«Властный, холеричный, доходящий до крайности во всем, величайший из распутников, атеист до фанатизма… Вам удалось запереть меня в этой клетке, но убейте меня или примите таким, как есть, потому что изменить меня вам не удастся…» Они предпочли убить его — сначала тоской тюремной камеры, затем нищетой и, наконец, забвением. Этой последней смерти он желал сам: «Забросайте яму землей, посейте семена. Пусть это место вновь покроется густой травой, чтобы след моей могилы исчез с лица земли, как память обо мне из людских умов». Только одно это последнее желание и было исполнено, зато со всей возможной тщательностью. Историю Сада подменило нагромождение всевозможных небылиц, само имя его поругано изобретением таких терминов, как «садист» и «садистский». Его частные записки потеряны, рукописи сожжены (часть из них по настоянию его собственного сына), книги запрещены. Хотя в конце XIX в. некоторые любознательные умы, в том числе Суинберн, стали проявлять интерес к Саду, но только Аполлинер попытался вернуть ему место во французской литературе. Однако до официального признания еще далеко. Можно пролистать объемистые труды «Идеи XVIII века» или даже «Сенсуализм XVIII века» и не встретить упоминания о маркизе де Саде. Вероятно, именно это заставило почитателей Сада объявить его пророком, предтечей Фрейда, Ницше, Штирнера и сюрреализма. Но культ «божественного маркиза», основанный, как и все культы, на ложных представлениях, на самом деле лишь предает его. Только благодаря нескольким критикам, которые относятся к Саду не как к злодею или идолу, а как к человеку и писателю, мы вновь открываем для себя это имя.
Однако каково же его истинное место? Почему фигура маркиза де Сада заслуживает нашего интереса? Даже его поклонники готовы признать, что его литературные произведения в большей своей части нечитабельны. В отношении философии они не банальны только в силу непоследовательности автора. А что до его грехов, то они тоже не так уж оригинальны: в учебниках по психиатрии описано множество более удивительных случаев. Дело в том, что Сад заслуживает внимания не как сексуальный извращенец и не как писатель, а в силу обоснованной им самим взаимозависимости этих двух сторон своей личности. Его отклонения от нормы приобретают ценность, когда он разрабатывает сложную систему их оправдания. Сад пытался представить свою психофизиологическую природу как результат сознательного этического выбора. И в этом акте заключено стремление преодолеть свою отделенность от людей и, может быть, просьба о помиловании. Именно поэтому его судьба и творчество приобретают глубокий общечеловеческий смысл. Может ли человек существовать в обществе, не жертвуя своей индивидуальностью? В случае Сада индивидуальность выражена до предела, но его литературная деятельность — ясное свидетельство того, как страстно он боялся отлучения от общества, жаждал признания. Таким образом, в его произведениях отражена крайняя форма конфликта личности и общества, в котором индивидуальность должна непрерывно подавлять себя, чтобы уцелеть. Это парадокс и в известном смысле триумф Сада.
Для того чтобы понять развитие личности Сада, оценить роль свободного выбора и предначертанности в его судьбе, желательно располагать точными сведениями биографического характера. К несчастью, несмотря на усилия биографов, обстоятельства жизни и тем более черты характера Сада трудно воссоздать достаточно подробно. Мы не располагаем его аутентичным портретом, а описания его внешности современниками крайне скупы и не дают представления о реальном человеке.
Показания свидетелей по делу Сада в Марселе представляют его в возрасте тридцати двух лет человеком «среднего роста, хорошо сложенным, с полным лицом». Вот выдержка из разрешения на жительство, датированного 7 марта 1793 г. (Саду было тогда пятьдесят три года): «рост — около 160 см, волосы — почти седые, лицо — круглое, лоб — высокий, глаза — голубые, нос — небольшой, подбородок — круглый». К этому времени он уже, по-видимому, начал полнеть, потому что пятью годами позже в Бастилии он пишет: «Из-за недостатка движения я так оброс жиром, что почти не могу двигаться». Именно тучность прежде всего бросилась в глаза Шарлю Нодье, когда он встретил Сада в 1807 г. в Сен-Пелажи: «Исключительная плавность его движений все же способствовала сохранению остатков грации и элегантности. В его усталых глазах время от времени вспыхивали искры, как в тлеющих углях». Описание Нодье напоминает стареющего Оскара Уайльда и Робера де Монтескью, хочется видеть во внешности Сада и черты барона де Шарлю. Но это все, что нам известно.
Особенно огорчает недостаток сведений о детстве Сада. Если принять описание детства Валькура за автобиографический набросок, приходится признать, что ему пришлось столкнуться с тяжелыми обидами, злом и несправедливостью. Уже позже, воспитываясь вместе с Луи-Жозефом де Бурбоном, он, по-видимому, настолько яростно и грубо пытался защититься от высокомерия юного принца, что был удален от двора. Мы не знаем ничего существенного ни о кратких годах учения, ни о пребывании Сада в армии, ни о начале пути светского молодого человека. Можно попытаться воссоздать его жизнь и характер по его произведениям, как это сделал Пьер Клоссовский, который видит ключ к судьбе и творчеству Сада в его непримиримой ненависти к матери. Как бы то ни было, отношения с родителями наверняка должны были играть немаловажную роль в формировании личности и мировосприятия юного маркиза. Детали нам неизвестны. Мы встречаем Сада уже в зрелом возрасте и можем отметить только большую эмоциональность и необычный характер сексуальности этого человека. Из-за серьезного биографического пробела вся правда о личности Сада навсегда останется недоступной: любые объяснения с неизбежностью будут иметь темные места, которые могли бы прояснить только сведения о раннем детстве и юности.
Однако, как уже говорилось, основной интерес для нас заключен не в ненормальностях Сада и не в причинах их формирования, а в его способе нести за них ответственность, вернее, их оправдать. Он сделал из своей сексуальности этику, этику выразил в литературе, и именно это сообщает ему истинную неповторимость и значение. Причины его странных причуд и вкусов нам непонятны, но мы можем понять, как он возвел эти вкусы в принцип и в следовании этому принципу дошел до фанатизма.
По внешним проявлениям двадцатитрехлетний Сад мало чем отличался от многих молодых аристократов того времени: он был культурен, любил искусство, театр и литературу. Он славился расточительностью, содержал любовницу и часто посещал бордели. По настоянию родителей он женился на Рене-Пелажи де Монтрей, девушке, не принадлежавшей к кругу высшей аристократии, но имевшей хорошее приданое. Эта женитьба была началом бедствий, преследовавших его всю дальнейшую жизнь. Женившись в мае, Сад уже в октябре был арестован по причине эксцесса в публичном доме, который он регулярно посещал. Подробности скандала оказались, по-видимому, настолько компрометирующими, что Сад непрерывно слал письма начальнику тюрьмы, умоляя держать их в тайне, иначе вся его жизнь будет непоправимо испорчена. Это обстоятельство заставляет предполагать, что эротизм Сада уже принял весьма необычную форму, тем более что год спустя инспектор Марэ разослал содержательницам публичных домов письменное предупреждение о нежелательности маркиза в качестве клиента.
Все эти факты имеют не только информативную ценность, они связаны с очень важным моментом: в самом начале самостоятельной жизни Сад получает жестокое свидетельство того, что его личные стремления и удовольствия практически несовместимы с общественной жизнью.
В молодом Саде не было ничего от революционера, бунтаря. Он вполне принимал общество таким, каким оно было. В возрасте двадцати трех лет он еще достаточно повиновался отцу, чтобы смириться с браком, который его не устраивал, и не помышлял о жизни иной, чем та, к которой он был предназначен по происхождению. У него не было ни малейшего желания отвергать привилегии, дарованные ему положением в обществе и богатством жены. Однако общественная деятельность, ответственность, почести, роль мужа, отца, хозяина поместья — все это его не интересовало и уж во всяком случае не могло принести полного удовлетворения. Он хотел быть не только членом общества, чьи действия строго регламентируются законом, условностями и моральными нормами, но и живым человеком.
Большинство французских аристократов поколения Сада были одержимы одной идеей. Потомки идущего к упадку класса, некогда обладавшего всей полнотой реальной власти, они пытались символически, в обстановке спальни воскресить статус суверенного деспота-феодала. Сад не был исключением и так же жаждал этой иллюзии силы и власти над другим человеческим существом. «Чего хочет человек, совершающий половой акт? Того, чтобы все внимание было направлено на него одного, все мысли и чувства отданы лишь ему. Любой мужчина желает быть тираном, когда совокупляется». Опьянение властью прямым путем ведет к жестокости: распутник, мучающий партнера, «вкушает все удовольствия, которые сильная натура может найти в полном проявлении своей силы. Он — господствует. Он — тиран». Лишь в единственном месте Сад имел возможность в этом смысле реализовать себя, и этим местом была не супружеская спальня, где его покорно встречала не в меру стыдливая жена, а бордель, где он за деньги обретал право воплощать свои фантазии в жизнь.
На самом-то деле отхлестать плеткой нескольких проституток (по предварительно заключенному соглашению) — не бог весть какой подвиг. И то, что Сад наполнял это деяние таким значением, наводит на определенные подозрения. Ведь за пределами «своего маленького домика» ему и в голову не приходит «полностью проявить свою силу». В нем нет ни тени амбиций, притязаний, предприимчивости, стремления к власти, и я вполне готова допустить, что он был трусом. Дело в том, что Сад систематически наделяет своих литературных героев чертами, которые принято расценивать как пороки. Именно таков де Бланжи, но автор живописует его с таким осязаемым удовольствием, которое заставляет предполагать, что это изображение может в чем-то оказаться автопортретом, а следующая фраза чрезвычайно напоминает признание: «Храбрый младенец мог привести этого гиганта в состояние панического ужаса… он становился трусливым и робким, и одна лишь мысль об участии в самой безобидной схватке, но на равных с противником обратила бы его в бегство». То обстоятельство, что Сад временами был способен на своеобразную смелость, ничуть не наносит ущерба гипотезе о том, что он боялся людей, а в более широком смысле — боялся реального мира.
Он так много говорил о силе духа не потому, что ею обладал, а потому, что хотел ею обладать. Столкнувшись лицом к лицу с несчастьем, он впадал в уныние, хныкал и жаловался на судьбу. Преследовавший его всю жизнь страх перед нищетой был симптомом более глобального беспокойства. Он никому не доверял именно потому, что сам был ненадежен, беспорядочен и непоследователен. Он постоянно залезал в долги, приходил то и дело в беспричинную ярость, мог сбежать или пойти на уступки в самый неподходящий момент, беспрестанно попадался во все расставляемые ему ловушки. Его ничуть не интересовал этот скучный и одновременно опасный мир, который не мог предложить ему ничего ценного и от которого он даже не знал, чего хотеть. Ему приходилось искать истины вне пределов реального мира. Когда Сад пишет, что «ревность подчиняет себе и в то же время объединяет все другие страсти», он дает точное описание своего собственного опыта. Сад подчиняет все свое существование эротизму, потому что последний кажется ему единственно возможным наполнением существования. И если он посвящает себя и свою жизнь эротике с такой энергией, настойчивостью, с таким бесстыдством, то только потому, что это дает ему возможность сплетать вокруг акта удовольствия сеть бесконечных фантазий и иллюзий, имеющих для него на самом деле большее значение, чем этот акт как таковой. Сад, таким образом, выбирает воображаемый мир.
Вначале он, вероятно, считал себя в полной безопасности в данной стране призрачного счастья, которая, как ему казалось, отделена непроницаемой стеной от мира ответственности. Если бы не разразился скандал, он, вероятно, стал бы самым обычным распутником, известным в определенных кругах некоторыми специфическими вкусами. Но в его случае скандал, невидимому, был неизбежен, и вряд ли виной тому оказалась простая неосторожность. Может быть, в силу глубинных особенностей своей психики Сад мог получить действительное удовлетворение от своих тайных триумфов, только выставив их на всеобщее обозрение. Существует тип сексуально извращенных людей, который как нельзя лучше укладывается в схему истории о докторе Джекиле и мистере Хайде. Сначала они надеются, что им удастся лелеять свои «грехи», не компрометируя себя в глазах общества. Но если они обладают достаточным воображением, чтобы видеть себя со стороны, то мало-помалу колебания между гордостью и стыдом заставляют их выдавать себя, как постоянно выдавал себя де Шарлю, несмотря на все свои уловки и даже благодаря им. Сад играл с огнем и до определенного момента считал себя хозяином положения, но общество, стремящееся к безраздельному господству над личностью, терпеливо выжидало. Оно цепко ухватилось за тайну Сада и квалифицировало ее как преступление.
Первой реакцией Сада были стыд и раскаяние. Он просил свидания с женой, умолял о прощении, исповедовался и открыл сердце священнику. И это не было простым лицемерием. Вероятно, он с детства знал горечь и боль угрызений совести, и скандал 1763 г. драматически вернул их к жизни. Один день внезапно перевернул все: естественные, невинные шалости, служившие тем не менее источником большого удовольствия, превратились в действия, подлежащие наказанию, а очаровательный молодой человек — в преступника. Сад почувствовал, что до конца своих дней может остаться изгоем, потому что слишком ценил свои развлечения, чтобы хоть на минуту представить себе возможность от них отказаться. Вместо этого он решил избавиться от чувства вины, бросив вызов обществу. Примечательно, что первая его преднамеренно скандальная демонстрация имела место сразу после освобождения из тюрьмы. Он приехал в замок Ла-Косте в сопровождении любовницы, которая под именем мадам де Сад пела и плясала перед знатью Прованса, а аббат де Сад был вынужден присутствовать при этом представлении и молчать.
Общество воспротивилось незаконной сексуальной свободе, которой Сад пользовался в одиночку, — личная жизнь должна быть по возможности социализирована. И напротив, отныне вся социальная жизнь маркиза происходит только на эротическом уровне. И поскольку ни один человек не способен, не теряя рассудка, раз и навсегда отделить порок от добродетели и попеременно предаваться тому или иному, ему остается лишь обрядить зло в одежды добра и приписать ему функции добра.
Сад часто повторяет, что его отношение к жизни имеет истоком неприятие зла окружающего мира: «Некоторые души кажутся грубыми только потому, что способны на сильные чувства. Их видимые равнодушие и жестокость — не что иное, как способ, ведомый лишь им одним, чувствовать сильнее, чем другие». Точно так же и его герой Дольмансэ представляет свои грехи как реакцию на людскую подлость: «Людская неблагодарность иссушила мне сердце, их вероломство разрушило во мне добродетели, для которых я, как и вы, может статься, был рожден».
Близкое общение с женой явственно продемонстрировало Саду, как пресна и скучна добродетель, и он восстал против добродетели со всей яростью, которую только может испытывать существо из плоти и крови. Но та же Рене-Пелажи предоставила ему прекрасную возможность попирать Добро в его конкретной, облеченной в человеческий облик форме. Жена не была для него врагом, но, как все жены, она автоматически оказывалась в роли добровольной жертвы и союзницы. Отношения Сада с маркизой, вероятно, нашли почти точное отражение в описании взаимоотношений Бламона с женой. Бламон находит особое удовольствие в том, чтобы необыкновенно нежно обращаться с ней именно в те моменты, когда лелеет в душе самые черные замыслы. Нанести удар, когда от тебя ожидают ласки, — в этом может заключаться одно из сладчайших проявлений воли тирана, — Сад понял это за сто пятьдесят лет до психоанализа. Мучитель, замаскированный под влюбленного, должен испытывать необыкновенное наслаждение при виде жертвы, преисполненной любви и благодарности, принимающей жестокость за проявление ответной любви. Именно возможность совмещения подобного рода небольших удовольствий с выполнением социального долга позволила Саду иметь от жены троих детей.
Он с удовлетворением мог наблюдать, как добродетель становится союзницей и прислужницей порока. Мадам де Сад в течение многих лет покрывала проступки и преступления мужа. Она проявила незаурядное мужество, организовав его побег из замка Миолан, поощряла его интригу с собственной сестрой, оргии в замке Ла-Косте происходили при ее поддержке и участии. Она зашла настолько далеко, что скомпрометировала себя, подложив серебро в вещи горничной, чтобы дискредитировать ее обвинения в адрес маркиза. Сад не испытывал ни малейшей благодарности — одно упоминание о таком человеческом качестве, как благодарность, приводило его в ярость. Однако вполне возможно, что он чувствовал к жене своеобразное расположение, свойственное отношению деспота к своей безусловной собственности. Благодаря ей он не только мог сочетать роль отца семейства с низменными удовольствиями, но и с блеском утвердить превосходство греха над добродетелью, преданностью, верностью, насмехаться над обществом, попирая институт брака.
Если Рене-Пелажи олицетворяла собой несомненный успех Сада, то мадам де Монтрей — теща — стала воплощением его поражения. Она была представителем абстрактной универсальной справедливости, неизбежно противостоящей индивидуальности. Поддержка жены была нужна ему в основном для борьбы с тещей, но под влиянием матери Рене-Пелажи в конце концов заколебалась, а ее сестра сдалась совершенно. В лице мадам де Монтрей враждебное общество вторглось в дом Сада, и напор его оказался столь силен, что Саду пришлось отступить. Опороченный и обесчещенный, он сам засомневался. Виновным человек может стать только будучи обвинен. Теща обвинила его и таким образом сделала из него преступника. Вот почему мадам де Монтрей в разных обличьях постоянно появляется на страницах его произведений, где ее можно высмеять и уничтожить. Расправляясь с ней, он расправлялся со своей виной.
Но если Сад в конце концов был побежден тещей и законом, то он и сам внес немалый вклад в свое поражение. Какова бы ни была роль случая и его собственной неосмотрительности в истории 1763 г., несомненно, впоследствии он стал находить в риске и опасности источник дополнительного удовольствия. Не случайно он выбрал именно Святое Воскресенье, чтобы заманить в свой дом нищенку Розу Келлер. Она выбежала оттуда полураздетая, избитая и смертельно напуганная, и за это новое оскорбление общественной нравственности Сад поплатился двумя сроками тюрьмы. Последовавшие за ними три года он провел в своем поместье в Провансе и, казалось, успокоился. Он старательно разыгрывал роль примерного мужа и хозяина дома, принимал у себя цвет сомонского общества, произвел на свет двоих детей, много читал, ставил в домашнем театре модные пьесы, одну — собственного сочинения. Но столь благонравное поведение не принесло ему заслуженной награды, и в 1771 г. он снова оказался в тюрьме — на этот раз за долги. После освобождения его тяга к добродетели заметно уменьшилась. Он начал с того, что совратил свою юную свояченицу. Она была канониссой, девственницей и сестрой жены — все это придавало приключению особую пикантность. Однако он не оставил прежних привязанностей и продолжал посещать публичные дома, демонстрируя там свои специфические наклонности. Вскоре дело приняло неожиданный и угрожающий оборот. Маркиз сбежал в Италию со свояченицей, а тем временем он и его лакей Латур были преданы символической казни на городской площади в Эксе. Канонисса нашла убежище в одном из французских монастырей, где и провела остаток жизни, а Сад укрылся в Савойе. Его поймали и заключили в замок Миолан, откуда он спасся благодаря жене. Но отныне он стал человеком, подлежащим преследованию, и отдавал себе отчет в том, что ему уже никогда не вернуться к нормальной жизни. Тем больше усилий он стал прилагать, чтобы реализовать мечты о другой жизни — свои эротические фантазии. При содействии жены он собрал в замке Ла-Косте небольшой, послушный его воле гарем, состоявший из нескольких красивых лакеев, секретаря — неграмотного, но весьма привлекательного молодого человека, соблазнительной кухарки, горничной и двух молоденьких девушек, доставленных своднями. Но Ла-Косте не был неприступной цитаделью из «120 дней Содома», изолированной от общества, и Сад потерпел очередное фиаско. Девицы в ужасе сбежали, горничная родила ребенка, чье отцовство приписывала Саду, отец кухарки пытался его застрелить, а красавца секретаря забрали домой родители.
Сад уехал в Италию, но мадам де Монтрей, которая не могла простить ему падения младшей дочери, приложила все усилия, и по возвращении во Францию он был схвачен и отослан в Экс, где его осудили и приговорили к штрафу. По пути в Париж Сад бежал из-под стражи и спрятался в Ла-Косте, где под благожелательным присмотром жены некоторое время вел идиллическое существование с экономкой. Но 7 сентября 1778 г. он оказался в Венсенне, «запертый в клетке, как дикий зверь».
С этого момента начинается другая история. В течение одиннадцати лет — сначала в Венсенне, а потом в Бастилии — человек погибает, но рождается писатель. Человек был сломлен очень быстро. Обреченный на импотенцию, не знающий, как долго продлится заключение, Сад повредился в рассудке, и ум его блуждал в тумане горячки. Однако спустя некоторое время его интеллектуальные способности восстановились, а сексуальный голод он компенсировал радостями обильного стола. Его слуга Картерон рассказывал, что маркиз дымил, как каминная труба, и ел за четверых. Экстремист во всем, он стал обжорой. Мадам де Сад ежедневно посылала ему горы снеди, и вскоре он достиг невероятной толщины. Он непрерывно жаловался, обвинял всех и вся, умолял о прощении и все же слегка развлекался, продолжая терзать жену. Он имел наглость ревновать, приписывал ей всевозможные козни против себя, а когда маркиза навещала его, находил, что она недостаточно скромно одета. В 1782 г. он приходит к выводу, что отныне только литература в состоянии наполнить его жизнь «восторгом, вызовом, искренностью и усладами воображения». Его экстремизм сказался и здесь: он писал в состоянии неистовства, лихорадочно и невероятно быстро — писал и одновременно ел.
Когда в 1790 г. Сада выпустили на свободу, он мог надеяться и надеялся на то, что в его жизни начинается новый период. Жена просила развода, оба сына (один из них эмигрировал, другой был рыцарем Мальтийского ордена) и дочь были ему совершенно чужими. Освободившись от семьи, он, кого старое общество сделало изгоем, попытался приспособиться к новому, которое вернуло ему достоинство гражданина. Пьесы Сада ставили в театре, он был назначен на официальную должность, с энтузиазмом подписывал петиции и сочинял речи в честь Республики.
Но его роман с Революцией продолжался недолго. Саду было пятьдесят лет, он обладал сомнительным прошлым и аристократическим происхождением, которое не могла зачеркнуть его ненависть к аристократии, и снова был в разладе с самим собой. Он объявил себя республиканцем и сторонником полного социализма, призывал к уничтожению собственности и тем не менее настаивал на сохранении своего замка и остального имущества и земель. Мир, в котором он пытался утвердиться, снова был слишком реальным, оказывающим грубое сопротивление. И им управляли те же универсальные законы, казавшиеся ему абстрактными, фальшивыми и несправедливыми. И когда во имя этих законов общество возвело в ранг закона убийство, Сад в ужасе отшатнулся.
Мы не поймем Сада до конца, если не примем во внимание тот факт, что он дискредитировал себя в глазах Республики своей «гуманностью»: Сад не счел нужным искать место губернатора в провинции и предаваться «садизму», получив возможность безнаказанно мучить и убивать людей сколько душе угодно. Он не «любил кровь» в том смысле, в котором человек «любит море» или «любит горы». Пролитие крови могло служить для него источником особого возбуждения, но лишь при определенных обстоятельствах, когда жестокость имела непосредственное отношение к нему лично и определенному человеку. Он не хотел судить, приговаривать и наблюдать «анонимную» смерть. Он ничто так ненавидел в старом обществе, жертвой которого стал сам, как его право обвинять и наказывать. Он не мог отнестись с сочувствием к террору. Вот почему в качестве старшины присяжных он чаще всего выносил обвиняемому оправдательный приговор. Он добровольно оставил свою должность: «Я счел себя обязанным оставить президентское кресло — они хотели, чтобы я поставил на голосование ужасный, бесчеловечный законопроект». В декабре 1793 г. Сада заключили в тюрьму по обвинению в «умеренности». Выйдя на свободу через год, он с отвращением записал: «Республиканская тюрьма с ее вечной гильотиной перед глазами нанесла мне в сто раз больше вреда, чем все Бастилии, вместе взятые». Зло перестало быть притягательным, когда преступление было объявлено узаконенной добродетелью. И хотя сексуальность Сада с годами не уменьшилась, гильотина уничтожила болезненную поэтику извращенного эротизма. Сад все еще пытался оживить свой прежний опыт и прежние мечты на страницах литературных произведений, но он перестал верить в них, как раньше. Его последняя привязанность к мадам де Квесне, которую он называл «Чувствительной Дамой», была, по-видимому, совершенно платонического характера, а единственно эротической усладой стало разглядывание живописных произведений определенного рода в секретной комнате. Он не потерял памяти, но утратил движущую силу, и сама жизнь стала для него слишком тяжелым трудом. Лишенный социальных и семейных рамок, в которых он тем не менее подсознательно испытывал потребность, он влачил жалкое существование в нищете и болезнях. Он скоро прожил деньги, вырученные за невыгодно проданный Ла-Косте, и работал в версальском театре за сорок су в день.
Декрет 28 июня 1799 г., причисливший его имя к списку аристократов, подлежащих изгнанию, заставил его воскликнуть в отчаянии: «Смерть и нищета — вот награда за мою преданность Республике!» Он все же получил право на жительство, но к началу 1800 г. оказался в версальской больнице, «умирая от голода и холода». Он был так несчастлив во враждебном мире так называемых «свободных людей», что, может быть, сам стремился к одиночеству и безопасности тюрьмы. Вольное или невольное, это желание было исполнено: 5 апреля 1801 г. его помещают в приют Сен-Пелажи, а потом переводят в Шарантон, куда за ним следует «Чувствительная Дама», на правах дочери занимающая соседнюю комнату. Там он проводит остаток жизни.
Конечно, оказавшись взаперти, Сад протестовал и пытался бороться за свободу. Но, по крайней мере, теперь он мог полностью отдаться страсти, заменившей ему чувственные удовольствия, — литературному труду. Он писал и писал. Бо́льшая часть его бумаг была утеряна, когда он покинул Бастилию. И Сад думал, что рукопись «120 дней Содома» — свиток длиной в четырнадцать метров, который был спасен неизвестным лицом без ведома Сада, пропала безвозвратно. После «Философии в будуаре», опубликованной в 1795 г., он сочинил новый опус, полностью переработанную «Жюстину», за которой последовала «Жюльетта». Оба романа вышли в свет в десятитомном издании в 1797 г. Были опубликованы также «Преступления любви». В Сен-Пелажи Сад начал работать над колоссальным десятитомным произведением «Записки Флорбелль». Два тома «Маркизы де Ганж» тоже, по-видимому, принадлежат ему, хотя и не были опубликованы под его именем.
Поскольку смысл жизни отныне состоял для Сада только в писательстве, он заботился лишь о спокойствии души и вел упорядоченное, размеренное существование. Он гулял в саду с «Чувствительной Дамой», писал комедии и ставил их на сцене для призреваемых. Он даже согласился сочинить дивертисмент по случаю посещения Шарантона архиепископом Парижским. Его отношение к жизни не изменилось, но он устал от борьбы. «Он был вежлив до приторности, — говорил Нодье, — грациозен до нелепости и почтительно отзывался обо всем, о чем принято говорить с почтением». По словам Анж Питу, мысли о старости и смерти приводили его в ужас: «Он бледнел при упоминании о смерти и падал в обморок при виде своих седых волос». Однако смерть его не была мучительной. Он быстро скончался от астматического приступа 2 декабря 1814 г.
Сад сделал эротизм единственным смыслом и выражением своего существования, поэтому исследование природы его сексуальности имеет несравненно более важное значение, чем удовлетворение праздного любопытства. Совершенно очевидно, что он обладал выраженными сексуальными идиосинкразиями, но дать им определение довольно сложно. Его сообщники и жертвы хранили молчание. Два публичных скандала лишь слегка приоткрыли занавес, за которым обычно прячется распутство. Его частные записки утеряны, письма полны недомолвок, а в книгах больше выдумки, чем правды. «Я представил себе все возможное в этой сфере жизни, — писал Сад, — но я, разумеется, никогда не совершал и не совершил бы всего, что воображал». Таким образом, он в соответствии с предписаниями некоего синтетического искусства систематизировал и представил репертуар сексуальных возможностей человека. Но дело не в том, что его истории придуманы, а в том, что они по большей части плохо рассказаны. Они напоминают иллюстрации к «Жюльетте» и «Жюстине» издания 1797 г., где анатомия и позы героев изображены с мельчайшими реалистическими деталями, но недостаточная выразительность их лиц превращает все происходящее в нечто весьма неубедительное и неправдоподобное. Тем не менее в романах Сада существуют ситуации и герои, которые явно пользуются его особым расположением. Иногда нас поражает фраза, звучащая на редкость искренно и правдиво. Как раз эти ситуации, герои и фразы дают ключ к психологии автора и заслуживают внимательного рассмотрения.
В первую очередь в книгах Сада бросается в глаза именно то, что традиционно ассоциируется с термином «садизм». Известно, что сам он избивал нищенку Розу Келлер, наносил ей раны ножом и лил на них расплавленный воск. В марсельском публичном доме Сад вынимал из кармана девятихвостую плетку-«кошку» с булавками на концах и испытывал ее действие на проститутках. Все его поведение по отношению к жене демонстрирует исключительную душевную жестокость. Он постоянно твердил об удовольствии, которое можно получить, заставляя человека испытывать боль: «Нет никакого сомнения, что чужая боль действует на нас сильнее, чем наслаждение; она заставляет сладостно вибрировать все наше существо». Дело в том, что в основе всей сексуальности Сада и, далее, в основе его этики лежит оригинальное интуитивное представление об идентичности актов соития и жестокости. «Мог ли быть пароксизм наслаждения так похож на потерю рассудка, если бы природа не предусмотрела, чтобы ярость и половой акт находили одинаковое выражение?» Описание де Бланжи в состоянии оргазма может быть интерпретировано как отражение опыта самого Сада: «Яростные крики, богохульства вырывались из его груди, глаза, казалось, источали пламя, изо рта шла пена, он ржал, как жеребец». В письмах есть свидетельства, что оргазм Сада походил на эпилептический припадок, был чем-то агрессивным и убийственным, как взрыв ярости. Чем можно объяснить эту ярость?
С раннего отрочества Сад, очевидно, испытывал постоянные, почти невыносимые муки желания. Однако опыт эмоционального опьянения был, по всей вероятности, ему совершенно недоступен. В его романах чувственная радость никогда не бывает связана с самозабвением, духовным порывом. Герои Сада ни на минуту не теряют своей животной сущности и одновременно рассудочности. Желание и наслаждение создают кризис, который разрешается чисто телесным взрывом. Истоки садизма лежат в попытке каким угодно способом компенсировать один необходимый и недостающий момент — эмоциональное опьянение, позволяющее партнерам достигнуть единства. Проклятием, всю жизнь тяжким грузом лежавшим на нем, была именно его «отделенность», которая не давала ему ни забыть себя, ни ощутить по-настоящему реальность партнера. Корни этой отделенности следует искать в детстве Сада, о котором мы почти ничего не знаем. Если бы при этом он был холоден от природы, не возникло бы никаких проблем, но инстинкты неудержимо влекли его к людям, а возможности соединиться с ними он не имел. Ему приходилось изобретать методы, чтобы создать иллюзию этого соединения. Сад знал, что удовольствие может быть получено через акт агрессии, и его стремление к тиранической власти над объектом иногда принимало именно такой характер. Однако и это не приносило полного удовлетворения.
Если поставлена цель спастись от себя и как можно полнее ощутить реальность партнера, она может быть достигнута и обратным путем — актом агрессии в отношении себя, страданием собственной плоти. В марсельском публичном доме Сад проверял плетку не только на проститутках, но и на самом себе. По-видимому, это было весьма обычной для него практикой, его герои ею также не пренебрегают: «…никто ныне не сомневается, что удары хлыста чрезвычайно эффективны в оживлении силы желания, истощенного наслаждением». Однако Сад не был мазохистом в обычном понимании этого термина. Необычным в его случае было напряжение сознания, наполняющего плоть, но не растворяющегося в ней. Он заставлял девицу хлестать его плеткой, но при этом каждые две минуты вставал и записывал, сколько ударов он получил. Его желание боли и унижения могло существовать только как единое целое с желанием унижать и причинять боль. Он избивал девицу, в то время как над ним совершали акт содомии. Самой его заветной мечтой было пребывание в роли мучителя и жертвы одновременно.
Был ли Сад содомитом и гомосексуалистом? Его внешность, роль, выполняемая его лакеями, присутствие в Ла-Косте красивого неграмотного секретаря, значительное место, которое он отводит этой «фантазии» в своих произведениях, и страсть, с которой он ее защищает, не оставляют на этот счет никаких сомнений. Конечно, женщины играли большую роль в его жизни, но подробности его чисто физиологических отношений с ними нам неизвестны. Примечательно, что из двух единственных свидетельств его сексуальной активности отнюдь не следует, что Сад вступал с партнершей в «нормальное» соитие. Он, правда, имел троих детей от жены, но это было скорее всего связано с необходимостью выполнения социального долга, а принимая во внимание групповой характер оргий в Ла-Косте, мы вряд ли можем быть уверены, что именно он был отцом ребенка горничной.
Разумеется, нет оснований приписывать Саду мнения, высказываемые убежденными гомосексуалистами в его произведениях, но фраза, вложенная в уста Епископа в «120 днях Содома» достаточно близка ему по духу, чтобы звучать как признание: «Мальчик гораздо лучше девочки. Рассмотрим вопрос с точки зрения зла, поскольку зло почти всегда есть истина наслаждения и его славное очарование. Преступление должно казаться больше, когда совершается над существом, подобным тебе самому, и от этого удовольствие удваивается». Сад упоминает в письме к мадам де Сад о том, что его единственный порок — излишняя любовь к женщинам, но письмо это было чисто официальным и к тому же насквозь лицемерным.
В соответствии с какой-то своеобразной диалектикой Сад часто отводит женщинам роль победителей в своих романах. Их бессердечие и подлость являют поразительный контраст с традиционной мягкостью, приписываемой этому полу. Совершая преступление, они гораздо ярче, чем мужчины, демонстрируют твердость духа и силу воли, может быть, потому, что в мире реальном они существовали для Сада в качестве покорной жертвы. Отвращение и презрение, которые Сад испытывает к этим податливым, слезоточивым, пассивным созданиям, пронизывают все его произведения. Вызваны ли эти чувства к жизни его отношениями с матерью? Возможно. Можно предположить также, что он ненавидел женщин, понимая интуитивно свое сходство с ними: он видел в них скорее двойников, чем дополнение, и поэтому ничего не мог от них получить. В его героинях больше жизни и тепла, чем в героях, не только по эстетическим соображениям, а потому, что они ему ближе. Сад ощущал свою женственность, и женщины вызывали его негодование тем, что не были самцами, которых он в действительности желал.
Если нельзя с полным основанием утверждать, что женщины были для Сада лишь суррогатом сексуального партнера, то можно безошибочно говорить об анальном характере его сексуальности. Это подтверждается его открытым признанием в копрофилии. Копрофагия — еще одна из его излюбленных «фантазий», которую он подробно описывает и объясняет. Его необыкновенное обжорство в тюрьме объясняется не только безделием и скукой. Он видит тесную связь между оргией еды и оргией секса. И эта связь достигает высшей точки в его антропофагических мечтах. Пить кровь, глотать экскременты, поедать мясо ребенка означает удовлетворение желания через разрушение объекта желания. Копрофилия Сада имеет и другой смысл. Если для того, чтобы получить наслаждение, нужна грязь, то «чем она грязнее, тем лучше». К числу наиболее удивительных сексуальных отклонений Сада относится пристрастие к старости, уродству, дурному запаху. Красота слишком проста, она подвергается интеллектуальной оценке, которая не освобождает сознание от одиночества, а тело от безразличия. Человек, соприкасающийся с омерзительным, как человек, наносящий рану или ранящий сам, осуществляет себя как плоть. В унижении и безобразии плоть поглощает сознание, и индивидуумы могут соединиться.
Я уже говорила о том, что рассматривать странности Сада только как факты — значит придавать им неверное значение. Они всегда связаны с его этикой. После скандала 1763 г. особенности эротизма Сада перестали быть его личным делом — они превратились в выражение противостояния обществу. В письме к жене Сад объясняет, как он возвел свои вкусы в принципы: «Я довел эти вкусы до степени фанатизма, и это дело рук моих преследователей». Сад получил мощный двигатель своей сексуальной активности — стремление к преднамеренному злу. Поскольку общество в союзе с природой расценило его удовольствия как преступление, он сделал преступление источником удовольствия: «Преступление — душа похоти. Чем было бы наслаждение, не будь оно преступлением? Нас возбуждает не объект распутства, а идея зла». Совершал ли он зло, чтобы почувствовать себя виновным, или спасался от чувства вины, совершая зло? Дать однозначный ответ на этот вопрос означало бы исказить черты личности, которая никогда не знала покоя и вечно металась между гордыней и раскаянием.
Смысл жестокости и мазохизма Сада можно понимать следующим образом. Этот человек, сочетавший в себе бурный темперамент с почти патологической эмоциональной отчужденностью, пытался чем-то заменить ее, причиняя другому человеку боль. Это давало ему возможность максимально усилить единство плоти и сознания партнера и как бы достигнуть этого единства самому. В своих мазохистских проявлениях Сад стремился к познанию себя как пассивной плоти, удовлетворить жажду самонаказания за вину, которую он ощущал, причиняя боль другим, немедленно трансформируя зло в добро, жестокость в раскаяние.
Он полностью отдавал себе отчет в том, что в реальной жизни идеальный половой акт неосуществим. Он вкладывает глубочайший смысл в слова Жерома: «То, что мы здесь делаем, лишь образ, подобие того, чего бы мы хотели». Самое главное для распутника — это именно планирование сексуального акта, потому что он не может не знать: действительность никогда не даст ему ожидаемого, осуществление принесет разочарование. Есть только один способ получить реальное удовлетворение от фантомов, он заключается в принятии их нереальности. Только в воображении Сад мог жить без риска разочарования: «Удовлетворение чувств достигается только в воображении; только используя всю силу воображения, человек может прийти к счастью». С помощью воображения он спасался от врагов, тюрьмы, времени, пространства, одиночества, смерти, жизни. И не в преступлении он смог реализовать себя, а в литературе.
Литература дала Саду возможность явить миру свои мечты и таким образом утвердить их. Его литературная деятельность стала актом демонизма, запечатлев преступные, агрессивные видения и сделав их достоянием публики. Это придает его произведениям несравненную ценность. Казалось бы, удивительно, что человек, который всю жизнь отстаивал свое право на независимость от общественной морали и всячески подчеркивал свою уникальность, проявил такое яростное стремление к коммуникации. Но Сад не был мизантропом, ненавидящим людей и предпочитающим общество животных и девственной природы. Отделенный от людей объективной непреодолимой преградой — особенностями психики, он тем не менее жаждал единения. И этого единения он мог достигнуть трудом писателя. В 1795 г. он писал: «Я готов к тому, чтобы выдвинуть несколько глобальных идей. Их услышат, они заставят задуматься. Если не все из них будут приятны — а я уверен, что большинство покажутся людям отвратительными, — что ж, я внесу свой вклад в прогресс нашего века и буду этим удовлетворен». Его искренность была неразрывно связана с бесчестностью. Беззастенчиво признаваясь в своих пороках, он оправдывал себя. Все, что им написано, отражает двойственность его отношения к миру и людям.
Еще более удивителен избранный им способ выражения идей. От человека, который так ревниво культивировал собственную неповторимость, можно было бы ожидать столь же индивидуальной формы самовыражения в литературе — вспомним хотя бы Лотреамона. Но XVIII век не мог предоставить Саду необходимых лирических возможностей — время проклятых поэтов еще не пришло. Сам он ни в коей мере не обладал даром литературной новации. Настоящий творец должен (по крайней мере на определенном уровне и в определенной точке творческого пути) освободиться от груза наследия и подняться над современниками в полном одиночестве. Но в Саде была внутренняя слабость, которую он пытался скрыть под маской самонадеянности. Общество гнездилось в его душе под видом чувства вины. У него не было ни времени, ни средств заново создавать человека, мир, себя самого. Вместо того чтобы самоутверждаться, Сад оправдывался, и, для того чтобы его поняли, он использовал доктрины современного ему общества. Будучи порождением века рационализма, он превыше всего ставил разум. С одной стороны, он писал, что «все универсальные моральные принципы не более чем пустые фантазии», а с другой — он охотно подчинялся принятым эстетическим концепциям и верил в универсальность логики. Это объясняет как его идеи, так и его творчество. Он оправдывал себя, но все время молил о прощении. Его произведения — проявление двусмысленного желания довести преступления до предела и одновременно снять с себя вину.
То, что излюбленным литературным жанром Сада была пародия, естественно и в то же время любопытно. Он не стремился создать новый мир, ему достаточно было высмеять тот, который был ему навязан, имитируя его. Он притворялся, что верит в населяющие этот мир призраки: невинность, доброту, великодушие, благородство и целомудрие. Когда он елейно живописал добродетель в «Алине и Валькуре», «Жюстине» или «Преступлениях любви», им двигал не только расчет. «Покровы», которыми он окутывал Жюстину, не просто литературный прием. Чтобы наслаждаться бедствиями добродетели, нужно изобразить ее достаточно правдиво. Защищая свои книги от упреков в безнравственности, Сад лицемерно писал: «Можно ли льстить себя надеждой, что добродетель представлена в выгодном свете, если черты окружающего ее порока обрисованы без должной выразительности?» Однако он имел в виду совсем другое: может ли порок возбуждать, если читателя прежде не заманить иллюзией добра? Дурачить людей приятнее, чем шокировать. И Сад, плетя сладкие, округлые фразы, испытывает от мистификации острое наслаждение. Его стиль нередко отличают те же холодность и слезливость, что и нравоучительные рассказы, служившие ему образцом, а эпизоды развертываются в соответствии с теми же унылыми правилами.
И все-таки именно в пародии Сад добился блестящего писательского успеха. Он был предвестником романов ужаса, но для безудержной фантазии был слишком рационален. Когда же он дает волю своему необузданному воображению, не знаешь, чем восхищаться больше: эпической страстностью или иронией. Как это ни удивительно, тонкость иронии искупает все его неистовства и сообщает повествованию подлинную поэтичность, спасая от неправдоподобия. Этот мрачный юмор, который Сад временами обращает против самого себя, не просто формальный прием. Сад, с его стыдом и гордостью, правдой и преступлением, был одержим духом противоречия. Именно там, где он прикидывается шутом, он наиболее серьезен, а там, где предельно лжив, наиболее искренен. Когда под видом взвешенных, бесстрастных аргументов он провозглашает чудовищные гнусности, его изощренность часто прячется под маской простодушия; чтобы его не приперли к стенке, он изворачивается как может — и достигает цели расшевелить нас. Сама форма изложения рассчитана на то, чтобы привести в замешательство. Сад говорит монотонно и путано, и мы начинаем скучать, но вдруг серое уныние вспыхивает ярким блеском горькой сардонической истины. Именно здесь, в озорстве, неистовстве и высокомерной необработанности, стиль Сада оказывается стилем великого писателя.
И все же никому не придет в голову сравнивать «Жюстину» с «Манон Леско» или «Опасными связями». Как ни парадоксально, сама потребность в сочинительстве наложила на книги Сада эстетические ограничения. Ему не хватало перспективы, без которой не может быть писателя. Он не был достаточно обособлен, чтобы встретиться лицом к лицу с действительностью и воссоздать ее. Он не противостоял ей, довольствуясь фантазиями. Его рассказы отличаются нереальностью, вниманием к лишним деталям и монотонностью шизофренического бреда. Он сочиняет их ради собственного удовольствия, не стремясь произвести впечатление на читателя. В них не чувствуешь упорного сопротивления действительности или более мучительного сопротивления, которое Сад находил в глубине своей души. Пещеры, подземные ходы, таинственные замки — все атрибуты готического романа в его произведениях имеют особый смысл. Они символизируют изолированность образа. Совокупность фактов отражается в восприятии вместе с содержащимися в них препятствиями. Образ же совершенно мягок и податлив. Мы находим в нем лишь то, что в него вложили. Образ похож на заколдованное царство, из которого никто не в силах изгнать одинокого деспота. Сад имитирует именно образ, даже когда утверждает, что придал ему литературную непрозрачность. Так, он пренебрегает пространственными временными координатами, в рамках которых развертываются все реальные события. Места, которые он описывает, не принадлежат этому миру, события, там происходящие, скорее напоминают живые картины, чем приключения, а время в этом искусственном мире вообще отсутствует. В его сочинениях нет будущего.
Не только оргии, на которые он нас приглашает, происходят вне определенного места и времени, но и их участники — что более серьезно — не живые люди. Жертвы застыли в своей душераздирающей униженности, мучители — в своей свирепости. Не наделяя их жизнью, Сад просто грезит о них. Им не знакомы ни раскаяние, ни отвращение. Самое большее, на что они способны, — чувство пресыщения. Они равнодушно убивают, являясь отвлеченным воплощением зла. И хотя эротизм имеет некоторую социальную, семейную или личностную основу, он утрачивает свою исключительность. Он более не является конфликтом, откровением или особым переживанием, не поднимаясь выше биологического уровня. Можно ли почувствовать сопротивление других свободных людей или сошествие духа на плоть, если все, что мы видим, это картины наслаждающейся или терзаемой плоти? При виде этих эксцессов, в которых совершенно не участвует сознание, нас даже не охватывает ужас. «Колодец и маятник» Эдгара По вселяет страх как раз потому, что мы воспринимаем происходящее изнутри, глазами героя; героев же Сада мы воспринимаем только извне. Они такие же искусственные и движутся в мире так же произвольно, как пастушки и пастушки в романах Флориана. Вот почему эта извращенная буколика отдает аскетизмом нудистской колонии.
Оргии, которые Сад всегда описывает в мельчайших подробностях, скорее обнаруживают необычные анатомические возможности человеческого тела, чем необычные эмоциональные комплексы. Хотя Саду не удается сообщить им эстетическую правдивость, он в общих чертах намечает неизвестные дотоле формы эротического поведения, в частности те, которые соединяют ненависть к матери, фригидность, интеллектуальность, пассивный гомосексуализм и жестокость. Никто с такой силой не показал связь восприятия с тем, что мы называем пороком; временами Сад позволяет нам заглянуть в удивительную глубину отношений между чувственностью и существованием.
Примечательно, что Сад писал: «Я согласен, что чувственное наслаждение — страсть, подчиняющая себе все другие страсти и одновременно соединяющая их в себе». В первой половине этого текста Сад не только предвосхищает так называемый «пансексуализм» Фрейда, но и превращает эротизм в движущую силу человеческого поведения. К тому же во второй части он утверждает, что чувственность наделена значением, выходящим за ее пределы. Либидо присутствует везде и гораздо шире самого себя. Сад, несомненно, предугадал эту великую истину. Он знал, что «извращения», которые толпа считает нравственным уродством или физиологическим дефектом, на самом деле связаны с тем, что мы теперь называем интенциональностью. Он пишет жене, что все «причуды… берут начало в утонченности», а в «Алине и Валькуре» заявляет, что «изыски происходят только от утонченности, хотя утонченного человека могут волновать вещи, которые как будто эту утонченность исключают». Он также понимал, что наши вкусы мотивированы не только внутренним качеством объекта, но и его отношением к субъекту. В отрывке из «Новой Жюстины» он делает попытку объяснить копрофилию. Его ответ сбивчив, но, грубо используя понятие воображения, он указывает, что истина предмета лежит не в нем самом, а в том значении, которым мы его наделяем в ходе нашего личного опыта. Подобные прозрения позволяют нам провозгласить Сада предтечей психоанализа.
К сожалению, его рассуждения теряют блеск, когда он, подобно Гольбаху, принимается отстаивать принципы психофизического параллелизма. «По мере развития анатомических знаний мы без труда сможем продемонстрировать связь между телосложением человека и его вкусами». Это противоречие поражает нас в любопытном отрывке из «120 дней Содома», где Сад обсуждает сексуальную привлекательность уродства. «Вдобавок доказано, что именно страх, отвращение и уродство вызывают особое наслаждение. Красота проста, а безобразие исключительно. И пылкое воображение конечно же предпочтет необычное простому». Хотелось бы, чтобы Сад подробней описал связь между страхом и желанием, но ход его рассуждений резко обрывается фразой, снимающей им же поставленный вопрос: «Все это зависит от устройства наших органов и их взаимодействия, и мы способны изменить ваши пристрастия к подобным вещам не более, чем форму наших тел».
На первый взгляд кажется парадоксальным, что столь эгоцентричный человек обращается к теориям, начисто отрицающим индивидуальные особенности. Он умоляет нас не жалеть сил, чтобы лучше понять человеческую душу. Он пытается разобраться в самых странных ее проявлениях. Он восклицает: «Что за загадка человек!» Он хвастает: «Вы знаете, что никто не анализирует эти вещи лучше меня» — и все-таки следует Ламетри, уподобляя человека механизму и растению, просто-напросто забывая о психологии. Но это противоречие, как оно ни досадно, легко объяснить. Быть чудовищем, вероятно, не так-то просто, как думают некоторые. Сад был очарован своей тайной, но и боялся ее. Он хотел не столько выразить себя, сколько защитить. Устами Бламона он делает признание: «Я обосновал свои отклонения с помощью разума; я не остановился на сомнении; я преодолел, я искоренил, я уничтожил все, что могло помешать моему наслаждению». Как он неустанно повторял, освобождение должно начинаться с победы над угрызениями совести. А что способно подавить чувство вины надежнее учения, размывающего само представление об ответственности? Но было бы большой ошибкой считать, что его взгляды этим исчерпываются; Сад ищет поддержку в детерминизме лишь для того, чтобы вслед за многими другими заявить о своей свободе.
С литературной точки зрения банальности, которыми он перемежает оргии, в конце концов лишают их всякой жизненности и правдоподобия. Здесь также Сад обращается не столько к читателю, сколько к самому себе. Нудно твердя одно и то же, он словно совершает ритуал очищения, столь же естественный для него, как регулярная исповедь для доброго католика. Сад не являет нам плод усилий свободного человека. Он заставляет нас участвовать в процессе своего освобождения. Этим-то он и удерживает наше внимание. Его попытки искреннее употребляемых им средств. Если бы исповедуемый Садом детерминизм устраивал его, то он покончил бы с душевными терзаниями. Однако они заявляют о себе с такой отчетливостью, которую не в силах замутить никакая логика. Несмотря на все внешние оправдания, которые он с таким упорством приводит, он продолжает задавать себе вопросы, нападать на себя. Именно его упрямая искренность, а вовсе не безупречность стиля или последовательность взглядов дает нам право называть его великим моралистом.
«Сторонник крайностей во всем», Сад не мог пойти на компромисс с религиозными воззрениями своего времени. Первое же его произведение, «Беседа священника с умирающим», написанное в 1782 г., стало декларацией атеизма. После того как в 1729 г. появилось «Завещание кюре Мелье», существование Бога отрицалось не один раз. В «Новой Элоизе» Руссо отважился изобразить симпатичного атеиста господина де Вольмара. Однако в 1754 г. аббат Мелеган был брошен в тюрьму за своего «Зороастра», а Ламетри был вынужден искать убежище при дворе Фридриха II. Атеизм, который страстно проповедовал Марешаль и популяризировал Гольбах в «Системе природы», был опасной доктриной в эпоху, когда именем Верховного Существа возводились даже эшафоты. Выставляя напоказ свой атеизм, Сад намеренно провоцировал общество. Однако он действовал искренне. Он ясно изложил свою точку зрения: «Идея Бога — единственная ошибка, которую я не могу простить человечеству».
Он начинает с разоблачения именно этой мистификации, ибо как истинный картезианец идет от простого к сложному, от грубой лжи к завуалированному обману. Он знает, что, только утвердив свою независимость перед небесами, можно свергнуть идолов, которыми окружило человека общество. Если бы человек не боялся жупела, которому он по глупости поклоняется, он так легко не отказался бы от свободы и истины. Выбрав Бога, он предал себя, совершив непростительное преступление. На самом деле он не отвечает перед высшим судьей: у небес нет права на обжалование.
Сад хорошо понимал, насколько вера в ад и вечность способна возбудить жестокость. Сен-Фон играет с этой возможностью, со сладострастием представляя себе вечные муки грешников. Он развлекается, воображая дьявола-демиурга, воплощающего природное зло. Но Сад ни на минуту не забывает, что эти гипотезы — только игра ума. Воспевая абсолютное преступление, он хочет отомстить Природе, а не оскорбить Бога. Его страстные обличения религии грешат унылым однообразием и повторением избитых общих мест, однако Сад дает им собственное толкование, когда, предвосхищая Ницше, объявляет христианство религией жертв, которую, на его взгляд, стоит заменить идеологией силы. Во всяком случае, его искренность не вызывает сомнений. Сад по природе был абсолютно нерелигиозен. В нем нет ни малейшего метафизического беспокойства. Он слишком занят оправданием собственного существования, чтобы рассуждать о его смысле и цели. Его убеждения шли из глубины души. И если он слушал мессу и льстил епископу, так это потому, что был стар, сломлен и предпочел лицемерить. Однако его завещание не оставляет места сомнению. Он боялся смерти по той же причине, что и старости: как распада личности. В его произведениях совершенно отсутствует страх перед загробным миром. Сад хотел иметь дело только с людьми, и все нечеловеческое было ему чуждо.
И все же он был одинок. XVIII век, пытаясь упразднить Царство Божие на земле, нашел нового идола. И атеисты, и верующие стали поклоняться новому воплощению Высшего Блага — Природе. Они не собирались отказываться от условностей категорической всеобщей нравственности. Высшие ценности были разрушены, и наслаждение признано мерой добра; в атмосфере гедонизма себялюбие было восстановлено в своих правах. Мадам дю Шатле, к примеру, писала: «Начать с того, что в этом мире у нас нет никаких иных занятий, кроме поисков приятных чувств и ощущений». Но эти робкие себялюбцы постулировали естественный порядок, обеспечивающий гармоничное согласие личных и общественных интересов. Процветание общества на благо всем и каждому надлежало обеспечить с помощью разумной организации, в основе которой лежит общественный договор. Трагическая жизнь Сада уличила эту оптимистическую религию во лжи.
В XVIII веке любовь нередко рисовали в мрачных, торжественных и даже трагических тонах. Ричардсон, Прево, Дюкло, Кребильон и особенно Лакло создали немало демонических героев. Однако источником их порочности всегда была не собственная воля, а извращение ума или желаний. Подлинный, инстинктивный эротизм, напротив, был восстановлен в своих правах. Как утверждал Дидро, в определенном возрасте возникает естественное, здоровое и полезное для продолжения рода влечение и порожденные им страсти столь же хороши и благотворны. Персонажи «Монахини» получают удовольствие от «садистских» извращений лишь потому, что подавляют желания вместо того, чтобы их удовлетворять. Руссо, чей сексуальный опыт был сложным и преимущественно неудачным, пишет: «Милые наслаждения, чистые, живые, легкие и ничем не омраченные». И далее: «Любовь, как я ее вижу, как я ее чувствую, разгорается перед иллюзорным образом совершенств возлюбленной, и эта иллюзия рождает восхищение добродетелью. Ибо представление о добродетели неотделимо от представления о совершенной женщине». Даже у Ретифа де ла Бретона наслаждение, хотя и бывает бурным, всегда — восторг, томление и нежность. Один Сад разглядел в чувственности эгоизм, тиранию и преступление. Только за это он мог бы занять особое место в истории чувственности своего века, однако он вывел из своих прозрений еще более значительные этические следствия.
Идея, что Природа — зло, не нова. Гоббс, с которым Сад был знаком и которого он часто цитирует, утверждал, что человек человеку волк и что естественное состояние — это состояние войны. За ним шла длинная череда английских моралистов и сатириков и среди них Свифт, которому Сад даже подражал. Во Франции сохранялись пуританская и янсенистская ветви христианской традиции, отождествляющей плоть с грехом. Бейль и особенно блестяще Бюффон утверждали, что Природа не только благо; и хотя миф о благородном дикаре имел хождение с XVI в., особенно у Дидро и энциклопедистов, уже в начале XVIII в. его критиковал Эмерик де Крюсе. Саду нетрудно было найти аргументы в пользу тезиса, который воплощала его эротическая практика и иронически подтверждало общество, заточившее его в тюрьму за следование инстинктам. Однако его предшественники, обнаружив царящее в природе зло, противопоставили ему мораль, основанную на Боге и обществе, тогда как Сад, хотя и отрицал первую часть всеобщего кредо: «Природа добра, подражайте ей», — как ни парадоксально, сохранял вторую. Пример Природы требует подражания, даже если ее законы — это законы ненависти и разрушения. Теперь внимательно рассмотрим, как ему удалось обратить новый культ против его служителей.
Сад не всегда одинаково понимал отношение человека к Природе. На мой взгляд, эти различия объясняются не столько движением диалектики, сколько неуверенностью его мышления, которое то сдерживает его смелость, то дает ей полную свободу. Когда Сад просто пытается наспех подыскать себе оправдание, он обращается к механистическому взгляду на мир. Как утверждал Ламетри, действия человека не подлежат моральной оценке: «Мы виноваты в следовании нашим простейшим желаниям не более, чем Нил, несущий свои воды, или море, вздымающее волны». Так же и Сад, ища оправдания, сравнивает себя с растениями, животными и даже физическими элементами. «В ее (Природы) руках я лишь орудие, которым она распоряжается по собственному усмотрению». Хотя он постоянно прячется за подобными высказываниями, они не выражают его истинных мыслей. Во-первых, Природа для него не безразличный механизм. Ее трансформации дают нам основание предположить, что ею правит злой гений. В самом деле, Природа жестока, кровожадна и одержима духом разрушения. Она «желала бы полного уничтожения всех живых существ, чтобы, создавая новые, насладиться собственным могуществом». И все же человек не ее раб.
В «Алине и Валькуре» Сад уже говорил, что можно вырвать у Природы свободу и направить против нее же. «Давайте отважимся совершить насилие над этой непонятной Природой, овладеть искусством наслаждаться ею». А в «Жюльетте» он заявляет еще решительнее: «Коль скоро человек сотворен, он более на зависит от Природы; раз уж Природа бросила его, она более не имеет над ним власти». Он идет еще дальше. Человек имеет такое же отношение к Природе, как «пена, пар, который поднимается над жидкостью в нагреваемом сосуде. Пар не сотворен; он — результат; он — нечто иное. Он происходит из чуждого элемента. Он может существовать или не существовать без ущерба для элемента, от которого берет начало. Он ничем не обязан элементу, а элемент — ему». Хотя человек во Вселенной ценится не дороже клочка пены, сама эта ничтожность гарантирует ему автономию. Человек не обязан подчиняться естественному порядку, поскольку тот ему совершенно чужд. Поэтому он свободен в своем нравственном выборе, который никто ему не вправе навязывать. Тогда почему из всех открытых перед ним путей Сад выбрал тот, который через подражание Природе ведет к преступлению? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно учесть всю систему его взглядов. Истинная цель этой системы — оправдать «преступления», от которых Сад никогда и не думал отказываться.
Идеи, которые мы оспариваем, влияют на нас сильнее, чем мы думаем. Так, Сад часто обращался к натурализму как к аргументу ad hominem. Он испытывал тайное удовольствие, оправдывая зло на тех же примерах, которые его современники приводили в интересах Добра, однако он никогда не сомневался, что право всегда на стороне сильного. Когда он пытается доказать, что вольнодумец имеет право угнетать женщин, он восклицает: «Разве Природа, наделив нас силой, необходимой, чтобы подчинить их нашим желаниям, не подтвердила этим наше право?» Сад обвиняет законы, навязанные обществом, в искусственности. Он сравнивает их с законами, которые могло бы выдумать общество слепцов. «Все эти обязанности мнимы, поскольку условны. Так, человек приспособил законы к своим ничтожным знаниям, ничтожным хитростям и ничтожным потребностям, — но все это не имеет никакого отношения к действительности… Глядя на Природу, нетрудно понять, что все наши учреждения, сравнительно с нею, настолько низки и несовершенны, насколько законы общества слепцов — сравнительно с нашими законами».
Монтескью выдвинул идею, согласно которой общественные законы определяются климатом, обстоятельствами и даже расположением «фибров» нашего тела. Отсюда следует, что законы выражают различные аспекты Природы во времени и пространстве. Однако неутомимый Сад переносит нас то на Таити, то в Патагонию, то к антиподам, чтобы показать, что разнообразие действующих законов в конечном счете лишает их значения. Хотя их можно так или иначе объяснить, они, на его взгляд, произвольны. Следует отметить, что для Сада слова «условный» и «воображаемый» всегда синонимы. Природа у него хранит свой священный характер: она неделима, неповторима и абсолютна; вне Природы нет никакой иной реальности.
Взгляды Сада на эту проблему не всегда последовательны, не всегда искренни и постоянно находятся в развитии. Однако их непоследовательность не столь очевидна, как может показаться. Силлогизм «Природа есть зло, и потому общество, которое отходит от Природы, заслуживает нашего повиновения» слишком прост. Сад прежде всего подозревает общество в лицемерии, поскольку оно апеллирует к авторитету враждебной ему Природы. К тому же общество уходит своими корнями в Природу, несмотря на существующий между ними антагонизм. Изначальная извращенность общества проявляется в том, как оно противоречит Природе. Идея общего интереса не имеет под собой естественной основы. «Интересы индивида почти всегда противоречат интересам общества». Но эта идея была придумана для того, чтобы удовлетворить природный инстинкт — тираническую волю сильного. Не исправляя первобытный порядок в мире, законы лишь усиливают несправедливость. «Мы все одинаковы, если не считать силы», т. е. между людьми нет существенных различий, а неравное распределение силы можно было бы смягчить. Но вместо этого сильные присвоили себе все формы господства и даже изобрели новые.
Их самонадеянность грубо проявляется в присвоении права наказывать. Беккариа утверждал, что цель наказания — исправление, но права на наказания нет ни у кого. Сад возмущенно выступает против всех видов наказания, призванных якобы искупить совершенное преступление. «О, кровожадные тюремщики и дураки всех режимов и правительств, когда вы предпочтете науку понимать человека науке заточать и убивать его?» Особенно яростно он восстает против смертной казни. Общество пытается оправдать ее с помощью lex talionis, но это еще одна фантазия, не имеющая никакого отношения к действительности. Прежде всего, люди не взаимозаменимы, их жизнь не соизмерима. Нельзя уравнять убийство, совершенное в угаре страсти или по необходимости, с холодным, преднамеренным убийством по приговору судей. И как последнее может искупить первое? Возводя эшафоты, общество отнюдь не смягчает жестокость Природы, а только усугубляет ее. На самом деле, препятствуя злу, оно совершает еще большее зло. Претензии общества на нашу лояльность лишены оснований.
Знаменитый договор, изобретенный Гоббсом, не более чем миф; как может порядок, подавляющий свободу человека, одновременно признавать ее? Подобный договор не отвечает интересам ни сильных, которые ничего не выигрывают, отрекаясь от своих привилегий, ни слабых, подчиненность которых закрепляется. Между этими двумя группами возможно только состояние войны; у каждой свои ценности, несовместимые с ценностями другой. «Когда он вытащил сто луидоров из кармана прохожего, он поступил, по его мнению, справедливо, хотя ограбленный, должно быть, думал иначе». В этих словах, которые Сад вкладывает в уста Кер-де-фера, он страстно обличает мистификацию, возводящую классовые интересы в универсальный принцип. Поскольку конкретные условия человеческой жизни не однородны, универсальная мораль невозможна.
Не попытаться ли изменить предавшее нас общество? Нельзя ли употребить человеческую свободу именно с этой целью? Вполне вероятно, что Сад иногда рассматривал это решение. Его деятельность во время революции ясно показывает, что он хотел быть вовлеченным в коллективность, жестоко страдая от остракизма, которому подвергло его общество.
Он мечтал об идеальном обществе, которое не стало бы отвергать его за особые пристрастия, искренне считая, что подобные склонности не представляют серьезной опасности для просвещенного общества. В одном из писем он утверждал: «Для государства опасны не мнения или пороки частных лиц, а поведение общественных деятелей». Действия распутника не оказывают серьезного воздействия на общество, они не более чем игра. Если снять запреты, придающие преступлению привлекательность, похоть исчезнет сама собой. Возможно, он надеялся, что в обществе, уважающем своеобразие, и следовательно, способном признать его в качестве исключения, его пороки не будут вызывать осуждения. Во всяком случае, он был уверен, что человек, хлещущий кнутом проститутку, менее опасен для общества, чем генерал-откупщик.
И все же Сада не привлекал путь общественных реформ. Его жизни и творчеству были чужды утопические мечты. Мог ли он по-прежнему верить в них в глубине подземной тюрьмы или после Террора. События подтверждали его личный опыт. Крах общества не случаен. Вдобавок его интерес к общественным преобразованиям носил чисто умозрительный характер. Он был одержим собственными проблемами, не собирался меняться и уж тем более не искал одобрения окружающих. Пороки обрекли его на одиночество. Ему необходимо было доказать неизбежность одиночества и превосходство зла. Ему легко было не лгать, потому что он, разорившийся аристократ, никогда не встречал подобных себе людей. Хоть он не верил в обобщения, он придавал своему положению ценность метафизической неизбежности: «Человек одинок в мире». «Все существа рождены одинокими и не нуждаются друг в друге». По мнению Сада, разумное общество должно относиться к различиям между людьми, как к разнообразию растений или животных, и таким образом преодолевать их. Достаточно лишь уважать чужую непохожесть.
Однако человек у Сада не просто мирится с одиночеством, он утверждает его один против всех. Отсюда следует, что ценности неодинаковы не только у разных классов, но и у разных людей. «Все страсти имеют два значения, Жюльетта: одно — очень несправедливое, по мнению жертвы; другое — единственно справедливое для ее мучителя. И это главное противоречие непреодолимо, ибо оно — сама истина». Попытки людей примирить свои устремления, отыскивая общий интерес, всегда фальшивы. Ибо нет иной реальности, кроме замкнутого в себе человека, враждебного всякому, кто покусится на его суверенность. Свободный человек не может предпочесть добро просто потому, что его нет ни на пустых небесах, ни на лишенной справедливости земле, ни на идеальном горизонте — его не найти нигде. Зло торжествует повсюду, и существует лишь один путь отстоять себя перед ним — принять его.
Несмотря на свой пессимизм, Сад яростно отрицает идею покорности. Вот почему он осуждает лицемерную покорность, носящую имя добродетели, глупую покорность перед царящим в обществе злом. Подчиняясь, человек предает не только себя, но и свою свободу. Сад с легкостью доказывает, что целомудрие и умеренность не оправданы даже с точки зрения пользы. Предрассудки, клеймящие кровосмешение, гомосексуализм и прочие сексуальные «странности», преследуют одну цель: разрушить личность, навязав ей глупый конформизм.
Добродетель не заслуживает ни восхищения, ни благодарности, ибо она не только не соответствует требованиям высшего блага, но и служит интересам тех, кому нравится выставлять его напоказ. По логике вещей Сад должен был прийти к этому выводу. Но если человек руководствуется только личным интересом, стоит ли тогда презирать добродетель? Чем она хуже порока? Сад с жаром отвечает на этот вопрос. Когда предпочитают добродетель, он восклицает: «Какая скованность! Какой лед! Ничто не вызывает во мне волнения, ничто не возбуждает… Я спрашиваю тебя: и это — удовольствие? Насколько привлекательней другая сторона! Какой пожар чувств! Какой трепет во всех членах!» И опять: «Счастье приносит лишь то, что возбуждает, а возбуждает только преступление». С точки зрения царившего в то время гедонизма это веский аргумент. Здесь можно только возразить, что Сад обобщает свой личный опыт. Возможно, другие способны наслаждаться Добром? Сад отвергает эту эклектику. Добродетель приносит лишь мнимое счастье: «…истинное блаженство испытывают только при участии чувств, а добродетель не удовлетворяет ни одно из них». Подобное утверждение может вызвать недоумение, поскольку Сад превратил воображение в источник порока; однако порок, питаясь фантазиями, преподает нам определенную истину, а доказательством его подлинности служит оргазм, т. е. определенное ощущение, тогда как иллюзии, питающие добродетель, никогда не приносят человеку реального удовлетворения. Согласно философии, которую Сад позаимствовал у своего времени, ощущение является единственным мерилом реальности, и если добродетель не возбуждает никакого чувства, так это потому, что у нее нет никакой реальной основы.
Сравнивая добродетель с пороком, Сад ясно объясняет, что имеет в виду: «…первая есть нечто иллюзорное и выдуманное; второй — нечто подлинное, реальное; первая основана на предрассудках, второй — на разуме; первая при посредничестве гордости, самом ложном из наших чувств, может на миг заставить наше сердце забиться чуть сильнее; второй доставляет истинное душевное наслаждение, воспламеняя все наши чувства…» Химерическая, воображаемая добродетель заключает нас в мир призраков, тогда как конечная связь порока с плотью свидетельствует о его подлинности. Говоря языком Штирнера, чье имя справедливо связывают с именем Сада, мы можем сказать, что добродетель отчуждает индивида от пустой сущности, Человека. Лишь в преступлении он подтверждает и осуществляет себя как конкретное «Я». Если бедняк покоряется судьбе или тщетно пытается бороться за своих ближних, он — инертный предмет, игрушка в руках Природы, он — ничто. Он должен, как Дюбуа или Кер-де-фер, постараться перейти на сторону сильных. Богач, пассивно пользующийся своими преимуществами, также существует как предмет. Но если, злоупотребив властью, он превратится в тирана, он станет кем-то. Вместо того чтобы терять себя в филантропических мечтах, он должен цинично воспользоваться выгодной ему несправедливостью. «Где были бы жертвы нашего злодейства, если бы все люди стали преступниками? Мы никогда не должны освобождать их от ярма ошибок и лжи», — говорит Эстерваль.
Не возвращаемся ли мы к идее о том, что человек способен поступать только в соответствии с собственной злой природой? Не жертвует ли он свободой под предлогом сохранения подлинности? Нет, хотя свобода не всегда способна противостоять данной действительности, ей удается вырваться из нее, приняв ее. Эта процедура напоминает обращение стоиков, которые после обдуманного решения используют действительность в собственных интересах. В том, что Сад, превознося преступление, одновременно возмущается человеческой несправедливостью, нет противоречия. Он презирает только робкий порок, случайные преступления, которые просто пассивно отражают мерзость Природы. Человек должен стать преступником, чтобы не быть злом, подобно вулкану или полицейскому. Нужно не подчиняться Природе, а подражать ей, открыто бросая ей вызов.
Именно эту позицию занимает химик Альмани, рассуждая на вершине Этны: «Да, мой друг, да, я ненавижу Природу. Я презираю ее именно потому, что слишком хорошо ее знаю. Открывая ее страшные секреты, я чувствую невыразимое блаженство, повторяя ее гнусности. Я буду подражать ей, хотя она мне противна… Ее убийственные сети расставлены для нас одних… Так попытаемся поймать ее в собственную ловушку… Скрывая от меня все причины, она показывает только следствия. Стало быть, я могу подражать лишь последним. Я не способен разгадать мотивы, вкладывающие ей в руки кинжал. Я могу лишь отнять у нее оружие и воспользоваться им, подобно ей». Эти слова напоминают признание Долмансе: «Человеческая неблагодарность иссушила мне сердце». Они напоминают нам, что Сад посвятил себя злу от отчаяния и негодования.
На последней ступени намеренного морального разложения человек освобождается не только от предрассудков и стыда, но и от страха. Его спокойствие сродни невозмутимости древнего мудреца, считавшего тщетным все от нас не зависящее. Однако мудрец ограничивался негативной защитой от страдания. Мрачный скептицизм Сада обещает позитивное счастье. Так, Кер-де-фер выдвигает следующую альтернативу: «Либо преступление, дающее нам счастье, либо эшафот, спасающий нас от несчастья». Человек, умеющий превратить поражение в победу, не знает страха. Ему нечего бояться, потому что для него нет плохого исхода. Грубая оболочка происходящего не занимает его. Его волнует лишь значение событий, зависящее от него самого. Тот, кого бьют кнутом, может быть как рабом, так и господином своего палача. Амбивалентность страдания и наслаждения, унижения и гордости дает вольнодумцу власть над происходящим. Так, Жюльетте удается превратить в наслаждение те муки, которые повергают в отчаяние Жюстину. Содержание событий обычно не имеет большого значения, в расчет принимаются только намерения их участников.
Так, гедонизм кончается безразличием, что подтверждает парадоксальную связь садизма со стоицизмом. Обещанное счастье оборачивается равнодушием. «Я был счастлив, дорогая, с тех пор как совершенно хладнокровно совершал любые преступления», — говорит Брессак. Жестокость предстает перед нами в новом свете — как аскеза. «Человек, научившийся быть равнодушным к чужим страданиям, становится нечувствительным и к собственному». Таким образом, целью становится уже не возбуждение, но апатия. Конечно, новоиспеченному вольнодумцу нужны сильные ощущения, помогающие ему осознать подлинный смысл существования. Однако впоследствии он может довольствоваться чистой формой преступления. Преступлению свойствен «величественный и возвышенный характер, всегда и во всем превосходящий унылые прелести добродетели». С суровостью Канта, имеющей общий источник в пуританской традиции, Сад понимает свободный акт только как акт, свободный от всяких переживаний. Оказавшись во власти эмоций, мы теряем независимость, становясь рабами Природы.
Этот жизненный выбор открыт любому человеку, независимо от того, в каком положении он находится. В гареме монаха, где томится Жюстина, одной из жертв удается переломить судьбу, проявив незаурядную силу характера. Она закалывает подругу с такой жестокостью, что вызывает восхищение хозяев и становится королевой гарема. Тот, кто мирится с ролью жертвы, страдает малодушием и недостоин жалости. «Что общего может быть у человека, готового на все, с тем, кто не отваживается ни на что?» Противопоставление этих двух слов заслуживает внимания. По мнению Сада, кто смеет, тот и может. В его произведениях почти все преступники умирают насильственной смертью, но им удается превратить свое поражение в триумф. На самом деле смерть — не худшая из бед, и какую бы судьбу Сад ни готовил своим героям, он позволяет осуществиться заложенным в них возможностям. Подобный оптимизм идет от аристократизма Сада, включающего учение о предназначении во всей его неумолимой суровости.
Те свойства характера, которые позволяют немногим избранным господствовать над стадом обреченных, являются для Сада чем-то вроде благодати. Жюльетта изначально спасена, а Жюстина — обречена. Что бы ни разделяло героев Сада, нужно признать, что все они преклоняются перед определенными ценностями, отдают предпочтение реальности, предстающей в разных, но несомненно равноценных для Сада обличьях — оргазм — Природа — разум. Или, точнее, реальность сама навязывает им себя. Она помогает одержать победу. Но окончательно спасает их то, что они все ставят на истину. Сад верит в абсолют, свободный от случайностей и никогда не подводящий тех, кто обращается к нему как к последнему средству.
Лишь малодушие мешает людям признать эту надежную этику, поскольку против нее нет серьезных возражений. Она не может оскорбить Бога, который лишь плод воображения; в Природе царят разделение и вражда, поэтому восставать против нее — значит подражать ей. Верный своим натуралистским предрассудкам, Сад пишет: «Единственное настоящее преступление — надругаться над Природой». И тут же добавляет: «Разумеется, Природа должна предоставить нам возможность преступления, чтобы мы могли над ней надругаться». Она поглощает все. Она равнодушно принимает даже убийство, ибо «смерть — просто вопрос воображения». Лишь человек придает значение своему существованию, но «можно совершенно стереть с лица земли род человеческий, а Вселенная не почувствует ни малейшего изменения». Человек утверждает, что жизнь его священна и неприкосновенна, тогда как он лишь одно из животных. «Только человеческая гордость сделала из убийства преступление».
Сад оправдывается так усердно, что в конце концов приходит к полному отрицанию преступного характера преступления. В последней главе «Жюльетты» он яростно пытается разжечь пламя Зла, но, несмотря на вулканы, пожары, яд и чуму, без Бога человек только дым. Если Природа допускает все, то самые страшные катастрофы оставляют нас равнодушными. «Я думаю, самое тяжкое мучение для человека — невозможность оскорбить Природу!» И если бы Сад все поставил на карту демонического ужаса преступления, его этика закончилась бы полным крахом: однако он сам допускал это поражение, потому что отстаивал нечто еще, а именно: глубокое убеждение, что преступление — благо.
Прежде всего преступление не только не оскорбляет Природу, но полезно ей. Сад объясняет в «Жюльетте», что «дух трех царств», не встретив препятствий, в своем неистовстве парализовал бы Вселенную. «Не стало бы ни силы притяжения, ни движения». В результате внутреннего противоречия совершенные человеком преступления спасают мир от стагнации, грозящей слишком добродетельному обществу.
В тексте, где Сад уподобляет нас слепцам, он говорит: хватит и того, что наши ограниченные чувства не позволяют нам проникнуть в суть реальности. Не станем же еще больше отравлять себе удовольствие. Попытаемся преодолеть наши ограничения: «…разумеется, наиболее совершенным существом будет для нас то, которое далее всех отошло от наших условностей, найдя их самыми презренными». В соответствующем контексте это утверждение напоминает призыв Рембо к «систематическому расстройству» всех чувств, а также стремление сюрреалистов выйти за рамки человеческого искусства к таинственному сердцу реальности. Однако Сад пытается разрушить тюрьму видимости скорее как моралист, чем как поэт. Для Сада мятеж — это средство обрести подлинность, исходя из личного решения. Сад должен занять место в великой семье тех, кто стремился прорваться сквозь «банальность повседневной жизни» к истине этого мира. В подобной схеме преступление становится долгом: «В преступном обществе человек обязан быть преступником». Эта формула подытоживает этику Сада. Совершая преступление, вольнодумец отвергает соучастие в зле данной ситуации, пассивным и, следовательно, презренным отражением которой служат массы. Преступление мешает обществу погрязнуть в несправедливости и создает апокалиптические обстоятельства, под давлением которых каждый осознает свою обособленность, а значит, и истину.
Наиболее убедительные доводы против позиции Сада можно выдвинуть от имени человека; ведь человек абсолютно реален, и преступление наносит ему реальный ущерб. Именно в этом вопросе Сад придерживается крайних воззрений: для меня истинно лишь то, что относится к моему опыту; мне чуждо внутреннее присутствие других людей. А так как оно меня не затрагивает, то и не может накладывать на меня никаких обязательств. «Нас совершенно не касаются страдания других людей; что у нас общего с их страданиями?» И снова: «Нет никакого сходства между тем, что испытывают другие, и тем, что чувствуем мы. Нас оставляют равнодушными жестокие страдания других и возбуждает малейшее собственное удовольствие». Гедонический сенсуализм XVIII в. мог предложить человеку одно — «искать приятные чувства и ощущения». Этим подчеркивалось, что человек в сущности одинок. В «Жюстине» Сад изображает хирурга, собирающегося расчленить дочь во имя будущей науки, а значит, и человечества. С точки зрения туманного будущего человечество в его глазах имеет определенную ценность; но что такое сам человек, сведенный к простому присутствию? Голый факт, лишенный всякой ценности, волнующий меня не более мертвого камня. «Мой ближний для меня ничто, он не имеет ко мне никакого отношения».
Подобные утверждения, казалось бы, противоречат поведению Сада в реальной жизни. Если бы между страданиями жертвы и палачом не было никакой связи, последний не получал бы от них удовольствия. Однако на самом деле Сад оспаривает априорное существование данного отношения между мной и другим, которое абстрактно должно руководить моим поведением. Он не отрицает возможности установления такого отношения, но не желает признавать других людей на основе ложных понятий взаимозаменимости и универсальности, чтобы позволить себе разрушить конкретные барьеры плоти, разделяющей умы.
Люди не заключают в себе никакой опасности для деспота, не угрожают сути его бытия. И все же внешний мир, из которого он исключен, раздражает его. Он жаждет в него проникнуть. Сад постоянно подчеркивает, что извращенца возбуждают не столько страдания жертвы, сколько сознание власти над ней. Его переживания не имеют ничего общего с отвлеченным демоническим удовольствием. Замышляя преступление, он видит, как его свобода становится судьбой другого человека. А так как смерть надежнее жизни, а страдания — счастья, то, совершая насилие и убийство, он берет раскрытие этой тайны на себя. Ему мало наброситься на обезумевшую жертву под видом судьбы. Открываясь жертве, палач вынуждает ее заявить о своей свободе криками и мольбами. Но если жертва не понимает смысла происходящего, она не заслуживает мучений. Ее убивают или забывают. Жертва имеет право взбунтоваться против тирана: сбежать, покончить с собой или победить. Палач добивается от жертвы одного, чтобы, выбирая между протестом и покорностью, бунтом и смирением, жертва в любом случае поняла, что ее судьба — это свобода тирана. Тогда она соединяется с повелителем теснейшими узами. Палач и жертва образуют настоящую пару.
Бывает, жертва, смирившись со своей судьбой, становится сообщником тирана. Она превращает страдание в наслаждение, стыд — в гордость, действуя заодно с мучителем. Для него это лучшая награда. «Для вольнодумца нет большего наслаждения, чем завоевать прозелита». Совращение невинного существа является, бесспорно, демоническим актом, однако, учитывая амбивалентность зла, его можно считать истинным обращением, завоеванием еще одного союзника. Совершая насилия над жертвой, мы вынуждаем ее признать свое одиночество, а значит, постичь истину, примиряющую ее с врагом. Мучитель и жертва с удивлением, уважением и даже восхищением узнают о своем союзе.
Как справедливо указывалось, между распутниками Сада нет прочных связей, их отношениям постоянно сопутствует напряженность. И хотя эгоизм всегда торжествует над дружбой, он не лишает ее реальности. Нуарсейль никогда не забывает напомнить Жюльетте, что их связывает только удовольствие, которое он получает в ее компании, но это удовольствие подразумевает конкретные отношения. Каждый находит в лице другого союзника, испытывая одновременно и свободу от обязательств, и возбуждение. Групповые оргии рождают у вольнодумцев Сада чувство подлинной общности. Каждый видит себя и свои действия глазами других. Я чувствую свою плоть в плоти другого, значит, мой ближний для меня действительно существует. Поразительный факт сосуществования обычно ускользает от нашего сознания, однако мы можем распорядиться его тайной, подобно Александру, разрубившему гордиев узел — соединиться в половом акте. «Что за загадка человек! Конечно, мой друг, вот почему один остроумец сказал, что легче насладиться им, чем понять его». Эротика выступает у Сада как единственно надежное средство общения. Пародируя Клоделя, можно сказать, что у Сада «пенис — кратчайший путь между двумя душами».
Сочувствовать Саду — значит предавать его. Ведь он хотел нашего страдания, покорности и смерти; и всякий раз, когда мы встаем на сторону ребенка, чье горло перерезал сексуальный маньяк, мы выступаем против Сада. Но он не запретил нам защищаться. Он требует одного: чтобы в борьбе непримиримых интересов каждый заботился только о себе. Он одобряет вендетту, но осуждает суд. Мы можем убить, но не судить. Претензии судей раздражают его сильней претензий тирана, ибо тиран действует от своего лица, а судья пытается выдать частное мнение за общий закон. Его усилия построены на лжи. Ведь каждый человек замкнут в своей скорлупе и не способен служить посредником между изолированными людьми, от которых сам изолирован. Стремясь избежать жизненных конфликтов, мы уходим в мир иллюзий, а жизнь уходит от нас. Воображая, что мы себя защищаем, мы себя разрушаем. Огромная заслуга Сада в том, что он восстает против абстракций и отчуждения, уводящих от правды о человеке. Никто не был привязан к конкретному более страстно. Сад никогда не считался с «общим мнением», которым лениво довольствуются посредственности. Он был привержен только истинам, извлеченным из очевидности собственного опыта. Вот почему он превзошел сенсуализм своего времени, превратив его в этику подлинности.
Это не означает, что нас должно удовлетворить предложенное им решение. Желание Сада ухватить саму суть человеческой ситуации, не выходя за рамки собственной жизни, — источник его силы и его слабости. Он думал, что решение, найденное им для себя, годится для всех остальных. Однако он допустил двойную ошибку. Несмотря на весь свой пессимизм, он остался на стороне привилегированных, не понимая, что социальная справедливость затрагивает и этические возможности человека. Даже мятеж — роскошь, требующая культуры, досуга и некоторого отстранения от жизненных нужд. Хотя герои Сада расплачиваются за мятеж жизнью, они, по крайней мере, сумели придать этой жизни смысл, тогда как для огромного большинства людей подобное поведение было бы равносильно глупому самоубийству. Вопреки желанию Сада, в отборе криминальной элиты участвует случай, а не личные достоинства.
К тому же он не видел иного пути, кроме личного мятежа. Он знал только две альтернативы: абстрактную мораль и преступление. Отказывая человеку в трансцендентности, он обрекал его на ничтожество, санкционирующее насилие. Однако пустое насилие обращается в абсурд, и тиран, утверждающийся с помощью такого насилия, обнаруживает собственную ничтожность.
Общество отвергает человека, не желающего поступиться своей непохожестью. Но, признавая в каждом человеке лишь его трансцендентность, конкретно объединяющую его с ближними, мы порождаем новых идолов, делая человеческую ничтожность еще очевиднее. Мы начинаем жертвовать сегодняшним днем во имя завтрашнего, меньшинством во имя большинства, свободой каждого во имя достижений общества. Логическим следствием отказа от личного своеобразия становятся тюрьма и гильотина. Иллюзорное братство кончается преступлением, в котором добродетель узнает свои абстрактные черты. «Ничто так не похоже на добродетель, как великое преступление», — сказал Сен-Жюст. Не лучше ли взвалить на себя ношу зла, чем подписаться под абстрактным добром, за которым следует абстрактная бойня? Этой дилеммы не избежать. Если бы все населяющие землю люди предстали перед нами в полной реальности, то жизнь превратилась бы в пытку. Каждую минуту тысячи людей несправедливо и напрасно страдают и умирают, и это нас не трогает. Заслуга Сада не только в том, что он во всеуслышанье заявил о тех вещах, в которых каждый со стыдом признается одному себе, но и в том, что он не смирился. Он предпочел жестокость безразличию. Вот почему сегодня, когда люди знают, что стали жертвой не столько чьих-то пороков, сколько благих намерений, произведения Сада вновь вызывают интерес. Противостоять опасному общественному оптимизму — значит встать на сторону Сада. В одиночестве тюремной камеры он пережил этическую ночь, подобную тому интеллектуальному мраку, в который погрузился Декарт. В отличие от последнего Сад не испытал озарения, зато подверг сомнению все простые ответы. Если мы хотим когда-нибудь преодолеть человеческое одиночество, не нужно делать вид, что его не существует. Иначе вместо обещанных счастья и справедливости восторжествует зло. Сад, до конца испивший чашу эгоизма, несправедливости и ничтожества, настаивает на истине своих переживаний. Высшая ценность его свидетельств в том, что они лишают нас душевного равновесия. Сад заставляет нас внимательно пересмотреть основную проблему нашего времени — правду об отношении человека к человеку.