КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА 1

Гога проснулся от заунывного крика:

— Сайдер! Сайдер!

Он выглянул в окно: вдоль состава прохаживался подросток-японец в не новой, но аккуратной коричневой форме, с деревянным ящиком, в котором в специальных гнездах стояли бутылки с фруктовой водой.

«Сидр! — догадался Гога. — Надо попробовать». О нем часто говорила мадам Люси как о несравненном напитке, но в Харбине сидр не изготовляли.

Гога поманил подростка. Тот подошел, протянул бутылку и бумажный стаканчик (тоже новинка!), получил деньги, отсчитал сдачу и, отвесив вежливый поклон, отошел.

Шел восьмой час утра, пассажиры еще спали. На перроне небольшой станции, кроме подростка и дежурного в красном кепи, никого не было, даже полицейских; и, как позднее убедился Гога, японскую полицию, пока вокруг все шло нормально, никто никогда не видел. Зато она видела всех. Стоило случиться какому-нибудь уличному происшествию, и немедленно, словно из-под земли, возникали молчаливые, настороженные люди в одинаковой форме и делали свое дело.

Поезд тронулся без привычного троекратного удара станционного колокола, но никто за вагонами не бежал, никто не опаздывал: все успели сесть вовремя. Впрочем, таких было очень мало. В окне на минуту появилась и уплыла назад низко кланяющаяся молодая японка в сиреневом кимоно, с ребенком за спиной: видимо, провожала мужа в Дайрен, до которого было уже недалеко.

Мягко подрагивая на рельсах и время от времени плавно поворачивая то вправо, то влево, поезд шел вдоль все сужавшейся оконечности Ляодунского полуострова, приближаясь к его крайней точке.

За окном почти ничего не менялось: однотипные домики вокзалов, дежурный в красном кепи, подросток все с тем же сайдером, на вкус оказавшимся напитком довольно приятным, но отнюдь не таким уж замечательным. Создавалось впечатление, что приезжаешь все время на ту же, первую станцию, — настолько однообразно-аккуратно, без всяких особых примет все выглядело, разве что народу на перронах становилось больше. Но все равно никто не бежал, не кричал, не толкался. Коренастые, низкорослые люди с портфелями в руках, очень опрятные — все при галстуках, многие с твердыми, крахмальными воротничками — деловито проходили к своему вагону, занимали места и тут же принимались читать газету. Порядок настолько безупречный, что делалось даже скучно. Здесь уже провожающих не было: с пригородных станций главы семей ехали, чтоб вечером вернуться обратно. И ни одного европейского лица, только японцы и совсем изредка китайцы: путевые рабочие, продавцы газет, сигарет, сладостей, носильщики. Все надписи, вывески, извещения — только на японском языке. Создавалось впечатление, что попал в Японию, на самом же деле это была Южно-Маньчжурская железная дорога, Мантэцу, нечто вроде японской автономной области внутри чужой страны. То, что Китайская Восточная железная дорога являлась такой же русской автономной областью внутри той же страны, Гоге никогда в голову не приходило. Он к этому привык с детства, и это было удобно.

По вагону прошел, опрятный как все здесь, сдержанно-предупредительный проводник и опять же по-японски известил, что поезд подходит к конечному пункту маршрута — Дайрену.

Гога высунулся из окна, с интересом глядя перед собой, но увидел лишь контейнеры, пакгаузы, вагоны, стоящие на запасных путях, — то есть все то, что составляет неаппетитную изнанку любого города.

Помня наставления отца, Гога поручил свой багаж комиссионеру (наконец-то русское лицо!), передал ему свой билет на пароход и освободился от всех хлопот.

— Вы на «Хотен-мару» едете? — спросил комиссионер. — В Шанхай?

— Да.

— Ваш пароход отходит в пять часов вечера. К четырем будьте на пристани. И ни о чем не беспокойтесь, я сделаю все, что надо. Паспорт у вас при себе или в чемодане?

— При себе.

— Правильно. Вы нашу таксу знаете?

Гога вопросительно посмотрел на расторопного мужчину в фуражке с броскими белыми буквами на околыше: «Отель Савой». Тот сказал:

— По пятьдесят сен с места и две иены за услуги.

Мест у Гоги было два. Всего, значит, три иены. Дороговато, но терпимо. Примерно так и предполагалось при подсчете дорожных расходов. Гога кивнул в знак согласия.

— Моя фамилия Котов, — продолжал мужчина в фуражке. — Я буду ждать вас на пристани около трапа второго класса.

— А где это?

— Ну, там найдете. Любой укажет. Теперь можете идти в город. Вы первый раз в Дайрене?

— Да.

— Погуляйте, посмотрите. Только не вздумайте ехать в Порт-Артур, не успеете. Зайдите в «Мицукуси» — там много товаров и все дешево.

— А до Порт-Артура сколько времени надо ехать? — Об этом историческом месте Гога последнее время и не думал, но теперь, когда Котов упомянул о нем, вдруг ощутил острое желание непременно побывать там. Кто знает, когда еще выпадет такая возможность?

— Часа полтора, не меньше, смотря как ехать.

Гога взглянул на часы — без четверти девять. Семь с лишним часов. Неужели не успеет? Он это и высказал комиссионеру.

— Так-то так, да ведь всякое может случиться. А вдруг машина испортится? У меня намедни был такой случай. Вот тоже молодой человек вроде вас ехал. Я ему вещи погрузил, бумаги все выправил, жду-жду, а его все нет. В последний момент пришлось все с парохода снимать. Билет пропал да и неприятности были с полицией: у тебя, мол, виза транзитная, зачем задержался на три дня? Иди да объясняй. Здесь вам не Харбин, здесь — строго. Хорошо, что у меня в паспортном столе знакомый нашелся. Десять иен обошлось…

Гога слушал и понимал, что комиссионер прав — лучше не рисковать. Но перспектива посетить знаменитый универсальный магазин с первыми в Азии эскалаторами все-таки мало прельщала его. Лучше просто погулять по городу.

— А какая здесь главная улица? — спросил он.

— Ямачата-Дори. Она как раз к порту ведет.

Расставшись с комиссионером, Гога прошел через просторный, безупречно чистый зал ожидания и вышел на привокзальную площадь. Необычайное, прежде никогда не испытанное чувство охватило его — ощущение полной своей независимости, свободы от всяких обязанностей: путешественник, думающий только о том, как бы поинтереснее провести имеющееся в его распоряжении время. Он постоял несколько минут, осматриваясь и решая, в какую сторону идти. Залитая прозрачно-золотыми лучами утреннего солнца площадь сверкала и переливалась чистыми красками погожего летнего утра. Прямо, как видно, к центру города, вела довольно оживленная, густо обсаженная деревьями улица. Гога решил двинуться по ней. Он шел по чисто выметенным, обильно политым тротуарам, мимо открывающихся магазинов, парикмахерских, пивных баров (которые здесь попадались часто), ресторанчиков, газетных киосков и вскоре вышел на большую круглую площадь… «Охироба» — прочел он написанное наконец латинскими буквами название. Отсюда в четыре стороны радиально расходились широкие улицы (по одной из них он пришел), а прямо перед ним высилось шестиэтажное массивное здание, явно еще русской постройки, с величественным подъездом и мощной колоннадой по фасаду, — «Ямато-отель». Гога знал, что во всех японских городах лучшие гостиницы называются так.

Обойдя вокруг площади и полюбовавшись на нее под всеми ракурсами, Гога остановился около лотка, в котором, как ему показалось, продавали мороженое, но это было «кори», японское летнее лакомство. Пожилой японец, выглядевший весьма щеголевато в рабочем комбинезоне и бело-красном бейсбольном кепи, быстро настругал ему в тарелку от глыбы льда целую снежную горку и полил ее из двух бутылочек красным и синим сиропами, взыскав всего пять сен. Яство выглядело очень привлекательно, но на вкус снег и оказался снегом, чуть подслащенным и подкисленным. Однако, не желая обижать вежливого продавца, Гога заставил себя проглотить всю горку.

И тут Гога вспомнил, что не видел еще моря — ведь нельзя же считать морем скрытые розовато-голубой дымкой пустоты, которые возникали вдалеке то справа, то слева при подъезде к Дайрену.

Рокотан, Хошигаура, Какагаси… Гога помнил названия приморских курортных мест в окрестностях Дайрена. И хотя первое привлекало больше своим названием, в самом звучании которого слышался шум морских волн, он все же решил ехать в Хошигаура, о котором ему много рассказывал Алеша Кокорев, проводивший там каждое лето. Гога даже знал, на каком номере трамвая туда добираться.

Гога стоял на берегу моря. Первый раз в жизни он видел его воочию. Говорить, обмениваться впечатлениями было не с кем, да он бы и не решился нарушить своей речью мудрую тишину, которая разливалась окрест и которой не противоречили ни звук проходящих время от времени трамваев, ни другие, улавливаемые слухом признаки присутствия человека. Теперь перед ним была не пустота, а простор — необъятный, безмятежный, веющий солоноватой прохладой синий простор, такой прекрасный и такой величественный, которого он и представить себе не мог.

Лишь одно бы принял я не споря,

Синий-синий, неземной покой,

Да двенадцать тысяч футов моря

Над моей пробитой головой…

Непроизвольно выплыли из памяти эти строки.

Правее виднелся пляж, там были люди, кабинки, яркие зонты, лодки, — все такое знакомое по Харбину, по яхт-клубу, но даже смотреть в ту сторону не хотелось, — все это было обыденным; а сейчас хотелось чего-то особенного, соответствовавшего тому необыкновенному, что расстилалось перед его глазами.

Подумать только, ведь эта масса синей, переливающейся золотом, как бы затканной солнечными нитями, воды тянется на добрую треть земного шара и противоположный берег — уже Америка! Разве может что-нибудь другое в природе дать подобное ощущение соседства с материком, находящимся в десятке тысяч миль от тебя?

Гога стоял ошеломленный, впервые в жизни почувствовав огромность и значительность окружающего мира и собственную микроскопичность в пространстве и во времени. Но, как ни странно, это осознание не подавляло и не унижало его. Наоборот, оно наполняло его ощущением сопричастности прекрасному, гармоническому целому, поразительной слитности и с этим необъятным морем, с этим теплым золотистым песком, с этой доброй зеленью деревьев и трав, с людьми — такими же частицами, как он сам, видимо, все же нужными для чего-то, раз им дано существовать.

Из этого состояния его вывел сигнал автомобиля. Гога вздрогнул, как человек, внезапно пробужденный ото сна, и обернулся. Да, сигналили ему. Крохотная машина, вмещавшая тем не менее четырех пассажиров, остановилась неподалеку, и шофер-китаец, высунувшись в окно, обратился к нему на довольно сносном русском языке:

— Хозяин! Порт-Артур — хочу ехать? Одно место есть.

Гога заглянул внутрь. Там сидели какие-то иностранцы, двое мужчин и женщина.

В Порт-Артур? Эх, конечно, надо бы съездить, да ведь вот, не советовал же комиссионер, настоятельно не советовал. Гога посмотрел на часы — половина двенадцатого. В его распоряжении четыре с половиной часа. Полтора туда, полтора обратно, полтора часа можно провести там. Неужели не хватит?

— А сколько туда езды? — спросил он на всякий случай.

— Один час, — ответил шофер с улыбкой, подняв указательный палец.

— Не больше? — усомнился Гога.

— От Дайрена больше. Здесь близко.

Шофер лукавил, проехал он всего треть расстояния, но на Гогу этот аргумент подействовал. Узнав, что шофер повозит в Порт-Артуре по всем интересным местам и доставит обратно в Дайрен прямо в порт, Гога решился. Правда, обходилась поездка в пять иен, но… где наша не пропадала!

Миновали живописные Черные Скалы, оставили справа огромное водохранилище. Дорога поднималась все выше и выше в горы. Наконец на лесистом склоне открылся небольшой поселок. Шофер повернулся к пассажирам:

— Порт-Артур.

Гога с жадным любопытством смотрел во все глаза, но нигде не видел фортов, отслуживших свой век, грозных бастионов, траншей, опоясывающих кручи. Где же здесь воевали? Автомобиль подъехал к одноэтажному, стоящему углом на две улицы дому и остановился. «Музей порт-артурской обороны» было написано на трех языках: японском, русском, английском. Такое название удивило Гогу. Оно звучало так, будто составлено было русскими, ведь это они обороняли крепость. Но музей-то принадлежал японцам. Еще больше удивился Гога, войдя в вестибюль. На почетном месте, на возвышении в самом центре обширного помещения висели два портрета совершенно одинаковой величины, симметрично расположенные: адмирала Того и адмирала Макарова. Оба украшены гирляндами живых цветов и перед каждым — большие вазы с живыми цветами. Под каждым — ярко начищенная медная дощечка с соответствующими надписями, опять же на трех языках. Гога был поражен уважением японцев к недавнему своему противнику и подумал о том, что, может быть, подлинная национальная гордость и заключается в том, чтоб стать выше мелких временных чувств, воздав должное храброму врагу.

И дальше в музее все было выдержано в том же духе. В правом зале по стенам висели портреты как японских, так и русских генералов, принимавших участие в боях за крепость. На одном из почетных мест находился портрет генерала Кондратенко, рядом — не меньших размеров — портрет генерала Стесселя. Русские не жаловали Стесселя, и Гога тоже привык считать, что тот не исчерпал всех возможностей обороны крепости. Некоторые чуть ли не в измене его обвиняли, а вот японцы относились к нему с равным вниманием. Надо думать, изменнику они бы почестей не оказывали.

В следующем зале за витринами были выставлены реликвии обеих сторон: боевые ордена, медали, формы солдатские и офицерские. Вот залитый кровью мундир русского солдата. Рядом такой же — японского. Пробитая пулей ряса православного священника…

После музея шофер подъехал к знаменитому 2-му бастиону, и тут уже Гога не особенно удивился, увидев обелиск, поставленный японцами. На рваном, живописном обломке скалы, окруженном массивными, чугунными цепями, провисавшими с четырех бетонных подпорок, по-японски было написано, что на этом месте пал смертью героя от осколка японского снаряда русский генерал Кондратенко, командовавший бригадой, защищавшей бастион. «Откуда же атаковали японцы?» — спрашивал себя Гога. Подход к этой крутой скале был только тот, по которому уже пешком они поднялись сюда, но он явно был в глубине обороны русских. Неужели с той стороны? Гога с опаской заглянул вниз: почти отвесная скала обрывалась в ущелье, покрытое лесом. Да, оттуда, подтвердил шофер, не раз возивший сюда туристов. Гога и сам видел, что больше неоткуда было.

Какая доблесть! Какими храбрецами надо быть, как презирать смерть, какой сноровкой обладать, чтоб взобраться по такому склону!

Глубоко взволнованный, покидал Гога Порт-Артур. В машине шла оживленная беседа, случайные спутники обменивались впечатлениями, разговорчивый шофер, как оказалось, умевший болтать и по-английски, сообщил кое-какие подробности, но Гога молчал. Ему нужно было время, чтоб впечатления поездки улеглись в нем и чтоб он смог осмыслить свою давнюю и в общем закономерную неприязнь к японцам и то уважение, которое они в нем вызвали сегодня.

* * *

На пристани он сразу увидел своего комиссионера. Тот стоял, как и обещал, у трапа, ведущего во второй класс, и махал Гоге рукой.

— Сюда, сюда! Я уж думал выносить обратно вещи. Каюта ваша восьмая, как войдете с палубы в коридор — направо. Вот ваш билет. Вещи все на месте, можете не беспокоиться.

Вокруг была масса народу: отъезжающие, провожающие, наблюдающие. Русские, иностранцы, японцы. Со всех сторон доносился разноязычный говор, было оживленно и даже весело, хотя немного тревожно, как всегда перед отходом поезда или парохода.

Большой двухтрубный «Хотен-мару», не такой эффектный, каким он выглядел на рекламных плакатах фирмы «Дайрен Кисен Кайша», но все же достаточно красивый, терпеливо попыхивал задней трубой, пока в его разверстый трюм быстро и деловито грузили последние тюки, мешки с почтой, ящики.

По нескольким трапам текли струйки пассажиров. Новичков было легко узнать по тому, как опасливо они держались за поручни и как неловко ставили ноги на зыбкие ступени.

Гога постарался пройти по трапу как можно более уверенно и спокойно, хотя на самом деле уверенности не чувствовал. Все-таки под ним, между бортом и причалом, оставалось пространство достаточно широкое, чтоб в него провалиться, а оттуда, вкрадчиво поплескивая, выжидательно глядела темная, маслянистая вода, совсем не такая добрая, спокойная и мудрая, какой виделась она сегодня утром с берега в Хошигаура.

«Укачает меня или нет?» — мучил Гогу навязчивый вопрос, который еще в Харбине приходил к нему и казался сейчас самым важным. Он знал, что женщины подвержены морской болезни сильнее мужчин, и счел бы унизительным, если б оказался среди не выдержавших качки.

Время отхода приближалось, суета усиливалась. Из толпы провожающих, с борта парохода полетели ленты серпантина. Гога глядел на оживленную, веселую толпу на берегу, и ему было немного обидно, что у него нет никого, кому мог бы он бросить моток яркой бумажной ленты. Расстояние от борта до причала неприметно, хотя и неуклонно увеличивалось, ленты серпантина все удлинялись, и было их столько, что казалось, они накрепко соединяют пароход с берегом и он не в силах будет уйти. Но постепенно то одна лента рвалась, то другая, и вот последняя, голубая, лопнула — и реально ощутимая связь с берегом оборвалась. Гоге вдруг пришло в голову, что нечто подобное происходит и с человеком: он жаждет одного, а жизнь движется своим путем, и все попытки остановить или хотя бы замедлить ее ход ожидает судьба этой жалкой бумажной ленты.

Между тем «Хотен-мару», отойдя от причала на порядочное расстояние, медленно, словно раздумывая, разворачивался на месте. Из-за носа стал выплывать противоположный берег бухты — гористый и безлюдный, с одинокой башней на отвесной скале, тоже воздвигнутой, наверное, еще русскими.

Судно вздрогнуло, почувствовалась мерная, хоть и не сильная вибрация: заработал винт. За кормой вода забурлила, заклокотала, из густо-синей и прозрачной превратилась в мутную и почти белую — и пошла разматываться бесконечной широкой лентой все дальше и дальше в сторону покинутого берега.

Гога стоял у борта и смотрел, как постепенно оседает в море берег, как все мельче и мельче становятся дома города. Вот уже осталась только полоса, она быстро истончалась, потом разорвалась и как бы растаяла.

Пароход вышел в открытое море.

Гога не раз читал эти слова в книгах, но впервые они относились к нему самому. Все-таки здорово! Он, Гога Горделов, — в открытом море! Плывет себе на пароходе, и хоть бы что! В эти минуты хотелось чувствовать себя бывалым, видавшим виды путешественником. А что же? Ведь оно почти так и есть. Все ребята остались в Харбине, только он едет (и спокойно едет, заметим!) в далекий Шанхай, пересечет два моря — Желтое и Восточно-Китайское. Правда, Алеша Кокорев уехал еще дальше, намного дальше, но Америка вообще что-то нереальное — не то сон, не то кинофильм: смотреть интересно, но с собой не соотносишь.

— Дельфины… — произнес рядом мужской голос.

Звук русской речи, после того как целый день слышалась только японская, а на пристани английская, показался Гоге очень приятным. Он обернулся. В двух шагах от него стоял молодой человек лет двадцати с небольшим, полный, рыжеватый, с крупным носом и покатыми плечами.

— Где? Где? — заинтересованно спросил Гога.

— А вон там, видите? — молодой человек показывал куда-то вперед и направо. — Ну вот… Видите, как играют?

Гога глядел во все глаза, но ничего не различал на поверхности моря. Кругом была ровная гладь, взгляду не за что было уцепиться. Но признаться в этом Гоге не хотелось: сразу станет ясно, что он человек неопытный; и Гога, солидно кивнув, стал смотреть в указанном направлении.

— Здесь их много. В Хошигаура на пляже в прошлом году… Вы бывали в Хошигаура? — перебил свою речь вопросом Гогин собеседник.

— Был, — односложно ответил Гога, не уточняя, что был всего один раз, и то — сегодня.

— Ну так вы видели, как близко они подплывают.

Гога помалкивал, но молодой человек оказался разговорчивым и знакомство завязалось.

— Вы куда едете? — спросил собеседник.

— В Шанхай, — не без гордости ответил Гога. — Учиться. А вы куда?

Молодой человек вздохнул:

— Я недавно похоронил отца. Мы с мамой перебираемся в Палестину. Моя фамилия — Гинзбург.

— Доктора Гинзбурга сын?

— Да. А вы ведь — Горделов?

— Да.

— Наши отцы были друзьями. Меня зовут Миша, — и рыжеватый молодой человек протянул Гоге руку. Они обменялись рукопожатием.

Услышанное озадачило Гогу: едут в Палестину. Навсегда уехали из Харбина. Разве можно навсегда покинуть город, где родился, вырос, где у тебя — все?

Гога знал, что многие уезжают: кто в Канаду, кто в Соединенные Штаты. Некоторые евреи собирались ехать в Палестину, создавать там свое государство. Мося Калиновский мечтал об этом, часто говорил, что непременно уедет. Но это все не относилось непосредственно к Гоге: разговоры Моси оставались пока только разговорами, а вот эти — Миша Гинзбург и его мать — уже едут.

Мадам Гинзбург вскоре появилась.

— Мишенька, ты проголодался? — заговорила, подходя, пожилая полная дама с густыми черными бровями — такими же, какие были у ее покойного мужа. — Пойдем, скушай кусочек курочки.

«В кого же он пошел? — думал в это время Гога. — И отец был брюнет, и мать темная, а он рыжий?»

— Я не голоден, мама. Мы же позавтракали в Дайрене.

— А яблочко хочешь? Я сейчас тебе очищу, — голос звучал почти умоляюще.

— Не хочу я и яблока, мама. Скоро обед будет.

— А тебе не кажется, что начинается качка?

— Нет, мама, мне не кажется, что начинается качка…

— Ты в этом уверен?

— Абсолютно.

— А мне что-то не по себе.

— Ты пойди в каюту и приляг. Сразу станет легче.

Мадам Гинзбург последовала совету сына, и тот вздохнул с облегчением.

— Вы первый раз на пароходе? — спросил Миша.

Как хотелось бы Гоге ответить что-нибудь вроде: «Что вы! Я много плавал!» Но врать не хотелось и пришлось, скрепя сердце, признать, что да, он на пароходе первый раз.

— И я тоже, — спокойно отозвался Гинзбург, очевидно не усматривая в этом ничего зазорного, и тем принес Гоге облегчение. — Давайте обойдем все палубы!

Гога охотно согласился. Они сперва прошли на корму, где было много тросов, лебедок и еще каких-то приспособлений неизвестного назначения. Потом по крутой и узкой лестнице они поднялись на верхнюю палубу.

«Только для пассажиров первого класса» — прочел Гога написанную по-английски табличку. Его как ошпарило. Сам он ехал вторым классом, и, следовательно, ему здесь находиться не полагалось. Его охватило очень неприятное и непривычное ощущение. В Харбине такого места, куда бы ему, сыну Ростома Георгиевича Горделова, доступ был закрыт, не существовало. Он был везде вхож, везде желанный гость. А тут вдруг… Гога почувствовал себя уязвленным и обиженным на родителей: не могли взять ему билет первого класса!

Стараясь подавить в себе чувство растерянности, Гога показал на табличку своему спутнику и сказал:

— Я еду вторым классом.

— Я — тоже, — беспечно отозвался Гинзбург. — Ну и что?

Гога снова молча показал на табличку.

— Вот еще! — Миша пренебрежительно дернул плечами. — Что, у нас на лбу написано, что мы из второго класса? И вообще, что за ерунда!

Он говорил так безапелляционно, что Гога поддался и, не возражая больше, последовал за ним. А Миша расхаживал по верхней палубе так уверенно, будто уже неоднократно бывал здесь.

На палубе все было так же, как внизу. В шезлонгах сидели дамы-иностранки, укутав ноги пледами, — ветер дул все сильнее и было довольно свежо. Они болтали друг с другом, читали или вязали. Однако в салоне стала заметна разница. Здесь все было самого высшего сорта: и полированные панели, и парчовые гобелены, и массивные, но изящные японские фарфоровые вазы по углам, и удобные кожаные кресла, и резные курительные столики с красивыми медными пепельницами.

Сухопарый пожилой иностранец, по виду англичанин, оторвался на мгновение от своей газеты и бросил на вошедших взгляд, который, как показалось Гоге, выражал: «А этим что здесь надо?» И Гога снова почувствовал себя не в своей тарелке. Но Миша, не проявляя ни малейших признаков смущения, спросил его:

— Вы играете в шахматы?

И, не дожидаясь Гогиного ответа, он начал расставлять фигуры на доске.

— Я слабо играю, — ответил Гога нерешительно.

— Я тоже, — успокоил его Миша, но тут раздались удары гонга.

— Обед, — объяснил Миша, который, казалось, знал все на свете. — Потом сыграем.

После салона первого класса кают-компания второго выглядела куда более скромным помещением, но все же достаточно удобным и даже не без комфорта. Обед состоял из пяти блюд, на вид привлекательных, но на вкус посредственных. Только добротный кусок бифштекса спас положение, а то встать бы Гоге из-за стола голодным.

После обеда завязались новые знакомства, составилась компания, сплошь из харбинцев: некоторые ехали, как и Гога, в Шанхай, другие — в Гонконг, а две молоденькие девушки-француженки вместе с родителями — во Францию, и Гога отметил про себя, что он уже перестает удивляться самым неожиданным и отдаленным местам, которые называют его спутники. Шанхай теперь казался ему совсем близким и начинал частично утрачивать свой романтический ореол.


На следующий день в Циндао село много пассажиров, и второй класс заполнился говорящей по-английски молодежью, возвращавшейся в Шанхай после летних отпусков.

Эта молодежь очень отличалась от харбинской — был в ней какой-то иностранный лоск, но была и развязность, бесцеремонность. Все они разговаривали громко, все, казалось, были между собой знакомы, называли друг друга уменьшительными именами: Боб, Майк, Ник, Мэри, Энни и, быстро завладев положением, оттерли более скромных и деликатных харбинцев на второй план.

Прислушиваясь к их разговору, Гога, к своей досаде, убеждался, что понимает не больше половины, хотя прежде считал, что знает английский вполне прилично.

Харбинцы продолжали держаться вместе и проводили время тоже достаточно интересно, главным образом благодаря Мише Гинзбургу — самому старшему в компании, неутомимому организатору всяких затей и рассказчику разных забавных историй. Он по характеру и по природе своей был душой общества и чувствовал бы себя в совершенно родной стихии среди слушавших его с интересом и смеющихся его шуткам и остротам девушек и юношей, если б не раздававшийся время от времени голос:

— Миша, Мишенька! Где ты?

— Мама, мама, солнце меня не печет и за борт я не упаду, что ты еще хочешь? — страдальчески морщась, откликался Миша и, так как успокоенная мадам Гинзбург удалялась, возобновлял свой рассказ или затевал какое-нибудь новое развлечение.

ГЛАВА 2

Последние три часа пароход шел по мутной, желтой, густой воде, и бывалые путешественники говорили, что это уже устье Янцзы. Но берегов не было.

— А их и не будет видно, пока не войдем в Вампу, — отозвался на выраженное Гогой сомнение молодой человек, севший накануне в Циндао. Как и прочих, Гога принимал его за англичанина, тем более что звали его Майк, а оказался он русским, хотя говорил по-английски охотнее, чем по-русски. — Теперь уже скоро.

— Скоро в Шанхае будем? — спросил Гога с детской надеждой, что все произойдет так, как хочется, а не так, как должно быть. Он знал, что «Хотен-мару» прибывает в Шанхай в половине четвертого, а сейчас только четверть второго. Как всегда, последние часы путешествия — какое бы оно ни было интересное — томительны и тягучи. Не терпелось скорее ступить на берег.

— Нет, еще не очень, — ответил Майк и обстоятельно объяснил: — В Вампу войдем скоро. Вот с правого борта будут форты Вузунга и оттуда, считайте, полтора часа ходу до Шанхая, вернее, до той пристани, где мы пришвартуемся.

Приходилось запастись терпением.

Наконец на горизонте появилась как бы темная линия. Она становилась все отчетливее и толще, и уже не было сомнений, что это земля — низкий, пологий берег без всякой растительности, — ровная, словно по линейке проведенная, полоса суши. И такая же полоса, только гораздо ближе, оказалась с левого борта. Безлюдный, унылый пейзаж. Безжизненная местность, млеющая в раскаленном воздухе, под ослепительным, немилосердным светом, равномерно заливающим все вокруг и придающим земле и воде почти одинаковый желто-коричневый тон. И духота — влажная, плотная, словно тело обернули горячей простыней.

«И вот здесь мне придется жить?» — шевельнулось у Гоги тоскливое чувство. Каким милым показался ему сейчас прохладный Харбин, с его тихими улицами, сочной зеленью садов и скверов, с возможностью в любой момент встретить знакомого.

Но это чувство скоро прошло. Пейзаж менялся, точнее оживлялся.

Навстречу прошел пассажирский пароход, куда больший, чем «Хотен-мару». На корме его развевался британский флаг, пассажиры, густо заполнявшие борта на всех палубах, размахивали платками. Куда они плывут: в Америку? В Австралию? Гога ревниво смотрел вслед гиганту: обидно, когда видишь корабль большего тоннажа или идущий быстрее, чем тот, на котором плывешь сам.

С левого борта быстро и бесшумно обогнал «Циндао-мару» — американский миноносец — легкое, изящное судно об одну трубу, но с двумя парами пушек и на носу, и на корме. Гога, глядя на него, подивился, насколько похож он на суда этого же класса, которые он не раз видел в альбоме «Военные флоты мира» в библиотеке отца.

Движение по Вампу все возрастало. Навстречу беспрерывно попадались другие суда, большие и малые, нарядные и обшарпанные, военные, пассажирские и грузовые (эти последние имели самый неприглядный вид); британские, американские, японские, французские, норвежские, греческие и еще какие-то, шедшие под флагами самых неожиданных государств, вплоть до швейцарского, что было и вовсе уж непонятно.

— Где же форты Вузунга? — спросил Гога, когда с правой стороны явственно начал обозначаться город.

— А мы их прошли, — ответил на некоторое время отлучавшийся и теперь снова вышедший на палубу Майк.

— То есть как — прошли? — неприятно удивился Гога, ни на минуту, несмотря на адскую жару, не покидавший палубу именно из желания увидеть ту самую крепость, за которую полтора года тому назад шли такие ожесточенные бои между китайцами и японцами.

— А их с реки почти не видно. Они хорошо замаскированы, их немцы строили.

— Немцы? — удивленно протянул Гога.

— Ну да, — в свою очередь удивился Майк удивлению Гоги. — По заказу китайцев.

— Ааа… — протянул Гога, чтоб скрыть продолжающееся недоумение.

— Вы туда посмотрите. Вон там, видите? Много труб и серое здание… — Гога кивнул. Он действительно видел множество труб, изрыгающих густые, жирные клубы дыма. — Это «Шанхайская электрическая компания». Вторая в мире по мощности… Я там служу. — Последние слова Майк произнес медленно и веско, но видя, что они не произвели должного впечатления на неопытного слушателя, добавил: — Наш главный управляющий получает самое большое жалованье в Шанхае. Больше, чем Генеральный комиссар китайских морских таможен, больше директора «Джардин и Матисен» и Гонконг-Шанхайского банка.

Все эти факты и названия тоже мало что говорили Гоге, но он из вежливости кивал головой и время от времени издавал почтительные возгласы: «О!», «Правда?»

Майк довольный, что прошиб наконец собеседника, счел своим долгом рассказать ему все, что знал сам и считал важным сообщить.

— Этот район, мимо которого мы сейчас идем, называется Янцепу, здесь шли большие бои прошлой зимой. Но самые большие были в Чапее.

Гога оживился. Он вспомнил название китайской части города, полностью уничтоженной артиллерией японцев.

— А где Чапей? — спросил он.

— Там. — Майк кивнул головой куда-то левее. — Отсюда его не увидишь. Он в северной части города. А мы уже скоро будем на месте.

Гога и сам видел, что скоро. Вдоль одного и другого берега тянулись сплошной вереницей сухие доки, пакгаузы. Почти у каждого причала разгружался или, наоборот, грузился пароход. На самой реке было оживленно, как на улице. Туда и сюда сновали катера, замызганные буксиры, шлепали лопастями землечерпалки, углубляя дно, так как течение, видимо, несло с верховьев огромное количество ила, медленно и осторожно, подавая предупредительные гудки, проходили пароходы. Да, это было необыкновенное, величественное зрелище!

— Третий порт в мире! — словно угадав Гогины мысли, произнес Майк с гордостью, и стало ясно, что он патриот Шанхая и вряд ли захотел бы поменять его на какой-нибудь другой город. И сам Гога испытал сходное чувство, хотя даже не успел еще ступить на землю.

— Верфь Янцепу! Это наша. Мы сюда будем причаливать.

— Где? Где?

— Ну вот она! Где японский флаг висит. Видите?

Шедший очень медленно пароход еще сбросил скорость и теперь, казалось, стоял на месте. Все пассажиры высыпали на палубу и приникли к правому борту, вглядываясь в толпу встречающих, в которой пока узнать кого-либо было невозможно.

«Встречают ли меня? — резанула тревожная мысль. — Вдруг нет? Вдруг не получили телеграммы? Как добираться через весь город на французскую концессию? Майк говорил, что это очень далеко. Ничего, возьму такси». Гога, стараясь делать это незаметно, ощупал то место на брюках, где у него, с внутренней стороны, были зашиты триста иен — на первые месяцы.

Между тем люди на берегу становились различимыми, и было такое ощущение, что это пристань наплывает на пароход. Забегали матросы. В громкоговоритель время от времени раздавались отрывочные, снова казавшиеся сердитыми команды капитана. За спинами пассажиров быстро прошел стюард и громко, в такт шагам, объявлял:

— Русские, едущие из Дайрена, выгружаются с четвертых сходен, русские из Циндао — с третьих, иностранцы и японцы — с первых и вторых.

«Это еще почему такая градация?» — подумал Гога, поняв, что первая часть объявления относится к нему.

И снова Майк, будто догадавшись, о чем думает Гога, объяснил:

— У вас будет проверка документов и таможенный досмотр. Вы же из Маньчжоу-го едете. — И, сочувственно улыбнувшись, сделал дружеский жест рукой: — Ну, бай-бай. Мне — туда, — и Майк показал на место у борта, где была вывешена большая цифра «3». Там, к Гогиному удивлению, оказались севшие вчера в Циндао молодые люди и девушки, все эти Ники, Бобы, Мэри и Энни.

«Так, значит, они — русские? — подумал Гога. — Какого же черта они все время по-английски разговаривают?»

Но долго размышлять на эту тему Гоге не пришлось: в толпе встречающих, уже совсем близкой, он различил дядю Мишу. Тот был в легком синем пиджаке и кремовых шевиотовых брюках. Этот комплект хорошо помнил Гога по Харбину. Журавлев обычно надевал его, когда ездил на ипподром или в ресторан яхт-клуба. Рядом с дядей Мишей стояла, прикрываясь зонтом от солнца, тетя Оля. Этот яркий японский зонт Гога тоже хорошо помнил, и ему стало как-то особенно приятно от узнавания не только близких людей, но и вещей. Супруги Журавлевы Гогу еще не видели, хотя он кричал им и размахивал руками. Но так же кричали и размахивали руками десятки других пассажиров. Шум, однако, стоял только на нижней палубе, на верхней же, где ехали иностранцы, главным образом британцы, стояла чопорная и благопристойная тишина.

«Где же Кока? — спрашивал себя Гога. — Неужели он не пришел меня встретить?» Теперь, когда свидание со старым другом приблизилось вплотную, Гога чувствовал, что именно его хочется видеть больше всех.

И он увидел Коку в ту же минуту. Вернее, он понял, что невысокий, худощавый молодой человек, стоящий по другую сторону тети Оли, и есть Кока. Как он его не узнал? А впрочем, неудивительно — он так изменился. И прическа какая-то другая, и темные очки, и одет непривычно — белые парусиновые брюки с безупречной складкой, вишневая спортивная рубашка с короткими рукавами. Элегантно, ничего не скажешь, ну прямо иностранец!

— Кока, я здесь! Кока! — закричал Гога что было мочи и снова замахал обеими руками сразу, то сводя их над головой, то разводя в стороны.

Между берегом и пароходом теперь оставалось каких-нибудь пятнадцать метров, и Кока услышал друга. Он радостно встрепенулся, тоже замахал руками и, полуобернувшись к Журавлевым, показал им на Гогу. Они заметили, и Михаил Яковлевич, сняв шляпу канотье (которую тоже хорошо помнил Гога), помахал ею и заулыбался всем своим широким, добрым лицом с татарскими скулами. Тетя Оля тоже улыбалась.

Как приятно было видеть эти милые, родные лица, после того как Гога, впервые в жизни, провел целых четыре дня среди чужих!

— Что ж вы стоите? — тронул Гогу за плечо русский стюард. — Выносите вещи из каюты, занимайте место, а то последним сойдете.

И то верно! Гога заметил, что большинство пассажиров столпилось там, куда матросы подкатили лестницы-сходни. Тут уже стояли мадам Гинзбург с сыном, и Гога на мгновение задержался, чтобы проститься с ними и пожелать счастья в их новой жизни.

Пароход мягко ткнулся о причал, с борта полетели свернутые кольцами канаты, и матросы на берегу мгновенно закрутили их вокруг чугунных опор, напоминающих пни толстых деревьев.

— Мы будем ждать тебя там! — показал Кока рукой в неопределенном направлении. Теперь уже кричать не приходилось, их разделяло всего несколько метров.

— Где? Где? — тревожно спрашивал Гога, опасаясь потерять своих в этой толпе и суматохе.

— У выхода из таможни, — ответил Михаил Яковлевич. — Где выйдешь на улицу, там мы и будем.

Пассажиры первого класса уже спускались — их не задержали ни на минуту. Ни у кого не было в руках чемоданов — это считалось недостойным белого человека. К ним пропустили носильщиков-китайцев. Потом началась выгрузка пассажиров со сходен № 3, и те, ступая на берег, моментально растворялись в толпе встречающих. Вот мелькнул и тотчас пропал из виду Майк, и Гога пожалел, что не узнал его шанхайский адрес, — все-таки был бы один знакомый, к тому же симпатичный.

Только когда все другие пассажиры покинули судно, был открыт выход для русских, приехавших из Дайрена. Подняв свои вещи, Гога прошел по шатким ступеням сходен. Опять снизу поманила полоска темной воды с маслянистыми пятнами, но теперь она не страшила. Пробыв двое суток в море, Гога чувствовал себя уверенней.

Куда же теперь? Гога огляделся и увидел, что все направляются к двери, над которой висела вывеска с краткой надписью на английском языке: «Таможня».

Пройдя вовнутрь, Гога оказался в длинном помещении типа большого сарая. С потолка свешивались несколько вентиляторов, крупные лопасти которых, вращаясь, создавали движение воздуха, и потому здесь было не так жарко. Поперек зала стояли длинные столы, на которые для досмотра ставились чемоданы приезжих.

— Вон туда, пожалуйста, — вежливо сказал Гоге высокий молодой таможенник в ослепительно белой сорочке, таких же брюках и форменной фуражке.

Как приятно было иметь дело не с настороженными, вечно подозрительными японцами, за своей слащавой, никого не обманывающей улыбкой скрывающими недоверие и недоброжелательность, а с корректным, интеллигентным китайцем, говорившим к тому же на безупречном английском языке.

Гога поставил чемоданы на стол и раскрыл их.

— Что у вас там? — слегка приподнимая за угол лежавшую сверху сорочку, спросил таможенник.

— Разные личные вещи: костюм, белье.

Таможенный офицер оказался вполне удовлетворенным ответом и, кивнув, перешел к другому чемодану.

— А здесь?

— То же самое. И еще книги, обувь.

— Сигареты есть? Разрешается провозить не больше 250 штук.

— Я не курю.

— Алкогольные напитки? Не больше двух бутылок.

— Я не пью.

— Наркотики? Огнестрельное оружие? — продолжал задавать вопросы таможенник, улыбкой показывая, что сам понимает неуместность последних вопросов и задает их только для проформы.

— Что вы! — начал было Гога горячо и даже обиженно, однако, заметив улыбку китайца, тоже заулыбался. — Я учиться приехал.

— Можете закрыть чемоданы, — разрешил таможенник и цветным мелом поставил на Гогиных вещах закорючку. Гога даже легкое разочарование испытал: вот это и есть таможенный досмотр? Он представлял себе, что переберут все вещи, будут перетряхивать каждую тряпку, искать контрабанду.

— Пожалуйте за мной, — бросил таможенник и, пройдя несколько шагов, уселся за небольшой столик. Он снял фуражку, отер чистым носовым платком вспотевший лоб. У него были довольно длинные, блестящие от бриолина волосы, разделенные на боковой пробор. Он действительно был хорош собой: стройный, подтянутый, с тонкими чертами лица.

— Пожалуйста, предъявите ваши документы!

Гога достал из кармана желтую книжечку — паспорт и выездную визу Маньчжоу-го для российских эмигрантов и подал.

— Это что? — сухо спросил китаец, не беря книжечку в руки.

— Это мои документы, — растерянно ответил Гога и, как бы оправдываясь, добавил: — Других у меня нет. Вот здесь вклеен листок — это японская транзитная виза на проезд через Дайрен.

— Вы из Харбина приехали? — спросил таможенник.

— Да.

С брезгливой гримасой молодой китаец взял наконец в руки желтую книжицу. Он раскрыл ее и на первой же странице увидел желтый флаг с черно-бело-сине-красными полосами в верхнем углу, — флаг марионеточного государства Маньчжоу-го. Лицо китайца искривилось еще сильнее, и он медленными движениями, разделенными на недлинные, но четко обозначенные паузы, как бы подчеркивавшими его отвращение к тому, что он держит в руках, разорвал книжку пополам, потом еще раз и лоскутья презрительно швырнул на пол.

Гога чуть слышно ахнул: ведь целую неделю пришлось потратить, хлопоча об этом документе в Харбине.

— Как же я буду жить без паспорта? — вырвался у него растерянный вопрос.

Китаец поднял голову и, встретившись глазами с Гогой, сдержанно улыбнулся.

— Молодой человек, вы приехали в свободную страну! Никаких документов вам не надо.

Гога смотрел на офицера, слушал и ничего не понимал.

Молодой китаец встал, надел фуражку и, подойдя к Гоге, похлопал его по плечу:

— Вы учиться приехали? В добрый час! Учитесь. Живите спокойно. Желаю успеха!

С этими словами он открыл перед Гогой дверь, выводившую его на улицы Шанхая.

ГЛАВА 3

Подхватив свои чемоданы, Гога переступил порог и очутился на улице, один конец которой упирался в ту самую пристань, где пришвартовался «Хотен-мару».

После относительной тишины, порядка и прохлады таможенного зала ему показалось, что он попал в огнедышащую преисподнюю: дикая жара, надсадные выкрики снующих туда и сюда до пояса обнаженных, обливающихся потом кули, с немыслимого объема тюками на спинах, путаница прохожих, рикш, тачек, грузовиков, легковых автомобилей, мотоциклов, — все это производило ошеломляющее впечатление. Гога прижался к стене, словно опасаясь быть подхваченным и сметенным бешеным круговоротом, но тотчас отпрянул: стена была раскалена, как кухонная плита.

Ничего подобного Гога не только никогда не видел, но и представить себе не мог. В эти минуты он даже забыл, зачем и какими судьбами здесь очутился.

— Гога! А мы тебя там ждем! — услышал он высокий, резкий голос Коки, и в следующее мгновение друзья крепко обнялись. — А ты здорово вырос! Ух ты, какой стал! — Кока снизу вверх радостно разглядывал кузена.

— Кока! — только и мог выговорить Гога.

В это время рядом с ними оказались Журавлевы. Новые объятия, поцелуи, охи да ахи, встречные вопросы, на которые нет времени отвечать, потому что междометия лучше помогают выявить переполняющие душу эмоции. От тревожного чувства и растерянности первых минут не осталось и следа: он среди своих, среди давно и прочно любимых и любящих его людей. Все будет хорошо, потому что иначе и быть не может.

— Кока, надо спешить, а то уже почти пять часов, — первым опомнился Михаил Яковлевич.

Смысл этих слов стал ясен Гоге, как только такси, в которое они все уселись, выехало на главную магистраль восточной части Международного сеттльмента — Янцепу-род. Длинная, узкая, ломаной линией пролегающая в джунглях домов самого разного калибра, стиля и возраста, она была до предела забита всеми мыслимыми видами транспорта: начинался час пик, когда из неисчислимых контор, банков, учреждений выливались струйки служащих, чтоб на улице слиться в плотный, мощный поток, текущий в одну сторону — к западу, туда, где расположены резидентские районы.

Автомобиль ежеминутно останавливался, попадая в заторы. А поток людей на тротуаре все уплотнялся и, не вмещаясь в отведенное ему пространство, переливался на проезжую часть улицы, еще более осложняя и без того неразрешимую задачу регулировщиков — бородатых великанов индусов из отдела движения полиции сеттльмента.

Над магазинами, а шли они здесь подряд, один за другим на несколько миль, наподобие флагов свешивались красные, синие, желтые полотнища с черными или золотыми иероглифами — китайский вариант вывесок. Над дверями некоторых магазинов были прикреплены громкоговорители, из них неслась не слишком благозвучная для европейского уха музыка, в которой явно доминировали ударные. Между их разрядами извивались тонкими змейками визгливые звуки струнных инструментов.

Кока, явно упиваясь ролью местного старожила и знатока города, полуобернувшись с переднего сиденья, указывал кузену на то, что ему казалось достойным внимания:

— «Бродвей Мэншенс», тридцать два этажа, самый большой отель в городе, — возгласил он торжественным тоном, показывая на действительно огромное, полукругом обращенное к улице здание, закрывавшее, казалось, чуть ли не половину обзора.

«Как он быстро научился говорить по-английски! — подумал Гога не без зависти. — Наверное, лучше меня говорит». Это соображение пришло ему в голову потому, что он сам бы не догадался произносить слово «отель» без мягкого знака, как это сделал Кока, да еще с придыханием перед буквой «о».

А тот продолжал тоном опытного гида:

— Вот слева три консульства: это с куполом, видишь, — японское, потом германское, а вот это — советское… Одно из лучших мест в городе. Из него вид и на Вампу, и на Банд, — Кока говорил так, словно в том, что из советского консульства открывался роскошный вид, была в какой-то мере и его заслуга.

— Русские представительства всегда ставились на лучших местах. В любой стране, — не вынимая трубки изо рта, подал ревнивую реплику дядя Миша.

Проехали узкий мост через канал, настолько забитый сампанками, что воды не было видно, и перспектива сразу расширилась: слева открылась река, на несколько миль выше того места, где высаживался Гога, прямо перед глазами возникла широкая, сплошь запруженная бесчисленными автомашинами набережная — Банд, как ее здесь называли.

Набережная — гордость жителей Шанхая — действительно была очень красива, сплошь застроенная огромными зданиями европейского типа, с архитектурой если не всегда хорошего вкуса, то всегда импозантной.

— Вон тот дом, с башней и часами, видишь? — оживился и Михаил Яковлевич.

Гога кивнул.

— Таможня. По этим часам весь город живет.

Словно чтоб подтвердить слова Журавлева, башенные часы мелодично и густо пробили половину.

«Полчаса едем!» — отметил про себя Гога и спросил:

— Скоро уже?

— Половину дороги проехали.

«Ничего себе город!» — подумал Гога и, следуя приглашению Коки, резко повернулся вправо, едва успев разглядеть массивные колонны и белую мраморную лестницу какого-то здания.

— Гонконг-Шанхайский банк! — провозгласил Кока.

— Этот банк и у нас в Харбине есть, — отозвался Гога, которому становилось обидно за родной город.

— Здесь главное отделение. Четыреста служащих.

— А львов ты не заметил? — спросил с улыбкой Михаил Яковлевич.

— Львов? Каких львов? — не понял Гога.

— Это, можно сказать, главная здешняя достопримечательность. Медные львы в натуральную величину по обеим сторонам от входа в банк. Символизируют величие и могущество Британской империи. Существует поверье: если идешь по делу и погладишь лапу льва — дело выгорит.

— Да дайте вы ему вздохнуть хоть минутку! — вставила наконец слово тетя Оля, непрерывно обмахиваясь веером. — Насели на парня с двух сторон. Успеет еще все посмотреть, не на два дня приехал.

Михаил Яковлевич и Кока смущенно улыбались, сознавая, что Ольга Александровна права.

— Ты лучше вот что скажи нам, Гогошка: как мама? Очень волновалась перед отъездом?

Давно уже не слышал Гога свое имя в таком варианте и только от тети Оли терпел его — от своей любимой тетки, одного из самых близких людей на свете. И хотя само слово «Гогоша» очень ему не нравилось, сейчас, среди шума, спешки, невообразимого оживления чуждого ему города, слово это прозвучало приятно. Повеяло чем-то родным, увы, уже минувшим.

— Нет, — ответил он коротко, не желая вдаваться в подробности, потому что дело было не в том, что мама волновалась, а в том, что она тосковала, а он, Гога, был недостаточно внимателен к ее переживаниям последних недель. Сейчас он это понимал, а тогда… тогда он больше стремился на улицу — к друзьям, к развлечениям. Бедная мама, как горько ей должно было быть!

— А папино здоровье как? — продолжала расспрашивать намолчавшаяся Ольга Александровна. — Болеет?

— Нет, ничего, — сказал Гога, опять не уверенный, что отвечает точно, и, словно вспомнив, добавил: — Зимою болел, а сейчас ничего.

Машина в это время свернула в широкую, плавно загибавшую то в одну, то в другую сторону улицу, не менее оживленную и насыщенную транспортом.

— Авеню Эдуарда Седьмого. Справа — Международный сеттльмент, слева — французская концессия, — все в том же тоне заправского гида позволил себе вновь вступить в разговор Кока. — Это граница.

Гога с удивлением смотрел по сторонам. О границах он имел совсем другое представление. А тут — улица, как все остальные, только пошире, туда-сюда пересекают ее пешеходы, машины свободно сворачивают в обе стороны, никто их не останавливает, никто ничего не проверяет. И на тебе — граница! Но он был так переполнен впечатлениями — неожиданными и непривычными, — что уже утрачивал способность воспринимать еще что-либо новое. Ему хотелось одного: чтоб скорее кончилась эта поездка, чтоб оказаться в квартире, перевести дыхание, принять душ — ведь пот лил с него в три ручья. Да и поесть тоже не мешало бы: на пароходе он от последнего обеда отказался, предпочитая не покидать палубу.

Машина свернула налево в узкую боковую улочку, и Гога даже зажмурился: уж куда, казалось бы, больше народу, чем на Янцепу-род, а здесь было его столько, что и различить невозможно, где тротуар, а где проезжая часть. Прохожие как ни в чем не бывало двигались в нужную сторону, бродячие торговцы звонкими голосами приглашали покупать свой товар, резко выкрикивали рикши, прокладывая себе путь и порою подталкивая нерасторопных и зазевавшихся. Тут же шныряли шустрые ребятишки, а машина, не сбавляя скорости (правда, ехали не быстро), проникала в толпу, которая словно вода, раздвигаемая носом лодки, каким-то непостижимым образом раздавалась в последний момент, а потом, как вода же, немедленно вновь смыкалась за кормой. Надо было обладать железными нервами, чтоб сидеть за рулем в таких условиях, но шофер-китаец был невозмутим и даже не сигналил.

Впрочем, такая езда скоро кончилась. Проехав три квартала, такси свернуло направо и выехало на вполне благопристойную, обсаженную платанами, цивилизованную улицу с трамвайной линией, четко регулируемым уличным движением, ясно обозначенными широкими тротуарами и опять же магазинами, магазинами, магазинами, но уже иностранными: с витринами, оформленными эффектно и с хорошим вкусом, с вывесками на английском и французском языках. Стали попадаться русские фамилии и названия: «Григорьев и Компания», «Барановский и Сыновья», «Меха — Витензон», музыкальный магазин «Кантилена», кафе-ресторан «Ренессанс». Опять повеяло Харбином, хотя на Харбин в общем было похоже мало.

— Авеню Жоффр, — с какой-то нежностью в голосе объявил Кока, но Гога уже понял, что едут они по главной улице Французской концессии, о которой он еще в Харбине был наслышан.

Здесь движение на перекрестках регулировали не индусы в тюрбанах, а приземистые, невозмутимые аннамиты в конусообразных пробковых шлемах. Действовали они, впрочем, весьма квалифицированно, потому что порядок на Авеню Жоффр был образцовый. Правда, и транспорта здесь было меньше.

— Мы куда сейчас едем? — вспомнил наконец Гога немаловажное обстоятельство.

— Ко мне! — веско сказал Кока, и тут Гога сообразил, что ничего не спросил еще о тете Любе.

— Мама ждет нас дома, — ответил Кока.

— А Геннадий где?

— Разве ты не знаешь? — удивился Кока. — Геннадий в Маниле. Он там устроился.

Это была новость, но Геннадий в жизни Гоги большой роли не играл, и он принял известие спокойно. Гога постепенно осваивался и обретал возможность вести более нормальную беседу.

— Послушай, Кока, ты что, видеть плохо стал? Почему очки носишь? Ты в них на иностранца похож.

— Потому и носит, — подбросила иронически тетя Оля, но Кока, будто не расслышав ее реплики, кашлянул от смущения и пробормотал что-то малоразборчивое. Но тут его выручила необходимость показать шоферу двор, куда следовало свернуть, и дверь, у которой остановиться.

Приехали. Гога почувствовал, что волнуется. Еще бы! Первая квартира его новой жизни, первая крыша над головой после родительского дома. Поднимаясь по довольно крутой деревянной лестнице, поскрипывавшей под ногами, Гога на площадке четвертого этажа увидел свесившуюся через перила тетю Любу, заметно похудевшую, но выглядевшую веселой и оживленной. Еще не дав племяннику подняться, она стала ахать: «Как вырос, Гогочка! Как возмужал! Совсем мужчина!»

Когда поцелуи и объятия кончились и все наконец расселись, Гога получил возможность осмотреться. Он находился в большой продолговатой комнате, обставленной как спальня, но с круглым столом посередине. Тетя Люба, перехватив взгляд Гоги, заговорила в своей обычной манере, в которой не вполне убедительная бодрость мешалась с нотками неуверенности в себе — тон, характерный для неудачников, людей несчастных, но самолюбивых:

— Вот наши апартаменты. Тесновато, конечно, но что поделаешь? Здесь все по комнатам живут.

Это не вполне соответствовало действительности. По комнатам жили в основном русские — наименее обеспеченные из иностранцев в Шанхае.

— А я где буду жить? — поинтересовался Гога.

— Пока у нас остановишься, потом найдем тебе комнату где-нибудь неподалеку.

Гога с сомнением огляделся еще раз, но промолчал.

— Завтра же пойдем поищем, — поняв его, сказал Кока.


Но назавтра решено было идти в университет. Сопровождать Гогу взялся Михаил Яковлевич, у которого в середине дня были два свободных часа.

— Далеко это? — спросил Гога, когда они вышли из дома, где жили Журавлевы. В тот день он обедал у них.

— Нет. Ходьбы минут двадцать. Если хочешь, можем поехать на рикшах, — предложил Михаил Яковлевич.

— Лучше пешком.

Журавлев ухмыльнулся. Хотя рикши были и в Харбине, русские ими почти не пользовались, и ему понятны были чувства Гоги.

— Теперь придется тебе, Гога, привыкать к рикшам. Здесь все ездят. Дешево и удобно, — объяснял Журавлев, сам, однако, рикшами редко пользовавшийся.

Они шли по тихой, уютной улице Рю Массне, обсаженной тенистыми деревьями и застроенной небольшими — двух-, реже трехэтажными коттеджами. Тут люди явно жили не «по комнатам». Потом свернули на более оживленную, но тоже чистую и уютную — как большинство улиц французской концессии — Рю Лафайет, а с нее направо, на Авеню Дюбайль.

— Вот твой университет, — указал вперед Журавлев. — Вон за тем домом. Это музей, он тоже университету принадлежит.

За музеем улица делала поворот под тупым углом, и сразу открылись большие четырехэтажные корпуса университета «Аврора», стоявшие среди огромных, столетних деревьев. Университет принадлежал католическому монашескому ордену.

Гога ощутил холодок в груди: вот место, где он будет учиться. Вернее, хочет учиться. Примут ли его? Как отнесутся к его харбинскому диплому? И хотя вопросы эти были давно выяснены и ответы получены удовлетворительные, Гогу все же охватило сомнение. А вдруг, выясняя, чего-то не учли?

Сидевший в будке у ворот китаец, бегло говоривший по-французски (лицо явно не духовное), объяснил, что надо повидать отца-канцлера, и указал на первый корпус, к которому вела короткая тенистая аллея.

После шумных улиц здесь было непривычно тихо: никто не кричал и не суетился, не слышно было шарканья многих ног по асфальту, возгласов рикш и уличных торговцев, музыки из динамиков. Мир и покой царили тут. Они проявлялись и в неторопливости фигур в черных сутанах, расхаживающих с четками или молитвенниками в руках по крытой галерее между корпусами, и в прохладе фонтана, и в благочестивом достоинстве, с которым поклонился им монах, прошедший навстречу. Казалось, будто ты попал не только в другой город, но и в иную эпоху.

Гога и Михаил Яковлевич поднялись на крыльцо, пересекли темный коридор и оказались в небольшой приемной. Здесь было опрятно, тихо и прохладно — где-то жужжал вентилятор, а тянувший из раскрытого окна ветерок доносил слабый аромат цветов, как видно, росших где-то рядом.

Объявший было душу Гоги покой вновь покинул его: сейчас предстоял решающий разговор. Еще один китаец лет сорока, невысокий, стриженный бобриком, одетый в черную сутану, учтиво встал, выразив на лице внимание и готовность быть полезным. Выслушав сбивчивую речь Гоги, объяснявшего цель своего прихода, он слегка улыбнулся и пояснил:

— Я не отец-канцлер. Я его секретарь. Пожалуйте сюда.

С этими словами китаец указал на массивную дверь, на которой была закреплена табличка. Ее вполне мог бы вовремя заметить Гога, если б меньше волновался. Китаец предупредительно распахнул дверь, и, переступив порог, Гога оказался в узкой комнате, уставленной шкафами с книгами. У окна, за далеко не новым письменным столом, под Распятием на стене, сидел и читал книгу человек средних лет в монашеской сутане с черной жесткой бородой. Услышав, что в кабинет вошли, он поднял на посетителей свои круглые темно-карие глаза. Взгляд их был острый, живой, скептический, и у Гоги создалось впечатление, что монах сразу понял, зачем Гога к нему явился и видит мало проку от этой затеи.

Сделав над собой усилие, Гога заставил себя заговорить и объяснить цель своего прихода. Для подкрепления своих слов он протянул канцлеру аттестат зрелости. Тот без особого интереса взглянул на документ, в котором, поскольку составлен он был по-русски, все равно ничего не понял, и отложил в сторону. Он заговорил:

— Вы довольно хорошо говорите по-французски, но как вы пишете? Каковы ваши познания в грамматике? Я не знаю.

Теперь уже в скептическом отношении монаха можно было не сомневаться, и Гога растерянно молчал. Он даже забыл о присутствии Михаила Яковлевича, которому тоже не оставалось ничего иного, как молчать, — французского языка он не знал. Монах между тем продолжал:

— У нас в основном учатся китайцы. Это для них университет. Но иностранцев мы, в виде исключения, принимаем. Есть и ваши соотечественники. Вы ведь русский?

— Грузин.

— Ах так? Ну что ж, грузин вы будете единственный. Много ваших компатриотов здесь?

— В Шанхае — не знаю. Человек тридцать — сорок, наверное. Но я из Харбина приехал. Там больше двухсот человек.

— В Харбине разве нет высших учебных заведений? — спросил канцлер, не имея больше ничего в виду, но привел Гогу в еще большее замешательство, потому что создалось впечатление, будто за этим вопросом следовал другой, безмолвный: «Так какого же черта ты сюда лезешь?»

— Есть, — ответил Гога. — Но родители хотели дать мне европейское образование. Предполагалось, что я во Францию поеду учиться.

— Ну, и почему же не поехали?

И новый вопрос сильно смутил Гогу. В этих словах канцлера ему чудилось такое продолжение: «Ну и ехал бы себе с богом!» Что сказать? Гога помолчал, собираясь с мыслями, и ответил так:

— Пришлось бы уехать из дому надолго. Когда родители узнали про ваш университет… — тут Гоге показалось, что слова его звучат не достаточно уважительно, и он поправился, — про университет «Аврора», решено было, что я буду продолжать образование здесь.

— Если вас сюда примут! — назидательно вставил канцлер, у которого была не свойственная французам привычка говорить людям неприятные вещи… Но Гога о ней не знал, и последняя реплика канцлера вовсе поставила его на грань отчаяния.

Канцлер почувствовал, что переборщил, к тому же ему польстили слова о желании получить французское образование. Поэтому он добавил мягче и более обнадеживающе:

— Но я надеюсь, что экзамен по французскому языку вы сдадите. Ваших знаний, по-видимому, вполне достаточно, чтоб слушать лекции на первом курсе. А орфографию и грамматику, если потребуется, вы подтянете. Все зависит от вас.

Канцлер как в воду глядел. Принимавший экзамены отец Тостен, лысый старичок с голубыми глазами, которым он тщетно старался придать строгое выражение, сказал Гоге:

— Правописание вам надо выправить в течение одного семестра. Грамматику на первом курсе мы проходим с азов, и вам ее повторить никак не помешает. А так… что ж. Болтаете вы весьма прилично. Можете считать себя студентом. Желаю удачи.

Гога не вышел — выпорхнул из аудитории. «Послать телеграмму домой! — мелькнуло у него. — Сегодня же послать телеграмму!» Но по мере того как шли минуты, он начинал видеть, что оснований для восторга особенных нет. И напорол же он ошибок в диктанте — целых восемь! Недаром мадам Люси все время требовала, правда, безрезультатно, чтоб он больше писал. Как же все-таки получилось, что он выдержал?

Гога припоминал: под диктантом была выведена шестерка, по грамматике он получил двенадцать, по разговорной практике — пятнадцать. Сидевший рядом юноша-китаец объяснил, что система оценок здесь двадцатибалльная. Выходит, письменный он провалил с треском? Почему же его приняли? Ах, да! Средний балл. Вот что его спасло. Умная система. Как же выводится средний балл? Гога мысленно сложил 6,12 и 15. Получается 33. Все правильно: делим на 3 и получаем 11 — минимальный проходной балл, вроде нашей тройки с минусом. Ну и то хлеб, домой подробности можно не сообщать, главное, что все-таки принят.

Теперь предстояла еще одна процедура: представление ректору. Официально этого не требовали, но один русский студент, с которым успел разговориться Гога, сказал, что такова традиция среди иностранцев, поступающих в университет, ведь каждый из них здесь учится как бы в виде исключения.

Гога шел к ректору не без робости — само сознание, что это главное лицо в университете, от которого он целиком будет зависеть все предстоящие годы, — страшило. Но все обошлось наилучшим образом, мало того, даже с приятностью.

В большом кабинете, обставленном так же строго и скромно, как у канцлера, так же под Распятием, сидел человек лет пятидесяти с высоким овальным лбом и довольно красивым, умным лицом, которое почти не закрывала длинная рыжеватая борода, росшая от подбородка. Это был ректор университета, отец Жермен. Сделав три шага в его сторону, Гога выжидательно остановился. Ректор оторвался от бумаг, которые перебирал, и посмотрел в его сторону внимательными синими глазами. Потом он энергично и приветливо сказал:

— Входите, входите! Я вас слушаю!

Гога все еще несмело, но подбадриваемый улыбкой монаха, сделал несколько шагов вперед.

Улыбался тот фактически только глазами, но были они у него такие выразительные и доброжелательные, что Гоге показалось, будто улыбается все лицо. Ректор и не сказал больше ничего, а создалось впечатление, что он повторил свое приглашение. Смущение стало покидать Гогу, и он почувствовал себя так, словно видит этого человека не в первый раз.

— Мой отец, — Гога уже знал, что так надо обращаться к монахам священнического звания, — я ваш новый студент. Я пришел представиться и просить вашего благословения в моем предстоящем ученье.

Отец Жермен бросил быстрый и пытливый взгляд на стоящего перед ним юношу. Все приходили представляться, многие просили благословенья, хотя некоторые — ректор прекрасно понимал — делали это без глубокого внутреннего убеждения, а больше для проформы или чтобы произвести хорошее впечатление. А как этот?

— Вас уже зачислили?

— Да.

— На какой факультет поступаете?

— Факультет права, с тем чтобы потом изучать международные отношения.

— Вы избрали интересную специальность! — воскликнул монах с поистине французской живостью и так непосредственно, словно беседовал со старым знакомым.

И Гога уже совершенно избавился от скованности, хотя еще и не знал тогда, что умение создать непринужденную атмосферу составляет одну из характерных особенностей обаяния ректора.

— Я всегда интересовался этими проблемами…

— Всегда? — улыбнулся отец Жермен, намекая на юный возраст собеседника.

Улыбнулся и Гога.

— Ну с тех пор как стал понимать что-то.

— Какой был ваш любимый предмет в школе?

— История, — не задумываясь ответил Гога.

— О, значит у нас с вами общие интересы!

Гога не переставал удивляться: и это говорит человек, облеченный важными полномочиями, духовное лицо. И как свободно держится. Сказал: «У нас с вами…» так, будто я ему ровня. Совершенно светский человек. И никакой елейности, как, впрочем, и у несимпатичного канцлера и добродушного отца Тостена. Вот и газеты на столе, и не только местная французская, но и английские, и китайские. Широк, значит, круг его интересов. Все это было неожиданно и приятно. Напрасно пугали, что монахи будут стараться обратить его в католичество. Что-то не похоже, совсем не похоже.

— Как ваша фамилия? — тем временем спросил ректор.

— Горделов.

— Грузин? Мне о вас говорил отец Готье. — Гога понял, что речь идет о канцлере.

— Да.

— Храбрый и благородный народ!

Гога вспыхнул и, не зная что ответить, только благодарно смотрел на монаха. Отец Жермен был больше француз, чем Готье: он любил говорить людям приятное и умел из множества возможностей выбрать именно ту, которая больше всего соответствовала истине.

— Вы читали Дюма? — в своей энергической и несколько отрывистой манере продолжал расспросы ректор.

— Конечно!

— Что именно?

— «Три мушкетера» и всю эту серию, «Королеву Марго»… Еще «Графа Монте-Кристо».

— А «Путешествие по Кавказу»?

— Нет, — ответил пораженный Гога — он не только не читал этой книги, но даже никогда о ней не слышал. Больше того, он не подозревал, что Дюма-отец бывал в Грузии.

Ректор продолжал:

— О вашей нации он написал: «Это народ, который любит одаривать». Такие слова редко о ком можно сказать. Постарайтесь быть достойным своего народа!


Совершенно очарованный, вышел Гога от ректора. Какой человек! Какое обаяние, человечность, эрудиция. А главное — доброжелательность. Что я ему? Безвестный мальчишка, который неизвестно еще чего стоит. О, я-то знаю, я кое-чего стою, я еще себя покажу. И учиться буду хорошо. Оправдаю его доверие. Какое счастье, что с первых же шагов самостоятельной жизни я встретил такого человека!

Надо будет послать письмо маме, подробно описать встречу. Ей будет приятно, и она перестанет волноваться.

И, вернувшись домой, то есть в комнату Горских, Гога засел за длинное, восторженное письмо в Харбин, благо что ни тетки, ни кузена дома не было и его никто не отвлекал.

ГЛАВА 4

До начала занятий в университете оставалось больше недели, и Гога употребил это время на то, чтобы окончательно устроиться и осмотреться в городе, где ему предстояло долго жить. Комнату нашли на следующий же день в русской семье, совсем неподалеку от Горских и от Журавлевых. Столовался, однако, Гога на первых порах у Любови Александровны.

В эти предшествовавшие началу лекций дни Гога позволял себе подольше поваляться утром в постели, чего дома, в Харбине, Вера Александровна делать не разрешала. Потом он не спеша одевался и шел к тете Любе завтракать, наслаждаясь своей полной независимостью и возможностью заниматься чем заблагорассудится. Коки уже давно дома не было. Работа на табачной фабрике начиналась в восемь утра, езды туда было больше часу. Вот и приходилось ему вставать чуть не затемно.

Предоставленный в дневные часы самому себе, Гога много ходил по городу. Как все здесь было непохоже на Харбин! Город как будто чисто китайский, с бесчисленными рикшами, велосипедистами, уличными торговцами, с вереницами одноколесных, очень неудобных, по внешнему впечатлению, тачек, на которых по утрам окрестные крестьяне доставляют на рынки, напрягаясь и балансируя, чтобы они не опрокинулись, горы овощей, фруктов и зелени. Целые огромные районы застроены двух-трехэтажными домами чисто китайского вида с неизменными лавками, харчевнями, меняльными конторами, магазинами на первом этаже. И тут же вдруг небоскреб совершенно американский, откуда выходит надменный иностранец и, никого не удостаивая взглядом, садится в ожидающий его лимузин. Дверцу предупредительно распахивает шофер в ливрее. Иностранец едет в свою контору в деловом районе города, в котором нет ничего китайского: по виду нечто среднее между лондонским Сити и нью-йоркским Бродвеем, с огромными зданиями, вроде тех, мимо которых проезжали в первый день на Банде, с индусами-полицейскими, с моряками всех наций, веселыми стайками проходящими по улицам и озирающимися в поисках специфических развлечений.

Очень хороши были дорогие кинотеатры «Гранд» и «Мажестик» в центре Международного сеттльмента, «Катэй» и «Нанкин» — на территории французской концессии. Комфорт и чистота в них сочетались с безупречным порядком, сеансы шли с паузами, так что залы успевали освободить и проветрить, пускать публику начинали за полчаса, никакой давки, никакой путаницы. По местам зрителей разводили миловидные девушки-иностранки, обычно русские или португалки, одетые в строгую элегантную форму. В зрительном зале, чтоб не скучно было ждать начала сеанса, тихо играла музыка, причем — что особенно поражало Гогу, — если фильм был музыкальный, то мелодии исполнялись из этого самого фильма. Поэтому обычно в первые дни демонстрации таких фильмов на ранних сеансах, начинавшихся в половине третьего или в три часа дня, бывало много джазовых музыкантов, которые, записав шлягер по слуху, имели возможность в тот же вечер щегольнуть им у себя в кабаре.

В один из дней, бродя по улицам сеттльмента, Гога оказался у ворот Джессфильд-парка. Входной билет стоил безделицу, и Гога зашел. Парк был большой и очень красивый: зеленые, чисто английского типа лужайки с безупречным газоном перемежались рощами развесистых деревьев, дававших много тени. Вдоль некоторых аллей тянулись цветники — яркие, разнообразные. Причудливо извивалась серебристая лента пруда с бесшумно плавающими по зеркальной поверхности лебедями. Но великолепно ухоженный парк был совершенно пуст. За те полчаса, которые Гога провел там, он видел лишь несколько нарядных иностранных ребятишек, резвящихся под присмотром нянь или мирно посасывающих соски в колясках.

Вечером он рассказал Коке о странном впечатлении, которое произвел на него Джессфильд-парк своей без-людностью.

— Это потому, что туда китайцев не пускают, — объяснил Кока.

— Что? — не понял Гога.

— Китайцев туда, говорю, не пускают.

— Но няни же при детях были китаянки, я сам видел.

— Да, потому что с иностранными детьми. А так — не пускают.

Гога молчал оторопело. Он ушам своим не верил. Чтоб в Китае, в городе, где основную, подавляющую часть населения составляют китайцы, их, хозяев, не пускать в парк! Невероятно!

— Послушай, но это же черт знает что такое, — заговорил он, когда пришел в себя. — Ведь это же… возмутительно… — Гога слов не находил и от этого злился еще больше.

— Почему возмутительно? — спокойно парировал Кока. — Их пусти, они все затопчут, загадят. Очень правильно. Англичане — умный народ. Знают, как надо обращаться с азиатами.

Что за чушь? Откуда Кока набрался этого? Никогда в Харбине он не слышал ничего подобного… А впрочем, были ведь такие русские, которые китайцев иначе как «фазанами» не называли. Это воспоминание окончательно смутило Гогу, лишило аргументов, которые, как ему за секунду до того казалось, сейчас посыплются из него, словно из рога изобилия. Какой-то элемент истины был в том, что говорил Кока. Действительно, если представить себе, что вся эта никогда не иссякающая уличная толпа получит возможность заходить в парк, что останется от его бархатных лужаек, от тысяч и тысяч цветов, от тихого пруда и тенистых аллей, от этой атмосферы спокойствия и благопристойности, которая разливается по всей огромной территории парка? Известная логика в словах Коки, значит, есть?

Но сердце не принимало такой логики. Не будет он ходить в Джессфильд-парк! Не будет он пользоваться первым классом трамвая, раз в нем нельзя ездить китайцам!

— Да брось ты, Гога! — увещевал его двоюродный брат. — Что ты философию разводишь: неправильно, несправедливо. А где ты видел справедливость? Я вот заведую упаковочным отделом и получаю триста китайских долларов, а менее важными отделами заведуют американцы-мальчишки и получают по триста американских долларов, то есть в три раза больше. Это справедливо? И ничего тут не изменишь.

— Надо изменить! — зная, что слова его звучат неубедительно, упорствовал тем не менее Гога.

Кока только рукой махнул.

— Триста серебряных — тоже неплохо. А если хочешь справедливости, то вот тебе она: фабрика ведь американская? Американская, — сам себе ответил Кока. — Ну и платят американцам больше, чем нашему брату, русскому. Что, несправедливо?

Гога улыбнулся, но весело ему не было. Что же, значит, когда он окончит университет и начнет работать, ему тоже будут платить меньше, потому что он не американец, не англичанин, не француз? Нет, так он не согласен. И все же он не мог не чувствовать, что известная логика в словах Коки есть: своим платят больше, чужим — меньше, вот и весь сказ. Ты не свой. Для них ты не свой. А кому же ты свой? Гога задумался. Никому. Нету такой страны, для которой он был бы свой. Грузия? Где она? Она только мечта. Ее здесь нет. И там, за той чертой, через которую и переступить-то невозможно, ее тоже не видно…

Так что же делать? Может быть, прав был Алеша Кокорев, стремившийся в Америку. Он собирался стать американским гражданином, натурализоваться, как теперь говорят. Странное слово, оно происходит от «натура», «натурально», а как раз совсем не натурально русскому юноше или грузину вдруг взять и стать американцем. Американцы — неплохие люди: он и сам это успел заметить и все говорят: щедрые, энергичные, правдивые, бывают и отзывчивые среди них. Зазорного в том, чтобы быть американцем, ничего нет, но все равно, это противоестественно: менять национальность. Нет, он, Гога, родился грузином, им и останется. Черт с ними со всеми, пускай платят меньше! Еще неизвестно, что и как будет к тому времени, когда он окончит университет.

И все-таки Кока не переставал его удивлять. Он так переменился, сделался таким трудолюбивым и деловитым. Да, ему на редкость повезло с работой, он буквально вытащил счастливый билет в лотерее: попасть сразу на американскую фабрику, да еще заведовать там отделом! Этого другие и за десять лет работы добиться не умеют.

— Как это у тебя получилось? — спросил как-то Гога.

Кока хотел было поважничать, напустить туману, но потом, махнув рукой, рассказал, как было дело. Все решилось в те недели, когда в Шанхае шли бои между китайцами и японцами. Фабрика закрылась, и все иностранные служащие сидели по домам, благо жалованье им продолжало идти. А фабрика оставалась без присмотра, склады могли подвергнуться разграблению. Администрация дала объявление в газетах, что ищет человека на должность заведующего складами. Жалованье назначалось очень высокое, да и было за что, — ведь работа связана с риском для жизни, фабрика находилась на территории международного сеттльмента, но по соседству с зоной боев. Кока в полной мере этого не учитывал, хотя и понимал, что дело нешуточное. Но это был его шанс, тот шанс, который мог больше не представиться. Он откликнулся на объявление, его приняли, переправили к месту работы. Ему удалось, организовав охрану складов, предотвратить мародерство. На его счастье, военные действия в том районе вскоре прекратились, а склады для компании «Тобако Продактс Корпорейшн» он спас. Англосаксы таких вещей не забывают. Коке предложили постоянное место на фабрике, да такое, какое ему и не снилось, — заведующего отделом.

Некоторых снобов коробил его неправильный английский язык, его молодость (он выглядел много моложе, чем был на самом деле), его внешняя несолидность, но он проявил себя таким расторопным, сообразительным, трудолюбивым, что достоинства перевесили его минусы. К тому же он весьма прилично говорил по-китайски, чего никто из других иностранцев не умел. Рабочие-китайцы любили его за то, что в нем не чувствовалось высокомерия, которое исходило от других иностранцев. Он говорил с ними на их родном языке, шутил, входил в повседневные нужды. Правда, по работе он спуску не давал, но так как и сам работал не покладая рук, то рабочие не были на него в претензии. Зато премиальных ни в одном отделе не выплачивалось столько, сколько в упаковочном, а это для низко оплачиваемых китайцев было главное. Положение Коки на фабрике было прочное, и Кока жил не тужил.

* * *

— Слушай, Кока, а как здесь время проводят? — спросил однажды Гога.

Было около девяти часов вечера, и друзья шли по Авеню Жоффр. Тут и там попадались русские вывески, слышалась русская речь. И все-таки как это было непохоже на милую Китайскую улицу в Харбине, по которой в этот час густой толпой прогуливалась молодежь, чуть ли не половину гуляющих знаешь в лицо, и так легко познакомиться с девушкой, зимой — пригласить в кино, летом — покататься на лодке или сходить в городской сад.

— Как время проводят? Ты уик-энд имеешь в виду? — отозвался Кока и уточнил вопрос не столько для того, чтоб дать лучше понять его смысл, сколько чтоб ввернуть очередное английское словечко, из тех, которыми любил щеголять перед простодушным провинциалом-кузеном.

— Ну да… и вообще… — неопределенно ответил Гога.

— Вот будет суббота, пойдем в Эрсэо на танцы.

— А это что такое?

— Эрсэо? Русское спортивное общество. Это здесь не далеко, на Рю Мольер.

— Хорошо там?

— Я тебя в плохое место не поведу. Девчонки мировые бывают, из офисов. А можно в «Лафайет гарден» поехать или в «Амбассадор». Только там — dancing girls[1], это дорого.

Кока сыпал причудливыми названиями и все новыми словечками. Некоторые Гога уже понимал, другие старался угадывать, ему было стыдно выказывать свое невежество перед кузеном. Все-таки между изучением иностранного языка по учебнику и знанием живой разговорной речи — большая разница, и разницу эту Гога ощущал постоянно.

Кока упомянул о возможности посетить кабаре. Об этом и думать даже было страшно. Харбинские заведения подобного рода: «Фантазия», «Солнце» и другие — считались запретной зоной, о них Гога только слышал разные небылицы. Что бы сказала мама, если б узнала, что Кока собирается сводить его в кабаре? А впрочем, почему бы и нет? Мама — в Харбине, он, Гога, уже студент, а студентам можно все. Да, хоть и непривычно чувствовать себя взрослым, пора уже ему проникнуться сознанием этого факта. Ведь сколько мечтал о времени, когда ничто для него не будет запретно! Что ж, дожил. Теперь надо пользоваться. И все же, поддавшись психологической инерции, робея перед неизведанностью и сам досадуя на себя за это, Гога нерешительно высказался:

— Лучше в Эрсэо.

— Ну, раз тебе так хочется, — снисходительно согласился Кока тем охотнее, что для кабаре денег у него было мало.

Они шли сейчас по самым оживленным кварталам. Ярко светились витрины магазинов, неоновые рекламы отбрасывали багровые блики на тротуар и на ветви аккуратно подстриженных платанов, которые казались охваченными пламенем. Время от времени, дребезжа и надрываясь звонком, проносились трамваи, в этот час почти пустые. Поблескивая никелированными частями, бесшумно проплывали лимузины.

Навстречу попадалось немало иностранцев. Вот, громко переговариваясь по-английски, прошла веселая стайка молодых людей.

— Американцы? — спросил Гога, которому все было интересно и ново.

— Русские, — уверенно ответил Кока.

«Так чего ж они по-английски разговаривают?» — в который уже раз за эти дни спросил себя Гога с раздражением.

Явно прогуливаясь, но в то же время четко шагая в ногу, прошли рослые, статные военные в красивой форме: темно-синие мундиры, голубые, с широким красным лампасом брюки навыпуск, белые фуражки с синими околышками и белые же пояса.

— А это кто? — снова спросил Гога, оглядываясь им вслед.

— Вот это — американцы. Марины, — ответил Кока.

«Морские пехотинцы», — догадался Гога.

— А что они здесь делают?

Вопрос был не праздный, но Коку он удивил.

— Как что? Шанхай — международный город, здесь все есть: французы, англичане, итальянцы.

Французы, кстати, и появились тут же. Они вышли из небольшого бара, расположенного в глубине одного из дворов — те́ррас[2], как здесь говорили, ставя ударение на первом слоге и употребляя слово в мужском роде.

По сравнению с элегантными американцами, приземистые, одетые в скромную защитную форму, с обмотками на кривых икрах и нелепо большими синими беретами, французы явно проигрывали. И вместе с тем чувствовалось, что именно они — солдаты, армия, а те — нечто несерьезное, слишком парадное, почти опереточное.

— И много их здесь? — продолжал расспрашивать Гога.

— Французов целая бригада стоит. Иностранный легион.

«Это и есть знаменитый Иностранный легион?» — разочарованно подумал, а потом и вслух сказал Гога, желая услышать отрицательный ответ.

— Тот самый, в который вступили благородные братья из фильма «Бо-жест»?

— Ну да, Иностранный легион, какой же еще? — стараясь, чтоб его слова звучали уверенно, ответил Кока, но чувствовалось, что он и сам стал сомневаться. Ведь и он видел «Бо-жест» в свое время. Очень уж были непохожи прошедшие солдаты на кинокумиров — Гарри Купера и Рональда Кольмана. Не желая больше распространяться на эту тему, Кока продолжил: — А американцев здесь тоже целый полк стоит. 4-й маринский… — И с оттенком уважения и даже зависти добавил: — Лучшие девочки гуляют с ними.

— Да? Почему?

— Ну, во-первых, красивые ребята. Сам видел. И денег у них больше. Они ведь не по призыву, они по найму служат, им здорово платят.

«При чем здесь деньги?» — не понял Гога и спросил:

— Ну и что?

— Как — что? — в свою очередь не понял Кока. — Раз у него деньги, он все может: может пригласить в лучшее место, подарок сделать.

Гога слушал и плохо понимал. То есть слова он понимал, каждое в отдельности, но, сложенные во фразы, они давали смысл настолько необычный, настолько чуждый его пониманию отношений между молодыми людьми и девушками, что ему казалось, будто он понимает неверно. И он решил разговор не продолжать, а как следует все обдумать, когда останется один.


Клуб Русского спортивного общества, занимавший отдельный коттедж, оказался приятным местом. Несколько небольших гостиных были украшены серебряными кубками, вымпелами и прочими трофеями, завоеванными членами общества на разных соревнованиях. На стендах висели портреты знаменитых в прошлом русских спортсменов: борцов Поддубного и Заикина, летчика Нестерова, велосипедиста Панкратова и на особо почетном месте — большая фотография чемпиона мира по шахматам Алехина с его собственноручной подписью. Портрет этот был подарен Русскому спортивному обществу самим великим шахматистом, посетившим Шанхай за год до того.

Впервые за последние две недели Гога оказался в таком месте, где слышалась почти исключительно русская речь. Как выяснилось позднее, таково было неписаное правило клуба: здесь говорили только по-русски.

У Коки оказалось много знакомых, и вскоре они с Гогой уже сидели за столиком в небольшой компании. Эти молодые люди и девушки хорошо знали друг друга, держались непринужденно, перебрасывались шутками, ссылались в разговоре на какие-то имена и обстоятельства, ничего не говорившие Гоге, и потому смысл беседы он не понимал и участия в ней не принимал. Но скучно ему не было. Просто хотелось поскорее проникнуть в этот пока еще чужой ему мир, скорее стать в нем своим.

На легкой эстраде беспрерывно гремел малочисленный, но шумный джаз, исполнявший местные шлягеры, все усиленно танцевали, особенно Кока, не пропускавший ни одного танца. Ни одной из модных в Шанхае джазовых мелодий Гога не знал, и это казалось ему немалым упущением. В Харбине на вечерах и балах играли все больше фокстроты и блюзы на мелодии песенок Петра Лещенко, которого Гога терпеть не мог, или из кинофильмов, в Шанхае уже, видимо, позабытых.

Да и танцевали здесь по-другому. Гога вынужден был признать, более изящно и современно. В общем, Гога с грустью убеждался, что пока он — провинциал и ему предстоит немало работать над собой, чтоб избавиться от своего тусклого облика. Он уже начинал злиться на Коку, который, словно забыв о его существовании, порхал от столика к столику. С одним он пропускал по стаканчику какого-нибудь напитка, с другим обменивался шутливыми репликами, третьих непринужденно похлопывал по плечу, а с их спутницами танцевал. Гога тоже протанцевал два раза, но, хотя в Харбине он считался неплохим танцором, здесь чувствовал себя так неуверенно, что удовольствия от танца не получил, хотя партнерша была хорошенькая, шла в танце легко и явно ему благоволила. Он раздумывал, удобно ли будет пригласить ее еще раз, — ведь все-таки за столом у нее сидел кавалер, но тут Кока издали поманил его пальцем.

— Давай прощайся! — проговорил он вполголоса, когда Гога приблизился к нему. Глаза у Коки возбужденно блестели. На лице было выражение, как у человека, который приготовил какой-то сюрприз.

— Почему так рано? — удивился Гога. — Еще только двенадцать.

— Едем в «Парамаунт»! — выложил свой сюрприз Кока.

— То есть как? — приятно удивился Гога, немного робея в то же время.

— Вот так! Нас пригласили.

— Кто? — еще больше удивился Гога.

— Сережка Игнатьев. Он с сестрами… Знаешь какие? — И Кока заговорщицки подмигнул. — Они нас в машине ждут. В общем, плати по счету и выходи.

С этими словами Кока удалился. Гога с минуту стоял оторопелый. «Какой Сережка Игнатьев, какие сестры? Почему он приглашает меня, Гогу Горделова, которого никогда в глаза не видел, да еще в «Парамаунт»? Что за машина ждет?» — старался разобраться Гога.

Ну, скажем, о Сергее Игнатьеве он слышал от Коки — это его здешний приятель, говорит, очень славный малый. Сестры могут быть у любого человека, могут они быть и у Игнатьева. Хорошенькие? Тем лучше. Машина? Ну, это вопрос второстепенный. Чья-то машина, может быть, даже такси. Но все-таки я-то зачем им нужен, ведь никто из них меня не знает?

Однако раздумывать долго времени не было, да и не так уж важны все эти детали. Его ждет компания, судя по словам Коки, — приятная. Надо идти. Вот только хватит ли денег? У Коки — он знал — в кармане три доллара, у него самого — пять, из которых надо еще рассчитаться за выпитое здесь. Впрочем, брали они оранжад, это стоит недорого.

Попрощавшись с компанией, Гога вышел на улицу. У подъезда стояли несколько машин. Из темно-красного вместительного «доджа», ненового выпуска, ему посигналили, потом высунулась чья-то рука и помахала. Гога подошел, и задняя дверь открылась. Смуглый человек лет тридцати слегка улыбнулся, сверкнув крупными белыми зубами, и сделал приглашающий жест. Рядом с ним сидела эффектная блондинка, явно стремившаяся походить на какую-то голливудскую кинозвезду, что ей, по-видимому, и удавалось: платинового оттенка крашеные волосы, пышные формы, достаточно открытое платье. Сзади расположились Кока и сестры хозяина машины. Какое-то сходство девушек с братом улавливалось, хотя обе были намного лучше его наружностью, особенно младшая. К ней-то и пристроился Кока.

— Разрешите представить моего двоюродного брата, — произнес Кока торжественно и почему-то по-английски. «Наверное, эта впереди — иностранка», — подумал Гога без удовольствия, потому что в таком случае предстояло весь вечер говорить по-английски, а он еще не чувствовал себя вполне свободно в этом языке.

Сестры Игнатьевы мило улыбнулись и потеснились, насколько было возможно, чтоб дать Гоге место, а сидевшая впереди блондинка полуобернулась и кивнула.

— Ну что ж, в «Парамаунт»? — тоже полуобернувшись, спросил Игнатьев, переходя на русский.

— Как прикажут дамы, — совершенно светским тоном, будто таким и говорил всю жизнь, отозвался Кока.

— Да, да, — закивали обе сестры. Блондинка все молчала.

Когда поднимались по мраморной ярко освещенной лестнице, Гогу охватило чувство ожидания чего-то необычного, запретного. Сверху доносилось громыхание джаза, причем, как всегда на расстоянии, сильнее всего слышалось уханье барабана, звон медных тарелок и, моментами, резкий фальцет трубы.

В огромном продолговатом зале царил полумрак, горели только несколько бра. Лишь в дальнем конце зала, прямо против входа был ярко освещен помост для оркестра, состоявшего из двенадцати филиппинцев — приземистых, круглолицых, с разделенными на пробор жирно поблескивающими волосами и непременным коком. В своих светло-серых смокингах с черными атласными лацканами и черных брюках они выглядели элегантно, а играли очень хорошо. Это был знаменитый на весь Дальний Восток оркестр Фернандо Рамиреса. В центре зала, тесно уставленного столиками, оставалось свободное пространство, вдоль него, сбоку, сидели платные партнерши для танцев. Такого количества красивых китаянок Гога еще не видел. В своих изящных, плотно облегающих тонкие станы национальных платьях-халатах из дорогих шелковых тканей, с разрезами, намного выше колен, открывающими стройные ноги в ажурных чулках, они были грациозны, изысканны и казались Гоге какими-то нереальными существами. Держались они безукоризненно, легкой улыбкой или наклоном головы отвечали на приглашение, вставали и шли танцевать, после чего с достоинством возвращались на свои места. Публика состояла почти исключительно из китайцев — солидных, одетых в европейские костюмы и тоже державшихся джентльменами.

Вообще чем дольше находился Гога в зале, тем больше убеждался, что все здесь вполне благопристойно и даже выступление танцовщиц, исполнявших эстрадные танцы и гавайскую хулу-хулу[3], не развеяло этого впечатления. «Так это и есть — кабаре? — думал Гога даже с некоторым разочарованием. — Что же здесь т а к о г о? Ну дансинг-герлс, ну выступают полуголые танцовщицы… Так ведь в Харбине в «Фантазии», как слышал Гога, выступления еще чище.

Вряд ли мама имела бы что-нибудь против, узнав, какая здесь обстановка. Это, с одной стороны, радовало Гогу: необходимость превращалась в добродетель, но, с другой стороны, было даже обидно: рискнул, разбежался, бултых с головой в омут, а там, оказывается, совсем мелко и вода теплая.

Оркестр играл беспрерывно, и компания все время танцевала. Дамой Гоги была старшая из сестер Игнатьевых, Зоя, с первого взгляда показавшаяся ему менее красивой, чем младшая Клава, но все же очень привлекательная: высокая, длинноногая, с ослепительным оскалом крупных, как у брата, зубов, хорошо оттенявшихся смуглой кожей, делавшей ее похожей на латиноамериканку. Кока подмигивал ему: «Не теряй, мол, времени!» — но Гога не чувствовал себя в состоянии ухаживать за ней, — ведь тут же сидел ее брат, — да и была она на несколько лет старше Гоги. Все усилия его сводились к тому, чтоб не наступить ей на ногу во время танца и развлекать какой ни на есть беседой. Первое ему удавалось, второе — меньше, но в целом вечер прошел приятно.

ГЛАВА 5

— «Закон един и обязателен для всех, равным образом и для самих законодателей.

— Закон обратной силы не имеет.

— Никто не может отговариваться незнанием законов.

— Человек, представленный в суд, считается невиновным, пока обвинение не докажет обратного».

— Таковы, господа, некоторые основные положения, на которых зиждется правовая структура современного цивилизованного общества.

Высокий монах средних лет сделал паузу, как бы спрашивая, не имеет ли кто-нибудь возражений. Несколько задержавшись проницательным взглядом карих глаз на Гоге, который был единственным европейцем среди слушавших, он продолжал:

— Сегодня мы остановимся на первом из упомянутых положений.

Голос лектора звучал ровно и уверенно, слова он выговаривал отчетливо, делая смысловой акцент на терминах и тем как бы вдавливая их в сознание студентов. Гога не без напряжения следил за плавно текущей речью, вслушивался в эти безупречно сконструированные фразы, и, может быть, потому, что хорошо их понимал, они казались ему особенно стройными.

Все было так непривычно: и этот изысканный французский язык, и эти сосредоточенные, серьезные лица студентов-китайцев, и эта сдержанно-ироническая улыбка человека в черной сутане в те редкие моменты, когда он уместной, как бы только чуть обозначенной шуткой разряжал монотонность лекции и тем давал понять слушателям, что они не бессловесная масса, а равноправные участники серьезного и содержательного разговора.

Как непохоже это было на гимназию по общей атмосфере, по настроению и всей обстановке в целом и каким наивным казался сейчас Гога себе, когда гордился тем, что стал десятиклассником, почти взрослым, почти ровней учителям. Что за нелепость!

А теперь он — студент французского университета в Шанхае, одном из крупнейших городов мира, слушает лекцию монаха-иезуита, рядом сидит бирманец, чуть дальше — уроженец Явы, студенты-кантонцы объясняются с другими китайскими студентами по-английски или по-французски, потому что гуандунского диалекта никто не понимает. С расположенного по соседству стадиона доносится мощный рев многих тысяч голосов… Это команда «Тун-хва», кумир местных любителей футбола, играет с итальянскими моряками. Чудеса да и только! Все-таки как хорошо, что он приехал сюда учиться. Разве увидел бы он в Харбине все то, что успел за первый месяц своей жизни здесь?

И в эти минуты, из его шанхайского великолепия, Харбин показался Гоге провинциальным родственником, — добрым и милым, но неуклюжим и пресноватым. И Гоге стало жаль товарищей, оставшихся в Харбине. Как странно все же: столько лет встречались каждый день, жили общими интересами, вместе радовались, вместе тужили, а пришел день — и рассыпалась эта общность, и выходит, ничто их не объединяло, кроме совместного ученья? Ведь Гога даже не знает толком, кто что собирается делать, кто будет учиться дальше, а кто работать. Неужели так непрочны человеческие связи? А Катя?.. Он даже не условился с ней о переписке и еще ни разу не взглянул здесь, в Шанхае, на ее фото. Как-то нехорошо получается. Кстати, где карточка, куда он ее положил? Кажется в портмоне, которое ему на прощанье подарила Лена. Гога полез в карман, стараясь, чтобы лектор не заметил. На него доверчиво, чуть исподлобья — неотразимая для Гоги Катина манера — смотрела девочка, еще недавно казавшаяся ему такой прелестной… Гога вспомнил, как они вместе возвращались из церкви в день причастия, он купил ей букетик фиалок, и она, по своей привычке посмотрев ему прямо в глаза, вспыхнула от смущения и еле внятно выговорила: «Спасибо, Гога!» — и слова эти прозвучали для него небесной музыкой. Какой счастливый шел он тогда домой, не шел, а парил, не чувствуя собственных шагов. Куда это делось? Неужели бесследно растворилось в этой новой, совсем еще непонятной жизни его чувство? Да и была ли в нем любовь к Кате? Гоге стало грустно, будто его обманул близкий человек. Желая вернуть себе прежние ощущения, он снова взглянул на карточку — украдкой, чтоб не видели соседи, а главное, этот непреклонный монах в своей черной сутане. «Что ж, Катя — очень хорошенькая девочка, это несомненно, — с удовольствием констатировал он, — но… немного простоватая. И потом, что за прическа? Разве так укладывают волосы? И к чему этот бантик на блузке?» Гога представил себе такую Катю на танцах в РСО и досадливо поморщился. Нет, сравнения с элегантными девушками, которых он видел там, ну хотя бы с сестрами Игнатьевыми, она не выдерживала… Гоге показалось, что Катя укоризненно смотрит на него с карточки, и он почувствовал, как его кольнуло в сердце. Да, Катя осталась в Харбине, в его прошлой жизни. Конечно, он никогда не забудет ее, ведь она — первая девочка, которую он поцеловал. Он заставлял себя так думать, но сам сознавал, что это неискренно. Забудет, забудет…

— Мсье Горделов, почему вы не записываете? Он смотрит на вас, — слегка тронув Гогу локтем, прошептал сосед слева, юноша-китаец в синем халате.

Гога очнулся. Лекция закончилась, а он и не заметил. Эх, неудачно получилось. Все писали что-то под диктовку монаха, но сейчас тот сделал паузу и холодно смотрел на Гогу. Поспешно раскрыв тетрадь, Гога присоединился к остальным студентам. Оказывается, монах диктовал список рекомендуемой литературы по своей дисциплине.

После окончания лекций обычно шли небольшой группой. В ту же сторону, что и Гоге, было двум русским студентам Олегу Скоблину и Александру Варенцову, тоже первокурсникам, с политехнического факультета. Гога познакомился с ними раньше, чем с другими, потому что лекции по французскому языку у них были общие.

Олег Скоблин, примерно одного роста с Гогой, года на два старше, с небрежно расчесанными на боковой пробор прямыми волосами, одна прядь которых упрямо падала ему на лоб, никогда в Харбине не бывал и с интересом расспрашивал Гогу об этом городе, главным образом о том, как идет общественная жизнь, какие там существуют русские организации. Гога перечислил некоторые, из тех, что вспомнились первыми, но Скоблина его ответы мало удовлетворили.

— Ты что, сам нигде не состоял? — спросил он.

— Почему нет? В Грузинском обществе.

— Есть и такое? — в голосе Скоблина слышались странные нотки.

— Конечно! Одно из старейших в Харбине.

— Чем же вы занимались? — тут уж звучала откровенная ирония.

— Чем? У нас общежитие, клуб, библиотека… Между прочим, лучшая в Харбине и бесплатная к тому же. Есть спортивная площадка, зимой каток.

— И это все?

— А что ж еще?

— Ну какая же это работа!

Гогу задело за живое, и он спросил довольно резко:

— А какая еще тебе нужна?

Скоблин хмыкнул, и нижняя губа у него оттопырилась, отчего лицо его приняло неприязненное выражение. И вообще, во всем его облике, в непослушных, хотя и не пышных русых волосах, в какой-то деревянной механичности походки, в постоянно сдвинутых темных прямых бровях, даже в его носе — прямом и неплохой формы, но с упрямо раздутыми ноздрями, виделось что-то агрессивное: нетерпимость и вызов. Впечатление это еще более усиливалось выражением глаз — темно-карих, смотрящих в упор, оценивающе и как бы осуждающе.

Скоблин так и не удостоил Гогу ответом. Некоторое время они шли молча, недовольные друг другом. Скоблину Гога казался обывателем, лишенным высших интересов, погруженным в свои мелочные, повседневные заботы, в свой будничный мирок, человеком ограниченным и заурядным, с которым вряд ли стоит сближаться, потому что нет общей цели. А цель, которой были посвящены все помыслы Олега Скоблина, заключалась в спасении России от большевизма. Привезенный родителями в Шанхай из Владивостока шестилетним мальчиком, выросший в городе, где было так мало русского, окончивший английскую школу, но ни на йоту не воспринявший — не в пример многим другим — английского духа, привычек и обычаев, он мыслями и сердцем находился по-прежнему в России, где, как он считал, продолжалась борьба, хотя в каких-то иных формах, с безбожной властью, состоящей в основном из инородцев и евреев. Он и себя готовил к борьбе, закалялся физически и духовно, хотя не представлял ясно, когда и каким образом вступит в эту борьбу.

Гоге Скоблин тоже не понравился. Неприятны были его манера говорить и держаться, колючая, априорно-непримиримая, какие-то не высказанные словами, но явственно ощущаемые претензии на знание абсолютной истины, обладание рецептами от всех зол и бед и, к тому же, плохо скрываемая нетерпимость к людям иной национальности. К этому Гога всегда был особенно чувствителен. Неприятна была в Скоблине и подчеркнутая небрежность в одежде, словно какой-то вызов, адресованный именно людям типа Гоги. И вместе с тем не могла не импонировать внутренняя сила Скоблина, его целеустремленность, явное умение отринуть второстепенное и сосредоточиться на главном. Сам Гога не чувствовал в себе сил для подобного образа жизни. Ему было далеко не безразлично, как он выглядит внешне, он любил хорошо одеться, вкусно поесть, ему хотелось нравиться, и он с нетерпением ждал часа, когда познает близость женщины. Все это он, однако, считал, по высшему счету, проявлением слабости духа, недостаточной твердости воли, и потому Скоблин возвышался в его глазах. Он его не любил, но уважал. Вот человек, считал Гога, который не задумываясь отдаст жизнь за идею. А только такие и достигают вершин.

И все же, утешил себя Гога, время у него есть.

Человеком иного рода был другой студент, с которым познакомился и общался Гога, — Александр Варенцов. Высокий, круглолицый, с коротким детским носиком, пышной ярко-рыжей шевелюрой, близорукими синими глазами и развинченной походкой, он выглядел неуклюжим, но был хорошим спортсменом. Он тяготел к Гоге, в котором ему импонировали начитанность и умение хорошо держаться — признак воспитания, полученного в семье, — качеств, которых самому Варенцову не хватало. И он был достаточно умен, чтоб это сознавать.

Гога чувствовал симпатию к Варенцову за его бесхитростность, чистосердечие и доброту. Гога с грустью вспоминал, как ухватился за Шуру монах, ведавший в университете спортом, когда узнал, что Варенцов в Тянцзине, где он окончил колледж, играл за команду первой лиги, а Тянцзин славился по всему Китаю своими футболистами. Сам Гога никакими спортивными достижениями похвастаться не мог.

Так, бескорыстно завидуя друг другу, Гога и Варенцов находили удовольствие во взаимном общении. Но все же тесной дружбы между ними не возникало, у них было мало общего. Дело в том, что Варенцов, как и Скоблин, никогда не жил в Харбине, что Гоге казалось просто невероятным, ведь у него самого все теснейшим образом сплеталось с Харбином. И потому Варенцов оставался для него каким-то полуиностранцем.

Еще десятка два русских студентов учились на других факультетах, общих лекций с ними не было, да и очевидных точек соприкосновения — тоже. Обращались они друг к другу на «вы», к фамилии прибавляли слово «коллега», что звучало искусственно, хотя Гога знал, что в дореволюционной России существовало такое обращение между студентами.

Что касается китайцев, то Гога еще с харбинской поры своей жизни привык считать, что они составляют особый, мало понятный и потому недоступный мир, которым он, сказать по правде, особенно не интересовался. Так в Китае жило подавляющее большинство иностранцев, воспринимая коренное население лишь как фон, обслуживающий персонал. Студенты-китайцы были сдержанно корректны, очень усердны в занятиях, скромны и дисциплинированны и в целом Гоге симпатичны. Но для того чтобы близко сойтись с кем-нибудь из них, нужно было обнаружить взаимные интересы, лучше знать их внутренний мир и культуру. А для этого требовалось знание языка, и не просто разговорного, а литературного. Тут неодолимым препятствием являлась письменность. Чтобы читать книги на китайском языке, нужно знать до сорока тысяч иероглифов, то есть посвящать языку не менее трех часов в день, что трудно выполнимо, даже при большом желании. У большинства же иностранцев, и у Гоги в том числе, такого желания не было, и каждая национальная группа жила как бы на собственном острове. Связь легче устанавливалась между островами, чем с океаном — китайцами. Только единицы среди иностранцев, люди особенно одаренные к языкам или решившие посвятить свою жизнь изучению культуры этого народа, оказывались в состоянии преодолеть национальный барьер.

На первых порах своей жизни в Шанхае Гога довольствовался обществом Коки и его друзей, из которых самым близким был Сергей Игнатьев. Человек простой, доверчивый и жизнерадостный, он работал старшим механиком в Шанхайской телефонной компании, принадлежащей англичанам, получал хорошее жалованье и жил бесхитростно и приятно, не ломая себе голову над высокими материями.

Игнатьевы занимали большую квартиру в самом центре Французской концессии. Комнаты на верхних этажах Дарья Степановна — мать Сергея — сдавала, а из двух спален на втором этаже одну занимала вместе с младшей дочерью, вторую отвела старшей — Зое. Сергей жил в небольшой комнате, примыкавшей к столовой. Первый этаж его вполне устраивал, потому что он часто возвращался домой поздно и не всегда один.

Старшая из сестер Игнатьевых, Зоя, была эстрадной танцовщицей и вела свободный образ жизни, младшая же, Клава, только в прошлом году окончившая колледж, пока нигде не работала, так как хотела непременно устроиться в какую-нибудь иностранную фирму секретаршей управляющего — место очень хорошо оплачиваемое.

Еще одна сестра — Валентина — самая старшая из детей Дарьи Семеновны, с мужем — состоятельным пожилым американцем, жила в Ханькоу и в Шанхае появлялась лишь наездами. Зятю и был обязан Сергей своим удачным устройством, на него же возлагала свои надежды и Клава.

Игнатьевы стали первыми шанхайскими знакомыми Гоги, их дом — первым, где он стал бывать. Гога понимал, что это не тот круг, который бы одобрила Вера Александровна, но она осталась в Харбине, а рядом находился Кока, считавшийся у Игнатьевых своим человеком. За ним поневоле тянулся и Гога — куда же деться долгими зимними вечерами? А у Игнатьевых всегда весело, всегда полно молодежи — Клавиных подруг и кавалеров. Дарья Семеновна, сама в прошлом актриса, была радушна и терпима к молодежи, старалась не мешать ей, и в доме царила свободная от многих условностей атмосфера флирта и легких, скоротечных влюбленностей. Для Гоги главной приманкой в доме служила старшая сестра Зоя, чему он вначале сам немало удивлялся. Он всегда считал, что ему нравятся блондинки, а тут смуглая, черноволосая Зоя с экзотической внешностью — прямым, но довольно широким как у таитянки носом, большим, плотоядного рисунка ртом и удлиненными к вискам глазами неожиданного для ее типа светло-серого цвета. А в глазах этих — очень выразительных и откровенных — то насмешка, то вызов, а иногда такое равнодушие, что даже не уверен бываешь, замечают ли они тебя. И каким смешным и жалким тогда кажешься себе, со своими нескромными, но неотвязными мыслями. Кто ты такой? Студент, которому еще учиться и учиться, без положения в обществе, без денег. А Гога уже начинал понимать, что в Шанхае деньги решают все. В Харбине так не было. Вот ведь не принимали в харбинские клубы миллионеров Карасевича и Булаева. Про первого ходили мрачные слухи, что начало своему богатству он положил ограблением и убийством купца, второй слыл безжалостным ростовщиком, владельцем ломбардов. А здесь, в Шанхае, целые династии богачей занимались ввозом опиума и других наркотиков, то есть, по существу, нажили свои миллионы на отравлении китайского народа, а им всюду почет. Один даже носит звание сэра, хотя британцем не является.

И, думая обо всем этом, Гога проникался гордостью за свой родной город и за то, что положение его отца, хотя был он состоятельным человеком, зиждилось отнюдь не на богатстве.

Но от всего этого сейчас ему легче не становилось. Здесь он бедный студент и мог лишь мечтать о Зое. У Игнатьевых часто танцевали под электролу или под радио, но Зоя не бывала вечерами дома.

— Приезжайте как-нибудь к нам в «Лидо». Посмотрите мой номер, — сказала она Гоге. — Я два раза выступаю, а в перерыве посижу с вами. Потом домой меня отвезете.

Гога вспыхнул и пробормотал в ответ что-то невразумительное и лишь с горечью посмотрел ей вслед, когда она, подгримированная, ослепительная, в меховой шубке и газовом платке, накинутом на голову, потянув за собою волну надушенного воздуха, прошла через переднюю, распахнула входную дверь и небрежно уселась в поджидавшую ее коляску рикши, которому платила помесячно.

«Лидо»! Как легко она произнесла: «К нам в «Лидо»!» Шутка сказать, там только за вход надо заплатить два доллара, да и пиво или оранжад ведь не закажешь. Надо брать дорогой напиток, скажем коньяк, который здесь почему-то называют брэнди. Тут и десяткой не обойдешься. Может быть, рискнуть? На чем бы сэкономить?

Гога задумался, и моментально заработало воображение. Вот он, элегантный, в строгом смокинге, входит с Кокой (с кем же еще?) в роскошный зал «Лидо». Бой № 1, или нет, лучше уж сам метрдотель-француз проводит его за один из самых удобных столиков, почтительно пододвигая стул.

— Что будете пить, сэр? Виски, брэнди, джин?

— Я, пожалуй, брэнди выпью сегодня, — отвечает в раздумье Гога. — Но только «Хэнесси». У вас есть?

— Конечно, конечно, конечно, — услужливо кивает француз. По правде говоря, Гога не знает, кто именно работает метрдотелем в «Лидо», но ему кажется, что эту должность в лучших местах должны занимать непременно французы.

— Настоящий? — строго спрашивает Гога.

— Помилуйте, для вас мы бы из-под земли достали! — всплескивает руками метрдотель.

Гога сидит, потягивает коньяк с лимонадом, лениво перебрасываясь короткими репликами с Кокой. Кругом немало красивых женщин, но они мало интересуют его. Наконец резкое форте оркестра на одной ноте возвещает выход Зои. В меняющем свои краски луче прожектора появляется она — высокая, безупречно сложенная — и под мяукающие звуки гавайской гитары танцует хулу-хулу. Стройные, длинные ноги — то одна, то другая выступают из-под пучков сухой травы, составляющих юбку, опущенную на самые бедра. Под ожерельем из экзотических цветов тяжело колышется грудь, не прикрытая больше ничем. Все мужчины в зале замирают от восхищения, но Зоя улыбается только Гоге, а он сидит, спокойный, даже равнодушный, и лишь чуть заметно делает легкий знак рукой — жест, понятный лишь им двоим.

Окончив свой номер под аплодисменты публики, Зоя возвращается в свою артистическую уборную и там на туалетном столике находит небольшой букет пунцовых гвоздик пополам с чайными розами, а в букете флакон французских духов. Записки или визитной карточки нет, но Зоя знает, от кого этот милый знак внимания… Спустя некоторое время она вновь появляется в зале, теперь уже в строгом, закрытом платье. Не обращая ни малейшего внимания на восторженные взгляды мужчин, она проходит к столику, где ей навстречу поднимается высокий юноша с черными усиками, как у Кларка Гэйбла. Гога заказывает два хай-бола (что такое хай-бол, Гога не знает, он его никогда не пил, но звучит это название красиво), они выпивают по бокалу, немного танцуют, и потом в собственном спортивном «бьюике» он увозит ее к себе…

Да, вот это жизнь… И ведь живут же так счастливцы. Когда он утром торопится в университет, навстречу ему часто проплывает такой синий спортивный «бьюик» с белыми колесами, и за рулем сидит как раз такой молодой человек, каким себя только что воображал Гога. Ему-то, наверно, ничего не стоит закатиться в «Лидо», дождаться, когда Зоя закончит свой последний номер, пригласить ее к своему столику, а потом… Может быть, она не поедет с ним? Может быть, но вряд ли. Почему бы ей не продолжить с ним вечер? Ведь у нее много богатых поклонников; что ж, они все за ней платонически ухаживают?

Тут Гога попытался оборвать свои мысли: нехорошо так думать о сестре приятеля. А впрочем, почему нехорошо? Я же не сплетничаю с посторонними, я про себя думаю, рассуждаю на основании того, что вижу. Да и Сергей сам не видит, что ли?

Вообще у них в семье на все смотрят сквозь пальцы. Клава — замечательно хорошенькая девочка, у нее отбоя от поклонников нет, напропалую флиртует с ними, целуется то с одним, то с другим, а Сергей только посмеивается, да и мать ведет себя чересчур уж снисходительно. Или, может быть, это он, Гога, смотрит несовременно, по-провинциальному, а правы Игнатьевы? Они славные люди, и не мне менять их жизненные правила, а бывать у них приятно. Конечно, будь жив отец, так бы не было. А впрочем, что известно об отце, кто он был, каков был? Известно лишь, что он давно умер.

ГЛАВА 6

Занятия в университете между тем шли своей чередой, и Гога с приятным удивлением убеждался, что учиться совсем не трудно. Надо только не запускать предметы, лекции слушать внимательно, некоторые — конспектировать. А при той системе, которая существовала в университете «Аврора», запустить предмет даже при желании было нелегко. Каждую субботу приходилось сдавать зачет, так что за семестр по любому предмету студент отчитывался не менее двух раз. Зачеты шли на оценки, которые вывешивались в вестибюле главного здания во вторник утром, и там, у витрины, всегда толпились студенты. Гога обратил внимание, что оценки выставляются очень строго. При двадцатибалльной системе два высшие балла вообще не ставились, получить восемнадцать, что соответствовало полной пятерке, считалось очень большим успехом, получившего семнадцать (пять с минусом) и даже шестнадцать (четверка с плюсом) поздравляли. Однако были такие лекторы, у которых и одиннадцать — тройку с минусом — заработать было трудно.

Самый плохой ответ оценивался не ниже шестерки, но в одном случае — если студент бывал уличен в нечестности — выставлялся нуль и это считалось позором. Отношение к нулю было одинаковое как среди преподавателей, так и среди студентов. Не в пример гимназии, здесь на пользование шпаргалкой смотрели не как на рискованную, лихую игру, а просто считали бесчестностью. Пришлось задуматься и Гоге, и, конечно, он не мог не прийти к выводу, что подобный подход серьезен, правилен, нравственен наконец. То, что еще как-то можно было объяснить в среднем учебном заведении, недопустимо в высшем, учиться в котором вовсе не обязательно, но уж если учишься — учись прежде всего честно. И Гога дал себе слово никогда не прибегать к шпаргалке.

Приближалась зимняя сессия, первая в жизни Гоги. В гимназии он обычно очень волновался перед экзаменами. Здесь он чувствовал себя спокойнее, потому что невозможно было не знать материала при существовавшей системе зачетов и отказавшись по внутреннему убеждению от надежды на шпаргалку.

Последние две недели Гога усиленно занимался и, для того чтобы быть подальше от всяческих соблазнов, олицетворением которых являлся Кока, сидел целый день в университетской библиотеке. Благоговейная тишина огромного зала, лишь изредка тревожимая шелестом переворачиваемых страниц, склоненные над столами силуэты студентов-китайцев, способных по нескольку часов не отрываясь и не меняя позы сидеть над книгой или записями, — все это создавало соответствующее настроение и делало невозможным, по крайней мере в такие часы, проявление интереса к чему бы то ни было постороннему.

Вон за той стеной, отделяющей читальный зал от книгохранилища, сосредоточена вся мудрость, накопленная человечеством и зафиксированная в бесчисленных фолиантах. Казалось, пройди в ту маленькую дверь с Распятием над ней, что за спиной у отца библиотекаря, и познаешь тайны жизни и смерти, любви и ненависти, справедливости и неправды и где-то там, на полке, найдешь ключи к решению всех терзающих тебя вопросов: как сделать, чтоб люди не мучили друг друга, чтоб сильный не обижал слабого, чтоб большой народ не угнетал малый, чтоб все стали свободными, равными и добрыми.

Кончались часы, предназначенные для занятий, закрывался читальный зал… Гога надевал плащ, берет, собирал книги, шел домой и уже на первом уличном квартале его втягивала в свое коловращение жизнь иная, жизнь повседневная и низменная, но реальная, необходимая и обязательная, со своими пусть мелкими, но неустранимыми проблемами, с такими же мелкими, но неизбежными огорчениями и радостями, и казалось непостижимым, что ему, всего полчаса назад возносившемуся духом в горние выси, предстоит вновь соприкоснуться с никчемной повседневностью, выслушивать Кокины рассказы о каких-то знакомых, о том, какой красивый костюм он видел на сослуживце, о том, что Клава Игнатьева скоро именинница, у нее будет вечеринка, и хорошо бы послать ей корзину цветов, да опять денег нет, а до получки еще не скоро.

Но тут Гоге вспомнились слова священника на последней исповеди в Харбине: «Только не считай себя лучше брата своего на том основании, что в чем-то поступаешь правильнее его. Он, может быть, лучше тебя во всех других отношениях».

И Гога подавлял чувство превосходства над кузеном, старался внимательно и понимающе выслушивать его жизнерадостную болтовню и незаметно вновь погружался в ту жизнь, отстраненным от которой, вернее, возвысившимся над нею, считал себя так недавно. Он не знал еще тогда, что сталкивается с одной из наиболее трудноразрешимых проблем, испокон веку стоявших перед подвижниками: возвысишься — возгордишься, возгордишься — совершишь смертный грех. Сочетание праведности со смирением всегда было трудноодолимым барьером даже для великих душ.


В большой, аскетически обставленной аудитории с белеными известкой стенами, длинными столами и скамьями для студентов, скромной кафедрой — сумрачно и промозгло. В старых корпусах отопления нет. В них, как установится с середины декабря густая, сизая прохлада, так и стоит, пока весенние лучи солнца не растопят ее. За окном сеет унылый январский дождь. Капли его прозрачными, холодными змейками стекают по стеклу, словно слезы по лицу человека.

Гога сидит, положив подбородок на ладонь, и почти без мыслей смотрит в окно. С его места сада не видно, да там сейчас никого и нет, разве что по крытой галерее, соединяющей корпуса, размеренно, словно маятник, туда-сюда расхаживает дежурный монах, читающий на ходу карманное Евангелие. И такое же Евангелие читает отец Тостен, сидя на возвышении. Лишь изредка он отрывается, чтобы бросить взгляд на склоненные над листами бумаги фигуры студентов. Идет письменный экзамен по французскому языку. Тема, как и ожидалось: Корнель, «Сид». Гога к ней хорошо готов. Ему импонируют чеканные, торжественные строки французского классического стиха с его силлабическим метром, в который мысль уложена плотно и удобно, словно скрипка в футляр.

Но вот не пишется… Никак не удается обратить мысли на тему сочинения. Думается совсем о другом: сегодня седьмое января — первый день Рождества. Впервые он проводит этот день вне дома, вне семьи. В Харбине сегодня мороз, снег устилает улицы, все празднуют. Рысаки, покрытые синими и красными попонами, мчат легкие, похожие на лебедей, сани на высоких стальных полозьях, в которых восседают тучные священники и дьяконы, объезжающие почетных прихожан и славящие Христа. В Коммерческом собрании, в «Модерне», в гимназиях объявлены святочные костюмированные балы, вечера, карнавалы…

А здесь и праздника-то никакого не чувствуется, все работают, даже некоторые русские магазины открыты. Да и какое Рождество, когда дождь на дворе, а покажется солнце, так в пальто и вовсе жарко станет? Хорошо хоть, что у тети Оли для Аллочки поставили елку. Вчера собрались у Журавлевых на традиционный сочельнический ужин, вспоминали харбинские сочельники в горделовском доме, и всем было грустно, хоть все улыбались, старались шутить, казаться веселыми. Да, прошло то время… Неужели больше никогда не вернется? И вдруг выплыли в сознании вещие слова бабушки Терезы: «Не разъезжайтесь, девочки мои, не разъезжайтесь. Разъедетесь — не соберетесь больше вместе». Слова эти прямого отношения к нему не имели, и тогда, когда произносились, Гога на них внимания не обратил, вернее, они его не задели, а сейчас звучали как роковое пророчество.

Неужели харбинское прошлое — невозвратимо? Конечно. Не может же он заставить себя снова верить в деда-мороза, не положит же он с собой в постель подаренное ему духовое ружье. Да, идет жизнь, проходит…

Гога вдруг ощущает на плече чью-то руку. Он поднимает глаза и видит над собой отца Тостена. Синие глаза со склеротическими прожилками смотрят на него с пониманием и сочувствием, морщинистое лицо, уместно завершающееся седой, полукруглой бородкой, выражает участие. Милый старичок, он все понял. Гога быстро встает, немного смущенный.

— Vous avez un air triste, Gordéloff[4], — говорит отец Тостен мягко. Он не любит околичностей и потому не делает вида, будто ему непонятна причина Гогиного настроения. — Я забыл поздравить вас с праздником. Ведь сегодня — греческое Рождество.

Вот в этом отец Тостен, несмотря на всю свою французскую учтивость и душевную тонкость, превозмочь себя не в состоянии. Слово orthodoxe — православный — звучит по-французски и как «правильный», то есть правильной веры, и отец Тостен предпочитает говорить на православие — греческий раскол. На эту тему у них была уже стычка, когда, впервые услышав это слово, Гога заявил, что он не схизматик, а православный, а отец Тостен, как бы не слыша его, повторял: «Да, да, греческий раскол». Та стычка осталась без последствий, так как отец Тостен не был мстительным и мелкодушным, а Гога скоро понял, что он очень добр, и прощал ему маленькие слабости. Да и как обижаться на этого милого старичка, который сегодня первым поздравил Гогу с праздником.

И потому Гога, не стараясь скрыть своей грусти, отвечает отцу Тостену, как на духу:

— Да, мне вспомнился дом, родные…

— Вы, кажется, из Тянцзина?

— Нет, я из Харбина.

— Из Харбина? Там ведь много русских живет.

— Да. Но…

— У вас большая семья?

— Да.

— А здесь вы совсем один?

— Нет. У меня здесь две тетки, дядя, двоюродный брат… — Гога недовольно обрывает себя на этом: ну понес, понес. Только Жучку и внучку не упомянул!

Но отец Тостен понимающе и сочувственно кивает и говорит удовлетворенно:

— Это очень хорошо. Значит, вы не одиноки. — Он делает небольшую паузу, продолжая смотреть Гоге прямо в глаза и ожидая, не имеет ли тот добавить что-нибудь к уже сказанному. Но Гога молчит, и отец Тостен заканчивает: — Ну что ж, пишите. Времени остается не так уж много.


Сочинение Гога написал, и неплохо, он сразу почувствовал это, и, как потом выяснилось, получил семнадцать — высшую оценку в своей группе.

На других факультетах тоже шли экзамены, можно было бы потолкаться на пятачке у ворот, дождаться кого-нибудь из русских студентов, с которыми он теперь уже со всеми был знаком, но хотелось побыть одному. После трогательного участия отца Тостена и особенно от сознания, что сочинение удалось, настроение Гоги улучшилось, в душе разливалась тихая, нежно-умиротворяющая грусть — состояние, которое редко владело Гогой и с которым не хотелось расставаться.

Мокрые от дождя тротуары жирно лоснились, с голых деревьев капало, пробегающие рикши с мощными, обнаженными до колен ногами сочно шлепали натруженными ступнями и, попадая в лужи, далеко разбрызгивали мутно-желтые, холодные струи. Это заставляло прохожих держаться подальше от проезжей части. Но народу на Рю Массне попадалось мало. Здесь был резидентский район, жили состоятельные люди — китайские бизнесмены и занимающие высокие посты французы.

Они жили в двух- и трехэтажных особняках в стиле английских коттеджей, не слишком эффектных снаружи, но очень удобных внутри. Окруженные небольшими участками с зеленой лужайкой посредине и старыми, развесистыми магнолиями и платанами по краям, дома эти являли собой обособленные мирки, где текла не совсем понятная непосвященному, благоустроенная, размеренная жизнь, в нерушимость и правомерность которой безмятежно верили обитатели этих оазисов благоденствия.

Пересекая Рю Мольер — такую же уютную, утопающую в зелени улочку, Гога, как всегда, посмотрел направо, на последний особняк перед парком Куказа. Там доживал свой век почетный полупленник центрального правительства, старый маршал У Пейфу, со своеволием которого, как и других провинциальных феодалов, покончила победоносная революция 1927 года. Только с коммунистами Чан Кайши решающего успеха добиться никак не мог, и Гога по газетам и рассказам студентов-китайцев с интересом следил, как, отбиваясь от наседающих со всех сторон отборных дивизий нанкинского правительства, китайская Красная армия, медленно и мучительно, но неуклонно пробивается на северо-запад, чтоб, упершись спиной в советскую границу, получить хотя бы обеспеченный тыл.

Дойдя до Рут Валлон, Гога свернул направо в сторону те́ррас, где жили Журавлевы. Сегодня он обедал у них. Это была самая русская из улиц французской концессии, и здесь царила уже другая атмосфера — праздник явно чувствовался. У ресторанчика «На огонек» стояло несколько мужчин навеселе, державшихся, впрочем, вполне прилично. Только их слишком румяные лица и более громкий, чем в обычное время, разговор свидетельствовали, что праздновать они уже начали. Прошла оживленная группа молодых людей, тоже русских, явно направлявшихся с визитами. Этот старинный русский обычай приезжие из Харбина старались поддерживать и в Шанхае — многие иностранные фирмы в этот день русских служащих освобождали от работы.

Гога вошел в узкий, далеко тянущийся проход, в самой глубине которого снимали большую комнату с балконом Журавлевы. Почти весь те́ррас был заселен русскими скромного достатка, и только в одной квартире жили две сестры Анкудиновы — партнерши для танцев. Обычно семейные люди старались такого соседства избегать, но сестры держались обособленно и пристойно — никто не помнил, чтоб какая-нибудь из них вернулась ночью с работы не одна, так что претензий к ним не возникало.

Старшая из двух волновала Гогу, вызывая те же ощущения, что и Зоя Игнатьева, хотя не была столь броско красивой.

Звучание фамилии намекало на татарское происхождение, но в ее внешности не было ничего азиатского: прямой крылатый нос, словно колонна подпирающий вертикального среза невысокий, но чистый лоб, каштановые волосы, красивого густого тона, и голубые, холодные глаза, смотрящие всегда прямо перед собой и не склонные замечать того, что не представляет интереса, в том числе — увы, увы! — и Гогу Горделова. Длинные, стройные, хотя и тонковатые ноги и достаточно явственные округлости везде, где им полагается быть. Хороша была Лида Анкудинова!

Гога даже ловил себя на том, что, встретив ее первый раз еще осенью в десятом часу вечера, когда она, одетая в светлое вечернее платье, очень открытое на спине и груди, садилась в коляску рикши, чтоб ехать в свое кабаре, он старался заходить к Журавлевым именно в это время.

Это, конечно, не прошло мимо внимания проницательной тети Оли, которая со своей обычной ухмылкой всезнания как-то спросила его:

— Ну что, встретил?

Гога растерялся от неожиданности: надо же! Чувствуя, что краснеет, смутился еще больше и ответил, как бы оправдываясь:

— Нет, не встретил.

— А ты откуда знаешь, про кого я спрашиваю? Уже познакомился? — засмеялась тетя Оля. Гога почувствовал себя пойманным в ловушку и только руками развел. Самое удивительное заключалось в том, что тетя Оля была домоседка и отнюдь не сплетница. Выходило, что сведения сами, по неизвестной причине и неведомым каналам, стекались к ней.

Но сегодня час был неурочный, и встретить Лиду Гога не предполагал. Тем сильнее была неожиданность, когда он чуть не столкнулся с ней у дверей ее квартиры. В этот ранний час она была одета скромно — в клетчатое пальто по сезону, почти не подкрашена, темно-каштановые волосы гладко зачесаны назад и собраны в узел. Она выглядела не столь эффектно, как вечером, но все же была волнующе хороша.

Не удостоив Гогу взглядом она с непроницаемым лицом, глядя прямо перед собой, быстро прошла мимо, звонко стуча высокими каблуками. Гога смотрел ей вслед, пока она не свернула на тротуар.

Тогда он огорченно покачал головой и подумал: «Хоть бы обернулась!» — и тут же вдруг, почти со злобой, добавил про себя: «Небось если б знала, что там на улице стоит моя машина, так обернулась бы!»

Подобные мысли последнее время все чаще приходили ему в голову, и потом он стыдился их, хотя чувствовал, что основания так думать имеются.

ГЛАВА 7

У тети Оли Гога застал стол уже накрытым, хотя ждать кого-либо с визитом было еще рано. Журавлевы жили в Шанхае скромно. Не владея английским языком, Михаил Яковлевич не мог рассчитывать на работу в какой-либо иностранной фирме, где платили больше, и ему пришлось довольствоваться местом бухгалтера в небольшом торговом предприятии, принадлежащем русскому еврею.

Но два раза в год — на Рождество и на Пасху — Ольга Александровна не скупилась принимать своих друзей и угощать их со всем возможным хлебосольством.

Кузина Аллочка, уже подросток, с простоватым, но миловидным круглым личиком и начинавшей формироваться фигурой, радостно бросилась на шею Гоге. Они очень любили друг друга и особенно сблизились в тот год, когда после отъезда Ольги Александровны в Шанхай отец и дочь Журавлевы переехали в двухкомнатную квартиру во дворе большого дома Горделовых и у них же столовались.

— А у нас в колледже завтра елка! Придешь, Гога? — оживленно обратилась она к двоюродному брату, забыв, что накануне уже сообщила ему эту новость и даже пригласительный билет вручила. — Танцы будут. Джаз будет играть!

— Подожди ты, стрекоза, дай человеку раздеться, — с улыбкой увещевала тетя Оля и, сразу став серьезной, спросила: — Ну, как экзамен?

— Написал, — коротко ответил Гога, не вдаваясь в подробности.

— Написать-то написал, да как? — продолжала интересоваться Ольга Александровна, хотя по тону племянника чувствовала, что у него все в порядке.

Ольга Александровна, обменявшись письмами с сестрой, решила взять Гогу под свою опеку, чтоб ослабить влияние Коки. Не то чтобы она считала, как это было в Харбине, что Кока п о р т и т Гогу, все-таки сам он очень изменился, работает не за страх, а за совесть, на своей фабрике на хорошем счету. Но все же Кокин образ жизни с упором на легкомысленные развлечения вовлекал и Гогу в эту орбиту и мог в конце концов отразиться на его занятиях в университете. А ему нужно было как можно скорее становиться на ноги, потому что сведения из Харбина поступали очень тревожные. На активы Объединенного Сунгарийского Пароходства был наложен арест. Японцы, как и опасался Ростом Георгиевич, докопались до подоплеки перехода предприятия в почти единоличное владение Горделова. В конторе пароходства сидели ревизоры и тщательнейшим образом проверяли всю документацию. Ростому Георгиевичу грозили большие неприятности из-за того, что его бывший компаньон, китайский генерал Ли-Яо, воюет против японцев.

Известив обо всем этом младшую сестру, Вера Александровна просила в эти обстоятельства Гогу не посвящать, чтоб зря не волновать его. Помочь он все равно ничему не может, пусть уж спокойно учится.

Ольга Александровна почувствовала себя вдвойне ответственной за крестника, ведь ему едва минуло семнадцать лет. Она, поскольку это было в ее возможностях, следила за его занятиями, часто звала то на обед, то на ужин и очень жалела, что Аллочка не ровесница Гоги. Тогда ее подруги могли бы составить круг Гогиных знакомств, вместо всех этих Кокиных, как она говорила, кабаретных девиц, о которых Ольга Александровна была достаточно осведомлена и, как всегда это бывает при заочном знакомстве с предметом, имела о них несколько искаженное представление.

Между тем Гога, при виде столь любезного его сердцу праздничного атрибута — рождественской елки, почувствовал, как грусть, целый день владевшая им, оттаивает, и пустился словоохотливо рассказывать о теме сочинения, о том, как он ее разработал, и о разговоре с отцом Тостеном. Тут вошел Михаил Яковлевич — его сегодня отпустили с работы на два часа раньше. Он успел зайти по дороге в церковь, перекрестить лоб, как он выразился, и принес освященную просфору. И у Гоги стало так легко и просветленно на душе, как не было еще ни разу за эти месяцы.

Еще через полчаса явился первый визитер — Кока, ему тоже разрешили уйти с работы пораньше.

Все уселись за стол.

— Ну, с праздником! — проникновенно произнес Михаил Яковлевич и, чокнувшись с племянниками, единым махом опрокинул содержимое рюмки. Ольга Александровна бросила неодобрительный взгляд на мужа, но промолчала: в такие дни с этой слабостью приходится мириться.

— Да, Гога, вот какое дело, — заговорил Михаил Яковлевич, благодушно прожевывая кусочек копченого балыка. — Ко мне на службу сегодня заходили два грузина. С одним я встречался у вас в доме. Фамилию запамятовал. Они просили передать, что ждут тебя сегодня в восемь часов вечера в ресторане «Дарьял». Ты знаешь, где это?

— Нет.

— Ну, это по Авеню Жоффр, в сторону Рут Сейзунг.

— Я знаю. Я там бывал, — отозвался Кока и, обернувшись к кузену, добавил: — Я тебя отведу.

— Удивительно было бы, если б не бывал, — усмехнулась тетя Оля. — Твоя специальность.

Смысл слов был довольно едкий, но произносились они беззлобно, в обычной манере тети Оли, и Кока не обиделся. Он к ее репликам привык, так же, как к ее всезнайству, тайну которого никак не мог разгадать.

— Моя специальность — кабаре с дансинг-герлс, — возразил он солидно и даже не без вызова, но и тетя Оля сегодня была настроена благодушно и перчатки не подняла. Вместо этого она сказала:

— Ешьте, мальчики, ешьте. Вот куриный салат попробуйте. Я сегодня по новому рецепту приготовила.

Племянники не заставили себя упрашивать и приналегли на еду.

— Кокоша и Гогоша — два мушкетера, — с ласковой усмешкой добавила тетя Оля.


Ресторан «Дарьял» оказался небольшим, но довольно уютным помещением, стены которого были расписаны пейзажами Кавказа так, как воображают себе художники, никогда воочию его не видевшие: с нависающими над туманным ущельем саклями, с грациозной фигурой горянки, глядящей с плоской крыши вслед удаляющемуся силуэту всадника в бурке и папахе, с неизбежным ревущим и пенящимся Тереком и конечно же с «башней царицы Тамары» на крутой скале. И надо сказать, что эти традиционные пейзажи свою функцию выполняли. Во всяком случае, Гога, войдя в зал с улицы, по которой шлепали по сырому асфальту рикши, посвистывал, переключая сигналы светофора полицейский-тонкинец и громкими голосами перекликались неугомонные американские матросы, вдруг почувствовал себя в ином мире. Что бы он только не дал, чтоб стоять рядом с этой, закутанной в чадру девушкой, а еще лучше — превратиться в того лихого всадника, которому она смотрит вслед!

А когда подошел к нему молодой, худощавый мужчина с широкими плечами и узкой талией, одетый в синюю черкеску с настоящими газырями и при кинжале, сердце Гоги замерло от восторга. Не сон ли это? Гога сразу узнал шедшего к нему с радушной улыбкой светловолосого, зеленоглазого человека — это был Луарсаб Пулария, действительно бывавший у них в доме в Харбине.

Пулария по-родственному обнял Гогу, приветливо поздоровался с Кокой и провел их к столику, за которым сидели трое — все грузины. Они были в обычных европейских костюмах.

— Что ж это ты, Георгий, уже сколько времени как приехал, а к нам не зашел? — с легкой укоризной спросил Пулария после того, как представил его и все расселись.

Гога почувствовал себя виноватым: незадолго до отъезда отец говорил ему, что в Шанхае есть грузины, есть грузинский ресторан и надо зайти туда, но в суматохе последних предотъездных дней он как-то не с должным вниманием отнесся к словам отца и забыл о них, что с ним произошло впервые в жизни. Сейчас Гога хотел ответить что-нибудь, объясняющее оплошность, но за него это успел сделать Кока:

— Мы собирались зайти. Но сейчас — зимняя сессия. После нее хотели… — Кока построил фразу так, что можно было понять, будто и у него зимняя сессия.

Гога кинул удивленный взгляд на кузена, но промолчал, давно привыкший к его мистификациям.

— Вы где учитесь? — спросил очень приятный и корректный старичок с седой щеточкой усов. Из четверых он меньше всех был похож на грузина, но говорил по-русски с сильным акцентом.

Гога коротко ответил. Поначалу нелегко было найти общую тему — Гога еще никогда не находился в компании совершенно взрослых, намного старше его людей, да к тому же трех из них он видел впервые. Однако по мере того как шел обильный ужин, вкусная грузинская еда и хорошее вино делали свое дело. Натянутость исчезла. Пулария, у которого осталось много знакомых в Харбине, расспрашивал про них. Седой старичок — батони Симон, как к нему обращались другие, интересовался тем, сильно ли изменилась жизнь города после прихода японцев. Темноволосый человек с шеей борца и пышными усами, хозяин ресторана, больше молчал, но слушал с интересом. Четвертый — самый молодой — налегал на еду и особенно на питье и вскоре осоловел. Встречаясь с Гогой взглядами, он ласково и бессмысленно улыбался. Чувствовалось, что человек он добродушный, но звезд с неба не хватает. Нить разговора вел Пулария. Его-то и спросил Гога, сам удивляясь, как этот вопрос давно уже не пришел ему в голову:

— Скажите, батоно Луарсаб, а где здесь общество?

— Какое? — не понял тот.

— Наше общество. Грузинское…

— У нас здесь общества нет, — ответил Пулария, слегка разводя руками и как бы принимая на себя вину за это упущение.

Чувствовалось, что вопрос сильно задел его, потому что он задумался. Разговор за столом велся по-русски, но сейчас пышноусый хозяин ресторана улыбнулся и сказал что-то по-грузински. Седой старичок и Пулария, тоже улыбнувшись, согласно закивали головами.

— Знаешь, что он сказал? — обратился Пулария к Гоге. Он лишь с легким акцентом говорил по-русски; перед самой революцией окончил юнкерское училище, был выпущен прапорщиком, а потом служил офицером в грузинской армии, дослужившись до чина майора за успешные действия против турок и добровольцев генерала Деникина. — Он сказал, что яблоко от яблони недалеко падает. Твой отец в свое время был одним из основателей Грузинского общества в Харбине. Приехал ты в Шанхай и вот подал нам хорошую мысль.

Гогу смутила эта незаслуженная похвала. У него и в голове не было п о д а в а т ь мысль. Он просто считал, что раз здесь есть грузины, то должно быть и Грузинское общество. Вот и все. Нечто само собою разумеющееся.

— А сколько здесь нас? Грузин, я имею в виду… — почему-то счел нужным пояснить свой вопрос Гога.

И эти слова застали врасплох собеседников. Переглянувшись уже откровенно смущенно, они начали подсчитывать, перебирать фамилии, вспоминать. Минут пятнадцать ушло на это, а набралось совсем немного: человек тридцать, да и не про всех известно было, где кто живет, находится ли сейчас в Шанхае или куда-нибудь уехал: город огромный, как разыщешь, где соберешь? Эти последние сомнения высказал батони Симон, явно самый рассудительный, даром что старший. Но Луарсаба Пулария мысль о создании общества захватила, чувствовалось, что он с ней легко не расстанется. Гога вполне ему сочувствовал: здесь, в этом чужом, равнодушном городе, так хорошо было сейчас среди земляков, время от времени переходивших на родной язык. Его Гога почти не понимал, но сами звуки были так милы, что вызывали трепетное чувство своей принадлежности к народу, на нем говорящему.

— Деньги нужны будут, деньги, — высказал еще одну трезвую и скептическую мысль Симон.

— Деньги соберем, — неожиданно нарушил свое молчание Джинчарадзе, хозяин ресторана. — Я дам, ты дашь. Еще человек пять-шесть могут дать. Купим большую квартиру. Нижние комнаты оставим себе, верхние будем сдавать. Расходы окупятся.

Гогу, мысли которого о возможном создании общества носили возвышенный характер, вначале немного покоробили слова Джинчарадзе, но он тут же понял: это — человек дела, и для того чтобы возникшая идея осуществилась, нужен именно такой подход. Вечер, неожиданно для всех, закончился тем, что присутствующие постановили считать себя инициативной группой.

Дали объявление в местную русскую газету умеренного направления, и в назначенный день и час в ресторане «Дарьял», в заднем зале, собралось свыше двадцати человек. Такого отклика инициаторы даже не ожидали. Выяснилось, что есть еще несколько человек. Они в тот день по разным причинам прийти не смогли, но через других передали о своем желании вступить в общество.

Из явившихся на собрание сильное впечатление произвел на Гогу высокий, пожилой человек с военной выправкой и строгим выражением глубоко посаженных, темных глаз, военным и оказавшийся — полковник Тодадзе. Он держался уверенно и немного властно — чувствовалась привычка командовать. Взяв слово в числе первых, он оставался в центре внимания до конца собрания. Его и выбрали председателем общества. Кроме него в правление избрали Пулария, Джинчарадзе, недавно приехавшего из Италии инженера Джавахадзе и Гогу. Этим обстоятельством Гога был немало смущен, хотя и чувствовал себя польщенным. Но Тодадзе, отвергая Гогины возражения, безапелляционно сказал:

— Вы нам нужны будете как представитель молодежи. Смотрите — сегодня из молодых почти никого нет.

Тодадзе был прав — к молодым, помимо Гоги, можно было отнести, и то с некоторой натяжкой, только Джавахадзе, а из разговоров и подсчетов выяснилось, что человек десять — пятнадцать юношей и девушек наберется.

В конце собрания пустили подписной лист и собрали сумму, хотя и недостаточную для покупки доходной квартиры, но все же довольно приличную.

— Ничего, я повидаю Долидзе, заставлю его раскошелиться! — усмехнувшись, сказал Тодадзе.

— Кто этот Долидзе? — вполголоса спросил Гога сидевшего с ним рядом Джавахадзе, с которым они сразу почувствовали взаимную симпатию.

— У него своя аптека. Человек весьма состоятельный, но скуповатый, — ответил тоже вполголоса Джавахадзе, чуть растянув губы в улыбке, отчего его узкое, как бы сплюснутое с боков смуглое лицо с длинным горбатым носом и черными глазами навыкате стало более привлекательным. — Ничего, Тодадзе его растрясет, он человек энергичный.

— И Кобиашвили даст, — подсказал кто-то. — У него сейчас есть деньги.

Назвали еще несколько фамилий, ничего не говоривших Гоге.

Через неделю, когда правление новообразованного общества собралось у Тодадзе, выяснили, что намеченную сумму собрать удалось, даже с небольшим превышением, а квартиру деловой и аккуратный Джинчарадзе уже подыскал. Она находилась в самом центре французской концессии, всего в одном квартале от Авеню Жоффр, что было всем удобно. Правда, стоила она дороже, чем первоначально предполагалось, но хозяйка ее — пожилая русская дама, которой стало невмоготу одной вести хозяйство, согласилась с последним взносом повременить.

Общество заняло две нижние комнаты. Меньшую отвели под канцелярию (она же — кабинет председателя), в большой решили устроить нечто вроде клуба.

Открытие Грузинского общества в Шанхае приурочили к дню Святой Нины, просветительницы Грузии, который удачно совпал с воскресеньем. Сперва в местном православном соборе отслужили молебен, а после него все пошли в общество. Дамы постарались и в считанные дни сделали большую комнату достаточно уютной. Конечно, отметил про себя Гога, это не зал харбинского общества, свободно вмещавший двести человек, но здесь такого и не требовалось. На стенах висели большие портреты царицы Тамары и Руставели, поменьше — царей Давида Строителя, Ираклия II, а также современных деятелей, и среди них Гога, к своей гордости, которую он постарался скрыть, увидел портрет отца.

Прежде чем сесть за стол, надо было что-то сказать. Эту роль взял на себя Тодадзе. Он говорил сперва по-грузински, а потом перешел на русский, потому что жены почти у всех были русские и грузинского языка не знали. И все же, как это бывало с ним и в Харбине, Гога ощутил себя так, будто находился в Грузии. Как милы были сейчас ему эти в большинстве своем еще незнакомые, носатые, глазастые, благодушные люди, никуда не спешащие, но всюду, когда надо, успевающие, обращающиеся друг к другу ласкательно: Шалико, Вано, Колиа, говорящие между собой на малопонятном, но вызывающем острый прилив теплых чувств языке, который он, Гога, постигнет же когда-нибудь!

Тамадой выбрали Джинчарадзе. Он был не из говорливых, но обычаи помнил твердо и вел застолье достойно. Когда дошла очередь пить за Гогу, слово попросил Джавахадзе. Он встал — худой, слегка сутулый, в профиль похожий на какую-то дикую птицу, но, когда он улыбнулся, впечатление это сразу рассеялось и выступила самая главная его черта — интеллигентность. Посмотрев на Гогу своими выпуклыми глазами, в которых из-за черноты зрачков и смуглости лица ярко выделялись белки, Джавахадзе заговорил:

— Если мне будет позволено, я бы хотел отступить от традиционной формы тоста. Мне бы хотелось обратиться к Георгию Горделава как представителю нашего младшего поколения. Вам надо взять на себя инициативу, Георгий, и собрать нашу молодежь в общество. Шанхай — город внешне привлекательный, даже захватывающий, но в некотором смысле это и опасный город. Это гигантский котел, в котором кипят нездоровые страсти: стремление к наживе, стремление не быть, а казаться и, что уже совсем неприемлемо, — высокомерное, даже презрительное отношение к коренному населению.

Джавахадзе остановился и пожевал губами. Была у него такая манера, когда он обдумывал то, что скажет дальше.

— Вы еще столкнетесь с этим, Гога. Здесь очень четко просматриваются ступени социальной лестницы по национальному признаку. На самом верху стоят англичане и американцы — у них больше всех денег, потом — французы, итальянцы, немцы… ну, там другие европейцы. Из иностранцев на самой низкой ступени стоят португальцы. Они здесь почти все — потомки спутников Васко да Гама — давно смешались с местным населением и отличить их от китайцев порой бывает трудно. Это и определяет их статус. Примерно на одной ступени с ними стоят русские.

Джавахадзе опять сделал паузу и обвел глазами присутствующих. Его речь, хотя красноречием он не отличался, таила в себе какую-то внутреннюю привлекательность, даже обаяние, делавшие его слова убедительными. Позднее, узнав его ближе, Гога понял, что дело не в мягкой вкрадчивости голоса и в солидности аргументов, потому что высказывал Джавахадзе порой и спорные мысли, а в том, что говорил он всегда искренне и серьезно и только тогда, когда имел сказать нечто важное и продуманное. Он, очевидно, не признавал разговора ради самого процесса разговора.

Он продолжил:

— А почему? Потому что русские — беднее всех, хуже всех устроены, не имеют тех несправедливых, но выгодных и удобных прав, которые присвоили себе другие иностранцы. Например, права экстерриториальности. Они — жертвы катастрофы и оказались здесь не по своей воле, вот ими и помыкают, платят меньше, смотрят на них свысока. Когда-нибудь англичане поймут свою ошибку, но будет поздно. Я говорю об англичанах, потому что именно они здесь делают погоду.

А между тем если кто и создал здесь культурную жизнь, так это русские. Я, конечно, имею в виду иностранную колонию. Русские — внутренне беспокойный народ. Русский, если он интеллигентный человек, никогда не удовлетворится просто сытой, благополучной жизнью. Ему всегда что-то надо, чего-то не хватает. Это их слабость, но это же и их достоинство. Оно помогло им создать великую литературу всего за один век. Если бы вы знали, какая здесь была мертвечина всего два-три года назад. Иностранцев вполне удовлетворял кинематограф. Ну и кабаре, конечно…

Джавахадзе улыбнулся. Улыбка у него была ироничная, но не злая, причем улыбались обычно его большие глаза.

— А потом поехали русские из Харбина, вообще из Маньчжурии — и вот вам, пожалуйста, и драматический театр, и спектакли опереточной труппы, и лекции, и библиотеки. Конечно, денег у них мало… не устроены. Хватаются кто за что может. Особенно тяжелое положение у женщин…

Гога слушал с интересом и удивлением. В Харбине случались трения между национальными группами, особенно с появлением фашистов, но тем не менее все говорили по-русски, жили в рамках русской культуры и быта. И если Гога, сознавая себя грузином, смотрел на русских несколько отстраненно, то все же смотрел изнутри и не замечал многого. А Джавахадзе, долго проживший в Италии, где русских почти не было, смотрел на них извне и разглядел то, чего Гога ни увидеть, ни понять не сумел. Это было и досадно (ведь всегда неприятно сознавать себя умственно ниже кого-то), но и очень интересно. Обо всем слышанном следовало хорошенько подумать.

А Джавахадзе между тем продолжал:

— Но вот это экономическое неравенство, о котором я говорил, необоснованное, но непоколебимое сознание иностранцами своего превосходства, губительно влияет на слабые души. Вы, наверное, уже заметили тенденцию некоторой части местной молодежи подделываться под иностранцев, даже выдавать себя за них? Вот от этого постыдного явления мы с в о ю молодежь должны уберечь. Пусть ее здесь горстка, но и эту горстку мы должны сохранить для Грузии, для ее будущего. Нельзя допустить, чтоб наша молодежь денационализировалась… — Джавахадзе опять пожевал губами, и глаза его, до того переходившие с лица на лицо, потому что все слушали внимательно, сейчас в упор уставились на Гогу. — Мы — малая нация, но мы с достоинством прошли свой исторический путь…

Да, такие вот мысли все эти месяцы туманно роились в голове самого Гоги, порой лишая душевного покоя, склоняя к неприятию окружающей действительности. Надо, непременно надо собрать всех молодых грузин, которые есть в Шанхае, надо помочь им сохранить национальный дух. «Мы не знаем грузинского языка — это очень плохо, конечно, — раздумывал Гога. — Но не это главное. Надо сохранить свое грузинское сердце, надо всегда помнить и любить землю, откуда мы пошли».

ГЛАВА 8

Сессию Гога сдал благополучно, еще до праздника Св. Нины, оказавшись в общем итоге пятым со средним баллом 15. Гога был вполне удовлетворен оценкой, она соответствовала ровно четверке, а он никогда не гнался за пятерками. Но в глубине души он не мог не осознавать, что обогнал некоторых китайцев за счет того, что лучше говорил по-французски. На устных экзаменах это давало ему определенное преимущество.

Теперь, в течение всего китайского новогоднего месяца, а месяц по лунному календарю короче общепринятого, шли каникулы, и Гога много читал. Еще в Харбине от сестры он слышал о русском писателе, живущем в Париже, Владимире Сирине. Известно было, что это псевдоним, а настоящая фамилия его — Набоков, и что он сын бывшего царского министра. Лена как-то приносила домой книгу Сирина, Гоге прочесть книгу не довелось, на Лену же она произвела большое впечатление. А в Шанхае книги этого писателя имелись, они были и у Джавахадзе, и Гога, начав читать роман «Камера-Обскура», не мог оторваться, пока не прочел его чуть ли не за один присест, хотя вообще читал довольно медленно.

«Да, вот это писатель! — думал Гога. — Какой стиль, какой язык… Как он находит эти удивительно меткие и вместе с тем неожиданные слова, с помощью которых одной фразой, одной, с поразительной зоркостью, подмеченной деталью, дает зримую… что там зримую! — осязаемую картину того, что хочет показать. Вот бы так писать!»

Так что же? Ты хотел бы стать писателем? — задал Гога самому себе вопрос, который впервые пришел ему в голову, и задумался. Да, если б т а к писать. Но т а к, на таком уровне — разве напишешь? Никто так не пишет: ни Куприн, ни Бунин, ни даже Алданов.

Гога содрогнулся. Ведь это были его кумиры. Неужели они низвергнуты со своих пьедесталов? Гога раздумывал, сопоставляя.

Что же, «Камера-Обскура» выше чем «9-е Термидора»?[5] Нет, конечно, не выше. Ведь Алданов напоминает Толстого, самого Толстого! А «Камера-Обскура»… Какой смутный и мрачный мир, какие невероятные, почти нелепые и вместе с тем убеждающие ситуации!

Что значит талант! Он тебя вводит в свою сферу, в какую-то фантасмагорию искаженных человеческих характеров и отношений, парадоксальных положений, и ты, смятенный и очарованный, веришь всему, что читаешь, ты не смеешь усомниться! А повесть «Соглядатай», где такое стройное и прочное, хотя, как всегда у Сирина, замысловатое здание сюжета вдруг рушится от одной незначительной реплики второстепенного персонажа. Да, научиться бы так писать!

Но не только чтению предавался Гога в эти свободные недели. Книги были по вечерам, иногда и ночью. Утра же он посвящал новому своему увлечению — футболу. Эту игру он увидел впервые в Харбине, незадолго до отъезда, но там она мало привлекла его, хотя и показалась не лишенной интереса. В Харбине играли топорно и грубо, преимущественно в окраинных поселках: Корпусном городке, Чинхэ, Модягоу. И публика на эти игры ходила соответственная, и атмосфера была под стать. А в Шанхае контингент и футболистов и зрителей был совсем иной. В футбол здесь играли люди интеллигентные — студенты, школьники-старшеклассники, служащие. Были команды иностранных воинских частей, моряков, полиции, и хотя игра оставалась жесткой и бескомпромиссной, но сама атмосфера на поле и вокруг него, за редкими исключениями, сохранялась вполне спортивная.

Большое влияние оказало на Гогу и то, что Шура Варенцов, с которым на первых порах ближе всех сошелся Гога, был хорошим футболистом.

Гога долго с горечью вспоминал тот день еще в сентябре, когда всех первокурсников собрали в гимнастическом зале и провели опрос: кто каким видом спорта занимался? Одни оказались легкоатлетами, другие баскетболистами, третьи — их было немного — футболистами. А Гога скромно стоял и молчал. В каком виде спорта мог он быть полезен университету? В волейболе? Но этой игрой здесь никто не интересовался. Зато каждое уважающее себя учебное заведение имело футбольную команду, а университет «Аврора» похвастаться своей не мог: она играла в третьей лиге из шести, существовавших в Шанхае, играла через пень колоду. Назначенный ведать спортом молодой монах отец Пуасон поставил своей целью усилить команду и вывести ее в первую лигу. Ведь играет же в первой лиге Чинанский университет — извечный соперник «Авроры»!

Не мог забыть Гога впечатления от первой игры, которую он наблюдал не с трибуны, не как посторонний — так было в тот единственный раз в Харбине, — а как кровно заинтересованный в результате человек, или, как теперь бы сказали, — болельщик. Играла команда университета с сильным противником — британскими моряками. Гога стоял у самой кромки поля, почти рядом с боковой штангой ворот, которые в первом тайме защищала команда университета. С его места хорошо различались напряженные, суровые лица игроков, поглощенных борьбой, слышно было их учащенное дыхание. Запомнился мгновенный, острый взгляд голубых глаз английского центр-форварда, который тот бросил на ворота, чтобы оценить обстановку, после чего коротким взмахом ноги точно послал мяч в сетку. Так, вероятно, в мушкетерские времена пронзал искусный дуэлянт своего незадачливого противника. Врезались в память и короткий, сдержанный и вместе с тем воинственно-торжествующий вскрик героя эпизода и одобрительная реплика капитана моряков: «Good work, Willie»[6], с которой тот, пробегая мимо, потрепал центрфорварда по плечу.

Что бы дал Гога, лишь бы тоже участвовать в этой игре мужественных и стойких, потому что только такие способны играть в футбол, где тебя могут и больно толкнуть, и сбить на землю, и невзначай ударить по ноге. И все это надо вытерпеть, не пикнув, не теряя выдержки и достоинства, ни на секунду не выпуская из виду двуединой цели: поразить ворота соперника и отстоять свои.

Но самое сильное впечатление производила игра вратаря. Все, что требовалось от полевых игроков в смысле мужества, выдержки и стойкости, нужно было и вратарю, но требовалось и другое, это Гога понял очень скоро: нужна была безоглядная самоотверженность, особая интуиция, умение выбрать момент, когда выскочить из ворот и не то что бесстрашно — жертвенно броситься в ноги несущемуся на тебя форварду, умение угадать, куда противник направит мяч, и в последнюю долю секунды помешать ему пересечь роковую линию. Несомненно вратарь — самая важная фигура в этой удивительной игре, хотя бы потому, что ошибка любого полевого игрока исправима, ошибка вратаря — гол.

И Гога сказал себе, что будет вратарем. Игроком в поле ему не быть — техника игры ногами вырабатывается с детства. Тот же Шура Варенцов, отвечая на вопрос, когда он начал играть, ответил: «Сколько себя помню». И другие футболисты говорили примерно то же. Как жаль, что в Харбине почти не знали футбола! Послали бы родители Гогу учиться в Тянцзин, в какой-нибудь иностранный колледж — он бы тоже научился играть. А теперь у него выбора нет: или он будет вратарем или никем. Значит, надо стать вратарем. Тут начинать не с нуля. Ведь он прилично играет в волейбол, да и в баскетбол немного играл, знает, как летит мяч, как он отскакивает, как надо его ловить и когда выпрыгивать, чтоб он не пролетел над головой.

Да, говорил себе Гога, он будет тренироваться, он должен стать футболистом, он должен сопричислиться клану мужественных и стойких людей, которые умеют превозмогать и усталость, и боль, и неудачу, умеют продолжать борьбу даже тогда, когда на победу уже не остается никаких надежд, когда противник сильнее тебя по всем статьям.

«Till the bitter end»[7] — говорят англичане. Они не симпатичны Гоге из-за своего высокомерия, ограниченности, эгоизма, но у них есть чему поучиться. Это народ с чувством собственного достоинства. Вот так till the bitter end стояли они на поле Ватерлоо и додержались до подхода Гебхарда Блюхера. И победили. Самого Наполеона победили. Потому что победить может только тот, кто умеет сражаться и в безнадежном положении.

Каждое утро, наскоро позавтракав, Гога заходил за Варенцовым, и они шли на университетское поле тренироваться.

Кроме двух друзей на стадионе всегда находилось еще несколько человек, делились на две команды, и тогда Гоге приходилось играть в поле. Шура Варенцов доброжелательно и терпеливо помогал товарищу осваивать приемы игры. Но все, что у Шуры получалось легко и естественно, у Гоги на первых порах не получалось вовсе или так неуклюже, что иногда хотелось послать все к черту, уйти с поля и больше никогда сюда не возвращаться.

В воротах дело шло куда лучше, хотя именно здесь Шура не мог быть столь полезен Гоге своими советами, так как специфику игры вратаря знал поверхностно. И потому Гоге приходилось самому доходить до тех тонкостей, которые хорошо известны опытным вратарям.


Но настал наконец день, когда Гога вышел на поле не со случайными партнерами — такими же как он самозабвенными, но неквалифицированными энтузиастами, а в составе первой команды университета. Это случилось уже на втором курсе. К тому времени Гога чувствовал себя совсем привычно и в аудиториях, и на спортивном поле, и среди игроков первой команды все у него были знакомые. Он не раз тренировался вместе с ними, и они видели, что он подает надежды. И потому, когда основной вратарь-китаец внезапно заболел, общее мнение свелось к тому, чтоб в ворота поставить Горделова.

Это был незабываемый день. Накануне Гогу вызвал отец Пуасон. Он выдал ему форму, бутсы, вписал его имя в заявочный лист и в свою регистрационную книгу. Гога сделался членом первой команды университета. Теперь предстояло главное — не осрамиться в игре. Матч был не из самых трудных — с китайской командой служащих универсального магазина «Винг-Он», в первенстве стоявшей ниже команды «Авроры», но все же не настолько слабой, чтоб в победе над ней можно было не сомневаться.

Стоял теплый, даже чуть жарковатый день конца марта — сезон заканчивался. Какое блаженство, какую гордость испытал Гога, когда вместе с другими членами команды, сопутствуемый почтительными взглядами зрителей, в большинстве — студентов, выбежал на зеленое поле. На разминке ему били тремя мячами, и он старался отбивать все, ибо знал, что и среди зрителей и среди игроков все же есть сомневающиеся в его способности полноценно заменить основного вратаря — опытного, проверенного игрока.

Пока шла разминка, Гога не волновался — не было времени. Но когда судья свистком подозвал капитанов и товарищи разошлись по своим позициям, оказавшись к нему спиной, Гога почувствовал себя невероятно одиноким в этих больших (они сейчас казались просто огромными!) пустых воротах. Тревога, почти страх, охватили его: хоть бы не осрамиться!

Неподалеку сидели девушки, две из них — сестры придурковатого, но добродушного Фоменко — студента университета. Какой стыд будет, если он пропустит легкий мяч! Гога уже готов был даже на проигрыш, но почетный и чтоб гол ему забили неотразимый. Не дай бог оскандалиться в глазах зрителей! В толпе он заметил группу монахов-лекторов и среди них длинную рыжую бороду ректора. Гога даже зажмурился на мгновение, и у него похолодело внутри при мысли, что команда по его вине потерпит поражение.

Но этого, к счастью, не произошло. Аврорцы довольно легко переигрывали противника и через полчаса вели со счетом 2:0. Только после этого Гоге довелось вступить в игру. Прорвался, обведя двух студентов, центр нападения «Винг-Она», и Гога, сам не понимая ясно, что делает, ринулся ему навстречу. Это была явная ошибка, но обернулась она успехом, потому что китаец, стремясь убежать от гнавшегося за ним Варенцова, далеко отпустил мяч, и Гога, бросившись в ноги, перехватил его. Публика отреагировала одобрительным гулом, а девушки зааплодировали.

— Молодец, Горделов! — воскликнул громко Фоменко таким тоном, будто он-то и был главным из всех, кто мог по достоинству оценить маневр Гоги, и тот, хотя и поглощенный игрой, все же усмехнулся, — тоже знаток нашелся! Зато Варенцов, пробегая мимо, одобрительно потрепал его по плечу — совсем как в прошлом году сделал это капитан команды британских моряков. Гога вспыхнул от удовольствия именно при этом воспоминании.

— Bien joué, Gordéloff![8] — услышал он чей-то густой возглас, чуть ли не самого ректора.

Много играть Гоге в тот день не пришлось. Раза два ему ударили довольно сильно в створ ворот, но мячи были нетрудные, и он их легко поймал. При высоком навесе на ворота он один раз ошибся, не соразмерив прыжка с полетом мяча, но его подстраховал сзади защитник. А в середине второго тайма Боб Русаков забил еще один мяч и результат уже не вызывал сомнений.

Правда, за пять минут до конца настроение Гоге все же подпортили. Ему били пенальти. Он, хотя и угадал направление удара, до мяча не дотянулся и гол пропустил. «Аврора» выиграла со счетом 3:1.

— Ну вот, у нас теперь есть запасной вратарь, — удовлетворенно сказал отец Пуасон, входя после игры в раздевалку. Фраза эта ставила все на место, Чен остается основным вратарем, а Горделов будет его заменять, когда придется. Гога был доволен — для начала и это было неплохо.

Радостный, возвращался домой Гога. Шли они втроем — Шура Варенцов, Боб Русаков и Гога. Боб Русаков — восходящая звезда футбола, относился к Гоге доброжелательно, но чуть покровительственно. Это его отношение основывалось, во-первых, на том, что Гога в игре был новичком, во-вторых, недостаточно хорошо говорил по-английски, в-третьих, не знал наперечет всех голливудских кинозвезд, не читал «комиксов» и вечно болтал со Скоблиным и другими русскими студентами о каких-то совершенно неинтересных вещах: о судьбе России, о большевиках и белых, о японцах и китайцах, о Гитлере и Муссолини и, что уж вовсе было нелепо, даже смешно, с точки зрения Боба, о писателях — Достоевском, Толстом, Сирине, Алданове. Во всем этом Боб Русаков усматривал глубокий, труднопреодолимый провинциализм и прощал его Гоге лишь потому, что тот в поразительно короткий срок — всего за какой-то год — умудрился все же стать неплохим голкипером. Кроме того Гога, по наблюдениям Русакова, удачно играл в тотализатор в Аудиториуме, где проводились состязания в баскскую пелоту, или, как говорили в Шанхае, в хай-алай, и это импонировало Бобу: раз человек умеет выигрывать деньги там, где другие проигрывают, значит, он чего-то стоит. А Гога действительно выигрывал в хай-алай довольно часто, хотя и не помногу. Это была интересная, эффектная игра, заключавшаяся в том, что профессиональные игроки очень высокой квалификации — испанцы и баски — ловили в плетеную, серповидную корзину мяч, величиной в теннисный, — и бросали его об стену с таким расчетом, чтоб противник не мог поймать. Требовалось угадать, кто из шестерых игроков, выходящих на площадку в порядке номеров, первым наберет пять очков.

Успех Гоги основывался на том, что он, во-первых, всегда держал себя в руках, не зарывался и, проиграв доллар или два, не пытался отыгрываться, а тут же уходил. Во-вторых, проявив немалую наблюдательность, он заметил, что у игроков есть то ли любимые, то ли счастливые номера, выходя играть под которыми, они выигрывают чаще, чем под другими, а номера игроков менялись в каждой партии, которых за вечер проводилось шестнадцать. Требовались большое терпение и выдержка, чтобы дождаться, когда намеченный игрок выйдет под определенным номером, но у Гоги и того и другого хватало. Когда наступала нужная партия, он делал ставку, чаще всего выигрывал — долларов восемь или десять — и уж больше не рисковал, — он не был азартен по натуре, просто ему не хватало денег, которые присылали родители. А игра ему нравилась.

В этом и заключалось его отличие от других любителей делать ставки в тотализаторе. Те стремились ухватить счастливую талию, развить успех и обычно проигрывались дочиста.

— Как насчет хай-алая сегодня вечером? — спросил Боб Русаков, когда все перипетии футбольного матча были обсуждены. — Давай сходим, а?

— В хай-алай?.. — Вопрос застал Гогу врасплох. У него складывался другой план. Он рассчитывал, что, когда футбол кончится, ему удастся познакомиться с теми девушками, что сидели недалеко от ворот, но дурачок Фоменко, несмотря на предварительный уговор, увел сестер сразу после матча, а с ними ушли и другие. И план Гоги повис в воздухе.

Теперь вот Боб предлагал идти в хай-алай. Вариант не лучший, но не сидеть же в субботу вечером дома. Не хотелось отказывать Бобу. В сущности, неплохой парнишка, хотя и Public school boy[9]. Так пренебрежительно называл Гога молодых людей типа Боба Русакова — типичных воспитанников английских школ, ничего, кроме комиксов, не читавших, ничем, кроме джазовой музыки, спорта и голливудских фильмов, не интересовавшихся и говоривших между собой по-английски.

— Что ж, можно и хай-алай, — сказал Гога, опасливо косясь на угрюмо молчавшего Варенцова, который не одобрял Гогиного увлечения и все никак не мог поверить, что Гога не спускает там присылаемые из дому деньги. — Часов в девять заходи за мной.

— Послушай, а не поздно будет? — спросил с беспокойством Боб. Он настроился выиграть сегодня долларов пять на воскресные расходы, а игры начинались в восемь.

— Не поздно. Даже рано… — ответил Гога, не давая себе труда объяснять Бобу, что с восьми часов играет низшая группа, а ставку они сделают во второй половине вечера, когда выйдут игроки высшей группы. Когда дело касалось хай-алая, Боб и Гога менялись ролями, и уже в тоне Гоги слышались нотки покровительственные, а в тоне Боба — подобострастные.


Ровно без четверти девять у входной двери позвонили. Гога выглянул в окно и увидел приятеля.

— Я сейчас выйду, Боб, подожди меня.

За время, прошедшее после футбола, Гога успел отдохнуть, сходить к Журавлевым поужинать и, вновь придя домой, переодеться в недавно сшитый коричневый двубортный костюм. Галстук он повязал темно-зеленый: немного экстравагантно, конечно, но не без шика, в итальянском стиле, который ему был ближе, чем чопорная британская элегантность. Что касается Боба Русакова, то он был в темно-синем пиджаке и серых фланелевых брюках, при одноцветном темно-синем же галстуке и белой сорочке.

Короче говоря, если Русакову хотелось сойти в этом наряде за англичанина средней руки, ему это вполне удалось. Впрочем, подобного греха за ним не водилось, хотя он и говорил по-английски с большей охотой, чем по-русски, и ударение в своей фамилии ставил на первом слоге. Так его звали в школе, так ему было привычнее.


В Аудиториуме в этот субботний вечер народу было полно, все ряды кресел, амфитеатром поднимавшиеся в огромном зале почти до потолка, заняты, но приятели и не собирались сидеть. Настоящие знатоки, а Гога причислял себя к таковым, обычно наблюдали за игрой у самого барьера, возле сетки, предохранявшей публику от тяжелого и твердого мяча — пелоты.

Прежде чем пройти в длинный игровой зал, Гога направился к табло, на котором вывешивались результаты уже прошедших игр. Ну, так и есть, — Чато опять выиграл начальную игру под номером 1-м, уже третий раз за последний месяц. Надо, когда в первой игре Чато будет снова выступать под единицей, сделать ставку. Сегодня в ординаре за него платили 8 долларов. Не ахти какая сумма, но все же четыре к одному, жить можно. И ведь думал же прийти прямо к началу, так нет, пошел ужинать и прошляпил верный выигрыш. Подавляя досаду, Гога изучал табло, но больше никаких закономерностей не обнаруживал.

Вокруг сновали, толкались, толпились у касс сотни людей. Кассиры, ничем, кроме обычного конторского прилавка, от публики не защищенные, с характерной для китайцев сноровкой принимали деньги, выдавали билеты, отсчитывали сдачу — все это буквально в считанные секунды и всегда точно, аккуратно и даже лихо — ни разу Гога не видел, чтобы кто-нибудь замешкался у кассы, чтобы возникли какие-либо препирательства.

При этом кассиры умудрялись, не теряя темпа, проверять, не фальшивый ли доллар им подали, ловко швыряя его плашмя о прилавок и прислушиваясь, издает ли монета характерный приятный звон. Касс в зале было множество, проверялись одновременно десятки монет, и от этого в длинном помещении стоял звон, но не равномерный, а образуемый как бы взрывиками, столь частыми, что звуки их находили один на другой, сливаясь в сплошной. А где-то высоко, под самым потолком, жиденько дребезжал электрический звонок, слышимый, однако, во всех уголках огромного здания и напоминавший, что надо торопиться со ставками: как только он умолкнет, продажа билетов прекратится. Все это: и мелодичный звон серебра, и пунктирное дребезжанье звонка, и суматошная суета посетителей, их возбужденные азартом глаза и раскрасневшиеся лица — создавало нервическую атмосферу какого-то ристалища перед ликом идола.

Но этот идол над Гогой власти не имел, и он ощущал себя в Аудиториуме не участником общего психоза, а наблюдателем, заинтересованным, но вполне владеющим собой. Он ценил в хай-алае прежде всего блистательную и очень трудную спортивную игру. Стремительные рывки игроков, поразительный глазомер, сила и точность бросков, изящество движений, динамичность и кошачья грация прыжков — все это являло несравнимо эффектное, необычное зрелище. Да к тому же звучные, экзотические имена игроков: Альберди, Рамос, Арана, Ирригоен, Беррондо. За этими именами чудились выжженные солнцем суровые плоскогорья Кастилии, знойная и яркая Андалузия, лесистая Страна басков — народа, каким-то таинственным образом родственного грузинам.

Но не только это влекло Гогу сюда.

«Вы можете обирать всех этих людей, — мысленно обращался Гога к хозяевам заведения, — помешать вам я не в состоянии, но меня вы не оберете. Я сам использую вас в своих интересах».

Это сознание возвышало Гогу в собственных глазах и было ему очень нужно, потому что жил он в городе, где о человеке судили не по его уму, образованности, достоинствам сердца и характера, а по сумме банковского счета или важности занимаемого служебного положения. Ни того, ни другого у Гоги не было и быть не могло. И следовательно, надо было или признать себя стоящим на самом низу общественной лестницы, или бороться с этим положением теми средствами, какие ему были доступны. А в свои годы Гога пока иных средств не видел.

— Ну вот, Арана под вторым номером, — заговорил возбужденно Боб. — Надо ставить. Он стрэйт[10] сделает.

Гога прикинул в уме и согласился, что слова приятеля не лишены резона, и если б играть вообще, то стоило бы поставить на Арана. Но Гога в о о б щ е не играл, да и Боб ведь пришел не для этого, а чтоб, полагаясь на уникальное чутье товарища, сделать верную ставку. И поэтому надо было ждать. Через четыре партии Пруденцио будет играть под пятым номером, вот тогда и поставить. Любит Пруденцио этот номер. А платят за него хорошо: во-первых, в такой компании, какая играет сегодня, он не фаворит, а во-вторых, под пятым номером выигрывать трудно, ведь пока ты выйдешь на корт, у единицы или двойки уже три очка может быть. Так что за Пруденцио можно снять 15, а то и 20 долларов. Взвесив все эти обстоятельства, Гога ответил Бобу:

— Нельзя. Сколько за Арана под двойкой дадут? Долларов пять, не больше. А рискуешь двумя, и здорово рискуешь. Ведь под единицей кто выходит сейчас?

— Ну, Рамос, — отвечал Боб, ничего не понимая.

— Вот то-то и оно, что Рамос. А у него какая подача?

Боб молчал: откуда ему знать, какая у Рамоса подача, он в Аудиториуме бывал редко. Гога и не ждал, что Боб ответит, поэтому ответил сам, назидательно, словно растолковывая урок непонятливому ученику:

— Под левую руку. Высокая. Арана такую не любит. Может сразу смазать или пошлет пелоту наобум. А Рамос — вперед, примет мяч с налету и дуплета. Вот тебе и нет Арана. Понял?

Боб понял мало, но главное ухватил: ставить сейчас на Арана рискованно, Гога знает, что говорит.

Арана игру все же выиграл, но со второго захода, а первый мяч разыграли, в точности как предвидел Гога, и Боб лишний раз убедился, что товарища слушаться надо.

Шли игры, вечер близился к концу, и Боб все с большим нетерпением поглядывал на Гогу, но молчал, проявляя истинно британскую выдержку. Игроки еще раз переменили цвет своих рубашек, а с ними и номера. В желтой, соответствовавшей номеру пятому, появился Пруденцио — игрок опытный, но немолодой.

«Пора», — подумал Гога. У него было с собой три доллара, но ставить все или даже два он не решался: все-таки выиграть под пятеркой дело нелегкое.

— Ну, Боб, давай доллар. Ставим… — обратился он с улыбкой к приятелю.

Боб встрепенулся и полез в карман. Аккуратный во всем, он и деньги носил в маленьком кошельке, и только бумажные. Вытащив сложенный вчетверо банкнот, он протянул его Гоге.

— На кого играем? — спросил он, радостно оживившийся.

— На Пруденцио в ординаре, — категорично, чтоб сразу парализовать возможные возражения, ответил Гога.

— А он обязательно выиграет? — задал Боб наивный вопрос.

«Ох, Public school boy! — с усмешкой подумал Гога. — Ему гарантия нужна, иначе он не согласен».

— Послушай! Я сам ставлю доллар. Значит, надеюсь выиграть? Но какая тут может быть уверенность? Был бы уверен, сто бы поставил, — слова Гоги опять звучали в тоне учителя, объясняющего элементарные вещи.

— Может быть, по никкелю поставим? — заколебался Боб. «Никкель» на его энглизированном русском языке означало — пятьдесят центов.

— Можешь совсем не ставить, что, я себе мазчика не найду? — сказал Гога, уже раздражаясь.

— Да нет, что ты, no hard feelings, George![11] — сбиваясь от волнения на английский язык, виновато заговорил Боб.

Ему и боязно было расставаться с долларом и очень уж хотелось выиграть.

Гога молча принял доллар, добавил свой и, не глядя, следует ли за ним товарищ, направился в кассовый зал. Он чувствовал себя как полководец, двинувший свои полки в решительную атаку.

В узком проходе под трибунами в грудь лицом ему ткнулся старик Гурвич. Про него рассказывали, что когда-то он имел галантерейный магазин на Авеню Жоффр, но проиграл его здесь.

Денег на новое дело сородичи ему не давали, не без основания полагая, что Гурвичу давай — не давай, все равно путного ничего не выйдет.

Теперь он перебивался с хлеба на квас, делая мелкие ставки по все время разрабатываемой, но никак не складывающейся системе, и, кроме того, взял за правило, находясь в Аудиториуме, все время смотреть себе под ноги.

— Как вы не понимаете? — отвечал он, когда его об этом спрашивали. — Я ищу деньги.

— Какие?

— Как какие? Китайские! Искал бы американские, да их здесь нету.

— А китайские откуда берутся?

— Откуда берутся? — Гурвич с жалостью смотрел на собеседника. — Он спрашивает, откуда берутся китайские деньги! Мы что, во Франции живем?

— Ну в Китае, конечно…

— Вот оттуда и берутся. Вы видите, сколько их тут? Всегда найдется растяпа, который их выронит.

— Ну, знаете, надеяться, что кто-то потеряет деньги, а вы найдете! В такой толпе…

— Вот это вы дело говорите. Фокус не в том, чтоб кто-то потерял, таких сколько угодно. Я не говорю, сто долларов. Но доллар, два теряют запросто. Фокус в том, чтоб именно я нашел.

— И часто находите?

— Не так чтоб очень, — качал своей курчавой седой головой Гурвич. — Но, в общем, бывает. Бог не без милости, человек не без счастья.

Но судя по тому, как Гурвич был одет, и такое счастье не слишком часто улыбалось ему. И тем не менее завсегдатаи Аудиториума уважали Гурвича. Он хорошо играл в шахматы и был известен тем, что, когда Алехин в Шанхае дал сеанс одновременной игры на шестидесяти досках, чуть не выиграл у него. Впрочем, все же не выиграл, а проиграл.

— Как же это вы, Арон Исаакович, имея подавляющую позицию и лишнюю пешку, умудрились проиграть? — подтрунивали над ним, но Гурвич не злился.

— Что, я в а м проиграл? Я Алехину проиграл! Вот вы продержитесь с ним двадцать ходов. Хотел бы я посмотреть. А я на тридцать восьмом сдался.

— Так как же все-таки это было?

— Жадность фрайера губит, — грустно усмехался Гурвич, отчего крючковатый нос его еще больше приближался к верхней губе. — Он мне жертву коня предложил. Ведь надо же было понимать, что Алехин просто так, за мои красивые глаза, коня не отдаст. И подставок не делает даже в сеансах. Не надо было брать, так нет же, схватил, уж очень заманчиво было. Позиция у меня — хоть куда, и лишняя пешечка, но ведь еще играть и играть. А при таком материальном преимуществе — ему же сдаваться надо будет! Посмотрел я так и сяк. Что, если возьму лошадку? Как будто ничего не грозит. Ну, я и хвать ее! А там поле для скрытого шаха открылось и мат в три хода.

Гурвич рассказывал с грустным юмором, но охотно. Он понимал, что благодаря этой партии стал своего рода достопримечательностью.

Столкнувшись с Гогой, он оторвал взгляд от пола и поднял голову.

— Ах, это вы?

— Добрый вечер, — вежливо приветствовал его Гога.

— Что, на Пруденцио ставим? — спросил Гурвич с иронической улыбочкой, и Гога поразился его памяти: как-то раз, уже давно, Гога предлагал ему сыграть пополам на Пруденцио под пятеркой. — Ах вы оптимист, оптимист. Ничего, я в ваши годы тоже был оптимистом. А впрочем надеяться на лучшее будущее надо до последней минуты жизни… Но в последнюю минуту можно перестать…

И, снова опустив глаза долу, он проследовал своим путем. Пройдя шага три, он остановился и вдогонку Гоге прокричал:

— Это не я говорю. Это Дон-Аминадо так сказал.

У билетной кассы Гога установил, что на Пруденцио все-таки игра есть. Значит, не он один такой наблюдательный, некоторые дотошные китайцы, видимо, заметили ту же закономерность. Да и просто при любом тотализаторе имеются любители поставить на ф у к с а.

Партия сложилась благополучно. Первый номер выбил второго, третий — первого, а четвертый третьего. К моменту, когда вышел 5-й, у первого, третьего и четвертого номеров было по очку. Пруденцио выбил четвертого, потом шестого и второго, прежде чем уступил вновь появившемуся первому. А там опять все делали по очку, так что вперед никто не вырвался, и вновь вступивший в игру Пруденцио, сделав два очка, закончил партию.

Боб Русаков за все время, пока шла игра, не проронил ни слова и только, сжав плотно губы, с жестким выражением следил за борьбой на корте. Такое лицо видел у него Гога, когда Боб, играя в футбол, боролся за мяч. «Интересно, у меня тоже бывает такое выражение?» — подумал Гога и поймал себя на том, что был бы не против — это лицо бойца. И в то же время Гога чувствовал, что с таким лицом Боб ему менее симпатичен.

Но стоило прозвучать свистку арбитра, возвестившему, что партия окончена, как Боб оживился, лицо его стало приветливым и открытым. Это снова был Боб Русаков — наивный, бесхитростный Public school boy и многообещающий футболист, славный парень. И только.

— Ну ты гигант! — сказал он с восхищением. — Фантастика!

Гога молча улыбался, чувствуя себя очень хорошо: не ударил в грязь лицом перед приятелем.

— Интересно, сколько заплатят? — возбужденно говорил Боб, протискиваясь с Гогой к кассам. — Двадцать дадут, а?

Гога с сомнением покачал головой:

— Пятнадцать — семнадцать — не больше.

И тут Гога определил правильно: выплатили семнадцать пятьдесят, выигрыш для ординара весьма приличный.

— Ну что, сыграем еще? — спросил Боб, блестя глазами.

— Не стоит, — коротко ответил Гога.

— Почему? Ведь осталась всего одна партия. Проиграться не успеем.

В этом Боб был прав, но важно было соблюсти принцип: выиграв, не ставить больше ни копейки, каким бы верным ни казался результат следующей партии. Только так можно оставаться в барыше. И к тому же это был acte de volonté[12], о котором говорилось на лекциях по психологии. Выработать силу воли можно вот таким произвольным и осмысленным ограничением себя в ненужных или греховных, а чаще — в бесполезных поступках.

— А я, пожалуй, сыграю, — немного виновато, но и настойчиво сказал Боб.

— Как знаешь, — сухо произнес Гога.

— На кого ставить? А?

— Советовать не берусь. Это дело неверное.

Боб понимал Гогу, но все же настаивал:

— Ну, если б ты сам играл, на кого бы поставил?

Гога посмотрел на табло с результатами игр.

— На Альберди.

Авторитет Гоги поднялся в глазах Боба так высоко, что он, ни слова больше не говоря, прошел к кассам и взял билет на указанного игрока.

«Может быть, и мне поставить? — шевельнулось искушение у Гоги. — Альберди под единицей, к тому же сегодня не выиграл ни разу. Верное дело. Не уйдет такой игрок, как Альберди, не взяв ни одной партии».

Гога стоял и боролся с собой. «Нет, не буду играть!» Acte de volonté, — эти слова, как магическое заклинание, звучали в его мозгу.

«Человек должен быть господином своих страстей, — говорил отец Де-Рокур, профессор по философии. — Иначе он не заслуживает этого высокого звания. Ведь из всего живого, что создано Творцом, только человеку дана способность отличать дурное от хорошего, дана высшая свобода — свобода выбора между добром и злом. Так делайте же этот выбор, руководствуясь тем верным компасом, которым владеет лишь человек, — своей совестью. И не ждите никакой награды. Добро ради самого добра. Награда ваша — в сознании правильно сделанного выбора».

ГЛАВА 9

После лекций, в предвечерние часы, прежде чем разойтись по домам, любили сидеть на скамейке между третьим и четвертым корпусами. Это было, пожалуй, лучшее место на всей территории университета, занимавшего два обширных городских квартала. Здесь росли магнолии с блестящими, словно лакированными, листьями на крепких, кривых ветвях и мощные столетние ели, а вдоль крытой галереи, соединяющей корпуса, — диковинные южные цветы, испускавшие пряный, дурманящий аромат. В отдалении приветливо желтели теннисные корты. Оттуда доносились равномерные тугие хлопки по мячу. И — странным образом — звуки эти не нарушали ритма неторопливой беседы, а, наоборот, хорошо согласовывались с ней, придавая какое-то дополнительное спокойствие и уют этому уголку.

Кроме Гоги здесь сиживали будущие инженеры — Скоблин с Варенцовым и медики — Стольников и Родин. Иногда подходили и другие. Не обходилось, конечно, без Фоменко.

Споры возникали часто и по самым различным вопросам. Центром компании был Виктор Стольников — плотный шатен с волнистыми темно-каштановыми волосами и внимательным взглядом умных серых глаз, человек сдержанный, ироничный, но доброжелательный, хотя для такой компании слишком уж серьезный. Он был старше всех года на три-четыре, учился не блестяще, но основательно, как все, что делал. Стольников пользовался большим авторитетом не только среди коллег-студентов, но и среди лекторов. Уже сейчас было ясно, что из него выйдет серьезный, хороший врач, а может быть, даже ученый.

Второй медик — Владимир Родин — обладал внешностью, которую принято называть поэтической, то есть был строен, изящен в движениях, изыскан в манерах, с одухотворенным красивым лицом и задумчивыми, всегда куда-то вдаль устремленными голубыми глазами. При всем том характер у него был вполне прозаический. Как и Гога, он был харбинцем и поведал столько любопытных историй об известных жителях родного города, так хорошо знал подноготную харбинского общества, что, слушая его, Гога спрашивал себя: да полно, в одном ли городе мы с ним жили?

У Родина была довольно неприятная привычка говорить людям то, что он о них думает, прямо в глаза, а так как думал он обычно не слишком лестно, а язык имел острый, то у многих после общения с ним оставалось неприятное чувство, а порой и обида. Как никто, умел он внушить человеку чувство собственной неполноценности. Особенно доставалось бестолковому, но незлобивому Фоменко, над которым Родин потешался безжалостно.

Родин хорошо играл в шахматы, Фоменко, разумеется, плохо. Но он почему-то не искал себе партнера по силам, а всегда стремился сыграть с Родиным. Тот уклонялся, сначала вежливо, но однажды, потеряв терпение, сказал тем высокомерно-снисходительным тоном, который обычно так больно ранил людей более тонких, чем Фоменко:

— Послушай, милейший. Шахматы — интеллектуальная игра. — Родин знал, что Фоменко не поймет этого слова, и потому нарочно его употребил. — Ты лучше в бирюльки с кем-нибудь поиграй.

— В бирюльки я не умею, — всерьез приняв слова Родина, ответил Фоменко, — давай лучше в шахматы. Коня даешь?

Родин, сохраняя непроницаемое выражение лица, слегка раздул ноздри. Это было верным признаком того, что он сейчас отмочит какую-нибудь штуку. И действительно, выдержав паузу, во время которой он в упор смотрел в глаза Фоменко, проговорил пренебрежительно:

— Что там коня! Я с тобой одной левой рукой сыграю. Но только на кофе с пирожными…

— Идет! — воскликнул Фоменко, восхищенный перспективой получить такую большую фору.

— На всех! — невозмутимо поставил новое условие Родин, сразу переведя на свою сторону присутствующих.

— На всех! — охотно согласился Фоменко и через час компания сидела в ближайшем кафе и уплетала пирожные за счет Фоменко. Только жалостливый и щепетильный Варенцов, хотя и любил сладости, ограничился одним пирожным и одной чашкой кофе, сославшись на то, что у него-де нет аппетита.

Но сегодня Фоменко поблизости не было, никто с глупостями не лез, и разговор шел серьезный. Резко обострилось политическое положение в Африке и Европе, назревал конфликт между Италией и Абиссинией. Гога с интересом следил за развитием событий, как и другие члены компании. Но и тут точки зрения не совпадали.

— Вот что значит сильная национальная власть, — говорил Скоблин. — За какие-нибудь двенадцать лет Муссолини сделал из Италии великую державу. У них сейчас первоклассная армия, а флот — самый современный в мире.

— Ну, какая у них военная мощь, пока мы не знаем. Боеспособность вооруженных сил проверяется только в боевой обстановке.

Эту реплику подал Стольников. Говорил он, как всегда, веско, рассудительно и обоснованно.

— Да уж итальянцам хвастаться не приходится, — усмехнулся Родин, глядя по своей манере не на собеседника, а в сторону, как бы предоставляя ему для любования свой действительно безупречный профиль. И добавил с гримасой пренебрежения: — Даже австрияки их били.

Гога при этом вспомнил слова, когда-то слышанные от дяди Миши: «Австрийцев только ленивый не бил». Австрийцы же всегда били итальянцев. Одно Капоретто[13] чего стоит. И все же Италия сейчас производила впечатление мощной и сплоченной державы. Муссолини… Сильная личность. Говорят, мало кто может выдержать его тяжелый взгляд, он подавляет человека, подчиняет его своей воле. Вот бы Грузии такого…

Гога слушал разговор коллег и вспоминал кадры кинохроники, частые фотографии в газетах и журналах: бесконечные стройные ряды чернорубашечников, восторженно приветствующих поднятой вверх правой рукой, на манер римских легионеров, своего вождя, стоящего на балконе дворца… А в Германии штурмовики, коричневорубашечники. И там свой вождь — Гитлер. Гога мысленно сопоставил и отдал предпочтение Муссолини: тот тверже, солиднее. Настоящий вождь. А в Гитлере что-то истерическое. Его Гога тоже не раз видел в кинохронике: кричит, заходится, дергается. И отклик вызывает такой же. Хотя и у него достижения большие: нищую, побежденную, задыхавшуюся в экономическом кризисе страну выводит в первые ряды, восстанавливает величие. Воссоздает армию, реоккупировал Рейнскую область, добился проведения плебисцита в Сааре[14]. Справедливо. Почему все имеют право держать большие армии, а Германия не имеет? А Рейнская область — это же германская земля. О Сааре Гога знал мало. Что ж, подождем плебисцита, посмотрим, за кого там люди выскажутся.

У Гоги никогда не было ни одного знакомого немца, и он сам не знал, любит он немцев или нет, но доблесть германского солдата ему импонировала. Германская армия — лучшая в мире. В мировую войну, фактически в одиночку (австрийцы — что за союзники?), Германия дралась со всем миром и била всех. Результат войны — несправедлив. Их задушили экономической блокадой и теперь национал-социалисты возрождают Германию.

Гога вспомнил, как три года назад, когда Гитлер еще не пришел к власти, он видел кинохронику: митинги, толпы отчаявшихся, жаждущих какой-то надежды людей, демонстрации, молодые национал-социалисты, разъезжающие на грузовиках и разбрасывающие листовки, вздымающие транспаранты с лозунгами: «Германия — проснись!», «Германия не проиграла войну — ее предали!», «Выше голову, немцы, — вы великая нация!» Уважая германский народ, питая к нему добрые чувства, невозможно было не сочувствовать им.

А вот Италии, пусть Муссолини и выдающийся государственный деятель, сочувствовать невозможно. Они хотят захватить Абиссинию, маленький, храбрый народ, уже однажды героически отстоявший свою независимость от тех же итальянцев.

Гога оторвался от своих мыслей и прислушался к разговору. Говорил снова Скоблин:

— Им нужны колонии. Почему у Англии и Франции есть колонии, а у Италии не должно быть?

— Но у них же есть Ливия, — возразил Варенцов. У него не было определенной позиции по этому вопросу, но чувство справедливости заставило подать такую реплику.

— Италии этого недостаточно. Муссолини хочет возродить Римскую империю…

— Ну уж, тоже мне римляне! — сдержанно усмехнулся Родин, опять смотря куда-то в сторону. Его русая густая шевелюра, открывавшая выпуклый лоб, волнисто колыхалась от легкого ветерка.

— Я говорю совершенно серьезно. Вот возьми здесь в библиотеке «Revue des deux mondes»[15] за ноябрь прошлого года. Там один итальянский профессор очень обстоятельно доказывает, что современная фашистская Италия — естественная преемница традиций и государственности Рима.

— Позволь, — Родин наконец удостоил собеседника взглядом, повернувшись к нему лицом, — да ведь это журнал французский, весьма прохладно относящийся к итальянским фашистам.

— Это ничего не значит, — вмешался в диалог Стольников. — Ты разве не знаешь французов? У них полная свобода слова, печати… Они вполне могут предоставить свои страницы для высказывания мнения, прямо противоположного их собственному.

Убежденный сторонник демократии, Стольников не преминул подчеркнуть объективность и широту взглядов издателей французского журнала.

— И очень глупо делают! — процедил сквозь зубы Родин.

— Не глупо, Вова, не глупо, — Стольников был близок с Родиным и называл его уменьшительным именем, чего другим Родин не разрешал. — Не боятся выслушать твое мнение тогда, когда уверены в правоте собственного. Свобода совести — свидетельство силы, а не слабости.

— Сила не в этом! — резко возразил Скоблин, и прядь волос, оттого что он тряхнул головой, упала ему на лоб. Привычно быстрым движением руки он убрал ее. — Сила в действии. Вот итальянцы действуют. Им нужна Абиссиния, и они ее возьмут.

— Ну, это мы еще посмотрим! — не выдержал наконец Гога. — Они забыли Адуа?[16]

— Ну, тогда было совсем другое дело. Тогда была слабая королевская Италия. А теперь у них Муссолини!

Всего несколько минут назад Гога и сам думал о Муссолини с почтением, но сейчас имя это стало ему почти ненавистно. Проклятые акулы! Их больше, они сильнее, так надо захватить маленький народ. В этом духе он и высказался.

— Время, когда греки могли победоносно противостоять несметным полчищам Ксеркса, давно миновало. Теперь история делается великими народами, — твердо чеканя слова, парировал Скоблин, который, догадываясь о подоплеке Гогиного настроения, почувствовал к нему неприязнь… — А малые народы пусть не путаются под ногами, если хотят уцелеть.

— Ничего, придет время и малые народы еще скажут свое слово! — воскликнул Гога с горечью тем большей, что сам чувствовал неубедительность своих слов, основанных лишь на эмоциях…

Скоблин пренебрежительно махнул рукой, словно от мухи отмахивался. Это окончательно вывело Гогу из себя, и он, с трудом сдерживаясь, сказал едко:

— Еще надо условиться, что понимать под словами «великий народ».

— Чего там уславливаться. И так ясно, — отрубил Скоблин. Он был достаточно хорошо воспитан, чтобы понимать, что хватает через край, и потому не говорил всего, что ему хотелось, чтобы не доводить дело до ссоры. Но вместе с тем он был слишком негибок в своих всегда крайних взглядах, чтобы, даже сознавая себя не вполне правым по форме, поступиться хотя бы на малую толику содержанием. А Гоге в последних словах собеседника почудился вызов, идущий от высокомерия, и потому он продолжал почти насмешливо:

— Ведь если исходить из твоей логики, Олег, то народ тем более велик, чем больше у него численности. История, однако, дает нам обратные примеры…

— Я же тебе говорю: времена Эллады миновали.

— Но наше время богато примерами. Я вижу больше величия в сербах, геройски сопротивлявшихся огромной Австро-Венгрии, чем в индусах, которых чуть ли не четыреста миллионов, а они подчиняются десяти тысячам английских колониальных чиновников.

Гога закончил фразу и победоносно посмотрел на Скоблина: первый раз за время беседы ему удалось найти убедительный аргумент. Раздражение его сразу улеглось. Это почувствовал тактичный Стольников, до того с интересом, но в последние минуты уже и с беспокойством следивший за спором, и нашел момент подходящим, чтобы закончить дискуссию:

— Да, это вообще вопрос сложный. Многое можно сказать и за и против каждого мнения. Я только хотел…

Но тут его в своей обычной манере перебил Родин, которому просто надоело слушать препирательства Скоблина с Горделовым:

— А какая красивая фамилия — Грациани[17]. Маршал Родольфо Грациани. Здорово звучит, черт возьми!

Бесцеремонность Родина на этот раз оказалась во благо, разговор гладко перешел в другую колею. Стольников, имевший вкус к русской старине и хорошо ее знавший, объяснил, что каждая фамилия что-то означает, а его собственная указывает на боярское происхождение предков.

— Стольником назывался человек, следивший за царским столом. Должность весьма ответственная.

— Наблюдал, чтобы котлеты не пережарились? — усмехнулся Родин.

У Стольникова было хорошее чувство юмора, и к тому же он научился не обижаться на выходки Родина, считая, что язык у него хуже сердца, но что в глубине души Родин не злой человек и к тому же склонный к резким перепадам настроения. Как всякий начинающий медик, Стольников был склонен придавать преувеличенное значение малейшим отклонениям от нормы в людях и потому видел в Родине как бы своего пациента. Он относился к нему с тактичной снисходительностью. Принимая шутку по поводу своей фамилии, он откликнулся:

— Если только котлеты были известны в допетровские времена.

Все заулыбались, и плотная атмосфера счастливо разрядилась.

— Действительно, у всех фамилии происходят от каких-нибудь слов, — удивился этой, по-видимому, впервые пришедшей ему в голову мысли Варенцов, а Гога испугался, как бы ему не задали вопроса, что означает по-грузински его фамилия, — этого он объяснить не мог и скрывал от коллег, что не знает родного языка. Но снова выручил Родин. На него напал один из тех приступов самобичевания, за которые ему многое прощал Стольников.

— Только у меня не фамилия, а недоразумение какое-то… — с горечью проговорил он.

— Почему же? — искренне удивился Гога, довольный тем, что Родин переключил внимание на себя, и потому почувствовавший к нему симпатию. — Родин — родина, чем плохо?

— Да нет же, это за уши притянуто, — грустно махнул рукой тот. — Что за фамилия: Родин? Это полфамилии, окончание. Фамилия без головы. Было бы, например, Природин — звучало бы полноценно. Или скажем… — он на мгновение остановился, подыскивая что-нибудь подходящее для примера, — ну хотя бы Огородин…

— Или Уродин! — как всегда некстати выскочил только что подошедший Фоменко. Никто не потеснился, чтобы выкроить для него место на скамье, и он с обычной своей бессмысленной улыбкой на некрасивом лице стоял, переминаясь с ноги на ногу и обеими руками держа за спиной портфель.

Родин, не удостоив его даже взгляда, процедил уничтожающе:

— Ну, такая фамилия больше бы тебе подошла.

Это было уже слишком. Смутились все, даже Скоблин — человек сам резкий и не из слабонервных. А Фоменко, все с той же улыбкой, словно забыв ее на лице, быстро заморгал глазами и пробормотал растерянно:

— Почему мне? Я так просто сказал. Ведь правда же похоже: Родин — Уродин, разве нет?

Родин поднял голову и наконец удостоил его пристального, насмешливого взгляда.

«Если он сейчас скажет: «Посмотри на себя в зеркало!» — я дам ему по физиономии», — подумал Гога. Но все обошлось. Продолжая насмешливо и холодно смотреть на переминавшегося с ноги на ногу Фоменко, Родин процедил:

— Что ты все прыгаешь? Тебе нужно куда-то? Сходи, освободись…

Все улыбнулись, а Фоменко промолчал и, помельтешив еще некоторое время перед глазами, наконец избавил сидевших от своего общества. В первый момент все испытали облегчение — можно было возобновить беседу. Но этого не получилось. Наоборот, установилось молчание — каждый в разной степени и по-своему испытывал неловкое чувство. Родин понимал, что переборщил, и опасался разноса со стороны Стольникова, которого он, не признаваясь в этом даже самому себе, побаивался, потому что уважал за трезвый и спокойный ум. Стольников действительно был недоволен другом, но еще больше самим собой за то, что вовремя не обрезал Родина, и еще больше за то, что сидит здесь и зря теряет время, тогда как дома лежит незаконченная глава будущей книги, дополнительный материал для которой он подобрал сегодня в библиотеке университета. У Скоблина настроение испортилось, еще когда Горделов высказал суждение об индусах и сербах, и сейчас он злился на Фоменко за то, что тот по своему обыкновению увел разговор в каком-то дурацком направлении. Скоблин при этом упускал из виду, что злополучная тема о фамилиях была поднята Родиным еще до появления Фоменко.

Гога упрекал себя за то, что не сумел обрезать высокомерного и самоуверенного Родина.

И только Варенцов искренне жалел Фоменко, просто жалел без всяких личных подоплек и потому сидел огорченный и растерянный.

Но постепенно разговор все же завязался, хотя первое время все избегали смотреть друг другу в глаза, будто совместно совершили какой-то некрасивый поступок.

Нашлась тема, в те дни не оставлявшая равнодушным никого: в Шанхае ожидался приезд Шаляпина. Его ждали не только с нетерпением — с трепетом. С Шаляпина разговор перескочил на другую русскую знаменитость — Вертинского, который вот уже несколько месяцев как приехал сюда и, видимо, решил здесь обосноваться.

— Не понимаю, что в нем видят такого замечательного, — говорил Скоблин, которому втайне песни Вертинского очень нравились. — Разные там «Кокаинеточки», «Лиловые Негры»… Разве бывают негры — лиловые? Негры — черные.

Аргумент был сильный, но только на поверхности. Почему-то никто не подумал, что толстые губы негров — действительно лилового цвета и это придает всему лицу лиловый оттенок. Но Родину пришла другая ассоциация, и он ее высказал:

— Послушай, Олег. Он, должно быть, имеет в виду лиловую ливрею швейцара. Ведь в песне негр подает манто…

Гога даже крякнул от досады, что не ему пришло в голову такое естественное объяснение эпитета, который и у них дома в Харбине в свое время вызывал немало споров между матерью и сестрой. Вера Александровна, признававшая только классическую поэзию, говорила примерно то же, что сейчас Скоблин.

— А, ерунда все это! — взмахнул рукой, словно рубанул по воздуху, Скоблин. — Россия вела тяжелую войну, армия на фронте обливалась кровью, защищая честь империи, а он о какой-то безноженке поет!

— Он ее жалеет. Ведь нельзя же запретить человеку жалеть.

Родин в тех случаях, когда забывал свою резкую иронию и отбрасывал прочь надменность, бывал почти симпатичен Гоге.

— Жалость надо направлять по правильному адресу! — упрямо наклонив голову, словно собираясь боднуть оппонента, проговорил Скоблин.

— Тогда это уже не жалость будет. Жалость идет от сердца, а такое, направляемое произвольно, порождаемое разумом чувство, это… не жалость… это что-то иное… — Родин помолчал, ища нужное определение, не нашел и, растерянно разведя руки, докончил: — Да, да. Что угодно, но только не жалость.

— А какая звучная рифма: «ладаном» — «не надо нам», — заметил Стольников, про которого было известно, что он сам грешит стихами, хотя никому их не читает.

— Разве можно так? Это разве рифма? — спросил простодушно Варенцов, чье ухо, больше настроенное на английский язык, не улавливало всех тонкостей русского.

— А тебе обязательно: «любовь — кровь», «грезы — розы»? — Родин снова был в своей стихии, но на этот раз не вызвал внутреннего протеста у Гоги, возмущенного глухотой Варенцова, не оценившего такую изысканную рифму. И вдруг в голову ему пришла мысль, которую он тут же, не успев обдумать, поспешил высказать:

— Послушайте, ребята! А что, если нам образовать кружок? Литературный… Ну там, читать доклады, обсуждать… Кто сам пишет — прочтет свое. — Гога явно имел в виду вариант харбинской «Чураевки», хотя в эту минуту не думал о ней. Он недавно написал рассказ — первый в жизни свой литературный опыт, и ему не терпелось прочитать его кому-нибудь.

Духовной жаждою томим,

Горделов к музам устремился, —

на ходу сымпровизировал Стольников, хотя Гогиной идеей заинтересовался.

И шестикрылый серафим

На Рут Валлон ему явился, —

тут же закончил строфу Гога и усмехнулся.

— Какие уж там доклады, — махнул рукой Родин, думая о том, что у него запущены конспекты, да и не все лабораторные работы приняты. — Сессия на носу.

Но неожиданная поддержка пришла со стороны Скоблина.

— А что ж… Это идея. Нужно формировать русское национальное сознание у нашей молодежи. Готовиться к будущей борьбе за Россию.

Гога, размечтавшийся о том, как соберется кружок и он прочтет там свой рассказ, который все одобрят, не слушал внимательно того, что говорил Скоблин. Он понял только, что тот его поддерживает. А Скоблин тем временем продолжал:

— Только надо не кружок. Нужно брать шире. Национальное Общество Русских Студентов. Вот так.

— Пожалуй, лучше Корпорация Русских Студентов, — уточнил Стольников. — Сколько нас здесь в «Авроре» будет, человек сорок?

— Меньше, — уверенно поправил Скоблин. — Человек тридцать пять.

— Ну, да это неважно, тридцать, сорок. Народ есть, — говорил Стольников, к которому, как только он вступил в разговор, сразу перешли председательские функции. — Список потом составим. Но только надо согласовать с ректоратом. Без этого неудобно.

Гога слушал, и у него создавалось такое ощущение, будто он сел не в тот поезд. Он говорил об одном, а получалось что-то другое. Он имел в виду узкий круг людей, интересующихся литературой, встречающихся регулярно раз в неделю, обсуждающих интересные книги, стихи любимых поэтов, собственные произведения, если такие будут. А тут говорят совсем о другом. Но поезд тронулся, и у Гоги не хватало решимости соскочить с него, да и оснований соскакивать он пока не видел, может быть, все-таки при корпорации литературный кружок образуется, — тогда дело стоящее.

По предложению того же Стольникова, было решено в ближайшее время созвать организационное собрание. Гоге, поскольку он подал мысль, поручили подготовить сообщение о целях и задачах задуманной корпорации. Гога начал отмахиваться. Он действительно не представлял себе, чем они будут заниматься.

— Ничего, ничего, мы еще не раз встретимся, каждый порознь и все вместе подумаем, а ты обобщишь все наши идеи и доложишь. Ну, а на общем собрании и другие могут предложить что-нибудь интересное.

Родин и Варенцов поддержали Стольникова: Родин не без едкой ухмылки, что сваливает ношу, которая могла достаться ему, на ближнего своего, Варенцов же считал, что Гога сделает такое сообщение лучше, чем кто-либо другой. Гога в конце концов согласился. Только Скоблин все время упорно молчал.

ГЛАВА 10

Очень любил Гога пройтись по Баблинг Велл род — улице Бурлящего колодца — главной магистрали Международного сеттльмента. Ее трудно было назвать красивой, но она имела свое очарование. Застроенная домами в два, три, реже четыре этажа, она плавно извивалась вдоль русла протекавшего здесь когда-то, а позднее засыпанного канала. Лишь изредка попадались на ней новые большие здания в том стиле, который в 30-е годы считался модерном. Более широкая, чем другие улицы Шанхая, не с таким напряженным движением транспорта, с нарядной, никуда не спешащей публикой, она жила размеренно и неторопливо, представляя возможность спокойно прогуляться человеку, имеющему досуг, — без толкотни, суеты, давки и как бы приглашая полюбоваться роскошными витринами своих иностранных магазинов, предлагавших любому, кому это было по средствам, любые мыслимые товары — от дорогих ювелирных изделий и лучших мехов до гарнитуров мебели из самых редких пород дерева, строго выдержанных в стиле любой эпохи. Ну и конечно в специальных салонах здесь можно было приобрести автомобили всех марок, от скромных «фордов» и «плимутов» до миллионерских «паккардов», «кадиллаков» и королевских «роллс-ройсов». Нужно ли добавлять, что ателье прославленных на весь мир шанхайских мужских портных тоже располагались здесь?

И хотя все это великолепие было недоступно для скромного студенческого бюджета, бывало приятно не спеша гулять по такой улице, неясно мечтая о том времени, когда она окажется в пределах твоих возможностей. Ведь впереди еще вся жизнь и она не может не быть прекрасной!

Чем дальше на восток, тем Баблинг Велл род становилась оживленней, народ шел гуще, ритм учащался. Справа открывалось огромное пустое пространство — Рейс-Корс[18], а слева начинались высокие красивые здания: кабаре «Лидо», кинотеатр «Гранд», Мраморный дом, здание Христианского союза молодых людей и наконец небоскреб в американском стиле — Парк-отель.

Эти два квартала, наряду с Бандом, по праву считались парадными, и публика здесь преобладала элегантная, потому что все эти места — кабаре, отель, кинотеатр и несколько ресторанов и кафе — были самые дорогие, самые роскошные, доступные только иностранцам и богатым китайцам.

Баблинг Велл род заканчивалась пересечением с Тибет род. Дальше она уже называлась Нанкин род и полностью меняла облик. Шли кварталы знаменитых универсальных магазинов: «Сун», «Сен-Сир», «Сан-Сан» и «Винг-Он», про которые шутили, что в каждый из них можно войти голым, а выйти одетым под любой климатический пояс, а то и выехать на только что приобретенном автомобиле, да к тому же и в статусе домовладельца: на верхних этажах универмага размещались торговые фирмы, в том числе и по продаже недвижимого имущества.

Да, интересно бывало на Баблинг Велл род в любой день и в любой час, но в тот вечер, о котором идет речь, — особенно, потому что в восемь часов в кинотеатре «Гранд» должен был начаться концерт Шаляпина. В городе с почти пятимиллионным населением имелось бесчисленное множество различных мест увеселения, но не нашлось приличного и достаточно вместительного концертного зала, где бы мог выступить великий артист. Поэтому импресарио Сток и выбрал кинотеатр, рассчитанный на полторы тысячи человек: ведь Шаляпин получал огромные гонорары.

Горделов и Родин приехали заблаговременно, взволнованные и празднично радостные. Ведь только представить себе: сейчас они увидят и услышат Шаляпина, самого Шаляпина, о котором, как о сказочном персонаже, слышали от своих родителей с детства!

Мраморный подъезд кинотеатра «Гранд» был ярко освещен, и к нему один за другим бесшумно подкатывали лимузины. Три великана индуса в парадных ливреях, три смуглых бородатых красавца едва успевали открывать дверцы машин, из которых выходили дамы в меховых манто и господа в вечерних костюмах. Сливки шанхайского общества съезжались в этот вечер в «Гранд»: весь дипломатический корпус, главы всех трех шанхайских муниципалитетов, командующие иностранными воинскими контингентами, президенты и главные управляющие фирм и банков, китайские миллионеры-компрадоры и финансисты со своими красавицами женами и дочерьми.

В зрительном зале передние ряды искрились бриллиантами, украшавшими декольтированных дам, а строгие фраки и смокинги их спутников оттеняли белизну обнаженных плеч и рук, создавая эффектный фон.

Начиная со средних рядов публика была скромнее, и Гога, смущавшийся вначале своего синего костюма — смокинга у него еще не было, — почувствовал себя свободнее. Задние ряды занимала публика и вовсе скромная, главным образом русские, заработки которых не могли сравниться с окладами иностранцев. Но как раз эта публика была настроена наиболее празднично, потому что для нее приезд Шаляпина выходил далеко за пределы просто культурного события. И выглядели русские в этот вечер так, как на первый день Пасхи.

Один старичок — с бородкой клинышком и лихо закрученными кверху усами, седой, но бодрый и подтянутый — был даже в военной форме и при орденах, среди которых Гога с восторженным трепетом увидел офицерского Георгия.

— Генерал Веснин, — вполголоса проговорил Родин, и здесь знавший все и всех. При этом он строго взглянул на товарища, словно приглашая его оценить важность услышанного.

Под руку с генералом шла величественная пожилая дама, которая, видимо, была очень красива в прошлом, да и сейчас еще достаточно хороша. Даже неискушенный глаз Гоги углядел, как не нов и не современен ее туалет и как побит молью соболий паланкин, с безнадежно поломавшимся мехом, который она, однако, умела носить лучше, чем многие из тех дам, что сидели в первых рядах.

Генерал Веснин с супругой медленно прошли по проходу и к великому смущению Гоги уселись на два ряда сзади него, сразу придав тем самым значительность скромным местам.

Прозвенел третий звонок, притушили свет, и в огромном помещении установилась такая тишина, что слышно было, как кто-то запоздало шелестит программой.

Из-за боковой кулисы быстрым шагом вышел невысокого роста, довольно молодой человек во фраке с черными лакированно блестящими, прилизанными волосами и длинным носом. Это был Жорж Годзинский, аккомпаниатор Шаляпина, сам незаурядный пианист. Его встретили и проводили, после того как он очень хорошо сыграл небольшую пьесу Шумана, вежливыми аплодисментами. Явно чувствовалось, что всем не до него.

Огромная, ярко освещенная сцена осталась выжидательно-пустой. В зале стояла абсолютная тишина. Все ждали. У Гоги перехватило дыхание.

Слегка заколыхался задний занавес: кто-то шел с той стороны, задевая его плечом. Все глаза устремились к одной точке, месту, где правая половина тяжелой ткани смыкалась с левой.

И вот он возник: высокий, статный, с гордо вскинутой головой и русым коком надо лбом. Крупным, энергичным шагом он пересек сцену и, остановившись недалеко от рампы, взглянул на зал. В нем было что-то от орла и от льва одновременно.

Зал, как один человек, поднялся на ноги и зааплодировал.

Это не была оглушительная овация, которой разразились бы, забыв обо всем на свете, экспансивные итальянцы, увидевшие перед собой гениального мастера искусства, ими же самими возведенного на недосягаемую для других народов высоту. В этом зале в большинстве находились люди от искусства далекие, к прекрасному — равнодушные, знающие себе цену — цену на фондовой бирже своим капиталам. И все эти люди, всегда холодные и равнодушные, не чуткие и не чувствительные, высокомерные и чопорные, тем не менее стоя аплодировали, потому что знали, что перед ними тот, лучше которого в его области нет никого на свете, он самый первый. И, склоняясь перед подобным величием, неподвластным ни их положению, ни их деньгам, они аплодировали не переставая.

А он стоял на авансцене и некоторое время оценивающе-снисходительно смотрел перед собой. Так царь, завоевавший провинцию, смотрит на толпу своих новых подданных. Потом он улыбнулся монаршей улыбкой, в которой строгость сочеталась с милостью, и поклонился, приложив правую руку к сердцу. У него была своеобразная манера делать это — он высоко поднимал локоть руки, и оттого кисть как бы спускалась на грудь, а пальцы, прижатые к сердцу, были обращены книзу. У другого это могло бы показаться вычурным, но раз так делал Шаляпин, — значит, так и надо.

Публика все аплодировала. У Гоги хватило присутствия духа засечь время. Прошло пять минут, восемь, десять. Аплодировали бы и двадцать, но тут Шаляпин, как видно решив, что этого достаточно для выражения верноподданнических чувств, перестал кланяться и сделал короткий властный жест рукой: благодарю, мол, я удовлетворен.

И, словно слаженный, дисциплинированный оркестр, досконально понимающий своего дирижера, зал мгновенно затих. Все сели, и снова установилась благоговейная, храмовая тишина.

Концерт начался.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Домой возвращались втроем — при выходе встретили Колю Джавахадзе, которому Гога представил Родина. Не сговариваясь, решили идти пешком, хотя до французской концессии было неблизко. Но после долгого сидения, после обилия впечатлений хотелось движений, хотелось физической усталости, быстрой, энергичной ходьбы, которые помогли бы улечься бушевавшим эмоциям.

Поначалу разговор не складывался. У Родина вдруг круто изменилось настроение, и он упорно молчал, насупившись и отвечая лишь невнятным бормотаньем на попытки Джавахадзе заговорить с ним. В конце концов тот оставил его в покое и перенес внимание на Гогу.

Оказалось, что Джавахадзе слышал Шаляпина в Европе лет десять тому назад и находил, что с тех пор голос певца несколько потускнел, хотя для его возраста — Шаляпину было уже за шестьдесят — еще звучал превосходно. Гогу покоробило это высказывание. Казалось невероятным, что можно осмелиться находить какой-то изъян у Шаляпина. Но он чувствовал, что в вокальном искусстве Джавахадзе толк знает, недаром прожил столько лет в Италии. Джавахадзе же, заметив огорчение Гоги, тут же добавил:

— Впрочем, возможно, такое впечатление создается из-за плохой акустики. Да и мягкие кресла влияют неблагоприятно. Гасят звук.

Гога удивленно взглянул на собеседника: при чем тут мягкие кресла? А впрочем, пожалуй, в этих словах есть резон. Джавахадзе тем временем продолжал:

— И все же — великий певец. Какое дыхание, как свободно льется звук. Дикция, фразировка — просто совершенство. А какой артист! Вы обратили внимание, Гога, когда в «Двух гренадерах» начала проступать мелодия «Марсельезы», как он с каждым тактом преображался на глазах? Мне показалось, что я вижу поле боя и где-то вдали за дымом — силуэт Наполеона.

— Да, у меня в это мгновение мурашки по телу побежали, — ответил Гога, чувствуя, что его снова охватывает трепет.

— А «Вдоль по Питерской»? Вы не почувствовали себя старомосковским купцом?

— Да, да, именно так. Будто я сам еду на этой тройке!

— А «Семинарист»?

— А «Блоха»?

Они теперь перебивали друг друга, раздробив связный разговор на отрывочные вопросы, восторженные междометия, удивленные восклицания. Они шли по безлюдным в этот поздний час узким китайским улочкам и заново переживали те чувства, которые возбудило в них искусство Шаляпина. Начал накрапывать дождик, перестал ненадолго, потом припустил сильнее. За ними увязались несколько рикш, предлагавшие воспользоваться своими колясками, но они ни на что постороннее не реагировали. Перед ними стояла царственная фигура в строгом фраке, с гордо поднятой головой, звучал голос, равного которому не было на свете, и ни о чем другом они были не в состоянии думать.

— А все-таки почему он не исполнил ни одной оперной арии? — неожиданно заговорил Родин, и вопрос этот, в общем вполне резонный, показался Гоге большой бестактностью. Сам Гога еще в театре спрашивал себя о том же, но вслух выразить не решался: ведь это Шаляпин, он лучше всех знает, что ему петь.

Джавахадзе, однако, не нашел в словах Родина ничего неуместного и, повернувшись к нему, сказал:

— А он в концертах арии из опер не поет.

— Почему же?

— Не поет, — развел руками Джавахадзе. — Наверное, потому, что концертное исполнение не создаст должного художественного эффекта.

— Это его-то исполнение не создаст! Бог ты мой!

Высказав свое умозрительное соображение, Джавахадзе теперь оказался вынужденным отстаивать его:

— Как всякий истинный художник, он очень требователен к себе. Это естественно. Разве можно создать в искусстве что-нибудь выдающееся, не предъявляя к себе самые высокие требования?

«Да, да, именно так: предъявлять к себе самые суровые, самые высокие требования», — думал Гога, простившись со спутниками и продолжая размышлять над словами Джавахадзе. До его дома было уже совсем близко. Он шел быстрым, четким шагом, не испытывая ни малейшей усталости. Звук шагов гулко отдавался в ночной тишине улицы и смущал его своей бесцеремонностью: на этой уютной, тихой улице даже днем не шумно, а сейчас почти все окна были темны. За ними спали люди, которых жалел Гога — ведь они не испытали такого счастья, которое выпало на его долю в этот вечер. Странные люди! Разве существует достаточно уважительная причина, чтобы не использовать такую уникальную возможность увидеть гения?

ГЛАВА 11

Вопрос со студенческой корпорацией наконец сдвинулся с места. Стольников поговорил с ректором и получил его полное одобрение.

— При условии, что вы там не будете заниматься политикой! — в заключение добавил отец Жермен, строго подняв палец и одновременно обворожительно улыбнувшись. Как никто, умел он даже неприятные вещи высказывать в необидной форме.

Стольников вышел от ректора окрыленный. Довольны были все, кроме Скоблина, который не мыслил себя вне политики. Выслушав Стольникова, он насупился и пробормотал:

— Ну, это мы еще посмотрим.

Но привыкшие к его характеру и бескомпромиссным взглядам товарищи не обратили внимания на эти слова.

— Готовь доклад, — обратился к Горделову Родин.

— Да ну, что я там буду докладывать? — отнекивался Гога. — И так все ясно.

— Далеко не все, — прежним тоном возразил Скоблин, но на него снова не обратили внимания — его скептицизм не увязывался с общим подъемом.

— Нет, правда, Гога, с чего-то мы же должны начать. Соберутся люди, надо им объяснить, зачем их позвали.

— Но почему я? — искренне недоумевал Гога.

— Ты подал мысль, ты инициатор, тебе и отдуваться, — с усмешкой, впрочем не столь едкой, как обычно, объяснял Родин.

— Да я о литературном кружке говорил, — упорствовал Гога.

— И литературный кружок в корпорации будет, — успокоил его Стольников.

— Ну ладно, литературный кружок. А что еще?

— Хорошо бы кассу взаимопомощи…

Началось обсуждение разных предложений, из которых одни были практичны и полезны, вроде той же кассы взаимопомощи и литературного кружка, другие нереальны, даже сумасбродны.

— Ты мотай, мотай на ус, — обернулся Стольников к Гоге. — Это все материал для твоего сообщения.

Гога и сам видел теперь, что говорить будет о чем, есть что вынести на обсуждение, а там пусть решают.

Организационное собрание решили провести у Фоменко, который жил на Авеню Жоффр и в квартире родителей занимал отдельную комнату, достаточно просторную, чтоб вместить человек двадцать. Родин было запротестовал, предвидя, что Фоменко в роли хозяина обязательно выкинет какой-нибудь фортель и может испортить всем настроение. Но Стольников объяснил ему, что хозяйские функции Фоменко ограничиваются тем, что он предоставляет свою комнату, а дальше становится рядовым участником собрания.

— Не знаю, не знаю, — с сомнением качал головой Родин, но так как сам предложить ничего лучшего не мог, сдался.

Гога жил недалеко от Фоменко и в назначенное воскресенье, выйдя из дому в половине пятого, через четверть часа был уже на месте. К своему удивлению, он оказался далеко не первым. У Фоменко уже сидели Скоблин, Стольников, Родин и еще кое-кто. Из инициативной группы не было только Варенцова, но он подошел следом.

Гогу вначале удивила некоторая сдержанность, с которой с ним поздоровались сидевшие, но он отнес это за счет желания всех настроиться на серьезный, даже официальный лад.

Фоменко, оживленный и праздничный, чувствовал себя весьма польщенным, что собрались у него, и с увлечением играл роль радушного хозяина, противореча заверениям Стольникова и оправдывая иронические улыбочки Родина, как бы спрашивающего: «А что я говорил?»

Фоменко переходил к одной группе, вмешивался — как всегда невпопад — в разговор, вставляя свои нелепые реплики, и, сияя бессмысленной улыбкой, перепархивал к другой группе.

Народ постепенно подходил, но все же пришли далеко не все. Гога обратил внимание, что отсутствовали Школьник и Томашевский — еврей и поляк, которых он предлагал пригласить, но Скоблин возражал. «Ну что ж, пускай делают, как знают», — с досадой подумал Гога, чувствуя, как из этой затеи получается что-то совсем иное, чем он себе мыслил.

В половине шестого Скоблин встал, глазами пересчитал присутствующих и, обратившись к Стольникову, сказал с обычной категоричностью:

— Я думаю, больше ждать нет смысла. Давай начинать, Виктор.

— Что ж, — пожал плечами Стольников и, улыбнувшись, добавил: — Начнем, пожалуй…

Он слегка постучал ножом для бумаги о массивную чернильницу и, обведя своими внимательными глазами комнату, заговорил:

— Коллеги! Мы пригласили вас, чтоб обсудить вопрос о создании Корпорации русских студентов университета «Аврора». Я полагаю, что дело это — полезное и нужное. Вопрос согласован с отцом ректором, и могу вам сообщить, что он отнесся к нашей идее весьма положительно.

Стольников говорил, как всегда, не очень красноречиво, но веско и обдуманно. В нем удивительным образом сочеталась серьезность с умением и желанием остроумно и тонко пошутить при любой удобной возможности.

Гога слушал его, испытывая смешанные чувства. С одной стороны, он беззлобно завидовал его умению так складно и толково выражать свои мысли, не заглядывая ни в какую бумажку. С другой, в тоне Стольникова, в очень уж строго составленных и закругленных фразах чувствовалась какая-то нарочитость, даже как бы игра. Коробило Гогу и слово «коллеги», звучавшее искусственно в шанхайских условиях. «В парламенте так надо разговаривать, а не здесь, — думал Гога с раздражением. — Подумаешь, генеральная ассамблея Лиги Наций — полтора десятка человек, да еще этот дурачок!» А Фоменко как раз вскочил в очередной раз со своего места, с подчеркнуто озабоченным выражением лица обводя взглядом комнату. Сидевший поблизости Родин не выдержал и пустил вполголоса:

— Цып-цып-цып… Хозяйка пересчитывает своих цыплят.

Стольников, не поворачивая головы, бросил укоризненный взгляд в сторону приятеля, но видно было, что и сам он с трудом сдерживает улыбку. Он сказал еще несколько фраз, когда Боб Русаков, к удивлению многих тоже откликнувшийся на приглашение, в своей простодушно-бесцеремонной манере перебил его с места вопросом:

— А что делать будем в этой… corporation?[19]

Даже в короткой фразе он съехал на английский язык.

Явно почувствовав облегчение, что можно заканчивать свое выступление и переложить груз ведения собрания на другого, Стольников оживленно сказал:

— А вот об этом сообщение сделает Горделов.

Гога встал с нелегким чувством. После складно и солидно говорившего Стольникова читать сейчас по бумажке казалось ему унизительным. Он хотел было попробовать говорить свободно, но почувствовал, что толком не помнит, с чего надо начинать. Обращенные к нему лица мешали сосредоточиться, и, вздохнув, он вынул из кармана заранее подготовленный текст. Получилось неплохо. В сообщении были деловито и ясно изложены соображения участников инициативной группы, чем могла бы заниматься корпорация, упоминались и касса взаимопомощи, и литературный кружок, и намерение ежегодно отмечать студенческий праздник — Татьянин день. В заключение Гога заговорил о необходимости сохранять национальное лицо в этом, стирающем грани космополитическом городе, не денационализироваться, быть патриотами и уметь отстаивать свое достоинство перед иностранцами.

Гога кончил и сел. Ему сдержанно похлопали. И тут неожиданно грянула буря.

Со своего места, не вставая, Скоблин задал вопрос:

— Ты вот сейчас, Горделов, говорил о патриотизме. Какой патриотизм ты имел в виду?

Это был такой внешне нелепый, если учесть все сказанное в докладе, вопрос, что Гога оторопел. Раздражала явная неприязнь Скоблина, причину которой он себе не уяснил. Уверенный, что и другие разделяют его мнение о привычке Скоблина всегда стараться быть колким, Гога пожал плечами и ответил иронически:

— Уж во всяком случае, не о патриотизме голландском.

Гога считал, что этот саркастический ответ поставит Скоблина на место, но никто не засмеялся, никто не улыбнулся даже. Вместо этого среди собравшихся прошло какое-то неопределенное движение.

— Нет, а ты все-таки скажи, о каком патриотизме ты говорил? — настаивал Скоблин.

Гога все еще недоумевал: чего он привязался? Куда клонит? Впрочем, понимание, куда клонит Скоблин, начинало проступать в сознании Гоги, как отпечаток снимка на фотобумаге. Но для того чтобы снимок стал виден отчетливо, нужно иметь время обдумать услышанное, правильно оценив тон Скоблина, момент и место, им выбранные. Этих условий сейчас у Гоги не было. И потому Гога ответил самыми простыми, ближе всего находившимися в сознании словами, которые давали наиболее полный и точный ответ на поставленный вопрос и не включали лишь ту оговорку, которая касалась бы из всех присутствующих лишь его самого. Он сказал:

— О русском патриотизме, конечно. Неужели не ясно?

Гога ждал, что на этом неприятный диалог (неприятный из-за тона, взятого Скоблиным) закончится, и смотрел то на одного, то на другого товарища, ища поддержки. Но все молчали, избегая встречаться с ним взглядами. А Скоблин между тем продолжал свой допрос:

— А ты сам — кто?

— Я?

— Ну да, ты. Кем ты себя считаешь?

— Я — грузин, — все еще продолжая недоумевать, но уже с неприятным чувством отвечал Гога.

— Что значит — грузин? Разве это не все равно что русский?

Скажи такое Public school boy — Гога бы не удивился, но это сказал кто-то из окружения Скоблина, и Гога усмотрел здесь вызов. Но, не желая обострять обстановку, Гога ответил спокойно, стараясь улыбаться:

— То есть как: одно и то же? Русский — это русский, грузин — это грузин.

Подобно всем начитанным и темпераментным юношам, Гога любил спорить и спорил часто еще в гимназии. Но в такой плоскости вести дискуссию ему никогда не приходилось. Самое трудное в споре — быть вынужденным доказывать то, что самому тебе совершенно очевидно.

— А вот давай спросим Фоменко. Он ведь из Малороссии.

Фоменко вскочил со своего места и, ударив себя в грудь, с жаром воскликнул:

— Я хохол, но я русский!

Шумное, одобрительное оживление было ответом на это пылкое высказывание, кое-кто даже зааплодировал.

— Вот видишь… — раздался тот же вкрадчивый голос из окружения Скоблина. Теперь Гога разобрал, с какого места он исходит, но ему уже было не до установления личности говорившего, поскольку с каждым мгновением делалось яснее, что здесь все настроены одинаково и ни один голос не раздался в его поддержку.

— Вижу ли я? Да. Я, кажется, вижу, — проговорил Гога уже иным тоном, откликаясь больше на свое внутреннее состояние, чем на последнюю реплику. Удивление и растерянность первых минут начинали отступать. Все в нем твердело. Есть вещи, которыми никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах он, Георгий Горделава, не поступится. И он ответил:

— Я — грузин. Родился и умру им.

Новое общее движение и неодобрительный ропот на мгновение прервали его, но, уже больше не смущаясь, он тут же продолжил:

— Но русские мне ближе всего. Я считаю, что мы вместе… Вернее, я вместе с вами должен… бороться… — Он помолчал и заменил последние слова на более точные: — Мы все должны противодействовать, противиться иностранцам, которые задирают нос… имея больше денег.

Но Гогу слушали плохо, потому что, взволнованные предыдущими вопросами и Гогиными ответами, все хотели высказаться. И высказывания эти были не в пользу Гоги.

Скоблин встал и, повернувшись к Стольникову, сказал ему что-то вполголоса. Встал и Стольников и постучал тем же ножом сперва о чернильницу, но так как его не было слышно, то стал стучать о медную пепельницу. При этом он сделал свободной рукой увещевательный жест.

Гога с надеждой смотрел на него: наконец-то Виктор решил вмешаться, он сумеет утихомирить страсти, объяснит им то, чего сам Гога сделать не сумел. Но Стольников, дождавшись, когда шум несколько стих, сказал только:

— Коллеги! Не надо волноваться. Соблюдайте порядок. Коллега Скоблин просит слова.

— Я полагаю, что вопрос ясен… — заговорил Скоблин, так, как он делал это, когда говорил о чем-то важном. — Горделов нам ясно заявил, что русским себя не считает. Следовательно, ему не место в русской студенческой корпорации.

Как ни подготовлен был Гога ходом собрания, такого оборота он все же не ожидал. Он продолжал стоять и так, стоя, обвел поочередно глазами лица всех присутствующих. Теперь никто не прятал своего взгляда. Все смотрели на него и ни на одном лице не увидел он симпатии или хотя бы сочувствия. У Боба Русакова выражение было такое, какое бывало в момент отчаянной борьбы на футбольном поле, — жесткое, бескомпромиссное; красивое лицо Родина являло собой непроницаемую ледяную маску, и даже Стольников — умница и остряк — смотрел на него, конечно, мягче других, но тоже без проблеска поддержки, как бы говоря: «Да, брат, вот какое дело вышло!»

«Что они, ошалели, что ли? — пронеслось в мозгу у Гоги. — Ведь мы же товарищи. Ведь, в конце концов, я подал мысль, хотя имел в виду другое. Зачем же надо было заставлять меня с докладом выступать?»

— На голосование, на голосование! — слышались возгласы.

Стольников снова поднялся и выговорил внушительно:

— Ставлю на голосование: кто за то, чтоб Горделова не считать членом созданной сегодня Корпорации русских студентов университета «Аврора», — прошу поднять руку.

Руки подняли все.

«Единогласно! — пронеслась у Гоги горестная мысль. — Они с ума сошли! Разве так можно? Что я им — враг?»

Стольников между тем обвел глазами комнату и сказал вполголоса:

— Тринадцать — за. Кто против?

В поле зрения Гоги некому было поднимать руку, но он заметил, что взгляды устремились ему за спину, причем взгляды неодобрительные. Он обернулся. Там, в углу, прислонившись к большому резному буфету и широко раздвинув длинные ноги, сидел Шура Варенцов с высоко вскинутой рукой.

— Ты голосуешь против? — спросил Стольников с удивлением и досадой, которую не сумел скрыть.

— Да! — твердо ответил Варенцов.

Стольников чуть раздул ноздри и стал в это мгновение похож на Скоблина. Он тут же резюмировал:

— Тринадцать голосов — за исключение, один — против, воздержавшихся — нет. — И, повернувшись к Гоге, он сказал уже другим тоном, стараясь смягчить смысл слов: — Горделов, ты не член нашей корпорации.

Гога молчал в смятении. Ему все еще не верилось…

— Вот у нас всегда так, — вдруг громко и взволнованно заговорил Варенцов. — Еще организоваться не успели, а уже началось. Не можем мы иначе! Я тоже ухожу! Если Гоги не будет, я тоже не хочу.

Возникло общее волнение. Все встали и громко, перебивая друг друга, заговорили. Заметнее всех был Фоменко, он чувствовал себя героем, да, пожалуй, и был им: ведь это его пылкая тирада определила настроение нерешительных и равнодушных. Боб Русаков, видимо, только сейчас до конца понявший, что произошло, оказался около Гоги и говорил ему что-то, но Гога, поглощенный своими переживаниями, его почти не слышал, а что слышал, то плохо понимал, тем более что говорил Боб по-английски, как всегда съедая окончания. Потом к Гоге подошел Стольников, только что объявивший собрание закрытым.

— No hard feelings, old man![20] — тоже почему-то по-английски, что делал очень редко, обратился он к Гоге. — Но иначе нельзя было. Зачем ты упорствовал?

— Упорствовал? — удивился Гога. — Я просто сказал, что думаю. То, что есть.

— Надеюсь, мы останемся друзьями? — полувопросительно добавил Стольников.

Гога неопределенно пожал плечами. Он постепенно приходил в себя.

«Все же не все так враждебны, как Скоблин. А я жил без них, проживу и дальше. Черт с ними со всеми! Посмотрим, что у них без меня получится». Вспомнив, что Варенцов тоже вознамерился выйти из корпорации, Гога поймал себя на мысли, что ему хочется, чтоб ничего у Скоблина и его компании не получилось. Но на улице — они шли вместе с Варенцовым — он подавил в себе это чувство и уговаривал приятеля с товарищами не порывать. Говорил он убедительно, доводы находил веские, но сердце его, обращаясь к товарищу, кричало: «Не возвращайся к ним, Шура! Не оставляй меня одного!»

Они расстались на углу Рут Валлон и Рю Пэр Робер. Отсюда до дому Гоге оставалось всего полквартала. Однако ему страшно было думать о том, чтоб провести вечер одному в маленькой комнате. Что делать? Как хорошо было бы сейчас встретить Колю Джавахадзе, поговорить с ним! Именно Джавахадзе, больше никого не хотел он видеть сейчас. Но не идти же к нему домой — они домами не общались, да он и не знал точного адреса Коли. Куда же пойти? К Игнатьевым? Нет, и они сейчас не подходили: не та тональность. Сергея наверняка не застанешь — по воскресеньям он дома не сидит, Зоя в отъезде, да если б и была, что толку? У нее своя жизнь, свой круг. Клава? Она, если окажется дома, конечно обрадуется, будет чирикать на своем невообразимом полурусском-полуанглийском наречии так же оживленно и так же бессмысленно, как птичка, но о чем с ней говорить? О последнем фильме Кларка Гэйбла? К Журавлевым? Нет, и не туда. Тетя Оля тотчас заметит его настроение, начнет расспрашивать, а что ей расскажешь?

Гога постоял, подумал и вдруг решил идти в Аудиториум. Там всегда полно народу, там наверняка окажется кто-нибудь из знакомых.

ГЛАВА 12

Мысль оказалась удачной. В этот воскресный вечер народу в Аудиториуме было полным-полно, игры проходили оживленно, а в высшей группе заняты были Рамос и Арана, любимцы Гоги. Его подмывало сыграть, но верных ставок он не видел и решил воздержаться, просто с интересом наблюдал за играми, и его тягостное настроение почти развеялось.

Гога стоял, опираясь о барьер и сетку, отделявшие игровую площадку от мест для публики, и смотрел на центральную ложу. В ней сидела ослепительная жена хозяина Аудиториума, мадам Терьян, в небрежно накинутом на плечи паланкине из такого меха, какого Гога никогда не видывал и названия которому не знал. Про этот паланкин старик Гурвич говорил, что ему цены нет, а он в мехах толк знал. С того места, где стоял Гога, лицо мадам Терьян отчетливо видно не было, лишь отливали платиновой компактной массой ее роскошные волосы, да моментами вспыхивал, словно прожектор, переливаясь всеми цветами спектра, большой бриллиант на пальце. Мадам Терьян было не меньше сорока, но она являла собой объект вожделенных мечтаний всех молодых завсегдатаев хай-алая. Гога не составлял исключения, особенно после того как от того же Гурвича услышал, что она была вывезена своим нынешним мужем из какого-то каирского притона. Какой она была национальности, никто не знал, говорила она обычно по-французски и, как все в Шанхае, немного по-английски. Сзади нее в той же ложе безотлучно находился худощавый молодой итальянец, голубоглазый, со светлыми вьющимися волосами. Гога был с ним немного знаком и считал славным малым. Итальянец, однако, как утверждали, мог с расстояния в двадцать метров попасть из парабеллума на выбор в правый или левый глаз указанного ему человека. Ныне он работал телохранителем у четы Терьян, а в прошлом был членом шайки генуэзских контрабандистов.

— Гошка! Здорово! — услышал Гога радостный возглас у себя над ухом, и кто-то крепко хлопнул его по плечу.

Он обернулся. Перед ним стоял Абрикосов — харбинский приятель, с которым они когда-то вместе посещали секцию бокса. Крупный, белолицый, с ярко-красными толстыми губами, очень добродушный, Вовка Абрикосов всегда был симпатичен Гоге, хотя близко они не сошлись — жили в разных районах и круг друзей имели разный.

— Вовка! — искренне обрадовался Гога. — Какими судьбами? Давно приехал?

— Да я уж три месяца здесь. Вот устроиться все никак не могу.

— Куда думаешь?

— Да кто его знает! В Волонтерский корпус не хочется — кабала. А в офис без связей не устроишься. Пробовал к Моллеру, охранником на пароход, были вакансии, да опоздал. Когда пришел — уже набрали. Сам знаешь: свято место пусто не бывает.

— Ндаа… — протянул Гога, стараясь таким неопределенным звуком выразить сочувствие, но понял, что этого мало, и спросил: — А что, хорошо там платят?

— Да, неплохо: сто сорок в месяц, а в рейсе харч и бонус[21]. Жить можно.

Условия действительно были приличные, а риск небольшой. Пиратство в южно-китайских морях все больше уходило в прошлое.

— Ну как в Харбине? Ты оттуда? — переменил тему Гога.

— Нет, я из Тянцзина. Год там прожил. Да не понравилось мне там. Английский город. Скука. В десять часов вечера человека на улице не встретишь.

Гога был разочарован. Он надеялся услышать о Харбине, расспросить о знакомых. Абрикосов, однако, кое-какие новости имел.

— В Харбин теперь и не суйся. Японцы всех в бараний рог скрутили. Жандармерия, военная миссия. Ну, в общем, сам понимаешь.

Гога понимал не очень — только полтора года прожил при новом режиме в Харбине, но согласно кивал. Он и до Абрикосова был наслышан о новых порядках в Харбине. Представить себе, что говорить свободно, высказывать свое мнение по любому вопросу стало в Харбине опасно, ему из Шанхая, где даже документов не требовалось, чтоб жить, было трудно, и он, если и поругивал японцев, то больше за компанию, из солидарности с говорившим, в числе их Абрикосов был далеко не первым.

Когда игры закончились, они вышли вместе. Стоял промозглый вечер, вокруг уличных фонарей теплыми, мутными пятнами расплывались желтые ореолы, за углом, на Авеню Жоффр вагоновожатый задержал свои вагоны, чтоб впустить выходящих из Аудиториума, рослый француз-полицейский из отдела движения пытался как-то упорядочить разъезд, щедро раздавая подзатыльники рикшам, рискующим попасть под колеса автомобиля. Картина для Гоги привычная.

У него разыгрался аппетит, и он не прочь был заглянуть в столовую тети Сары на Рут дэ Сер, где за сорок центов можно было получить порцию сосисок с капустой, стакан чаю и кусок орехового струделя. Но и расставаться с Абрикосовым не хотелось — когда еще с ним встретишься. Пригласить поужинать? Хватит ли денег? В кармане лежит доллар, а кто его знает, что Вовке вздумается заказать. Правда, тетя Сара поверит в долг до первого числа, но задалживаться не хотелось.

Размышления его прервал Абрикосов.

— Послушай, Гога, ты куда сейчас? — обратился он и, не дожидаясь ответа, предложил: — Пойдем ко мне. Я тут недалеко, на Рут Груши. Покажу мировые стихи. Новые…

— Твои? — спросил Гога живо.

Он был высокого мнения о стихах Абрикосова, которые слышал в Чураевке, в свой последний год в Харбине. Они нравились ему тем, что напоминали Гумилева. Впрочем, как раз за это, помнил Гога, и раскритиковал тогда Абрикосова строгий Петеревский.

— Нет. Нового поэта. Ты о нем наверняка не слышал.

— Какой, как фамилия? — почувствовав себя немного задетым, спросил Гога.

— Не знаешь ты его. Наверняка не знаешь.

— Почему же не знаю? — совсем уж обиделся Гога.

— Советский поэт. — Абрикосов назвал фамилию, но Гога не разобрал, потому что его озадачил сам факт: советский поэт.

Советский поэт был Маяковский. С большой натяжкой — Есенин. А так, разве там есть еще поэты? Гога никогда не слышал о них, и сама мысль об этом казалась ему странной. Он уже начинал проникаться постепенно сознанием, что не все так плохо в СССР, как пишут газеты: спасли же генерала Нобиле, никто его не мог найти, а советские нашли. Вообще авиацию развивают здорово. Что-то там еще у них есть?.. Ах, да, Днепрогэс, какое-то сложное техническое сооружение. Газеты писали, что оно непременно обрушится, а вот не обрушилось. Но поэты… Как-то не согласовывалось это понятие в сознании Гоги с тем, как представлял он себе Советский Союз. Тем интереснее будет почитать советского поэта.

— Пошли! — сказал Гога, забыв про голод.

Абрикосов жил в те́ррасе, сплошь заселенном русскими семьями среднего достатка, но комнату занимал крохотную. Узкий диван, небольшой шкаф, правда с зеркалом, круглый столик и два стула — вся обстановка.

В комнате было нестерпимо холодно, — Вовка был сторонником закаливания и все время держал окно открытым. Так, во всяком случае, он объяснил Гоге. «Надо будет и мне начать закаливаться», — подумал Гога. В его глазах авторитет Абрикосова как спортсмена стоял высоко: тот как-то в четырехраундовом бою сделал ничью с самим Валло Спидом — чемпионом Маньчжурии в среднем весе.

— Садись, Гога, сюда, здесь меньше дует, — показал Вовка на диванчик. — Сейчас увидишь интересную штуку.

Говоря это, Абрикосов достал с полочки и развернул перед Гогой газету. Тот с удивлением уставился на нее. Это была московская «Правда», о существовании которой Гога знал, но никогда ее не видел. Сейчас он с отчужденным любопытством стал ее рассматривать. Формат больше, чем у местных газет, бумага плотнее, шрифт убористый, заголовки мелкие и какие-то скучные: «Хорошо подготовиться к севу яровых» (спрашивается, что такое «яровые»?), «Слет передовиков швейной промышленности», «Шире размах стахановского движения!» (что это такое — «стахановское движение»? Впрочем о Стаханове как-то писали. Это рабочий, который что-то там новое предложил. Но разве об этом стоит писать в газете?). А где же происшествия? Неужели у н и х ничего не случается? Никто никого не убивает, не грабит, не бывает автокатастроф или пожаров? Где спорт? Где политические новости? Хотя — вот что-то в этом роде: «Разгул реакции в Испании» — крохотная информация, строк на двадцать. «Ремилитаризация Рейнской области продолжается» — тоже не больше.

Гога перевернул лист. На третьей странице подвал: «Опыт передовых колхозов — в массы». Опять то же. Скучно. И такую газету люди читают и по ней судят о происходящем в мире?

Абрикосов между тем взял «Правду» из рук Гоги и перевернул так, что лицом к ним оказалась вторая страница. Она была занята поэмой. «Дума про Опанаса». Эдуард Багрицкий. Ничего не говорило это имя Гоге Горделову.

— Вот, читай, — с улыбкой, словно делая подарок, произнес Абрикосов.

Гога принял газету, будто тарелку с экзотическим кушаньем, во вкусовых качествах которого сомневался:

По откосам виноградник

Хлопочет листвою,

Где бежит Панько из Балты

Дорогой степною…

Первая и третья строки не зарифмованы, «листвою» — «степною» — рифма не ахти… И размер что-то не того… спотыкающийся.

Абрикосов внимательно смотрел на Гогу и видел, что тот не в восторге.

— Ты читай, читай дальше… — убеждал он с улыбкой гурмана, красноречиво говорившей о его собственном отношении к этим стихам. Гога читал. Первое, что понравилось ему — звучная составная рифма «Балты — попал ты». Она указывала на известное мастерство автора. Размер уже не коробил, Гога втягивался в этот перебоистый ритм, он начинал захватывать его. Впервые Гога встречался с таким: он еще не читал «Гайдамаков».

Абрикосову не терпелось. Он спрашивал:

— Ну как? Нравится? Здорово, а?

Гога медлил с ответом. Кое-что нравилось: свежо, необычно. Дух времени, колорит ощущаешь. Другое принять было трудно: слишком уж много мужицких словечек и, что хуже, — псевдомужицких, примитивных оборотов, жаргона. Вот что это, например: «хлобысть по сопатке»? Это псевдожаргон. Гога сказал об этом.

— Это фольклор, Гога, как ты не понимаешь? — убеждал Абрикосов. — Так говорят в народе.

Гога с сомнением качал головой. Вовка начал читать наизусть:

Где широкая дорога,

Вольный плес днестровский,

Кличет у Попова лога

Командир Котовский.

Он долину озирает

Соколиным взглядом,

Жеребец под ним сверкает

Чистым рафинадом…

— Да, вот это — хорошо, — согласился Гога, хотя, заглянув в текст, увидел, что у автора не «соколиным взглядом», а «командирским». Абрикосов, воспитанный на безупречной поэзии акмеистов, на ходу убрал обедняющее повторение. И тем не менее он продолжал восторгаться:

— Чистым рафинадом! Здорово, а! Эх, как здорово, — он просто расплывался от наслаждения и, произнося понравившееся ему сравнение, даже причмокивал, будто сосал кусок этого самого рафинада.

В общем, Гога тоже был под впечатлением прочитанной поэмы, хотя не только по форме, но и по содержанию не все в ней принимал. Вот, например, рефрен финала: «Опанасе, Опанасе, катюга, катюга!» — вызвал у Гоги сомнение. Да, Опанас расстрелял комиссара, но ведь и Коган, когда шел во главе продотряда, делал то же:

Ну, а кто поднимет бучу —

Не шуми, братишка:

Усом в мусорную кучу:

Расстрелять и крышка.

Выходит, Коган — тоже катюга? Однако ему автор расстрелы прощает. Значит, у автора две мерки: одна — для своих, другая — для чужих. Это негоже для литературы. Мораль едина, и требования ее одинаковы и для своих, и для чужих. Шла гражданская война, пощады друг другу не давали… Насколько справедливей и человечней на ту же тему у Алексея Ачаира:

Мы ведь умели поставить к стенке,

Значит, сумеем и сами встать!

Нет, чужд, далек был Гоге душевный мир Эдуарда Багрицкого. Но несомненно одно: там, в Советском Союзе, возникает новая литература, она взрастает на новой почве, в ином моральном климате, и семена, ее порождающие, выведены другими селекционерами.

Те два советских поэта, которых знал до сих пор Гога, — Есенин и Маяковский, — были оба очень талантливы, и оба кончили плохо: убили себя. На эту тему в русской зарубежной прессе писалось очень много, и все сходились на одном — оба разочаровались в том, во что верили, отвергли то, чему служили. Жизнь их зашла в тупик. И вот теперь дошли стихи поэта, который, как видно, разочарования не испытывает. Конечно, далеко Багрицкому до тех двух, но все же это настоящий поэт. Интересно, кто у н и х там есть еще? Андрей Белый, Ахматова, Пастернак — не в счет, они поэты прошлой эпохи. А каких еще своих поэтов создала новая жизнь, новая эпоха?

Гога спросил об этом Абрикосова, но и Вовка других имен назвать не сумел и вообще знал не больше Гогиного.

— А эта газета как к тебе попала? — спрашивал Гога.

— Очень просто! Я ее в магазине Флита купил.

— Да?! А я думал, там только английские книги продаются, — удивился Гога. Книжный магазин Флита находился в самом центре Авеню Жоффр, и Гога сотни раз проходил мимо, правда, почти всегда по другой стороне — так ему было удобнее.

Они еще долго сидели и разговаривали о только что прочитанной поэме, потом разговор перешел на харбинских поэтов, вспомнили Чураевку. Тут Гога с грустью подумал о том, что вышло из его попытки организовать нечто вроде Чураевки здесь, в Шанхае. И вдруг Абрикосов сделал неожиданный вывод:

— Да, вот в СССР литературная жизнь, наверное, бьет ключом. Ты бы поехал, если б пустили?

Этот вопрос застал Гогу врасплох. Сколько себя помнил, он всегда мыслил свою будущую жизнь на родине. Но это будет когда-то, в нескором будущем, когда Грузия добьется независимости. Тогда он приедет и включится в жизнь своего народа. Пока же этого нет, у него как бы тайм-аут. И то, что слишком уж затянулся этот тайм-аут, тревожило не очень. Гога и в Харбине, и в Шанхае жил полнокровной жизнью, как он ее понимал и ощущал: учился, занимался спортом, увлекался девушками, общался с друзьями, читал интересные книги, часто ходил в кино, интересовался мировой политикой. Правда, всегда не хватало денег, иначе в таком городе, как Шанхай, можно было бы позволить себе куда больше всяких развлечений и удовольствий. Но и так было неплохо.

А советская жизнь, такая, какой она представала со страниц газеты или из шедших изредка советских кинофильмов, мало привлекала: уныло, серо, казенно. Всюду одни простые лица, одеты плохо. А в местных газетах все время пишут про какие-то кампании в СССР: борьба за то, борьба за сё. И все время чистки, аресты, разоблачение то вредителей (какое странное слово! И зачем это надо кому-то вредить?), то контрреволюционеров, то уклонистов, то растратчиков. Нет, слишком непонятна, слишком чужда такая жизнь, мало в ней привлекательного.

Дав слово Абрикосову, что вернет газету в целости и сохранности, Гога забрал ее, чтобы показать Коле Джавахадзе, который любил поэзию и знал немало стихов парижских русских поэтов.

Именно от него Гога услышал такие имена, как Георгий Ива́нов, Георгий Адамович, Борис Поплавский, не говоря уже о Ходасевиче, о котором он знал еще в Харбине: у Лены имелся один его сборник, изданный в России.

Отношение к парижским поэтам было у Гоги особое. В его представлении они олицетворяли современный русский Парнас, с ними не могли тягаться доморощенные поэты Харбина. Те и сами смотрели на парижан, как на труднодосягаемую вершину. Только Нечаев стоял вровень с ними.

Так казалось Гоге Горделову, потому что чужое, дальнее всегда кажется лучше своего.

Гоге предстояла встреча с Джавахадзе на ближайшем заседании правления Грузинского общества. И когда оно окончилось, Гога спросил:

— Коля, вы располагаете временем сегодня?

Джавахадзе ответил не сразу. Боясь отказа, Гога быстро добавил:

— Хочу вам показать интересные стихи.

Смуглое, худое лицо Джавахадзе сразу оживилось, густые брови поползли вверх:

— Да? Чьи же? Сестры?

Гога знал, что Джавахадзе ценит стихи Лены, но сейчас упоминание о ней показалось ему неуместным — так далек и чужд был мир, изображенный в «Думе про Опанаса», от нежной музы Лены Горделовой.

— Нет… У меня советские стихи.

— Советские? — брови Джавахадзе еще круче вздернулись, и на лбу проступили три глубокие горизонтальные морщины. — Маяковский?

Гога знал, что Джавахадзе, признавая большой талант Маяковского, к стихам его равнодушен.

— Нет, другой. Эдуард Багрицкий.

Джавахадзе покачал головой и поджал свои губы таким образом, что концы их опустились. Эта гримаса выражала у него разные чувства: и недоумение, и сомнение, и неодобрение.

— Не слышал такого имени. Что, хорошие стихи?

— Мне хотелось, чтоб вы прочли, — уклонился Гога от собственной оценки, опасаясь попасть впросак. Он обычно не колеблясь высказывал свои мнения, но в данном случае мнение как-то не складывалось. И при повторном чтении впечатление было противоречивое.

— Что ж, это интересно. — Джавахадзе посмотрел на ручные часы. — Еще не поздно. Давайте выпьем по чашке кофе в «Гаскони».

Гога удивился. В кафе «Гасконь» бывать ему не доводилось, но любое кафе вообще, с обычной толчеей, музыкой из электролы-автомата, неожиданными встречами со случайными и не всегда интересными знакомыми, показалось ему местом, мало подходящим для чтения стихов. Однако Джавахадзе, привыкший в Европе посещать кафе совсем иного типа, и в Шанхае нашел и облюбовал такое.

На запад от Авеню короля Альберта Авеню Жоффр утрачивала свою шумную суетливость и оживление, постепенно превращаясь в благопристойную, спокойную улицу с частными резиденциями и роскошными жилыми домами, в которых жили состоятельные люди. В первом этаже одного из таких домов и помещалось кафе «Гасконь», небольшое, с уютными ложами, освещенными только настольными лампами, каждая — другого цвета, так что и ложи назывались соответственно: синяя ложа, малиновая, сиреневая, зеленая. В кафе царила интимная атмосфера, не было людно, а музыка играла тихая, мелодичная.

— Давайте сядем вот сюда, — предложил Джавахадзе, указывая на ложу в глубине. — Не возражаете?

Гога не возражал, и они уселись. Кафе в этот час было почти пусто.

— Милица Николаевна, нам по чашечке кофе по-французски, пожалуйста, — обратился Джавахадзе почтительно и вместе с тем по-свойски к интеллигентной даме лет сорока, восседавшей за стойкой. — Чем потчуете сегодня?

— Есть домашний пирог с капустой, Николай Илларионович, — тоже как доброму знакомому ответила дама, — есть птифуры с ромовым кремом.

Пирог с капустой! Это прозвучало так неожиданно и приятно. Повеяло далеким домом, семейным уютом, теплом бабушкиных рук. Там, в Харбине, пирог с капустой пекла всегда она. На мгновение Гоге остро захотелось вновь оказаться в большой квартире харбинского дома, окруженным самыми дорогими, самыми близкими людьми и свободным от всех забот и тревог самостоятельной жизни.

— Что будете есть? — спросил Джавахадзе.

Гога всегда был лакомкой и сейчас, проголодавшись, с удовольствием отведал бы и того, и другого, но было неудобно, и он, поколебавшись, ответил:

— Пирог с капустой, — а про себя решил в ближайшие дни прийти сюда и попробовать пирожное с ромовым кремом — это звучало очень соблазнительно.

— Два пирога, пожалуйста, — заказал Джавахадзе, и через минуту миловидная девушка, так же, как и дама за стойкой, одетая в строгое синее платье с кружевным белым воротничком и в кружевной наколке, принесла требуемое и тоже, как со старым знакомым, поздоровалась с Джавахадзе, назвав его по имени-отчеству.

— Ну, что там у вас, покажите! — со своей обычной сдержанной улыбкой обратился к Гоге его спутник, когда они управились с пирогом и кофе.

Гога вынул из кармана «Правду» и передал Джавахадзе. К удивлению Гоги, сама газета не вызвала особого любопытства — оказалось, что Джавахадзе ее иногда читает. Он лишь бегло — пока переворачивал страницы — пробежал заголовки и немногочисленные фотографии, но к поэме проявил интерес. Сгорбившись, склонив свою узкую голову над текстом, он начал читать, не отрываясь, не комментируя. Все то время, пока он был занят этим, Гога внимательно следил за ним, ощущая себя как бы автором какого-то открытия, которому сейчас производится оценка. Он испытывал по существу то же чувство, что и Абрикосов, когда поэму читал сам Гога. Хотя Джавахадзе был человек сдержанный и замкнутый, он, по мере чтения, проявлял свои чувства: то одобрительно покачивал головой, то недоуменно поднимал брови, то хмурился, то слегка улыбался. Улыбка у него была умная, ироничная и всегда чуть-чуть печальная.

Закончив, Джавахадзе сложил газету по сгибам, но оставил перед собой на столе. Некоторое время он сидел молча, все так же боком к Гоге, и его горбоносый профиль с длинной шеей и выпуклыми, полуприкрытыми, как у засыпающей птицы, глазами четко вырисовывался на серебристом шелке стены. Выражение лица было недоумевающе-грустное, как бы жалеющее, и это укололо Гогу, хотя он понимал, что подобное выражение вообще характерно для Джавахадзе, человека с идеалами и принципами, тонкого и щепетильного, но умеющего трезво смотреть в глаза обстоятельствам, которые редко бывают благоприятны к людям его склада.

Гога молчал, не решаясь задавать вопросы. Он уже знал ответ, и это его огорчало. «Выходит, я плохо разбираюсь в поэзии. Вовка Абрикосов восхищался, вот мне и показалось, что стихи хорошие. Нет у меня своего мнения», — подумал он с огорчением.

Джавахадзе повернулся к Гоге и слегка улыбнулся все с тем же выражением, но и подобную улыбку Гога не раз видел у него.

— Любопытно, — заговорил наконец Джавахадзе, — весьма любопытно…

В устах столь сдержанного человека эти слова можно было расценить как одобрение, и Гога воспрянул духом.

— Хорошо, правда? — более весело, чем он на самом деле чувствовал, спросил Гога, неосознанно стараясь своей категорической ремаркой повлиять на собеседника, но тот, словно не слыша слов Гоги, а как бы мысля вслух, заговорил:

— Что ж, поэма написана рукою опытного стихотворца. Есть места, поднимающиеся до уровня истинной поэзии. Но какая категоричность, какая фанатическая уверенность в своей правоте, какое нежелание, а может быть, неумение понять другую сторону. Неудивительно, что они победили.

— Почему же, Коля? Ведь поэма написана, по существу, от лица Опанаса. Ну не от лица, а как бы с его стороны.

— Нет, Гога, это лишь внешнее впечатление. Это прием, искусный прием. Когда сам Опанас думает про себя, что он «катюга», это должно лишь сильнее убедить читателя, что так оно и есть. Ловкий авторский ход, чтоб внушить свою позицию. А она непрочна… — Джавахадзе сделал паузу, и Гога, угадывая дальнейший ход его рассуждений, с удовлетворением, даже гордостью, понял, что Коля сейчас подтвердит его собственный вывод о глубинном смысле поэмы. И действительно, Джавахадзе продолжил:

— Ведь о чем здесь речь? О гражданской войне, а такие войны всегда самые жестокие, беспощадные. Происходит яростная борьба идей, или, как говорят большевики, борьба классов. В руки своих противников попадает командир продотряда. Вы знаете, что такое были эти продотряды? Они забирали у крестьян зерно, их кровью и потом взращенное, их сокровенное достояние. Забирали подчистую. Надо знать, что такое крестьянский труд, когда результат многих месяцев изнурительной, беспросветной работы зависит от какого-нибудь нелепого заморозка или града, надо понять психологию крестьянина. И вот является из города этакий фрукт во главе отряда, сам с двумя наганами за поясом, зачитывает какую-то бумажку, малопонятную, неизвестно от кого исходящую (вспомните, ведь прочно утвердившейся, всеми признанной власти тогда еще не было!), и ты изволь отдать ему все зерно, все, чем должна жить твоя семья до будущего урожая! А не отдашь, так он тебя тут же ставит к стенке, иногда в твоем собственном дворе, на глазах твоей семьи. Как это все в глазах крестьянина выглядит? Попробуйте поставить себя на место того же Штоля-колониста, про расстрел которого Коганом прямо говорится в поэме. А ведь Опанас — крестьянский сын, для него командир продотряда — злейший враг. Что ж удивляться, если, захватив Когана, он его тоже ставит к стенке? Удивляться здесь надо, что в нем все же находится капля благородства, и он предлагает комиссару бежать: «Промахнусь — твое счастье, попаду — уж не взыщи!» Хоть какую-то надежду ему оставляет. А ведь те, другие, единомышленники Когана, когда Опанас оказался в их руках, ему такого шанса не предоставили.

«Да ведь и я так считаю, только выразить логично не умею», — подумал Гога, а Джавахадзе вновь заговорил:

— Багрицкий пытается убедить читателя: мы расстреливаем — это правильно, это хорошо. Нас расстреливают — это плохо. Это, извините меня, мораль готтентотов… Так в цивилизованном обществе не рассуждают. Надо и за противником признавать какие-то права. Хотя бы право на собственное мнение, иначе… — Джавахадзе махнул рукой, — иначе мы видим, что получается. — И вдруг резко изменившимся тоном, как бы заметив что-то такое, чего раньше не различал, Джавахадзе добавил: — И ведь знаете что? Только такие и побеждают. Те, кто твердо уверен в своей правоте. Идут вперед без колебаний и сомнений, твердо знают, в чем заключается их цель. И не затрудняют себя выбором средств.

В словах Джавахадзе, в самом их тоне зазвучало уважение, и это поразило Гогу. Он знал, что Джавахадзе отрицательно относится к большевикам. В этом духе он и задал вопрос.

— Я не говорю вам, что они мне симпатичны, что я готов с ними примириться. Но надо уметь объективно оценивать факты. Если выносить суждения, основываясь на личных симпатиях и антипатиях, мы недалеко уйдем. Большевики умеют работать, умеют добиваться своего. Посмотрите, сколько у них делается, сколько заводов строится! Сталин выводит Россию в первые ряды держав. Еще десять — пятнадцать лет, и с ними все будут вынуждены считаться.

— А что же будет с Грузией?

Джавахадзе горестно вздохнул.

— Значит, нет никакой надежды, нет у нас будущего? Не могу с этим согласиться. Грузия была, Грузия будет! — вскричал Гога, сам, однако, чувствуя, что эмоции в нем звучат сильнее, чем здравый смысл.

— Надежда всегда есть, — не слишком веря себе, ответил Джавахадзе. — Мир стоит перед большими событиями. В Германии у власти Гитлер, они там мечтают о реванше, о перекройке карты Европы. В Италии Муссолини с его навязчивой идеей возрождения Римской империи. В России — Сталин… Это все несовместимые факторы. Столкновение неизбежно, хотя сейчас невозможно предугадать, как разложатся силы. Надо еще помнить Японию. Тоже большая сила.

— Отрицательная сила, злая сила, — с нажимом произнес Гога.

— Совершенно верно — злая сила, нам ли этого не знать. Но сила большая. И потом ведь есть еще демократические страны: Франция, Англия, Америка. О них тоже нельзя забывать. Особенно Франция. Это нация с большими традициями, с блестящей военной историей. У нее сильнейший в мире воздушный флот.

— Выходит, война неизбежна.

— Боюсь, что — да. Война — большое несчастье. Вы знаете, что сказал маршал Фош в своей книге воспоминаний? «Человек, увидевший воочию ужасы войны, никогда не будет к ней стремиться». Но увы, она неизбежна, слишком уж противоречивые силы вышли на авансцену истории. Тогда все и решится. И наша судьба — тоже.

Разговор, как это часто бывает, сойдя с четкой колеи, ушел постепенно и от первой, и от второй темы, так что собеседники этого и не заметили. Джавахадзе, знавший в Европе многих участников мировой войны, охотно рассказывал Гоге то, о чем слышал в свое время сам. У них, несмотря на значительную разницу в возрасте, была общая черта — оба выше всех качеств в мужчине ценили воинскую доблесть. И не было для Гоги большего наслаждения, как слушать рассказ о боевых подвигах знаменитого французского летчика Гинюмэ и особенно о том, что, когда хоронили этого безгранично храброго человека, с другой стороны фронта прилетел германский ас Рихтхофен, совершил круг над местом захоронения и, снизившись до предела, сбросил венок из живых цветов на могилу вчерашнего противника, а французы, зная, что это Рихтхофен, тем не менее дали ему спокойно удалиться.

В минуты, когда Джавахадзе рассказывал подобные эпизоды, худое, смуглое лицо его принимало выражение строгое и вдохновенное, глаза начинали светиться сдержанным восторгом. Чувствовалось, что рассказ о чужих подвигах и благородстве волнует его самого до глубины души. Это состояние передавалось Гоге, и он проникался любовью и уважением к Джавахадзе. «Не он ли тот человек, который приведет Грузию к независимости и свободе?» — не раз задавал себе вопрос Гога.

ГЛАВА 13

Занятия в университете между тем шли своим чередом. Гога продолжал общаться все с теми же товарищами. Мало что изменилось в его отношениях с ними, только со Скоблиным они сторонились друг друга и лишь сухо здоровались. С Варенцовым же Гога сблизился даже теснее, чем прежде, хотя тот не выполнил своего намерения выйти из студенческой корпорации. Это и огорчало Гогу втайне и вызывало удовлетворение: ведь он сам отговорил приятеля порывать с корпорацией. Ему не хотелось, чтоб Шура оказался в изоляции. Ему бы ухода не простили.

В ученье у Гоги в тот год произошли два события, своей полярностью уравновесившие одно другое. На экзамене по философии он получил «шесть» по русскому счету, полновесную единицу. Поскольку Гога учился довольно хорошо, на эту оценку обратили внимание многие студенты — как русские, так и китайцы — и сочувственно спрашивали, что случилось. Гога, сконфуженно улыбаясь, одним отвечал коротко и маловразумительно, что да, мол, сплоховал, слабо подготовился, другим же, которые были ему ближе и мнением которых он больше дорожил, объяснял все подробно. Лектор по философии — отец Граммон, человек суровый и требовательный, задав Гоге несколько вопросов по курсу, понял, что имеет дело со студентом довольно развитым, но склонным относиться к его предмету, который он считал основой человеческого познания, легковесно. Такого рода людей отец Граммон, в свое время ради религии отказавшийся от многих благ жизни, не любил. И потому, отринув учебный курс, отец Граммон затеял с Горделовым беседу, в ходе которой доказал, что Бога не существует. Монах на самом деле, конечно, так не считал и в цепи логических построений имелся серьезный изъян, который Гоге предстояло выявить. Сделать этого Гога не сумел — философия редко занимает интересы человека в ранней молодости. Гога знал о пяти доказательствах Аристотеля, слышал о теоремах Спинозы, но не дал себе труда ознакомиться с ними по первоисточнику. Для того чтобы прилично сдать философию, он считал достаточным добросовестно проштудировать записи аудиторных лекций. Где уж ему было тягаться в искусстве метафизической риторики с монахом, окончившим Духовную академию ордена иезуитов! И, поставленный в тупик рассуждениями отца Граммона, прекрасно понимая, что от него ждут опровержения в каком-то звене порочного доказательства, Гога молчал, впав в полное замешательство. Такого хода со стороны экзаменатора он никак не ожидал и ни о чем подобном не слышал. Он видел перед собой угрюмого седого старика, бескомпромиссно смотрящего на него сквозь стекла очков и, казалось, проникающего во все закоулки души, знающего все его греховные побуждения и поступки и дающего им безжалостную оценку. И Гога почувствовал себя не в силах вымолвить хоть слово.

— Ступайте. Ваши познания в философии совершенно неудовлетворительны, — сухо изрек отец Граммон, и Гога, не помня себя от стыда и отчаяния, вышел.

— Gordéloff! Qu’est се qu’y est arrive?[22] — остановил Гогу через несколько дней отец Жермен.

Гога готов был сквозь землю провалиться. Не хватает докучливых вопросов товарищей-студентов, так еще на ректора напоролся! Что за незадача! Чувствуя, что краснеет, и от этого краснея еще сильнее, Гога залепетал что-то маловразумительное, а ректор тем временем, участливо глядя на него своими проницательными глазами, мягко взял под руку и повел по коридору.

Встречные студенты почтительно кланялись и украдкою бросали удивленные взгляды на необычную пару. Очень деликатно и ненавязчиво ректор расспрашивал о злосчастном экзамене, и Гога, проникаясь доверием к доброжелательности этого человека, говорил все свободнее. От него не укрылась улыбка отца Жермена, когда тот услышал, как отец Граммон д о к а з а л, что Бога нет, а Гога не сумел его опровергнуть.

— Но ведь это так просто! — воскликнул ректор с чисто французской непосредственностью и двумя-тремя фразами исчерпывающе объяснил Гоге, в чем именно заключался изъян в рассуждении отца Граммона. — Как же вы сами не нашли опровержения?

Синие глаза ректора смотрели на Гогу с добродушной укоризной, но Гога уже больше не чувствовал смущения и ответил так, как если б его собеседником был близко знакомый человек:

— Вы понимаете, mon révérend père[23], мне никогда не требовалось этого. Я верю в Бога, и мне не нужно никаких доказательств.

— Это делает честь вашему сердцу, — проникновенно сказал отец Жермен, — но обедняет ваш разум. Посудите сами. Мы живем в эпоху, зараженную бациллами неверия, попыток отрицания незыблемых духовных ценностей. Вы — образованный человек, христианин. Вам в жизни не раз придется столкнуться с людьми, которые злостно или по неразумению будут отрицать то, что для вас, да и для всякого серьезного человека с живою душой, составляет основу внутреннего существования. Разве вам не надо уметь разбить их в споре? Показать всю несостоятельность, наивность их доводов? Ведь не исключена возможность, что при вашем разговоре будут присутствовать менее образованные, не вдумчивые люди, которых вы, победив в споре, удержите от вступления на пагубную стезю.

«Да, да, он прав, — подумал Гога, слушая монаха. — Нужно больше заниматься философией, больше читать серьезных книг. Ведь это так интересно, в конце концов…»

И Гога тут же постановил себе в течение года прочитать и Спинозу, и Декарта, и Руссо, и Канта, и Гегеля. Ведь все эти книги имеются в университетской библиотеке. Надо развивать свой ум, надо больше интересоваться серьезными вещами — время идет, а сколько его уходит на всякие пустяки: спорт, кино, танцы, девчонок.

Но благие намерения Гоги оставались неосуществленными. Он брал книги великих философов, пытался вникнуть в них, но текст изобиловал специальной терминологией и не трогал его, да и понять все до конца было трудно. Абстрактное мышление было чуждо Гоге. Он искал в философских книгах конкретные, четко сформулированные ответы на конкретные вопросы, а вместо этого погружался в дебри умозрительных формулировок, игру абстрактных презумпций и постулатов. Откладывая книгу в раздражении — иногда на себя, за свою неразвитость, иногда на автора за невразумительность, порой на обоих, — он сознавал, что ни на йоту не приблизился к пониманию основных проблем бытия, разумению причин и целей жизни в высшем смысле. И тогда, раздосадованный и униженный, он говорил себе: «Ну и к черту! Буду жить, как живется! Наверное, никто ничего в этом не понимает, только делают вид!» Но он чувствовал, что это слабое утешение и что все же есть люди, пусть их немного, разумению которых и Кант, и Гегель доступны.


Ближе к концу года произошло другое событие, прямо противоположное первому. Был письменный экзамен по истории, тема: «Тридцатилетняя война». Профессор — молодой монах отец де Лэф, человек требовательный, необщительный, вечно погруженный в себя, объяснил студентам, что вопрос этот слишком обширен для письменной работы, на которую отводится всего четыре часа.

— Поэтому каждый экзаменующийся волен выбрать один какой-нибудь период и писать о нем, но уже обстоятельно, — говорил отец де Лэф, встав и обводя студентов взглядом, который был устремлен не из себя, а в себя.

Гога знал историю Франции очень хорошо, еще со времен близости с Калиновским в гимназии, но тут решил писать о шведском периоде. Причин было две. Во-первых, он не одобрял участия католической Франции в войне на стороне противников католического императора, а во-вторых, он и шведский период знал хорошо: как раз недавно прочитал книгу о блестящих кампаниях Густава-Адольфа и понимал, что может этим выделиться из общей массы экзаменующихся, которые наверняка все будут писать о действиях французских войск. Ведь именно эта сторона была лучше всего освещена в лекциях.

Отец де Лэф, знакомясь с работами студентов и дойдя до Гогиной, с удивлением обнаружил незаурядное знание предмета. Студенты ошибались, считая, что отец де Лэф никогда ничего не видит и даже вряд ли помнит их в лицо. У него была даже тетрадь, куда он заносил впечатления и мнения о своих слушателях, и если китайцев действительно не всех узнавал, то уж иностранцев помнил отлично. О Горделове у него мнение было среднее. Как и отец Граммон, он считал, что это студент не без способностей, неплохо развитый, но слишком поглощенный усладами жизни и большого рвения к наукам не проявляющий. Отсюда отец де Лэф делал вывод, что Горделов вряд ли серьезно интересуется его предметом и будет учиться достаточно хорошо, но и только.

Теперь же, перечитывая текст Гогиной работы, он сперва с удивлением, а потом с уважением и даже некоторой долей раскаяния убеждался, что был несправедлив к студенту. Работа указывала не только на хорошо освоенный конкретный материал и недурной стиль изложения, но и на основательные знания предмета в широком объеме, выходящем за рамки истории Европы XVII века. Например, при упоминании о странной пассивности Оттоманской империи в освещаемый период, в работе указывалось, что причиной тому была поглощенность османов борьбой с Персией за влияние в Закавказье.

«Откуда он это знает? — спрашивал себя отец де Лэф, который, как и все европейцы, допускал ту ошибку, что считал историю Европы историей всемирной, позволяя себе игнорировать события порой эпохальной важности, происходившие за пределами хорошо изученного, но малого материка. А без знания этих событий невозможно было понять многое из того, что происходило в самой Европе. — Надо будет проверить…»

И отец де Лэф отодвинул тетрадь Горделова в сторону. Вечером, обложившись книгами, взятыми из библиотеки, отец де Лэф с интересом перечитывал работу и убеждался, что приводимые сведения соответствуют действительности.

— Восемнадцать, — решил про себя строгий в оценках профессор, у которого и шестнадцать-то получить было трудно. Когда же он прочитал, что талантливый шведский генерал Торстенсен, поражавший Европу своими быстрыми переходами, благодаря чему ему удавалось одерживать яркие победы, был паралитиком и его переносили на носилках, — факт, о котором сам отец де Лэф не знал, — он развел руками и, посидев минуты две в размышлении, схватил перо, обмакнул его и решительно вывел под работой небывалую оценку: девятнадцать!

— Брат мой, не переоцениваете ли вы знания этого молодого человека? — с сомнением, но как всегда душевно, спросил молодого монаха ректор.

— Он знает вопрос лучше меня! — с необычайной для себя горячностью воскликнул отец де Лэф. Как многие, внешне невозмутимые и замкнутые люди, отец де Лэф обладал горячим темпераментом, но обычно держал его в узде. В тех же редких случаях, когда темперамент его прорывался наружу, удержу ему не было. Сейчас был как раз такой случай, и ректор, человек проницательный и тонкий, сразу понял это и решил больше не спорить.

— Ну что ж, раз заслужил — пусть получает.

— Но откуда у него такие знания по истории Ближнего Востока? — не успокаивался отец де Лэф.

— Ну, это очень просто. Он ведь грузин, — объяснил ректор.

— А, тогда понятно, — почти разочарованно протянул отец де Лэф. — Ничего удивительного.

— Тогда, может быть, все же восемнадцать поставим? — с улыбкой спросил ректор.

— Нет, почему же, — не заметив шутки, возразил историк. — Знания его значительно превышают требования программы. Именно девятнадцать будет справедливой оценкой.

— Быть по сему! — энергично тряхнул головой ректор, и длинная, рыжеватая борода его от этого жеста уперлась в грудь и даже переломилась в средней своей части.


Сенсация была большая, она затмила печально памятный конфуз с философией. У табло все время толпились студенты, показывая друг другу невиданную оценку. Китайцы с других факультетов, не знавшие Гогу в лицо, спрашивали, который это из иностранцев.

— А тот, что вратарем играет, — отвечали знающие.

— Gordéloff, je vous félicite de tout mon cœur![24] — немного напыщенно, хотя вполне искренне произнес на ближайшей тренировке Симон Чжу — правый защитник и капитан футбольной команды университета. — C’est un succès brillant![25]

— Merci, mon vieux![26] — растроганно ответил Гога, не преминув, однако, ввернуть недавно подхваченное словечко.

— Что такое ты там написал? — с обычной сдержанной улыбкой, но серьезными глазами спросил Стольников.

Группа русских студентов окружила Гогу на аллее между корпусами. Среди них Гога не без удовольствия заметил Скоблина, державшегося позади других.

— Да ничего особенного, — смущенно пожимал плечами Гога, в присутствии Стольникова всегда чувствовавший себя неуверенно.

— Ну, а все же? Какая была тема?

Это спросил Родин. Гога посмотрел на него и, убедившись, что вопрос задан без намерения пустить шпильку, стал с готовностью рассказывать.

— Вот видишь, вам уже в семнадцатом веке плохо было, — словно продолжая начатый спор, сказал Родин.

— Да, нам было очень плохо в семнадцатом веке, мы нуждались в помощи, но ниоткуда ее не получили! — с вызовом ответил Гога. — Потому мы и оказались на грани гибели в восемнадцатом веке.

Скоблин, хмыкнув, отошел своей деревянной походкой, которая ему самому казалась четким военным шагом, и двинулся один к выходу.

Вернувшись домой, Гога не удержался и засел за внеочередное письмо в Харбин. Он писал, испытывая неловкое чувство: «Расхвастался! Ведь когда по философии с треском провалился, небось не писал?» — «Да, но я на следующем экзамене исправил — получил семнадцать!» — «Ну и что же? Ведь шестерка-то была? А ты о ней ни гугу!»

Гога перестал писать и задумался. Был момент, когда он чуть не скомкал листок. В конце концов он оставил письмо недописанным и пошел к Журавлевым ужинать. Дело решил Михаил Яковлевич. Всегда молчаливый, не вмешивающийся в чужие дела, он, посасывая свою неизменную трубку, спросил:

— А ты матери-то написал?

— Нет, — ответил Гога.

— Напрасно. Напиши. Им ведь приятно будет.

В тот же вечер Гога дописал письмо и, уже не считая себя хвастуном, опустил в почтовый ящик.

ГЛАВА 14

Приближалась Пасха, в этом году она приходилась на середину апреля. Было довольно жарко. Как всегда на юге, переход от зимней погоды к летней совершился в несколько дней.

Сезон весенних скачек на Рейс-Корсе уже открылся, и, следовательно, согласно существовавшей в Шанхае традиции, мужчинам можно было надевать белые костюмы, женщинам — летние платья. Гоге тоже хотелось быть не хуже других, но у него не было белого костюма, и он начал носить свой единственный летний — светло-бежевого цвета. Кока убеждал его:

— George, тебе необходим белый костюм. Real gentleman ought to have one![27]

Называя кузена на английский манер и вставляя в свою речь английские фразы, Кока считал, что это придает ему в глазах окружающих больше солидности, и нельзя сказать, чтобы он был полностью неправ. Но Гогу эта манера раздражала, и хотя говорил он по-английски не хуже Коки, упорно отвечал ему только по-русски. Больше всего он боялся, чтоб его не приняли за одного из тех, кто пытается сойти за иностранца, а таких в Шанхае было много.

Но в отношении того, как одеваться, Гога с кузеном не спорил, тут он признавал его авторитет.

— Да, надо будет заказать белый костюм, — согласился он на убеждения Коки. — Сколько он может стоить?

— Смотря из чего. Из palm-beach[28] долларов сорок стоит.

— Ну, столько у меня нет.

— Так в рассрочку можно. Я тебя сведу к Конгу, — солидно сказал Кока, и даже лицо у него приняло соответствующее выражение. — Десять долларов даешь сразу, пять через неделю, когда костюм будет готов. Остальное — по пять долларов каждый месяц.

— А из сайгонского полотна нельзя?

— Из Saigon linen? — опять ввернул Кока, изобразив на лице задумчивость, и на самом деле размышляя над вопросом, который считал важным. — Что ж, можно и из Saigon linen. Будет стоить долларов двадцать пять.

— Вот это — другое дело! — обрадовался Гога.

— Да, но это второй сорт, second rate, — добавил он, будто Гога мог не понять того же выражения по-русски.

Гога вздохнул: что и говорить, костюм из палм-бич — высший класс, и денег у него достаточно: из дому как раз прислали ровно сорок долларов на костюм. Но Гога непременно хотел сэкономить половину, чтоб весело провести праздник. На русскую Пасху предполагалось party у Игнатьевых. Гога в мыслях употребил именно это слово, потому что русское «вечеринка» к дому Игнатьевых как-то не подходило: там всегда все на иностранный лад. Клава, приглашая, вскользь упомянула, что и старшая сестра будет дома в этот вечер. Присутствие Зои делало приглашение Клавы особенно заманчивым для Гоги. Он надеялся быть в этот вечер ее кавалером. Но это могло повлечь такие расходы, которые были для Гоги не по карману. Зоя, когда разойдется, удержу не знает. Она потащит всех в какое-нибудь дорогое кабаре, начнет заказывать дорогие напитки. К этому надо быть готовым, и Гога, прикинув в уме, решил, что двадцати долларов на его долю будет вполне достаточно. Такой суммы за один вечер ему еще никогда тратить не приходилось, но Зоя стоит того.


В Великий четверг Гога отправился в местный русский собор на чтение двенадцати евангелий, как каждый год, сколько себя помнил. Служба начиналась в семь часов вечера, было совсем светло и на Авеню короля Альберта происходила обычная суета. Никому не было дела, что для Гоги и еще для тридцати тысяч русских, греков, грузин наступает великий праздник, когда все низменное, обыденное, суетное должно отступить и дать место благостным движениям души, когда следует вспомнить о вечном и действительно важном. Должно отступить, но… отступает ли? Вот на рикшах проехали две сильно накрашенные девицы, явно dancing girls с привычным эскортом — американскими матросами в круглых белых шапочках, лихо сдвинутых на затылок, — признак того, что ребята при деньгах; в противном случае шапочки были бы надвинуты низко на лоб. Значит ли что-нибудь для этих девушек надвигающийся праздник, помнят ли они, что идет Страстная неделя? Да, Страстная неделя… Какого благолепия, величавой торжественности полны эти дни в Харбине! Гоге стало грустно. В Харбин, в Харбин! Остро захотелось ему в город своего детства, к отцу и матери, так легкомысленно покинутым милым улицам тихого, доброго города, где ты знаешь всех и все тебя знают, где тот факт, что ты сын Ростома Георгиевича Горделова, открывает тебе все двери, где к каждому можно обратиться по-русски, и каждый тебе ответит по-русски, где, чтобы тебя уважали, не нужно притворяться иностранцем или более богатым, чем ты на самом деле есть. Скорее бы лето, а там и поездка домой. Мама пишет, что вопрос о его приезде на два месяца решен, все дома по нему соскучились. А уж как он сам хочет их видеть!

В воскресенье вечером, вернувшись от Журавлевых, с которыми провел праздничный день, Гога принял душ, надел свежую сорочку и свой лучший костюм шоколадного цвета, повязал новый галстук и зашел за Кокой, чтоб идти к Игнатьевым. Заодно он поздравил тетю Любу с праздником.

— Ох, какой франт, ну прямо денди лондонский! — ахнула Любовь Александровна и засуетилась, чтобы угостить племянника.

— Тетя Люба, я ничего не хочу, правда же, не хочу, — отнекивался Гога. — Я прямо от стола…

— Ну хоть кулича кусочек съешь и рюмочку наливки…

От кулича, придя с поздравлением, отказаться было неудобно. Он был покупной и, хотя брали его в хорошей русской кондитерской, с харбинским домашним сравниться не мог. Но Гога этого, конечно, вслух не высказал. Наоборот, ел и хвалил, делая приятное тетке.

Кока между тем в третий раз перевязывал перед зеркалом галстук. Он изобрел какой-то особый узел, дававший предписываемую последней модой выемку посередине, но сегодня, как назло, она у него не складывалась, и он был огорчен. Наконец с четвертой попытки Кока добился своего и, очень довольный, повернулся к Гоге:

— Видал? — он большим пальцем указал себе на шею. — В точности, как у Кларка Гэйбла в «Красной пыли».

Фильм «Красная пыль» Гога видел, но не помнил, чтобы там у Кларка Гэйбла галстук был повязан подобным образом, да и смотрел он тогда не столько на знаменитого кинокумира, сколько на ослепительную п л а т и н о в у ю блондинку Джин Харлоу. Сейчас он об этом пожалел, ибо сознавал, что у него самого галстук, даром что дорогой, завязан не лучшим образом. Но кузен его успокоил:

— Я тебя научу, как надо делать, — с этими словами он затянул Гоге потуже слишком широкий узел, — так только французы носят.

Гога молчал и мотал на ус. Он уже знал, что французский стиль для мужчин — не лучший. Элегантнее всех одеваются итальянцы, потом американцы, потом немцы и англичане. Так, во всяком случае, классифицировал Кока.

У Игнатьевых уже было немало народу. Старшая хозяйка — Дарья Степановна — уехала к приятельнице на Вэйсайд, восточный район города. Там она собиралась заночевать. В гостиной, большой пустоватой комнате, пол которой был застлан тянцзинским ковром, свет не был включен. Горели в двух канделябрах витые декоративные свечи, колеблющиеся огоньки которых моментами выхватывали из полутьмы разные углы комнаты, и тогда видно было, что на диванах, в мягких креслах, а то и просто на полу, благо ковер пушистый, сидят небольшими группами девушки и юноши. Тут же на подносах стоят их стаканы с напитками и тарелки с крохотными — на один укус — сандвичами. Посмотрев на это угощение, Гога пожалел, что не закусил у тети Любы. Ведь провести здесь предстоит несколько часов, и сколько же надо съесть таких сандвичей, чтоб удовлетворить аппетит, который Гога уже начинал ощущать.

Да, английское угощение! Зато уж на выпивку хозяева не поскупились: на столе в смежной комнате стояли бутылки и с виски, и с джином, и с брэнди, не говоря уже о батареях «кока-колы», лимонада и содовой. Тут же, на подносах, горами лежали сандвичи, за которыми сюда и ходили из столовой.

Новопришедших Клава представила по-английски, очень лаконично:

— Друзья Сергея — Конни и Джорджи.

При звуке превращения имени кузена Гога вопросительно посмотрел на Клаву, которую в этой компании звали Клоди, потом искоса бросил взгляд на Коку. Но тот ничем не проявил ни неудовольствия, ни удивления. Клава, представив друзей своей компании, сделала короткий жест в сторону столовой и произнесла традиционное:

— Help yourself![29] — после чего, сочтя свой долг хозяйки выполненным, нырнула куда-то в полумрак.

Гога стоял у дверей, не зная, что делать, куда пристроиться, но никогда не теряющийся Кока сказал ему вполголоса:

— Нужно выпить для настроения!

С этими словами он уверенно направился к арке, за которой находилась хорошо освещенная столовая и там стол с угощением. Гога послушно последовал за ним, спрашивая себя, где же Сергей.

Он появился, едва друзья подошли к столу, из двери, ведущей на кухню. В руках у него была фаянсовая миска с кусочками льда и серебряными щипцами. Сергей сердечно приветствовал Коку и Гогу и, обратившись к темному провалу арки, громко возгласил:

— Эй, люди! Вот лед пришел. Кому надо — хватайте!

— That’s a good idea![30] — отозвался кто-то, и человека три подошли набрать льду в свои стаканы, не преминув долить их доверху кто джином, а кто виски.

Из гостиной доносились приглушенные звуки радио — оркестр Томми Дорси исполнял блюз, и одна пара, отогнув угол ковра, пошла танцевать. Ее примеру последовали еще две пары, ступая уже прямо по ковру. Впрочем скольжения по паркету им и не требовалось, поскольку танец был медленный, танцевали почти не сходя с места, тесно прижавшись друг к другу и лишь, ритмично покачиваясь, чуть переставляли ноги. Гога уже давно привык к такой манере танца и перестал ее считать нескромной: раз так танцуют все, значит, так и надо. Его тревожило другое: как ни вглядывался в полумрак комнаты, он не видел Зои, а ведь Клава говорила, что ее сестра будет.

Кока и Сергей о чем-то оживленно беседовали, время от времени добавляя себе в стаканы, и у Коки глаза уже начинали блестеть тем озорным блеском, который безошибочно указывал, что он на взводе. Сейчас он начнет танцевать. А танцевал Кока очень хорошо: легко, изящно, плавно, когда хотел — с замысловатыми па, когда хотел — просто и строго.

Наконец Сергей обратил внимание на Гогу и, поняв, что тот чувствует себя не в своей тарелке, толкнул его локтем в бок и сказал:

— А ты чего скучаешь? Давай выпьем! — С этими словами Сергей долил Гоге в его стакан и чокнулся с ним. Гога нехотя отпил несколько глотков. — Почему не танцуешь? Вон там у окна сидит, видишь? — Гога не видел, но на всякий случай согласно кивнул. — Дорис ее зовут. Пригласи, мировая девчонка. И кашу с ней сварить можно…

И Сергей заговорщицки подмигнул. Гога смутился и покраснел. Встречи с женщинами не были еще часты в его жизни и каждая приносила разочарование, вызывая недоуменный вопрос: как, только-то? И это все? Всякий раз, идя на вечеринку или в кабаре, он безмолвно спрашивал себя, не сулит ли судьба на этот раз такую встречу, которая откроет ему наконец тайну полноценного чувства любви во всей ее прелести, даст соприкоснуться с тем, о чем так много думалось и говорилось еще с гимназической поры, чем исподволь полны многие книги и уж вовсе откровенно кинофильмы. И даже эта музыка, которая слышится сейчас из полутемной гостиной, намекает на то же… И то, что Сергей о его предполагаемом общении с одной из присутствующих девушек говорил в столь недвусмысленной манере, тогда как Гога, идя сюда, думал… нет, словами не думал, не разрешал себе, но всем существом жаждал того же, но лишь в отношении Зои, заставляло его чувствовать себя нечистым и нечестным перед ее братом.

А Сергею и в голову не приходило ничто подобное. Он считал вполне естественным влечение молодого человека к хорошенькой девушке, и ему нравилось, что у Клавы много поклонников. Что касается старшей сестры, то образ ее жизни оставался на периферии его разумения. Эта жизнь протекала вне поля зрения, а на абстрактные рассуждения и догадки Сергей был неспособен. Для него реально существовало лишь то, что находилось в пределах восприятия пяти его органов чувств, воображения он был лишен начисто. И потому ничто не будоражило его безмятежное спокойствие и удовлетворенность собственным существованием.

Время приближалось к одиннадцати, и Гога уже начинал терять надежду на встречу с Зоей в этот вечер. Последовав совету Сергея, он пригласил на танец Дорис, но она оказалась совсем не так хороша, как ее расписывал Сергей, во всяком случае не в Гогином вкусе.

Вызвать ее на разговор было выше возможностей Гоги, потому что говорила она только по-английски, общих интересов не обнаруживалось, да и принадлежала она к тому кругу молодежи, у которого самая серьезная тема разговора — обмен мнениями о последнем кинофильме. В общем, она ему не нравилась, и, что было досаднее всего для Гоги, он чувствовал, что и ей неинтересно в его компании. Вечер для Гоги проходил нудно, и он ждал, когда можно будет откланяться и убраться восвояси.

Вдруг хлопнула наружная дверь — и в прихожей возникла Зоя. Словно ток пробежал по жилам Гоги. От вялости и сонливости не осталось и следа. Он во все глаза смотрел на стройный силуэт в элегантном платье цвета морской волны, который хорошо оттенял кремовую матовость ее лица и шеи, создавая эффектный контраст блестящей, словно кипящая смола, копне тяжелых волос.

Как ни был взбудоражен Гога, он не мог не подивиться, что ни один из находившихся в комнате молодых людей не реагировал на появление Зои так же, как он сам. Все были заняты своими девушками, из которых большинство были хорошенькие, но такие серенькие и гладенькие, что встретишь завтра — ни за что не узнаешь. Однако Public school boys продолжали заниматься своими Public school girls: обсуждали последние кинофильмы, танцевали, щека к щеке, сидели в обнимку в темных уголках, даже целовались, и дела им не было ни до кого и ни до чего больше.

Гога, мгновенно забыв о Дорис, будто поднятый посторонней силой, оказался возле Зои.

— А, и вы здесь, George, — смотря на него своими удлиненными к вискам светлыми глазами, от взгляда которых у Гоги начинала кружиться голова, приветливо протянула Зоя. Она была рада ему, потому что, возвращаясь домой, не ждала от Клавиной компании ничего интересного. Теперь же кавалер на вечер обеспечен — мальчик скромный, воспитанный, недурен собой. Танцует, правда, неуверенно — ну да не беда. Мало кто танцует хорошо.

— Можно вас пригласить? — сказал Гога, чуть наклонив голову и волнуясь сам не зная почему: ведь не откажет же она! Но он так долго ждал этого момента, что не мог справиться со своими нервами. Зоя улыбнулась:

— Так, с места — в карьер? Я и отдышаться не успела, — заговорила она, но, заметив, как изменился в лице и даже побледнел Гога, тут же добавила: — А впрочем, пойдемте!

Зоя только что поужинала в ресторане со своим последним поклонником-англичанином, служившим в таможне, но вечер продолжения не получил, так как ее спутник торопился домой: он заступал на дежурство завтра с восьми утра. Человек свободных взглядов, семейными узами не связанный, Зоя не могла понять этой наводящей тоску педантичности, приверженности к соблюдению внешних приличий и обязанностей по отношению к скучной, некрасивой жене и живущим своей жизнью, давно отдалившимся от родителей детям. За ужином в итальянском ресторане Зоя и ее спутник распили бутылку хорошего «кьянти», и сейчас Зоя чувствовала легкое опьянение — состояние, которое к ней очень шло, но обычно являлось промежуточным. Она или продолжала пить и тогда еще больше хорошела, становилась необузданно веселой и своим поведением порой шокировала даже видавших виды подруг, или, перестав пить, быстро трезвела, что бывало обычно в компании, где ее никто не интересовал. Тогда она становилась вялой, ее клонило ко сну, она рано возвращалась домой и ложилась спать.

Про сегодняшний вечер дома Зоя думала, что так и будет: посидит немного с Клавиными гостями, а потом поднимется к себе. Но присутствие Гоги изменило ее настроение: можно немного повеселиться. И Зоя, обхватив шею Гоги левой рукой и плотно прижавшись щекой к его щеке (они были почти одного роста), пошла танцевать.

От нее пахло духами, немного табаком и еще слабее, но вполне явственно — вином, и этот смешанный, сугубо плотский и даже казавшийся порочным запах волновал Гогу даже больше, чем ощущение прильнувшего к нему стана и округлостей ее бюста.

Теперь Гога перестал ощущать время. Он все время танцевал с Зоей и один раз, когда они оказались в особенно темном месте, рискнул даже коснуться ее щеки губами. Зоя ничего не сказала, не отстранилась и лишь слегка повела плечами. До этого они — каждый раз по ее инициативе — подходили к столу с напитками. Зоя и сама пила и Гогу заставляла.

— Какой же вы мужчина, если пьете меньше вашей дамы? — спрашивала она с насмешливой, но ласковой улыбкой, устремляя ему прямо в глаза свой диковатый, нескромный взгляд.

Гога пил, почти не пьянея, чувствуя прилив тех токов, которые вызывает в мужчине общество красивой, готовой поддаться женщины. Поняв, что Зоя не рассердилась на него за первый поцелуй, Гога во время следующего танца — это опять был тягучий, истомный блюз — поцеловал ее теперь откровенно и смело и уже не в щеку, а в губы, которые она сама подставила ему. Они не заметили, как остановились и стояли так, тесно прильнув друг к другу.

— That’s a stuff![31] — вполголоса проговорил кто-то, и это заставило Гогу отпрянуть и оглянуться: где Сергей? Видел ли он? Но того нигде не было, и Гога облегченно вздохнул, тем более что, как он заметил, Зоя отнюдь не смутилась и, как только вновь заиграла музыка, сама возобновила танец.

Время между тем перевалило за полночь, и самые благоразумные стали собираться домой: ведь предстоял рабочий день.

— All right![32] — сказала Зоя и, подойдя к выключателю, зажгла свет, тем самым как бы подводя черту. — Кто хочет, пусть идет, а мы поедем в «Парамаунт». Я еще танцевать хочу!

Некоторые ее поддержали, и начался спор, куда лучше ехать. Появившийся из своей комнаты вместе с хорошенькой девушкой скандинавского типа Сергей уговаривал ехать в «Холливуд боллрум» — там открыто до трех. Зоя, обычно любившая настаивать на своем, неожиданно согласилась. Когда часть гостей ушла, а оставшиеся обсуждали, кто с кем поедет (кроме машины Сергея была еще одна), Зоя вдруг заявила:

— Вы поезжайте, я приеду позже!

— Как? Почему? — раздались голоса.

— Мне надо переодеться. Не в этом же ехать.

Гога удивился: чего же переодеваться, когда такое красивое платье, но девушки Зою поддержали: платье на ней было дневное.

— Но как же ты одна потом поедешь? — простодушно спросил Сергей.

— Почему одна? Кто-нибудь из мальчиков останется, — Зоя обвела глазами присутствующих, как бы ища, кто бы это мог быть. — Ну вот, хотя бы Джорджи. Вы подождете меня?

Гога вспыхнул, польщенный.

— Конечно!

Когда все столпились около выходных дверей, около Гоги оказался Кока. Слегка потянув его за руку вниз, он пробормотал так, чтоб больше никто не слышал:

— She is giving you a break. Hell of a break! Don’t miss that chance![33]

Гога с удивлением взглянул на кузена. Он не то чтобы не понял его, но смысл слов был так неожидан, что не сразу дошел. Его сознание было, как промокательная бумага, которой нужно чуточку времени, чтоб впитать чернила. Но когда это случилось, Гога понял, что Кока прав.

Все уехали. Зоя и Гога вернулись в комнату, где только что было так много народу, стоял шум и гам, ярко горела люстра. Сейчас было тихо, свет вновь погашен, лишь две свечи догорали в ближнем канделябре, оставляя большую часть гостиной во мраке, из которого, словно чей-то внимательный глаз, следил за ними щиток радиоприемника. Его забыли выключить, и по комнате вновь плыла заунывная, сладострастная негритянская мелодия, которую вел саксофон, а ему вторила гавайская гитара.

Зоя, вошедшая в комнату первой, некоторое время стояла к Гоге спиной, как бы прислушиваясь к чему-то. У него глухими, сильными толчками билось сердце, пульсировала в висках кровь. Нервы были напряжены так, что он видел, как через пелену, слышал, словно через стену. Подумать только — они вдвоем во всем доме! Гога понимал, что долго так стоять нельзя, надо что-то делать, ну хоть сказать что-нибудь, ведь он же мужчина. Но он не чувствовал себя в состоянии даже пошевелиться.

Быстрым и плавным, каким-то танцевальным движением Зоя повернулась к нему и снова посмотрела прямо в его глаза с пугающей откровенностью. Он все еще стоял неподвижно. Тогда, на мгновение овладев собой, Зоя, чуть улыбаясь, на этот раз только своим белозубым большим ртом, сказала:

— Потанцуем?

Гога шагнул к ней. Но танцевать они не стали. Едва он коснулся ее талии, Зоя вскинула обе руки и, обхватив за шею, притянула к своему лицу.

Гога почувствовал, что погружается в эти широко раскрытые, дикие, страшные своей откровенностью глаза, ощутил у себя во рту ее гибкий, беспокойный, словно живое существо, язык и больше уже ничего не запомнил.


Потом, когда отбушевал неистовый первый порыв, она увела его к себе в комнату, и он остался у нее до утра.

ГЛАВА 15

Весь следующий день Гога провел в смятении чувств. Он не в состоянии был ни слушать лекции, ни сидеть в читальне, боялся встречи с тетей Олей, которая с ее проницательностью непременно обо всем догадается. Ни о чем думать не мог он — только о Зое. Какая женщина! Только теперь открылась ему тайна, заглянуть в которую он так давно и страстно жаждал. Он осознавал, что вчера ночью сделал шаг — крупный, необратимый шаг на стезе мужественности, и моментами его охватывало чувство, близкое к ликованию. Ему хотелось, чтоб все узнали о его триумфе, но он понимал, что это невозможно по многим причинам. Вокруг были скучно-корректные студенты-китайцы, с обычной дотошностью конспектирующие все лекции подряд, строгие, безулыбчивые монахи, эти лекции читавшие. Встречать их взгляд Гоге было тягостно. После лекций предстояло остаться в университете еще на два часа — был сбор футбольной команды. Тренировки доставляли Гоге большое удовольствие и не только потому, что бег, прыжки, удары по мячу, даже взаимные толчки давали выход естественным инстинктам молодого здорового организма, но и потому, что льстили самолюбию. Ведь это тренировалась первая (первая!) команда университета, полноправным членом которой он теперь стал. А ведь всего два года назад он с завистью и грустью смотрел на тех счастливчиков, которым выпала честь защищать спортивные цвета университета. Но сегодня даже тренироваться не хотелось и он отпросился у капитана.

Но домой он не пошел. Невозможно было сидеть сейчас среди четырех стен маленькой комнаты, хотелось увидеть Зою сегодня же. Как она его встретит, к а к и м и г л а з а м и посмотрит на него? А сам он — какими глазами встретит ее взгляд? Ну, как-нибудь да будет. Но удобно ли сегодня? А почему бы нет? Теперь уж все удобно. Ведь они теперь — не посторонние люди. При этой мысли у Гоги даже голова закружилась. По уличному телефону он набрал номер Игнатьевых. Трубку сняла Клава, что оказалось неожиданностью. Собственно, этого и надо было ожидать. У Игнатьевых чаще всего трубку берет именно Клава, она вечно перезванивается с подругами и своими мальчиками.

— Хэлло! — сказала Клава и нетерпеливо повторила: — Хэлло!

Гога растерянно молчал. «Как дурак молчал», — добавил он мысленно, злясь на самого себя за недогадливость и ненаходчивость, но говорить было уже поздно, и он дождался, пока Клава положила трубку.

Словно совершив что-то противозаконное, Гога с сильно бьющимся сердцем стоял у аппарата. Позвонить еще? Опять Клава трубку снимет, что ж — снова молчать? Надо подождать немного: отойдет же она когда-нибудь от телефона. А может быть, позвонить и этаким солидным п о ж и л ы м голосом (человека, которому уже лет сорок!) попросить Зою? Да, но тогда надо говорить по-английски, и Клава сразу распознает русский акцент. Ну и что же? Может быть, звонит какой-нибудь Зоин русский знакомый. Но тогда почему же по-английски? Тьфу, совсем запутался! Гога уже взялся было за трубку, но тут же убрал руку. Еще не хватало — подделываться под иностранца! Ну, тогда вызывай по-русски. Так ведь узнает, кто говорит. Ну и пусть узнает, большое дело! Что я, и поговорить по телефону с Зоей не имею права? Имеешь-то имеешь, да ведь… почему в «Холливуд боллрум» вчера ночью не приехали? Где были, что делали? Да, положеньице.

Гога посмотрел на часы: начало шестого. Через полчаса вернется с работы Сергей. Вот уж на него напороться было бы весьма некстати. А Клава еще полбеды. Итак — звонить! Поболтать с Клавой, а потом, как бы невзначай: «А Зоя дома? Можно ее к телефону?»

Гога набрал заветный номер.

— Хэлло! — произнес низкий хрипловатый женский голос: Зоя!

Теперь это оказалось неожиданностью, ведь Гога подготовился к разговору с Клавой. И он снова растерянно молчал.

— Хэлло, — повторила Зоя.

Гога пересилил себя и выдавил несколько слов:

— Зою можно к телефону?

— Это я.

— Зоя, здравствуйте, это Гога говорит, — не решаясь обращаться на «ты» и понимая, что тем самым утрачивает это право до новой т а к о й же встречи, произнес Гога. Он очень волновался в эти мгновения: ну как Зоя возьмет и повесит трубку, возмущенная его навязчивостью? Но Зоя трубки не повесила.

— А, это ты, Джорджи? — ласково и даже и н т и м н о — так, во всяком случае, прозвучали для Гоги ее слова — заговорила она. — А я недавно только встала…

Зоя, конечно, просто констатировала факт, но Гоге почудился в ее словах намек, даже напоминание. И он почувствовал себя так, как если б Зоя была в эту минуту рядом с ним.

— Я все время думаю о вас, — выпалил Гога совсем не то, что собирался сказать.

Слышно было в трубку, как Зоя тихонько и не без удовольствия рассмеялась.

— А почему ты меня на «вы» зовешь, Джорджи?

Гога покраснел от удовольствия, но молчал. Такой разговор, какой он замыслил, не получался: непринужденный, полушутливый, однако с нотками м у ж с к о й заботы и нежности с его стороны. Да он и не знал, что, собственно, нужно говорить женщине н а с л е д у ю щ и й д е н ь. Что говорил бы на его месте опытный мужчина? И тогда, перескакивая через какие-то упорно не приходящие в голову промежуточные фразы, он выпалил:

— Хочу тебя видеть! Давай встретимся… — Он хотел сказать: сегодня вечером, но почему-то не решился и осекся, а Зоя все так же приветливо и даже нежно, однако с какой-то дополнительной интонацией, значение которой Гога пока не улавливал, проворковала:

— Да, надо будет, как-нибудь…

Понимая, что ответ Зои предрешен, Гога по инерции договорил то, что хотел сказать:

— Сегодня встретимся? Давай в «Парамаунт» поедем!

Приглашением в кабаре Гога хотел косвенным образом показать Зое, что ему важно не только э т о, ему нужно ее о б щ е с т в о.

— Сегодня не могу, Джорджи, — ответила Зоя все так же приветливо, но совершенно безапелляционно. — I have a date tonight[34].

Гогу словно ведром холодной воды обдали: у нее сегодня вечером свидание, и она ему так прямо об этом и говорит. И это после вчерашнего? Что ж, она его совсем за мужчину не считает?.. Гога мгновенно утратил всю уверенность, которую вселил было в него ласковый тон Зои. Но автоматически, уже не веря в успех, он все же сказал:

— Ну тогда завтра?

— И завтра я занята… — Зоя продолжала говорить в прежнем тоне, но теперь Гога улавливал в нем равнодушие. — Позвони мне на следующей неделе, Джорджи.

На следующей неделе? Она с ума сошла! Ведь сегодня только понедельник. Семь дней ждать? Гога был не в силах вымолвить ни слова. Ему казалось, что он выслушал свой приговор. Да, то, что произошло вчера, для него — событие, для Зои же лишь эпизод. Он тут же отринул эту мысль, потому что смысл ее получался оскорбительным для обоих. Как бы то ни было, но Зоя этого не заслужила, она подарила ему такую радость…

Стараясь, чтоб голос его звучал как ни в чем не бывало, Гога сказал суховато:

— Хорошо, я позвоню в понедельник.

— В понедельник рано, Джорджи. — Ах, это «Джорджи»! Как нежно звучит оно в ее устах! — В среду или в четверг позвони. Я постараюсь выкроить вечер для тебя.

Последние слова снова звучали нежной и обещающей музыкой, и Гога немного воспрянул духом.

— Хорошо, в среду, — сказал он, называя более близкий день. — До свиданья.

— Don’t you want to kiss me? — уже совсем райским пением прозвучали новые слова Зои. — Well, I want[35], — в трубке послышался характерный звук.

* * *

Закончив разговор с Гогой, Зоя потянулась всем телом. Она действительно почти весь день проспала и встала незадолго до телефонного звонка. «Славный мальчик, — думала она. — Конечно, опыта никакого, но это даже интересно: свежесть, непосредственность, темперамент и… неуклюжесть. Так забавно. Но данные есть. Как жаль, что наши мальчики все так плохо устроены…» И не давая себе труда доискиваться причин такого положения, Зоя пошла принимать ванну. Вечером предстояла встреча с человеком, который предлагал ей шестимесячный контракт на выступления в Маниле на очень выгодных условиях. Упустить такую возможность нельзя.

* * *

А Гога, поговорив с Зоей, медленно побрел куда глаза глядят. Смешанные чувства владели им. С одной стороны, ему дали ясно понять, что на частые, регулярные встречи рассчитывать не приходится. С другой, ведь Зоя говорила с ним так нежно, так интимно, ведь не померещились же ему последние слова и особенно тон, с которым они были произнесены. Значит, он ей не безразличен. Почему же она не захотела видеть его сегодня? В чем дело?..

«В деньгах!» — вдруг явился неожиданный и грубый ответ, отозвавшийся болезненно, и Гога сразу понял: ответ верный. Черт бы их взял, эти деньги! У одних они есть, у других нет. Почему? Что это за порядок такой? Что я, глупее какого-нибудь иностранца, что ли? Мне еще грех жаловаться, мне из дома присылают, дают возможность учиться. А вот Вовка Абрикосов гимназию окончил с медалью, пишет стихи, прекрасный спортсмен и никак не может устроиться. Даже охранником на пароходе не смог: опоздал. Хотел бы я посмотреть, какие стихи напишет тот, с которым сегодня встретится Зоя. Гога усмехнулся. Сама мысль о том, что кто-нибудь из этих лощеных, высокомерных, разъезжающих на собственных автомобилях иностранцев может не то что написать, прочитать стихотворение, казалась нелепой. Они и мы — два разных мира, никаких точек соприкосновения. Впрочем, есть. Есть такие точки. Вот окончишь университет и, если повезет, найдешь прилично оплачиваемую работу в иностранной фирме… И получишь себе в начальники такого — поверх твоей головы смотрящего типа, который знает в десять раз меньше твоего, а в сто раз больше имеет. Но он знает такое, чего ты не знаешь: как делать деньги! И это определяет все… Тьфу, опять деньги! Неужели это главное в жизни? Действительно, как их зарабатывают? Ну, скажем, у человека контора. Что-то там продают, что-то покупают. Откуда они знают, что надо купить и как продать, чтоб заработать? Ведь все покупают, все продают, и ничего такого не придумаешь, чего бы другие не придумали раньше тебя. Мистика! Вот бы иметь шапку-невидимку, прийти в Аудиториум и забрать так много денег, чтоб на всю жизнь хватило. Хозяев не жалко — они ведь не жалеют тех, кто у них в заведении проигрывает свои кровные. Да, но тогда уж нужно было бы раздать эти деньги тем, кто проиграл. Но как их найдешь, проигравших, да и тебе-то что за корысть тогда? А взять себе, не вернув проигравшим, — это стать на одну доску с хозяевами Аудиториума. Нет, не годится.

Тут Гога прервал себя и в сердцах плюнул: совсем в детство впал: шапка-невидимка. Что тебе, десять лет?

Он медленно брел по Рут Валлон, приближаясь к те́ррасу, в котором жили Журавлевы. Он сделал немалый круг, даже не заметив этого. Сгущались стремительные тропические сумерки, в китайских лавках уже горел свет, но уличных фонарей еще не зажигали: французы народ экономный.

«Пойду к тете Оле!» — решил Гога. Там он всегда чувствовал себя дома, был членом семьи. А сейчас ему особенно хотелось видеть кузину Аллочку. Еще час назад именно встречи с ней он страшился больше всего: как выдержать наивный, чистый взгляд милой девочки, любимой двоюродной сестренки, когда душа твоя в таком чаду? Но сейчас он чувствовал, что почти отрешился от владевшего им целый день наваждения. Сам не заметив, в какой именно момент это произошло, но он освободился от того искушения, источником которого была Зоя.

Да, к Журавлевым! Именно к ним непроизвольно привели его ноги. Он давно обещал Аллочке сводить ее в кино. Сегодня уже поздно, а завтра непременно они пойдут в «Катей» на «Полет в Рио». Фрэд Астэр и Джинджер Роджерс. Танцуют как боги. «Катей» — самый дорогой кинотеатр, Аллочка еще там не бывала, ей будет приятно. И куплю ей мороженое «Хэйзелвуд» — она его очень любит.

Гога находился уже почти у входа в узкий журавлевский те́ррас, когда случилось маленькое происшествие: ехавший на велосипеде китаец, по виду, мелкий служащий или рассыльный магазина, резко вильнув в сторону, чтоб не столкнуться с выскочившим с неожиданной стороны рикшей, потерял равновесие и упал. Раздался смех уличных мальчишек, озорные возгласы по адресу неловкого велосипедиста. Но тот, упав, продолжал лежать, и Гога, находившийся к нему ближе всех, разглядел на его лице кровь. Гога бросился к упавшему. Китаец лежал не двигаясь, но глаза его были открыты. Гога присел на корточки, достал из кармана платок и стал обтирать им лицо лежащего. Оказалось, что у него разбит нос, но больше никаких повреждений заметно не было.

— Ну как ты? — спрашивал Гога. — Ничего не сломал? Где ушибся?

Китаец отрицательно помотал головой, удивленно и даже не без опаски глядя на Гогу.

— Встать можешь? Может быть, «скорую помощь» вызвать? — Гогин китайский язык, тем более шанхайский диалект, был далек от совершенства, но примерно о том же спрашивал пострадавшего пожилой прохожий, тоже подошедший оказать помощь, и его-то велосипедист понимал слово в слово.

— Не надо, не надо! Мне уже хорошо. Я поеду. Где мой велосипед?

С помощью Гоги он поднялся на ноги и стоял, опасливо озираясь: не увели бы его машину. Гога сделал знак подростку, подобравшему велосипед. Тот подошел, и велосипедист облегченно вздохнул.

Гога пошел своей дорогой.

— Хо! — раздались сдержанные возгласы ему вслед. — На го нин — холеши![36]

Сколько раз случалось Гоге, правда, не по своему адресу, слышать эти слова в ином варианте: «На го нин — валеши!»[37] Гоге даже не по себе стало в первый момент. «Что ж, если я чужестранец, так для них и не человек вовсе? Помочь пострадавшему не могу?» — думал он. Стоявший на пороге одной из квартир китаец дружески улыбнулся ему и показал большой палец. На сей раз Гога уже почти не смутился, приняв жест одобрения как должное: приятно сознавать себя хорошим, даже если основания для этого ничтожные.

Гога шел по длинному проходу, очень довольный собой. Теперь ему легче будет окунуться в строгий и скромный, чистый мир семьи Журавлевых, где на счету каждая копейка, где не могут себе позволить ничего лишнего, и тем не менее все… ну не счастливы, конечно, счастье — это что-то сверхъестественное, но пребывают во взаимной приязни и уважении, живут с достоинством, довольствуясь тем, что имеют.

Да, но китайцы… Как странно они отнеслись к только что случившемуся эпизоду! Ну что я такого сделал?

Какими же обездоленными надо чувствовать себя, какими бесправными и униженными, чтоб так растрогаться от проявления пустякового, совершенно естественного человеческого участия. Какая странная, какая неправедная жизнь! Ведь они — хозяева этой страны, этой земли, почему же к ним так плохо относятся? Ими помыкают, словно они не люди, а какой-то атрибут нашего быта. Так не может долго продолжаться, не должно…

ГЛАВА 16

Колеса стучали в дробном мажорном ритме, в обратном порядке шли станции, словно разматывался моток памяти и открывались узлы на ее нескончаемой нити: Куаньченьцзы, Яомынь, Лаошаогоу. Когда миновала последняя — Шуапченпу, за которой остановок уже не было, Гога нервно встал и начал собираться. Собственно, собирать было нечего — оба чемодана закрыты, из них в поезде ничего не вынималось, да и езды до Харбина еще около часу.

Но сидеть на месте Гога не мог. Он начал перекладывать чемоданы с места на место, проверял, заперты ли они, переходил от окна в купе к окну в коридоре и беспрерывно поглядывал на часы. Время шло так медленно, что казалось, оно просто стоит. Гога даже поднес часы к уху: нет, тикают, да вот и секундная стрелка движется.

— Мы не опаздываем? — в третий раз, с тех пор как утром в Чаньчуне пересел в этот поезд, спросил Гога кондуктора.

Тучный, усатый железнодорожник, прежде чем ответить, немного насмешливо посмотрел на нетерпеливого пассажира; поезда на КВЖД ходили минута в минуту.

— Не извольте сомневаться, в четырнадцать десять будем на месте.

Как приятно было после узких японских вагонов снова ехать в просторном пульмановском, слышать русскую речь поездной бригады, читать расписание на русском языке. Отложись поездка на год, и ничего бы этого Гога уже не застал: Китайская Восточная железная дорога продана японцам, часть служащих — советские граждане — эвакуируются в СССР. Скоро дорога полностью перейдет под контроль новой администрации и утеряет свой прежний облик. Говорят, собираются колею перешить, чтоб пустить составы с Южно-Маньчжурской дороги.

Но сейчас думать обо всем этом Гоге недосуг. Вот промелькнул разъезд Югович. Это уже фактически Харбин. Не пропустить бы момент, когда покажется вокзал!

Вот пошли какие-то домики полудачного, полудеревенского типа; рыжая корова на выпасе подняла голову и, продолжая тупо жевать, уставилась ничего не выражающими черными глазами на пролетающий поезд; вот молодые японские солдаты, в одних майках, бросили копать и, опершись о лопаты, явно довольные возможностью сделать минутную паузу, с улыбками перебрасываются репликами, одновременно провожая глазами вагон и тут же возвращаясь взглядом, чтоб проводить следующий; вот промелькнула и пропала из виду подбоченившаяся водокачка. Поезд ощутимо замедлил ход, дельтой растекались рельсовые пути, погромыхивало и подталкивало в ноги на стрелках. Вот и перрон. «Боже мой, неужели я в Харбине?» — захолонуло сердце у Гоги. Какой-то подросток в гимназической форме резко вскрикнул и пустился бежать за вагоном. Да ведь это Владик! Неужели? Гога сильно высунулся из окна и обернулся. Да, сомнений нет, это братишка. Как он вырос!

Состав медленно втягивался в дебаркадер харбинского вокзала. Вот и часы, Гога сразу вспомнил их. Они показывают два часа десять минут. Как много народу на перроне, и едва ли не все — японцы. Поезд почти остановился, и Владик догнал вагон. Он даже не бежал, а шел вровень с окном, улыбаясь и что-то спрашивая, но Гога не слышал его. Он лихорадочно искал глазами родителей. Да вот же они! Отец и мать стояли чуть поодаль, ближе к зданию вокзала, и Ростом Георгиевич, увидев сына, заулыбался и помахал рукой. Вера Александровна в темно-синем легком платье и летней шляпке из лакированной соломки смотрела в правильном направлении, но, конечно, Гогу не видела, и потому на лице ее не было улыбки. Оно выражало напряжение. Поезд незаметно остановился, и Владик повис на шее брата.

— Ну, давай твои чемоданы! — оторвавшись наконец, сказал он ломающимся голосом. — Я понесу, а то ты устал, наверное.

— На вот, возьми этот, — указал Гога на меньший размером, но Владик схватил большой и явно с натугой, но желая скрыть это, потащил к выходу. Гога, усмехаясь, взял более легкий и двинулся за ним.

Сидя между отцом и матерью (Владик поместился рядом с шофером и был этим очень доволен), Гога ехал в открытой машине, рассеянно отвечая на не слишком многочисленные вопросы матери и с любопытством оглядывая хорошо знакомые места. Нарядная площадь с памятником русским солдатам, павшим в русско-японскую войну; вокруг него все тот же сквер с цветником — бархатный ковер анютиных глазок, и среди них, как пылающие факелы, стройные, багровые канны; виадук, Офицерская улица, Диагональная. Все было до мелочи памятно и в то же время выглядело как-то по-иному. Народу на тротуарах мало, движение на проезжей части редкое и какое-то сонное. И тишина, непривычная тишина: ни гомона экспансивной шанхайской толпы, ни свистков полицейских, ни резких выкриков рикш, ни оглушающей музыки из репродукторов над входом в магазины. Разве что с обычным железным громыханием промчится трамвай. Даже скучно как-то…

Свернули направо, на Китайскую улицу, и на втором квартале остановились. Интересно, какова новая квартира? Что большой дом продан, что квартиру, в которой он жил, сколько помнил себя, пришлось освободить, Гога знал по письмам матери, но из шанхайского далека это как-то мало трогало. Гораздо важнее было, что Лена теперь живет отдельно, она вышла замуж. Это представить себе трудно: в доме нет Лены. Гога еще на вокзале заметил ее отсутствие и спросил о сестре, но мать ответила коротко и маловразумительно:

— Она не могла прийти.

Гога удивился, но раздумывать времени не было, решил позднее узнать, в чем дело.

Квартира, хотя и скромная по сравнению со старой, оказалась уютной и веселой: кабинет, столовая и две спальни: родителей и бабушки Терезы. Все комнаты — небольшие, но очень светлые, удобно расположенные. С теплотой в груди, как от встречи со старыми, добрыми знакомыми, узнавал Гога предметы обстановки: большой буфет все с теми же японскими вазами на каждой из двух башенок, обитый темно-красной кожей диван со вмятым дальним углом — это он, Гога, в свое время продавил его, облюбовав для ежедневного вечернего чтения.

Бабушка Тереза, совсем маленькая и заметно поседевшая, долго обнимала и целовала Гогу, шепча по-польски какие-то нежные слова и благодарственные молитвы. Милая старушка! Как мог он так редко вспоминать ее все эти месяцы?

— Ну, Гогочка, иди мой руки, будем обедать! — как всегда, первая опомнилась от наплыва чувств Вера Александровна. — Владик, покажи, где ванная комната.

Владик поспешил выполнить приказ.

— Ну что, хорошо быть дома? — с улыбкой спросил сына Ростом Георгиевич, расправляя накрахмаленную салфетку. В этой небольшой, скромной квартире отец казался ближе и доступней. — Здесь садись! — Ростом Георгиевич показал по правую руку от себя.

Место старшего сына… Гога расплылся в счастливой улыбке. Да, вот его дом, его семья. Вот и обед, к которому он привык и был уверен, что именно такой ждет его: грузинский сыр с зеленью, редиска, хачапури, шпинат с орехами, сациви, грузинское белое вино, которого отец наливает ему полную стопку. А на второе — куриные котлеты с зеленым горошком — тоже любимое блюдо. Но внес это блюдо незнакомый пожилой китаец весьма респектабельного вида — новый повар. Увы, Василия уже нет. Он скончался минувшей зимой от разрыва сердца, и вместе с ним ушла частица — очень дорогая — старого дома, привычного и любимого быта. И деда Александра Ивановича нет за столом — он болеет и ест у себя. Еду ему носит Владик, благо живет дед совсем рядом.

Но все эти грустные мысли и наблюдения лишь на мгновение задевают душу Гоги. Когда тебе восемнадцать лет и ты после двухлетнего отсутствия вновь находишься в кругу самых близких людей, невозможно не быть веселым и счастливым. Для полноты счастья не хватает лишь сестры, и, вспомнив о ней за мороженым (очень хорошим мороженым, но у Василия оно было… ну не то что лучше, куда уж лучше, чем это! — но каким-то более привычным), Гога спрашивает:

— Где же Лена? Почему она не пришла меня встретить?

— Она в положении, — кратко и со значением отвечает Вера Александровна, и лицо ее принимает то теплое и понимающее выражение, которое всегда появляется у семейных женщин, когда они говорят о чужом материнстве. Гога, конечно, понимает, что это значит, но соотнести с Леной не в состоянии, и внимание его перескакивает на то, что рассказывает о своей жизни Владик. Он учится в той же гимназии, которую окончил Гога, и старшему брату интересно слушать сообщения Владика о знакомых учителях. Мнения Владика не всегда совпадают с установившимися воспоминаниями самого Гоги, но главная новость его поражает: сменился директор. Старый был советским гражданином, и японцы и те люди, которых они насажали в Департамент народного просвещения, его выжили. Он перебрался в Тянцзин, а его место занял историк Полянинов.

Гога не любил прежнего директора и выслушал новость без сожаления, но все же не мог согласиться с тем, что человека лишили места лишь потому, что у него такой, а не другой паспорт.

Вообще как много перемен произошло за то время, что он отсутствовал! Ведь прежде как было? Жил себе Гога в большом доме, в кругу семьи, в привычных условиях, и казалось, что все это незыблемо: так есть, так и всегда будет. И очень хорошо. Зачем что-либо менять, когда все так славно, так удобно? Но вот, вдруг, все сдвинулось, поехало вкривь и вкось, и, оказывается, не столь уж незыблемы устои жизни, к которым привык Гога. Чувство какой-то неуверенности овладело им, проступало понимание, что обстоятельства, среди которых живет человек, от него не зависят и подвержены внезапным и нежеланным переменам. Вот, например, отец. Как он постарел! Борода совсем седая, щеки, и раньше впалые, ввалились еще заметнее, хотя зубы все сохранились. Даже как будто ниже ростом стал отец — Гога теперь с ним сравнялся. А этого не надо — отец должен быть выше во всех отношениях, даже ростом. Так всегда было, так и должно остаться. Но нет этого. Ростом они сравнялись.

Вечером пришла Лена с мужем. Она была на последнем месяце беременности, и ее огромный живот, изменивший походку и даже манеру держаться — ходила теперь Лена несколько откинувшись назад — производил удручающее впечатление. В фигуре ее чувствовалось что-то сугубо земное, никак не вязавшееся с возвышенным, одухотворенным образом сестры.

Но Лена была весела и оживленна (как может быть она счастлива, когда папа так постарел? — пронеслась у Гоги ревнивая мысль), она поцеловала брата, принесла ему в подарок две книги — томик Брюсова и последний сборник Аркадия Нечаева. И Гогино ощущение хотя и не исчезло разом, но отступило куда-то в сторону и в этот день уже не проявляло себя.

И все же Гога, разговаривая с Леной, старался смотреть ей только в лицо, не опуская взгляда, чтобы в поле зрения не попадал ее живот.

Муж Лены — Алексей Леонидович внешне Гоге понравился: высокий, стройный, красивый. Он был из потомственной военной семьи, отец его — полковник Садовский был убит на германском фронте, и это дополнительно возвышало Лениного мужа в глазах брата. Сам Алексей Леонидович офицером стать не успел — годами не вышел. Революция застала его воспитанником Хабаровского кадетского корпуса, а в Харбине он, изучив бухгалтерию, служит в крупной фирме и неплохо зарабатывает.

Чай пили со свежим клубничным вареньем и специально к Гогиному приезду испеченным его любимым пирогом.

Разговор поддерживали в основном дамы. По тому, как держался Ростом Георгиевич, лишь изредка вступая в беседу и натянуто улыбаясь, даже малонаблюдательный Гога понял, что брак Лены доставляет ему мало радости. О другом муже мечтал он для своей дочери. Впрочем, родители редко бывают удовлетворены выбором своих отпрысков.

На следующее утро, едва дождавшись одиннадцати часов (такое время он заранее определил себе для выхода из дому), Гога сказал матери:

— Я пойду пройдусь, мама. Хочу повидать ребят.

— Иди, конечно, иди. Что тебе сидеть с нами, Гогочка, — согласно закивала Вера Александровна, и по этим словам и по тону их Гоге сразу стало ясно, насколько изменился его статус в доме: он вполне взрослый человек, студент, и никто не оспаривает его права распоряжаться собою по своему усмотрению.

В радостном и немного тревожном настроении вышел Гога на Китайскую улицу. Будь это их прежняя квартира, он, лишь ступив на тротуар, оказался бы в самом центре. Теперь же до него надо было идти несколько кварталов. Кого он встретит первого? Кто в городе? Вчера вечером на его вопрос мама ответила, что давно никого не видела. Оно и немудрено — при ее зрении и встретила бы, да не узнала. Владик тоже ни о ком толком ничего рассказать не мог.

Как Катя? В этом году она должна была окончить школу. Гога почувствовал себя неловко — только сейчас ему пришло в голову, что ведь мог же он написать ей хоть раз из Шанхая. Но ничего. Встретимся, и там видно будет. К чему думать об этом, когда так приятно шагать сотни раз исхоженными тротуарами, узнавать знакомые дома, магазины. Почти с каждым из них связано какое-нибудь воспоминание. Вот красивый четырехэтажный дом Бычковых — тех самых, у которых Горделовы снимали дачу в Эрценцзянцзы; вот крохотный «Буфет восточных сладостей», там он часто угощал ребят бузой и баклавой, вернувшись с ипподрома, где обычно выигрывал. И вот наконец «Модерн» с его нависающими над тротуаром часами, по которым живет вся Пристань, а напротив наш дом…

Уже не наш… Первый раз у Гоги при мысли об этом защемило сердце: такой красивый, такой удобный, в самом что ни на есть центре Пристани. А сейчас Гога вспомнил и о том, о чем никогда не думал, пока жил здесь: ведь отец построил его в тот самый год, когда Гога родился… А теперь этот дом принадлежит чужим людям — мама говорит, что его купили какие-то китайцы. Все осталось на месте: и лучшее в городе кафе «Марс» в первом этаже, и бельгийское консульство во втором, и большая, роскошная квартира — на третьем. Но в квартире теперь живут другие. Как странно… Ведь вся жизнь прошла в этой квартире, сколько пережито, сколько радости испытано… Все-таки странная штука — жизнь.

— Горделов! Когда приехал?

Гога обернулся. Перед ним стоял, улыбаясь от уха до уха и облизывая свои толстые губы, Мулик Гринблат.

— Ну, ты здорово изменился. Совсем как иностранец стал! — Мулик говорил с явным одобрением, имея в виду твидовый пиджак и серые фланелевые брюки, которые были на Гоге. В Харбине так не одевались.

Бывшие одноклассники обменялись рукопожатием, с улыбками оглядывали друг друга, задавали встречные вопросы, на которые из-за их одновременности не успевали отвечать. Постепенно разговор принял более упорядоченные формы, но тут раздался новый приветственный возглас: подошел Алимджан Дяушев. Тем и хороша была Китайская улица: только выйди — всех встретишь.

И пошло, и поехало… В течение ближайших дней Гога перевидал всех оставшихся в Харбине старых товарищей, узнал их новости, поведал свои. Но когда отстоялись первые впечатления, он с удивлением и даже горечью почувствовал, что прежней близости нет. Да и сами товарищи в большинстве отдалились друг от друга, у каждого появилась своя компания, не имеющая отношения к прежним гимназическим связям. У многих проступали новые черты характера, казавшиеся неприятными, потому что были непривычными. Больше всего огорчило Гогу, что Санька Житомирский уехал из Харбина — вот кого хорошо было бы встретить. Уж с ним-то нашлись бы общие интересы. Но он уже больше года в Тянцзине, работает там у какого-то пушнинника.

И еще об одном навсегда выпавшем из его жизни человеке узнал Гога, встретив Зину Кокореву: Кати в Харбине нет. Она уехала в СССР вместе с родителями, ведь ее отец служил на КВЖД. Гоге хотелось спросить: «Она мне не передавала привета?» — но он не осмелился, а Зина молчала.

Вот так. Еще одна утрата. Но жизнь отнимает, она же и компенсирует. Неожиданно возникла новая компания, появились другие приятели. На той же Китайской, на четвертый или пятый день после приезда, Гога встретил Жорку Кипиани. Обаятельно красивый, бесшабашный и веселый, шалопай и буян, он был года на четыре старше Гоги, что в прошлом составляло большую, решающую разницу в возрасте. Гога издали с почтением следил за его городскими подвигами: за Кипиани давно утвердилась слава непобедимого драчуна и покорителя женских сердец. Его образ жизни не одобряли старики грузины, и Ростом Георгиевич в их числе, и он не допустил бы, чтоб сын сблизился с таким пусть милым, но бездельником и повесой. Поэтому в прежние годы встречаться с Кипиани Гога мог только в дни праздников в Грузинском обществе.

Теперь, однако, острота всех этих обстоятельств значительно сгладилась, да и Жорка немного остепенился, начал работать, хотя и не слишком усердно.

Завидев Гогу, Жорка еще издали стал улыбаться. Они радостно обнялись.

— Ну? Шанхаец! Нашанхаился? Совсем приехал? Или на гастроли? — Кипиани говорил в своей обычной отрывисто-грубоватой манере, которая, однако, никого не обманывала: добродушие сквозило во всех его чертах, особенно в очень выразительных глазах. Они были у него разного цвета: один серо-зеленый, другой — ярко-голубой.

— Нет, я на два месяца. Каникулы… — ответил Гога, очень довольный встречей.

— Каникулы… — Кипиани повторил это слово таким тоном, будто видел что-то предосудительное в том, что у Гоги каникулы. — Чего на площадку не приходишь?

— На площадку? На какую?

— На какую… Ты француз, — Жорка ткнул Гогу пальцем в живот. — При обществе. Что, не знал? Приходи сегодня в пять. Тренировка.

И, хлопнув Гогу по плечу, Жорка удалился, широко и быстро ступая своим размашистым шагом. Он двинулся с таким озабоченным видом, словно его действительно ждали неотложные дела.

Разговор с Кипиани длился минуту-другую, а размышлял над ним Гога добрые четверть часа. Оказывается, при Грузинском обществе есть спортплощадка! Гоге даже обидно стало: пока он жил в Харбине, никакой спортплощадки не было, уехал — вот тебе, пожалуйста! Жорка сказал, что в пять тренировка. По какому виду?! Как же это я не спросил? Гога обернулся вслед Кипиани: куда там, его и след простыл. Все равно, надо пойти. Хорошо, что кеды с собой захватил.

Ровно в пять Гога был в Грузинском обществе. В палисаднике и на крыльце взрослые играли в нарды, вели неторопливые беседы. Сурмава — худой старик, довольно мрачного вида, летом всегда ходивший в полувоенном кителе, сапогах и сванской шапочке, с неизменным стеком в руке, которым наводил страх на окрестных мальчишек, заметив Гогу, молча поманил его к себе. Гога подошел и, сделав общий поклон, учтиво приветствовал старших:

— Гамарджвеба!

— Гагимарджос! — ответило несколько голосов.

Сурмава слегка сдвинул брови, как бы в раздумье, и обратился к Гоге:

— Ты где был? Долго тебя не видел.

Прожив четверть века в Харбине, Сурмава не то что по-китайски, — по-русски говорил плохо и даже по-грузински с заметным мегрельским акцентом.

— Я в Шанхае теперь живу.

— В Шанхае? — как бы с сомнением повторил Сурмава. — Что там делаешь?

— Учусь.

— Где?

— Во французском университете…

Услышав это, Сурмава сделал жест, означавший крайнее неодобрение, и на лице его появилась пренебрежительная гримаса.

— Хм… Пранцузи, — Сурмава конечно же не выговаривал букву «ф», которая в грузинском языке отсутствует, — разве это нациа?..

Гога вспыхнул.

— То есть как: не нация? — воскликнул он обиженно. У него уже были на языке и Наполеон, и Жанна д’Арк, и блистательные победы Тюренна и Кондэ… Но Сурмава не дал продолжать. С несвойственной ему экспрессией, сделав энергичный жест рукой снизу вверх, он воскликнул:

— Нэмци — вот это нациа!

Много что было у Гоги сказать в ответ, но, взглянув на старика, он увидел, что тот погрузился в свою обычную мрачную задумчивость и все равно ничего не услышит. Поймав чей-то сочувственный взгляд, сопровождаемый украдчивой улыбкой, Гога пожал плечами и отошел. Он обогнул угол дома, направляясь к спортивной площадке. Там уже играли в волейбол, и, как успел заметить Гога, играли довольно прилично, но не больше. В последний момент, на ходу снимая рубашку, прибежал Кипиани.

— Ну, чего стоишь? Раздевайся. Играть умеешь?

Гога в волейбол играл средне, но не хуже тех, кто сейчас был на площадке, и место ему нашлось.

Возвращался вечером домой Гога с чувством какого-то особого внутреннего удовлетворения: наконец-то он оказался среди своих, безоговорочно своих, от которых его ничто не отделяет, а все только роднит. Никто здесь ему не скажет, что он — не свой, что в чем-то он им не подходит. «Почему я раньше так редко бывал в Грузинском обществе?» — вдруг спросил Гога себя с укоризной.

Потянулись легкие, приятные дни отдыха и законной праздности. Гога почти каждый день бывал на спортплощадке, гулял по Китайской улице, ходил в кино, знакомился с девушками. В первой декаде июля установилась сухая, жаркая погода, и Гога начал каждое утро ездить на пляж.

Многое в Харбине было мило сердцу Гоги, но он не мог не видеть, насколько провинциален и сам родной город, и его жители по сравнению с бурным, блестящим, грешным Шанхаем.

Внешне Харбин изменился мало, да и могло ли быть иначе, ведь прошло всего два года. Ну, привели в порядок набережную — обсадили деревьями, поставили скамеечки и развесили на столбах столь любезные сердцу японцев фонари, некоторые улицы заасфальтировали, добавили целый участок к городскому саду, созданному еще русскими. Новая часть сада носила чисто японский колорит, — с кривыми карликовыми соснами, с искусно прорытым извилистым прудом, через который в нескольких местах были переброшены горбатые мостики. Играла японская музыка, были воздвигнуты изящные циновочные павильоны — японские бары и ресторанчики, где завоеватели пили сакэ[38] и пиво, ели скияки и коротали время в обществе гейш, которые в своих пестрых кимоно и с громоздкими, причудливыми прическами напоминали фарфоровые статуэтки. И везде по городу появилось много японских баров и ресторанчиков. Оттуда денно и нощно доносились берущие за сердце грустные песенки, вызывающие недоумение по поводу того, что эти трогательные мелодии созданы народом, так плохо проявившим себя здесь, в Маньчжурии, наложившим тяжелую лапу на огромную территорию, ему не принадлежащую, и установившим порядки, которые никому не по душе. Впрочем, некоторые русские были настроены иначе: одни надеялись, что японцы помогут им свергнуть советскую власть и восстановить в России прежние порядки, другие просто примитивно приспосабливались. Так они бы повиновались и восхваляли представителей любой другой страны, окажись те хозяевами Маньчжурии. После умеренного и пристойного тона шанхайской прессы тягостное впечатление производили харбинские газеты с их льстивостью и раболепием. Удивляло, как умные люди среди японцев могут верить этим нескончаемым уверениям в любви и дружбе, которые всегда фальшивы, ибо истинная дружба не нуждается в громких словах. Она очевидна и разумеется сама собой.


Сеанс закончился в десять часов, картина была интересная, но Гога ее уже видел в Шанхае и сейчас снисходительно объяснял спутницам — двум хорошеньким девушкам, с которыми его в тот день познакомил Жорка Кипиани, что исполнительницу главной роли надо звать не Джен, а Джин и фамилия ее не Харлова, а Харлоу и что ее фигура считается лучшей во всем Холливуде. Девушки слушали очень польщенные. Им достались завидные кавалеры: Жорка Кипиани, признанный красавец, местная знаменитость, и этот залетный гость, почти иностранец, одетый так элегантно и необычно.

— Ну, мы пошли. Проводишь ее! — безапелляционно бросил Жорка, когда они дошли до угла Китайской улицы, и, взяв свою девушку под руку, увел куда-то.

— Вы где живете? — вежливо осведомился Гога у своей спутницы.

— В Модягоу, — ответила та. И совсем уже виноватым тоном добавила: — В конце Дачной улицы.

Модягоу, Дачная улица… Что и говорить — район не из самых приятных, особенно для жителя Пристани. Запросто можно наскочить на шпану, и тогда «обломят»: не ходи с нашими девчонками! Надо брать машину. Припасенная на сегодняшний вечер иена лежала нетронутой в кармане: за билеты Жорка Кипиани платить не дал. Гога поднял руку — и медленно проезжавшее мимо такси остановилось.

— В Модягоу! — бросил Гога шоферу. Машина была с поднятым фордеком, чем Гога остался доволен: надо попробовать обнять девушку. Чем черт не шутит, — может быть, разрешит и поцеловать?

Видя, что шофер продолжает вести машину очень медленно, чтоб подобрать еще двух пассажиров, Гога сказал ему:

— На Дачную! — и тем показал, что оплачивает весь рейс. Машина сразу прибавила ход. Кончилась Китайская улица, выехали на Диагональную, а Гога все сидел, не решаясь проявить инициативу, и даже не знал, с чего начать разговор. Мученье, да и только! Будь на его месте Кока или тот же Жорка, они бы не сплоховали! Девушка молчала и, казалось, ждала чего-то. У нее при свете мелькнувшего мимо фонаря Гога разглядел даже обиженное выражение лица.

Когда уже поднимались по Новоторговой улице, вдруг заговорил шофер:

— Что, Гога, давно приехал?

Гога вздрогнул от неожиданности: кто это? В темноте да еще со спины Гога, как ни вглядывался, ничего различить не мог, но что-то знакомое было и в силуэте, и в голосе. Шофер это понял и добавил:

— Не узнаешь? Я Морозов, Валентин.

— Валька! — вскричал Гога, искренне обрадовавшись. — Я тебя не узнал!

— А я тебя сразу. — У Валентина голос и всегда был глубокий, а сейчас стал еще ниже — бас — Думаю, что ж это он молчит?

— Темно, вот и не разглядел, — оправдывался Гога.

— И то правда. Ну что, надолго ты?

— Да еще больше месяца пробуду. На каникулы приехал. А ты как?

— Как видишь. Работаю.

— И давно?

— Да уж второй год.

— Ну как? Ничего? — Гога старался, чтоб в его голосе не прозвучало разочарование: ведь и Валентин мечтал когда-то продолжать ученье. И Гога почему-то чувствовал себя виноватым перед приятелем.

— Ничего. Заработок приличный.

Спутница Гоги сидела, чувствуя себя забытой и ненужной, и досадовала на шофера, оказавшегося так некстати знакомым ее кавалера. Она была не прочь, чтоб Гога назначил ей свиданье и, пожалуй, не стала бы противиться, если б он попытался ее поцеловать, ведь ее кавалер — шанхаец, он из города, о котором столько разговоров ходило среди харбинской молодежи и который отсюда, из Харбина, казался чем-то вроде Парижа. А Гога, не проявляя ни малейшей галантности, продолжал с увлечением разговаривать с Валентином.

Проехали мост через речку Модяговку, миновали Питомник, и Валентин свернул влево:

— Вам в какой номер?

— В семьдесят девятый.

Валентин слегка присвистнул:

— Да, не близко живете!

Оправдывалась старинная харбинская примета: чем лучше собой девушка, тем дальше она живет. Когда машина, ныряя на ухабах немощеной улицы, наконец остановилась у домика с палисадником, Валентин обернулся к Гоге и сказал, указывая рукой куда-то назад:

— Я там тебя подожду.

Он деликатно отъехал подальше, оставив Гогу наедине с его спутницей, но та, раздосадованная Гогиным невниманием, сухо кивнула головой и взбежала на крыльцо. Не солоно хлебавши Гога направился к машине.

ГЛАВА 17

Издали слышались тугие удары по мячу, отрывистые восклицания молодых голосов, порой вспышки споров. На площадке за кабинками и циновочным ресторанчиком «Привет» играли в волейбол. Играли очень сильно, как вообще в Харбине. Команда Валентина Морозова и Гоги уже проиграла, члены ее, собранные с бору по сосенке, разбрелись по пляжу, а Валентин и Гога, освежившись купанием, лежали на песке и загорали. Приятная истома разливалась по телу.

Солнце пекло во всю мочь, слегка поскрипывая уключинами, с мягким шелестом раздвигая носом тихую воду протоки, проплывали лодки. Приятели лежали с закрытыми глазами, открывая их лишь на голоса проходивших мимо девушек.

Поехать за Сунгари Гога с Валентином договорились накануне. Встречавшиеся прежде лишь случайно, на этот раз они почувствовали большое влечение друг к другу, словно то обстоятельство, что они учились в разных гимназиях и классах, воздвигало прежде какое-то препятствие между ними.

Они сговорились встретиться у «Модерна», первым пришел Валентин и удивился, увидев, что Гога подходит со стороны Диагональной.

— Ты что, не из дому? — спросил он, обменявшись с Гогой рукопожатием и поглядывая на трехэтажный дом через улицу.

— Из дому, — ответил Гога и, перехватив взгляд приятеля, объяснил: — Мы теперь в другом месте живем.

— Да? — удивился Валентин. — Почему?

— Это больше не наш дом.

Валентин не сказал ничего и, показалось Гоге, сочувственно посмотрел на него.

Как было принято в Харбине среди хороших пловцов, они переправились на левый берег в оморочках[39], оставив свою одежду у лодочника. Перевернуться они не боялись, так как оба владели этими утлыми суденышками в совершенстве, а если б один и перевернулся, то сумел бы прямо на глубине вновь поставить оморочку дном книзу и взобраться на нее. У Гоги в носовом платке была завязана все та же иена, которую ему накануне никак не удавалось истратить: Валентин за рейс с него не взял, и сегодня Гога намеревался пригласить его пообедать в каком-нибудь засунгарийском ресторанчике.

О многом уже было переговорено. Гоге хотелось спросить про Женю, но он почему-то откладывал. Наконец он почувствовал, что тянуть дальше просто невежливо и, как бы только сейчас вспомнив, сказал, стараясь, чтоб в его голосе не чувствовалось особой заинтересованности:

— Да, как сестра?

— Она в Тянцзин уехала, — коротко ответил Валентин и вдаваться в подробности не стал, а Гога по его тону понял, что это не самая приятная для него тема разговора. Гога не ошибался. В жизни Жени Морозовой за эти годы произошли важные события.

После того, что произошло между нею и Перовым, Женя чувствовала себя не вправе продолжать отношения с Гартвигом, носившие совсем иной характер. Когда Сергей вернулся из своей злосчастно затянувшейся поездки, она дважды не явилась на свиданье, а потом послала ему записку, умышленно холодную и категоричную, в которой уведомляла, что дальнейшие их встречи невозможны.

Человек другого склада бросился бы выяснять, что случилось, постарался бы встретиться. Но Сергей, уязвленный до глубины души, сам себя не помнивший, однако держался. Положение его было тем тягостнее, что он не имел близкого друга, того единственного человека на свете, к которому можно прийти с любым горем, с самой сокровенной исповедью и на груди которого даже пролить тайные, мучительные мужские слезы. И человек этот все поймет и будет страдать с тобой до конца. Но не было такого друга у Сергея Гартвига. Он сам, своей вечно поднятой бровью, своим высокомерием и больше показным, чем естественно присущим чувством собственного превосходства над окружающими, отталкивал от себя людей. Всю остроту боли и унижения, причиненных ему Женей, Сергею предстояло вытерпеть в одиночку. В эти тяжелые дни с ним были только стихи любимого поэта, так кстати всплывшие на поверхность из глубины памяти:

И если женщина с прекрасным лицом,

Единственно дорогим во вселенной,

Скажет: — Я не люблю вас! —

Я учу их, как улыбнуться

И уйти и не возвращаться больше…

Он твердил и твердил эти строки про себя и однажды почувствовал их не просто как прекрасную поэзию, а как твердую руку, положенную ему на плечо и выводящую из того холодного тупика, в котором он очутился. И он понял, что кризис миновал, и что он выйдет из него не слабее, а сильнее, чем был доселе. Да, он вновь двинется своим путем. Ведь у него есть цель, есть идея, есть вождь, верным соратником которого он останется до победоносного завершения их борьбы. А личные чувства — только мешают. Настоящий мужчина должен уметь их превозмочь. И он отшвырнул прочь мысли о Жене.

Сергей с головой окунулся в политическую работу. Из него выработался хороший оратор, и его часто посылали по городам и крупным железнодорожным поселкам, где жили русские. Он выступал там с докладами, проводил диспуты и, если набиралось достаточное количество сторонников, открывал отделения своей организации, которая теперь стала называться Всероссийской фашистской партией. Изменено было название по инициативе Маклаевского для того, чтобы привлечь в ряды организации не только русских, но и представителей других народов, входивших в состав бывшей Российской империи. Но ожидаемых результатов достичь не удалось. Ни один грузин, ни один татарин или осетин не вступили в фашистскую партию, и лишь единственный армянин, да и то такой, который никогда не жил на Кавказе, стал носить значок с двуглавым орлом и свастикой. Впрочем Маклаевского это не смутило, и на одном из митингов в Русском клубе, полностью перешедшем теперь под контроль фашистов, выступила никому не известная женщина с грузинской фамилией, выразившая от имени н а р о д о в К а в к а з а поддержку фашистскому движению.

— Папа, кто эта Маргания, — спросил Гога отца. Митинг, на котором выступала женщина, как раз совпал с его пребыванием в Харбине.

Отец досадливо поморщился и сделал пренебрежительный жест:

— Вдова одного грузина. Он до войны умер. Утонул в Сунгари. Она с тех пор еще два раза замужем была.

— А в Грузинском обществе она состоит?

— Да нет, какое там! Другие мужья ее были не грузины, и сама она не грузинка.

— Так что же она от нашего имени выступает?

— Э, что ты, фашистов не знаешь?

Загрузка...