет тотальная апостасия и воцарение антихриста. Ну а затем, в третьем акте, после апокалипсиса последует воскресение. Причем как физическое восстание мертвых, так и духовное преображение человечества, обожение.
— Но ведь Библия утверждает, что спасется не все человечество, — тут уже Митя включился в дискуссию.
— Не хочу вдаваться в теологию, но, с точки зрения драматургии, человечество — это единый коллективный герой, и путь у него один. Не зря в церковной традиции проводится параллель между первым Адамом, через которого в мир вошла смерть, и Адамом последним — Христом, Который, воплотившись, вобрал в себя все человечество и даровал ему «живот вечный». А если человечество — это сумма индивидов с отдельной судьбой, то зачем нужно воскресение и общий суд? — достаточно частного посмертного суда.
— Господи, неужели у нас даже ВГИК превратили в семинарию? — воззвал очкарик, словно бы от отчаяния уверовавший на секунду в Бога. Я и сам почувствовал, что разошелся, но угодничать перед этими псевдоинтеллектуальными пижонами не хотелось — в конце концов, самим фактом появления здесь я уже делал им одолжение.
— К сожалению, во ВГИКе этому не учат. То, что я говорю — ближе к американской теории. А в семинарии за такие речи вообще бы выгнали. И правильно, наверное… Кстати, раз уж я упомянул о Боговоплощении, стоит отметить, что в классической трехактной структуре ему точно соответствует понятие midpoint, центральное событие. Это важнейший момент божественной драмы — он рассекает историю пополам, принципиально меняет ее ход и определяет кульминацию — Второе пришествие. Не приняв Христа, распяв Самого Бога, человечество решительно отвергает спасение через покаяние и обрекает себя на Страшный суд. Причем сам Христос в Своей земной жизни воспроизводит вселенскую драму как бы в концентрированном виде: будучи Богом, он рождается, идет на крест, сходит во ад и воскресает. При этом, возвращаясь к языку алхимии, достигается священный андрогинат — единство Неба и Земли, Луны и Солнца. В конечном счете цель пути любого героя — это именно андрогинат, поскольку всякий конфликт, внешний или внутренний, коренится в дуализме мужского и женского начал и должен быть преодолен.
— И все-таки давайте вернемся к кино, — вмешалась наконец хозяйка клуба.
— Послушайте, я рассказываю, как устроен главный бестселлер всех времен, а вы хотите в сотый раз обсудить «Касабланку»? Бог умер! Придумайте мне логлайн интересней!
Мне пришлось ответить еще на несколько вопросов глубоко философского характера — таких как, например, «Сколько страниц должно быть в серии ситкома?» и «Каким шрифтом лучше писать сценарии?», — а потом все стали расходиться.
Женя подошла ко мне и протянула бумажный пакет, в котором стояла бутылка вина.
— Вот, это от клуба, — сказала она. — Подруга попросила вручить. В знак благодарности.
— Спасибо. Кстати, как ей лекция?
— Сказала, что это было… неординарно, — Женя увидела скептическую ухмылку на моем лице и добавила: — Ну ладно, она сказала, что ты чудак.
— А как тебе самой?
— Ну, пожалуй, это была самая интересная лекция из тех, что я слышала здесь.
— А ты была здесь впервые — угадал?
Женя смущенно засмеялась.
— Да. Но, по крайней мере, о религии ты рассказываешь интереснее, чем Игорь. Мне понравилась мысль про то, что каждый должен стать андрогином. По сути, в этом же смысл семьи…
Удивительно, но, похоже, единственным человеком, который что-то понял из моей лекции, была Женя.
— А еще, я смотрела на тебя и думала: «Хорошо хоть, что в этот раз он не надел 3D-очки».
А я смотрел на нее и думал: «Очки бы сейчас очень пригодились».
— Ну что ж, остается только напиться с горя, — я наигранно вздохнул.
— Знаешь, в знак раскаяния я даже готова составить тебе компанию. Все-таки это я тебя сюда притащила.
Тут к нам подошел Митя.
— Привет, Дёня, — сфамильярничал он, прекрасно помня, что я терпеть не мог, когда меня так называли.
Оказалось, что Митя даже не знал об этом киноклубе — просто он по каким-то своим делам находился в соседнем помещении, а когда вышел в коридор, услышал мой голос.
— Так вы давно не виделись! — воскликнула Женя. — Тогда не буду мешать. До встречи.
Я даже не успел попрощаться в ответ — она уже выскочила за дверь. И мне показалось, что в ее поспешном исчезновении было желание оставить меня с неловким чувством, будто это я предложил ей выпить вина, а она из вежливости согласилась, но слиняла, воспользовавшись первым удобным поводом. Это ее неумело-стыдливое кокетство действовало сильнее, чем если бы она, скажем, предложила выпить на брудершафт.
Я убеждал себя, что не могу нравиться замужней Жене, что я сам себе это надумал, но обычно, если мне только казалось, что я нравлюсь девушке, позже выяснялось, что так оно и есть. Дело не в том, что я бог весть какой красавец — просто женщины даже при желании скрыть свою симпатию или вообще до ее осознания все же каким-то загадочным образом информируют о ней окружающее пространство, заряжают ей атмосферу. Это только принято говорить, что мужчина должен добиваться женщину — на самом же деле, она сама выбирает того, кто будет ее добиваться — мы всего лишь приглашенные регенты, которым позволяют считать себя завоевателями. Единственно с Ольгой было иначе. В ее королевстве я чувствовал себя скорее почетным гостем, послом, причем даже не мужского мира, а вообще — человеческого. Однажды я прочитал, что в древней Гиперборее был матриархат и правили там Белые Девы, прекрасные жрицы Священного Года — так вот, если они существовали, Ольга, вне всяких сомнений, была одной из них.
— Зазноба твоя? — раздался голос Мити. Глядя в дверной проем, куда только что так мило ускользнул хвост Жени, я на мгновенье забыл о своем старом приятеле.
— Да нет, упаси бог. Жена друга.
— Если будешь так пялиться, никакой бог не упасет.
«Неужели это было так заметно? — подумал я. — Плохи дела… Впрочем, Митя — не обычный наблюдатель — как-никак духовидец, колдун, хакер сновидений, черт его дери».
— Но понимаю, хороша, — добавил он.
— Похабник ты все-таки, Митенька, — ответил я, а сам про себя согласился: — Очень хороша. Проклятье, и правда ведь, не упасет… «Чужая жена — тесный колодезь».
Митя не пил, но по случаю такой встречи согласился пригубить со мной вина. На улице было еще достаточно тепло, и мы пошли в сквер возле метро, решив по пути заглянуть в магазин и купить чего-то на закуску.
Пока шли, вспоминали, как на первом курсе до остервенения спорили после просмотра «Броненосца Потемкина».
— Позор! Из-за куска мяса революцию устроили, кровь пролили! — кричал тогда Митя.
— А по-твоему, они должны были такое терпеть? По-твоему, они скот?! — кричал я.
Еще вспоминали, как я поехал с Митей в Дивеево, где впервые зимой окунался в ледяную купель, чертыхаясь, как бесноватый на отчитке, а потом гулял по святой канавке и загадал там желание стать рок-звездой.
— А теперь, я смотрю, ты и сам сысусился, — иронизировал Митя.
— А ты, похоже, окончательно расхристался. — парировал я.
— Ну, Евангелие во многом здравым вещам учит, но оно, конечно, устарело. С тех пор знаний у человечества сильно прибавилось.
— Ты думаешь, время работает на нас?
— Конечно. Миллионы лет превратили людей из диких приматов в полубогов.
— А по-моему, миллионы лет способны сделать из приматов разве что очень древних приматов. Впрочем, современные «полубоги» с айфонами подозрительно на них похожи.
— Ну смотри, ты же сам сказал в своей лекции, что люди должны меняться, развиваться. А это и есть идея прогресса, эволюции.
— Смотря, что понимать под «человеком». Вот говорят, что человеком становишься по факту рождения. Говорят, родился — уже человек, а человек — значит, должны быть права. Но по-моему, человек — это не данность, а цель. Если ты живешь, как свинья, то и прав у тебя должно быть, как у свиньи.
Мы как раз проходили мимо стоянки бродячих пьяниц, коих всегда много в окрестностях вокзала.
— Вот взять его, — кивнул я на одного из забулдыг. — Он за «пузырь» все что угодно сделает. А его ведь даже не вылечишь без его согласия, потому что гуманизм, потому что права человека. Но воли-то своей у него уже нет — он сам себя в рабство отдал. То есть он и не человек уже. Хрюкает, в грязи валяется — натуральный боров.
— Как-то не по-христиански звучит. В той же Библии написано, что все созданы по образу Божьему.
— Да, по образу. А подобия еще нужно достичь. Образ — это как бы эскиз, который можно воплотить, а можно оставить только эскизом. Или вовсе перечеркать, подрисовать усики и рожки, слово «жопа» поперек написать.
— Допустим. Но движение к подобию — это та же эволюция.
— Нет, это революция. Потому что революция в изначальном смысле — это возвращение. Движение к Богу происходит не во времени, а против него. Это как бы поворот к вечности, прорыв в другую систему координат. «Царствие Божие внутрь вас есть» — помнишь? — внутрь, а не впереди, и есть, а не будет.
— А как же Символ веры: «Его же царствию не будет конца»?
— Ты ошибся с цитатой. Там сказано: «Несть конца».
— Кого ты учишь, выкрест? — с улыбкой осадил меня Митя. — Я с пяти лет каждое утро эту молитву читал.
И тут я вспомнил, что, действительно, в общеупотребительном православном Символе веры стоит «не будет», но я уже полгода молился по старообрядческому тексту, где стоит древняя аористная форма «несть». После того, как Игорь сводил меня в единоверческий храм, я уже не мог посещать службы в обычных и ходил только туда — там я и купил себе молитвослов, которого раньше у меня никогда не было. Я знал, что в дореформенных и пореформенных церковных книгах есть некоторые различия, и даже иногда замечал их во время службы, но не придавал значения, а теперь оказалось, что «Никонова справа» коснулась даже Символа веры — важнейшего догматического текста! — и причем в таком месте! Так вот откуда появились в русском православии эти помпезно-чопорные храмы, словно стесняющиеся своих куполов, эти оперные визги на клиросе, эти розовощекие мадонны с пухлыми, будто из рекламы подгузников, младенцами на иконах, эти аккуратно подстриженные бороды на лицах священников и прочие безобразия, ставшие уже элементами канона. А все просто — если Царствие Божие не есть, а еще только будет, где-то там, в «прекрасном далеке», «светлом будущем», «дивном новом мире», то и Церковь должна двигаться в ногу со временем. Но время-то течет прямехонько в ад! И если Слово не «искони бе», а «было» когда-то «в начале», то Бог превращается в Великого часовщика — творца материального космоса — Демиурга — князя мира сего — сатану! Все-таки старообрядцы были правы — «анцыхрист» уже пришел в мир, только пока не во плоти, а в идее, «волком мысленным», и спокойно живет себе в людских головах, в том числе православных.
Пока я рассказывал Мите про единоверие, мы дошли до магазина. Я взял плавленный сырок и какую-то булку, а Митя еще долго ходил между стеллажами и рассматривал составы на упаковках. Я было подумал, что он перешел на здоровое питание (в общаге он был любителем «бомж-пакетов»), но наконец Митя остановил выбор на чипсах, чем разрушил мою догадку. Оказалось, все дело в том, что с недавних пор он стал веганом.
— Даже с девушкой из-за этого расстался, — рассказывал Митя, когда мы уже сидели в сквере. — Она спросила как-то: «Если я смертельно заболею и для изготовления лекарства нужно будет убить мартышку на опытах, ты одобришь убийство?». Я ответил: «Ты для меня близкое существо, а ту мартышку я не знаю, поэтому, наверное, одобрю». Она говорит: «То есть мы с ней равны, но я ближе — только и всего? А если нужно будет убить сразу пять мартышек?». Я сказал, что это сложный выбор и мне надо будет подумать. А она ушла, дура. Вот с чего она взяла, что она лучше мартышки? Что имеет право решать, жить кому-то или нет?
— То есть ты считаешь, что человек — такое же животное?
— Конечно. Насчет полубогов — это я так, образно.
— Но ведь животные едят друг друга — почему бы тогда человеку не есть других животных?
— Потому что мы стали разумными и теперь можем контролировать свои инстинкты.
— А зачем их контролировать, если мы животные? Во имя чего это восстание против природы?
— Во имя Разума. Зачем есть то, без чего можно обойтись? Тем более если речь о живом существе, которое чувствует боль и не хочет, чтобы его ели. Так что наше восстание — за природу.
— Но если мы не будем есть, например, коров, они просто вымрут.
— Конечно. Человек насильно вырвал их из естественной среды, и теперь они уже не смогут туда вернуться. Но лучше умереть, чем жить так, как они сейчас живут. Мы превратили их жизнь в ад.
— То есть из любви к животным ты готов их истребить?
— Дело не в любви, а в разумности.
— Подожди, я что-то не пойму. Истребить коров как вид — это разумно, а выращивать их, чтобы есть — нет?
— Если они вымрут, то вымрут естественным образом, а сейчас мы истребляем их искусственно, по своей прихоти.
— Волки тоже едят овец по своей прихоти. Но это же естественно.
— Волки — часть биоценоза, они не нарушают гармонию природы, а мы нарушаем.
— То есть эволюция «ошиблась», породив такое существо как человек? — я намеренно перешел на язык дарвинистов, потому что даже в рамках общепринятого «научного мировоззрения» идеи Мити казались, мягко говоря, противоречивыми.
— Нет, не ошиблась — просто человек пошел против эволюции.
— Если так, то нас вытеснит какой-нибудь другой вид, и эволюция пойдет дальше.
— Скорее мы просто уничтожим планету.
— Ну, в масштабах Вселенной это тоже будет маленький эпизод эволюции. В чем проблема?
— По большому счету, ни в чем. Есть мнение, что на Марсе эволюция привела к исчезновению жизни. Но раз я здесь, то должен сделать свой выбор. И мой выбор — не есть животных.
— «Раз я здесь»… Мне кажется, в этом главная проблема твоей философии — в том, что мы здесь. Ты так беспокоишься о природе, что человек в ней кажется уже лишним. Если развить твою логику, то лучше было бы человеку вообще не становиться разумным. Остались бы мартышками — тогда бы и гармония природы не нарушилась. То есть лучше бы человеку и не быть вовсе.
— Возможно. Но я все-таки верю, что для человечества не все потеряно и разум восторжествует. Надо только перестать жрать животных, гадить под себя, ну и, конечно, размножаться такими темпами. Уж этот инстинкт мы просто обязаны подавлять.
— А самому-то удается?
— Пока да. А после 35-ти собираюсь вазэктомию сделать. Ну, чтобы сношаться, но без сперматозоидов. Раньше 35-ти закон запрещает.
Я не сдержался и засмеялся.
— Чего ты ржешь? Мне кажется, рожать детей сегодня — это настоящее преступление. И против планеты, и против самого ребенка. На новых людей уже не хватает мировой души — чем больше людей, тем они ущербнее морально.
— То есть ты за аборты?
— Да.
— И при этом против насилия над животными?
— Да.
— Ну, теперь-то я точно знаю, что антихрист будет веганом.
— Слушай, воин Христов, убавь пафос. Ты вот старину чтишь, а ведь до Потопа люди вообще не ели животных. Или до этого места Библии ты еще не добрался?
— Не ели. Только в жертву приносили. Вряд ли это можно считать прообразом веганизма.
— Да уж… Ну вот скажи, разве может такая жертва быть угодна Богу?
«Жертва Богу дух сокрушен», — хотел ответить я, но понял, что не имеет смысла вести разговор на разных языках, и отшутился:
— Конечно, нет. Куда приятнее Ему будет твоя ритуальная кастрация.
— Вазэктомия!
Устав от споров, мы с Митей немного поговорили о всякой ерунде, отвечающей на вопрос «что нового?», не обошлось, разумеется, и без воспоминаний о нашем общем «старом». Наконец уже перед тем, как распрощаться, я спросил:
— Слушай, а они к тебе еще приходят?
Митя сразу понял, о чем речь.
— Нет, давно уже нет. Кое-какие эзотерические практики помогли мне уладить проблемы с подсознанием, и галлюцинации прекратились.
— Галлюцинации, значит… Понятно.
— Конечно, галлюцинации — а что же еще? Если бы это были «бесы», — Митя проиллюстрировал кавычки пальцами, — то почему же они вдруг отстали?
— Ну знаешь, за зверем гоняются с силками, пока он убегает, а когда он уже в клетке, его, наоборот, кормят и поят.
— Разум — вот лучшая защита от силков и клеток.
— Наверное, ты прав, — ответил я, изобразив задумчивость, что по-честному можно было перевести как «эх, Митенька, несчастный человек». Воистину, главная хитрость дьявола — убедить людей в том, что его не существует.
Всю дорогу домой я размышлял о нашем разговоре. Удивительно, думал я, человек верит в свое происхождение от мартышки, не ест мед и не носит шелк, протестуя против эксплуатации пчел и тутового шелкопряда, собирается себя стерилизовать ради спасения планеты и при этом воспевает человеческий разум. А наркотические эксперименты Мити по «расширению сознания» в духе дона Хуана и практика осознанных сновидений скорее усложняли «клиническую картину», чем объясняли ее. Это было настолько абсурдно, что требовало предельно серьезного осмысления.
И внезапно я понял, что Митя — не «фрик», а самый настоящий авангард человечества. Или точнее — постчеловечества. Подлинный и верный слуга эволюции, всегда немного опережающий сегодняшний день, а потому обреченный быть непонятым и ненавидящий отсталых собратьев вплоть до желания истребить их за то, что они никак не могут стать теми, кем он увидел их в зыбком мираже будущего. Неутомимый кочегар прогресса, чувствующий, что его поезд несется над бездной и рельсы вот-вот оборвутся, но неспособный дать заднюю и обретший высший смысл в самой топке печи, тогда как пассажиры тупо спят по вагонам. Самозабвенный жрец Кроноса, бога времени, кастрировавшего отца-Небо по научению матери-Земли и пожравшего собственных детей, бога сатурналий, карнавалов всеобщего равенства, где рабы и господа меняются местами, кровожадного бога, которому приносят в жертву младенцев, темного бога, заключенного олимпийцами в Тартар. И каким бы смешным ни казался сейчас образ Мити большинству людей, это большинство неминуемо и, по всему, уже совсем скоро ему уподобится. Я вдруг увидел это с пугающей ясностью.
Отрезав Бога бритвой Оккама как атавизм, цивилизация поставила человека перед выбором: либо занять Его место, либо раствориться в природе, став одним из животных. Но горделивые титаны не способны забраться на небо — несмотря на все усилия, они обречены срываться вниз, поэтому, разочаровавшись в гуманистическом человекобожии Модерна, люди неизбежно придут к пантеистическому человекозверию Постмодерна, в котором парадоксальным (на самом деле, вполне логичным) образом смешаются научный подход и дремучий оккультизм, елейное прекраснодушие и хладнокровный каннибализм, жесточайшая тирания и разнузданнейшая анархия.
Самое страшное, что такая перспектива неотвратима — одна ложная дилемма ведет к следующей, еще более ложной — это как бесконечный шахматный цугцванг с гарантированной вилкой на каждом ходе. Время порождает вокруг борьбы черного с белым бесчисленное множество оттенков, которые уже невозможно отличить от собственно белого и черного; кроме того, сама эта рябь так утомляет зрение, что вся палитра сливается в одно мутное пятно. Некогда очевидные причинно-следственные нити спутываются, и мир превращается в хитросплетенную сатанинскую паутину, так что любое движение откликается злом где-то на другом конце, любой поступок незаметно оборачивается грехом. Ешь сосиску — оплачиваешь эти чудовищные, промышленных масштабов, скотобойни, где твари божьи живыми кучами перемалываются в адской мясорубке, носишь кроссовки — поощряешь рабский труд детей в какой-нибудь Камбодже, покупаешь в аптеке таблетки — участвуешь в геноцидальных вакцинациях африканцев, скачиваешь фильм — плодишь рекламу порнографии и азартных игр, едешь в такси — содержишь нелегальных мигрантов, а значит, и этническую преступность с ее традиционным наркобизнесом, сидишь в соцсетях — поддерживаешь систему тотального контроля и межличностное отчуждение, пользуешься кредитной картой — увеличиваешь глобальную финансовую пирамиду, которая скоро рухнет и похоронит под своими руинами миллионы в одночасье обнищавших, платишь налоги — спонсируешь аборты, «добровольно-посмертное» детское донорство, ювенальную юстицию, уроки «секспросвета», деградацию социальной сферы, разрушение остатков советской промышленности и русского села, «золотые парашюты» топ-менеджеров госкорпораций, шубохранилища чиновных блядей и личные самолеты их домашних питомцев, а если вспомнить, что часть бюджетных денег вкладывается в американские treasuries, то можно прибавить сюда гей-парады, исламский терроризм, «гуманитарные бомбардировки», Большую тихоокеанскую помойку и вообще все мировое зло. Современная цивилизация становится изощренной формой детектива, где все действующие лица (ровно как и бездействующие) являются коллективным убийцей, хотя и не понимают этого и, даже напротив, считают себя едва ли не святыми. Вероятно, последние люди вообще не будут грешить, потому что для этого нужен сознательный выбор, а они уже утратят само понятие греха — он просто станет единственным наполнением их жизни по умолчанию.
А действительно, подумал я, не является ли преступлением рожать детей в эти кромешные времена? Ведь новая душа будет почти наверняка обречена на погибель. Все станут иудами, а Христос сказал про него, что лучше было бы ему не родиться.
Тут я вспомнил про одну свою родственницу по деревенской — весьма короткой и почти засохшей — ветви отцовской линии. У тети Маши было очень много детей — шестеро или даже больше, — а муж, негодяй, ушел из семьи. И однажды я услышал, как моя крестная почти ругала Машу: зачем, де, рожала столько детей, ведь вы и вдвоем-то едва могли их прокормить? А та с горечью, но без всякого сожаления и, самое главное, с той невыразимо умильной простотой, за которую русскому человеку можно простить все, отвечала: «Любила — вот и рожала». Крестная тогда не нашла, что на это ответить. Когда я теперь об этом задумался, то понял, что тоже не нахожу.
Воистину, «любовь все покрывает». Она абсолютна в отличие от свободы, а потому выше ее. Свобода есть лишь свойство Бога, тогда как любовь — самая Его суть, Сам Бог. А любовь не может не творить. Когда говорят о заповедях, то обычно начинают с заповеди единобожия, а ведь самая первая заповедь, которую дал Господь людям еще в раю — «плодитесь и размножайтесь». И в этом, думается, больше смысла, чем может показаться. Ведь именно в свободном деторождении, творении бытия из небытия по зову любви, максимально проявляется богообразность человека (в отличие от животных, которые просто не могут не рожать и к тому же, не обладая бессмертной душой, рожают из праха прах). Кризис цивилизации есть в первую очередь результат подчинения любви свободе, а сердца — разуму, что в конечном итоге ведет к потере и свободы, и разума.
Затем я подумал: «А ведь у Жени с Игорем нет детей, хотя они вместе уже много лет». Дело тут было, явно, не в каких-то медицинских проблемах, а все остальное — это просто оправдание самого страшного — отсутствия любви, всегда стремящейся разлиться за пределы двух берегов, открыть новые земли, чтобы омыть их собой, и сметающей на своем пути любые преграды. Если же река пересыхает, то между берегами образуется глубокая каменистая расщелина, где пахнет сыростью и дует холодный ветер. Мне вдруг представилось, что у нас с Женей могли бы родиться дети. Впрочем, мало ли что иной раз мелькнет в голове — сама по себе мысль меня не пугала. Пугало то, что мне она понравилась.
Игорь был против проведения кромешных вылазок во время Великого поста. Я же отнесся к этому фаталистки, решив, что если удобный случай появится именно в это время — значит, так надо. И случай появился.
Сева подменял знакомого в дорогом тату-салоне, когда туда пришла «забиваться» девушка из элитного агентства эскорт-услуг, и Сева каким-то образом узнал, что в ее клиентской базе есть телеведущий с одного из федеральных каналов.
— Устроим этому пропагандону культурную программу: сначала шлюхи, а потом — маски-шоу и русская рулетка, — разжигал нас Сева.
«Дичь», и правда, была отменная, к тому же факт похищения возле дома проститутки был бы для примерного семьянина, обличавшего перед всей страной «девальвацию моральных ценностей на Западе», настолько скандальным, что вряд ли телеведущий решился бы предавать его огласке. Кандидатура была проголосована большинством кромешников, и Игорю пришлось ее принять (хотя в ячейке действовал принцип консенсуса и отказ одного из членов расценивался как вето, Игорь не стал нарушать общего согласия). Как нам удалось выяснить, ближайший визит шоумена к его «любовнице на зарплате» намечался уже через пару дней, поэтому времени на подготовку оставалось мало. Игорь настаивал на том, чтобы дождаться следующего раза, но все если и не понимали, то, уж точно, чувствовали, что к следующему разу решимости у нас поубавится, и акцию было решено не откладывать.
В это время мы с Игорем говели и как раз собирались пойти на исповедь — теперь она выпадала прямо на канун акции. Что ж, рассудили мы, причастимся, а там уж пусть Бог явит Свою волю.
По пути в храм мне стало интересно, намерен ли Игорь рассказывать священнику о том, что будет участвовать в похищении человека с возможным убийством.
— Тебе правила напомнить? Ты что-то стал их слишком часто забывать, — резко ответил Игорь.
— Я все помню. Но у исповеди тоже есть правила. Или ты подходишь к ней формально? Как к собеседованию перед причастием? Или процедуре для успокоения совести?
— Конечно, нет.
Игорь был слишком ортодоксален, чтобы позволить себе попасться на фарисействе, и я ждал, как же он выкрутится.
— А в чем, собственно, формализм? — нашелся он наконец. — Почему я должен каяться в том, чего еще не совершал?
— Но ведь главное — не действие, а намерение. Грех же в уме совершается, в сердце. Если ты хотел изменить, но у тебя вдруг член не встал — это же тебя не оправдывает. А если ты стреляешь человеку в висок и только случай заменяет патрон на пустышку — разве не то же самое?
Игорь завертел головой — мы шли по мосту, и кроме нас на нем никого не было, только машины проносились мимо, а Игорю сейчас так хотелось бы прекратить разговор, сославшись на то, что посторонние могут услышать.
— С чего ты взял, что завтра стрелять буду я? — раздраженно переспросил он.
— Ну, допустим, стрелять будешь не ты, но это же будет проходить с твоего одобрения и при твоем участии. Разве ты не чувствуешь свою ответственность? — мне надоело его увиливание.
— Послушай, я один из тех, кто все это затеял! Я несу ответственность за судьбу каждого из вас! И за судьбу каждой жертвы!..Выжившей и не только…
— Раз уж ты сказал про «выживших и не только»… Ты после этого каялся?
— Я что, должен перед тобой душу вывернуть?! Только Бог мне судья, понял?!
Игорь вспыхнул румянцем во все лицо. Я подумал, что, и вправду, погорячился. Последнее время я постоянно злился на Игоря. Я старался объяснить это все более обнаруживающимися разногласиями касательно идеологии, оценки ситуации в стране (особенно вокруг Донбасса), а также тактики действий ячейки, но каждый раз сам же себе признавался, что причина в Жене. Причем злился я не из-за того, что Игорь — ее муж и она ему принадлежит, а из-за того, что он не смог ее удержать и сделал возможной нашу порочную игру. Вина всегда на мужчине, даже если не права женщина (а она чаще всего не права).
— Ну ладно, не кипятись. Негоже в таком настроении в храм заходить.
Оставшуюся дорогу мы шли молча.
Исповедь в единоверческом храме проводилась на вечерне после шестопсалмия — утренняя исповедь во время литургии, как на большинстве приходов, не практиковалась. На кафизмах все желающие исповедаться брали подручники и тихо выходили в предел. Там клались три земных поклона, прочитывались предварительные молитвы и только потом священник пускал прихожан к аналою. По порядку, разумеется — без всяких «живых очередей», в которых иной раз можно было даже наблюдать ссору из-за места (вот уж, действительно, маркер духовного состояния Церкви и народа); сначала шли клирошане и причетники, потом мужчины-прихожане по старшинству, потом тем же манером женщины.
К слову, женщин на службах всегда было меньше, и это тоже меня сразу удивило. В православной среде так любят осуждать феминизацию общества, но никого почему-то не беспокоит феминизация самой Церкви, ставшая уже свершившимся фактом. Причем дело не только в количественном превалировании женской части, но и в «обабении» мужской. Когда я рассуждал об этом, то пришел к выводу, что причина кроется в общей сенсуализации богослужений нового обряда, чему способствуют и эмоциональное партесное пение, к которому добавилась традиция совместного пения прихожан, и живописные или, того хуже, полиграфические иконы, и пышное убранство храмов (цветы, яркое электрическое освещение, а на Пасху нередко можно увидеть даже неоновые буквы «ХВ»), и постоянные лобызания образов (у старообрядцев вообще нельзя прикладываться к иконам, висящим на стенах), и частые осенения себя крестным знамением, и стояние на коленях в некоторые моменты службы (что никогда не было принято на Руси) — проще говоря, произошла подмена духовности душевностью.
Помнится, после первой службы древним чином я долго не мог подобрать точное слово для того состояния, которое царило в храме, но наконец нашел его — трезвение. Удивительная духовная трезвенность была во всем — чувствовалось, что идет Бого-служение, а не какая-то душевная экзальтация — идет спокойно, чинно, даже в некотором смысле холодно, но при этом огненно, как может гореть только дух, но не душа. Русские сами по себе очень душевный народ, потому и слово «душевный» является у нас синонимом хорошего, доброго, настоящего, но душевность эта, если она не опекаема духом, порождает самые отвратительные пороки, подобно страстной женщине, оставленной мужем.
Я стоял и теребил в руке лестовку. Было немного волнительно — первая исповедь по древнему чину — казалось, тут спрос будет строгий, как на Страшном суде, и суровое лицо батюшки это только подтверждало. Мне вспомнилась моя самая первая исповедь.
Это было через пару месяцев после стояния на службе у отца Пимена в Иверской часовне. Я пришел в храм возле моей тогдашней съемной квартиры за час до вечерни и попросил свечницу позвать священника.
— Здравствуйте, я исповедаться хочу, — сказал я подошедшему через некоторое время батюшке. Его звали отец Андрей, и он был старше меня всего, наверное, лет на десять — невысокий, худой, в очках, с короткой светлой бородой, едва переросшей состояние щетины, и такими же светлыми волосами, на макушке уже начавшими редеть.
— Что-то серьезное? — настороженно спросил отец Андрей, оглядывая меня с головы до ног.
«Я пришел исповедаться впервые за 25 лет! И уж поверьте, это были не самые безгрешные полвека, которые помнит земля! Куда уж серьезнее?!», — так мне хотелось прокричать в ответ, но я почему-то заведомо чувствовал себя должником и перед батюшкой, и перед свечницей, и перед сторожем храма, и перед его котом, если таковой тут имелся, причем должником очень нерадивым, поэтому только пробормотал:
— Да нет, наверное, ничего…
— Тогда приходите вместе со всеми, когда служба начнется.
Я досидел до начала вечерни, потом стоял около часа, честно пытаясь вслушиваться во все слова службы, и вот в какой-то момент отец Андрей тихо вышел из небольшой дверцы в правой части храма с Евангелием и крестом в руках. Он положил их на аналой и сам встал рядом. Я понял, что сейчас начнется исповедь, но когда я стал продвигаться к отцу Андрею, то обнаружил, что к нему уже выстроилась очередь. Вот так — я рассчитывал на откровенную и длительную беседу с глазу на глаз, в ходе которой священник, конечно же, увидит во мне тонкую, измученную поисками истины душу, а потому будет расспрашивать о моем пути к Богу и, несомненно, найдет его удивительным, заслуживающим описания в повести или даже романе, — а теперь я стоял в огромной очереди, где каждый подходил к священнику, тараторил что-то шепотом, затем наклонялся под его епитрахиль, затем суетливо целовал крест и Евангелие, затем просил благословения и убегал. Меня подмывало уйти, но я решил остаться — совершить свой первый христианский подвиг. В результате я пропустил всю очередь вперед и остался с отцом Андреем один на один; служба к тому моменту уже давно закончилась.
— Я в первый раз, — робко пояснил я, надеясь, что батюшка узнал меня и уже успел оценить мое достойное канонизации терпение, ведь с нашей первой встречи прошло, наверное, часа четыре. — Ничего, что я по бумажке?
— Ничего-ничего. Начинайте.
Я начал перечислять грехи, стараясь внутренне пережить каждый из них и вызвать в себе искреннее раскаяние. Вдруг где-то рядом заиграла музыка — я сразу узнал ее — это была песня Queen. В лицо прыснуло краской — я почему-то был уверен, что музыка играет из моего кармана, но через секунду вспомнил, что выключил телефон и что к тому же полифонические рингтоны в нем вообще не предусматривались, да и любителем Queen я никогда не был.
— Продолжайте, — спокойно сказал отец Андрей, засунув руку куда-то под ризу и этим движением прекратив музыку.
Я смутился и даже забыл, на какой строчке списка остановился, поэтому начал заново. Наконец мое «греховное рукописание» закончилось, и я убрал бумажку в карман.
— Да, — многозначительно произнес батюшка. — Я тоже пришел к Богу в уже зрелом возрасте.
Затем отец Андрей начал рассказывать о том, как его мировоззрение перевернули книги про Гарри Поттера. Зачем взрослый человек взялся читать ширпотребные детские книжки и какая связь между православием и приключением юного ведьмака, я так и не понял, но слушал и кивал, пока батюшка наконец не вспомнил, что надо бы прочитать надо мной разрешительную молитву. А когда я перед уходом сложил руки под благословение, глаза мои вдруг уперлись в синюю татуировку «LOVE», раскинувшуюся побуквенно на иерейских пальцах. «Ну вот, — подумал я, — а кого-то еще пугают злыми бабками в храмах».
Вообще, отец Андрей показался мне хорошим мужичишкой, но я сразу решил, что исповедоваться к нему больше не пойду. Возвращаясь домой, я испытывал, с одной стороны, облегчение оттого, что все закончилось, а с другой — какое-то внутреннее беспокойство оттого, что не ощутил особого действия благодати. Внезапно передо мной пронеслась машина, окатив меня из лужи. Я хотел выругаться, но вдруг почувствовал, что не могу. Прямо как в детстве, когда Сорбет и другие мои друзья уже вовсю матерились, а у меня при всем желании почему-то не поворачивался язык — мне казалось, что я поврежу нечто, мне не принадлежащее, будто испачкаю белую рубашку, взятую задорого напрокат. И вот я стоял у дороги, обрызганный грязью по воротник и в то же время белоснежно чистый. Было так удивительно, что какой-то хиппи в рясе накрыл меня золотистым фартуком, а потом что-то пробормотал, и вот я уже снова иду по улице ребенком.
За следующие два года моего воцерковления исповедей было много, но все они смешались в один большой монолог с повторяющимся до зевоты списком грехов, за которые было стыдно не ввиду их особенной богомерзкости, а ввиду их банальности. В этот раз у меня снова был такой же список, но когда я смотрел на покаянно согбенную спину исповедующегося Игоря, то решил, что не буду доставать листок, и скомкал его прямо в кармане. Наконец настал мой черед.
— Имя напомните, — мягко, но в то же время строго произнес отец Димитрий. Конечно, имени моего он не знал — слово «напомните» было выдано авансом.
— Дионисий, — со всегдашней неловкостью назвал я свое крестильное имя.
— Хорошо, слушаю.
— Отец Димитрий, я подумал, что надо исповедоваться только в том, что действительно терзает, мучает совесть.
— Это почему же? — спросил отец Димитрий с некоторой раздраженной усталостью.