3. Любовь, борьба

Очень тяжело и даже мучительно судить живых, судить кого бы то ни было, но еще тяжелее и еще мучительнее судить мертвых. Живой, в свое оправдание или просто в разъяснение, может говорить и может одним словом совершенно опрокинуть кажущуюся явность видимых фактов, как одним камнем, вырвав его из-под основания, мы можем разрушить башню, или, положив его на вершине, мы можем закрепить узкое построение в том виде, как оно возникло. Некоторые факты, однако же, столь убедительны, что вряд ли какие-нибудь слова, сказанные или несказанные, живых или мертвых могут изменить к ним отношение, факты, о которых не может быть двух мнений. Казуистически построив доказательства, я, быть может, смогу оправдать себя в том, что, родив ребенка, я предал его небрежению и не был достаточно к нему нежен, — ибо возникновение его в моей жизни предопределено Судьбой, не спрашивавшей у меня, хочу я или не хочу в моей жизни ребенка. Но и этот аргумент есть довод мнимый. Что же сказать обо мне, если я сам, по доброй воле, по прихоти своего сердца, взял к себе на воспитание чужого ребенка, воспитал его до известного возраста, весьма юного, приучил его к роскоши и к полному своеволию, дал ему предвкушение моих богатств, — малых или больших, но богатств, — и я, старший, стоящий в жизни твердо на двух своих ногах, я, вдвойне отец, ибо я отец добровольный, поссорившись с своим сыном — из-за чего бы то ни было, по моей вине, или по его, все равно, — вышвырнул его вон из своего дома или равнодушно предоставил ему убираться на все четыре стороны, а умирая, даже не упомянул его имени в своем завещании? Так сделал Аллэн с Эдгаром По. Если в виде оправдания выставят семейную ссору, о которой ничего точного неизвестно, известное же имеет вид клеветы — клеветы со стороны заместительницы его приемной матери, любившей его как мать родная, клеветы со стороны мачехи в определенном смысле этого слова — я не буду даже слушать обвинение, и скажу с самого начала — оно лживо. Ибо, когда человек, занявши твердую позицию и тем самым вытеснив другого, начинает говорить и наговаривать на вытесненного, его роль презренна. Я продолжу свой довод — и скажу, что, на мой взгляд, если красиво и естественно, что мать любит своего ребенка, десятикратно красивее и в высшем благородном порядке десятикратно естественнее, если мачеха любит своего пасынка или падчерицу и, любя, смягчает углы, а не обостряет их, и, любя, прощает юные вины, если когда-либо какие-либо вины существовали.

В каждом учебнике истории литературы имя гениального американского сказочника песнопевца, имя одного из величайших поэтов, какие жили на земле, означается — Эдгар Аллэн По. Нужно раз и навсегда выкинуть вон лишнюю прибавку к имени Эдгара По. В царстве света и славы, в царстве звуков и красок, в царстве воли и своеволия, самодурству нет места. Среди имен, каждое из которых означает существо крылатое, в великом святилище мировых слав не может быть места для тех, кто не только не способен на полет, но и не видит полета летучих.

В 1834 году, в месяце марте Аллэн умер, как чужой для Эдгара По, унося с собой неразрешенную ссору. И да не скажем о нем более ни слова.

Кто сколько-нибудь прикосновенен к литературным кругам, тот хорошо знает, сколько боли, неверности, страха и унижения заключается в двух словах жить литературой. И чем острей, идеальней, воздушней талант, чем он своеобразнее и причудливее, тем страшнее и страшнее становится осложнение. Чем сгущеннее творчество, чем выразительнее оно в своей немногословности, тем труднее положение пишущего, который, создав драгоценнейшее ожерелье из двенадцати строк, из трех-четырех страниц, ведь не сумеет же внушить той человеческой разновидности, которая называется издатель, что слиток золота, который можно подержать на ладони, драгоценнее целой глыбы свинца, которую не сдвинешь. В грубой и грубо честной торговле меновыми ценностями очевидного достоинства легко требовать справедливости и получить ее, — в той сложной сети соотношений, которая называется литературой, идеальная справедливость, в смысле признания дара, и чисто деловая справедливость, в смысле достодолжной оплаты литературного труда, есть вещь почти невозможная. Как можно было бы внушить кому-нибудь, что рассказ юного Эдгара По «Тень», в котором три-четыре страницы, или стихотворение «Червь победитель», в котором всего несколько строф, полновеснее, чем полное собрание сочинений того или иного заурядного писателя. Как можно было бы втолковать кому-нибудь, что для создания таких изумительностей нужно не только быть гением, но нужно быть гением редкостным, и мало того, нужно, чтобы этот гений, отмеченный среди гениев, наложил на себя священный искус не определенного в днях и месяцах творческого молчания. Только тогда из незримых поземельному оку сердечных глубин будут выброшены на верхний воздух эти слитки золота, эти смарагды, рубины и алмазы.

Байрону легко было быть Байроном. Во-первых, его талант был лишь талантом, лишь редко достигавшим гениальности, во-вторых, направление его мысли и свойство его таланта вполне совпадали с общим течением умственной эпохи, требовавшей этой монотонной марсиальной напевности отъединенного, но все же человеческого, слишком человеческого, гордого я. Его произведения были обречены на большой и даже на огромный успех, как сам он был обречен на то, чтобы не оставить никакого прочного влияния в английской и европейской литературе и, не создав школы, не иметь преемников, — кроме современников, слишком часто именуемых, совершенно неверно, байронистами, ибо общие умственные течения были тогда таковы и мы легко даем ходкую кличку целому движению, несправедливо означая его именем одного из отмеченных удачей соучастников. Кроме того, и, быть может, превыше всего, Байрон жил в Англии и в Европе, где уж много сотен лет была готовая литературная аудитория, а не в Америке, где общество состояло, да и теперь состоит главным образом из искателей доллара и учредителей деловых предприятий, и где умственная грубость и художественная тупость — господствующий факт. И Байрону как раз кстати пришлось его лордство и его богатство. Многое изменилось бы в его жизни и его судьбе, если б не было ни того, ни другого. Благословим его судьбу — но не лучше ли другая, хотя и мучительная, с ущербами явными и с внутренним блеском сокровенным?

И Шелли, который неизмеримо интереснее как личность, нежели Байрон, и гораздо плодотворнее и своеобразнее его как поэт, в конце концов легко было быть Шелли. Вся обстановка его жизни, все исторические и личные обстоятельства ее клонились к тому, чтобы закрепить его духовный лик в тех чертах, которые были ему дарованы Судьбой, а не исказить их. Красивый цветок, который часто смотрит печально, но в красивом саду он растет, и если часто он обрызган росой, как слезами, он от этого только еще живей и еще красивей. И Шелли была дана Судьбой радость не только не нуждаться самому беря его жизнь в целом — но и иметь возможность бросать золотые кружочки золотых возможностей своим друзьям и любимым. И Шелли мог петь свои песни жаворонка, мог создавать волшебный сад для своей царевны Мимозы, не думая ни о чем, кроме поэтической услады, и, написав одно из своих несравненных видений, в которых звезды целуются с цветами и ветры поют убедительно, он не должен был, роняя розы в грязь, мучительно размышлять о необходимости продать свое сновидение. Жизнь Шелли — волшебная греза, исполненная и великой жертвы, но жертвы, взнесенной в тот светлый воздух, где рождаются сияющие венцы. Земле с ее кровью и грязью, с ее сумасшедшим опьянением жестокостью и жесткостью, нужны еще и другие жертвы, смещающие своим ликом и возбуждающие в душе не только глубокое сочувствие, но, быть может, и оставляющие в ней скорбное недоумение.

Несмотря на огромное количество чисто журнальной работы, выполненной Эдгаром По в его короткую жизнь, и несмотря на общее утверждение лиц, имевших с ним дело, что он был работником необычайно честным и прилежным, несмотря на успех, который он создавал своим сотрудничеством разным журналам, отдавая им свой гений, свой ум, свою рачительность, свою великую любовь к слову, он всю жизнь прожил в скудной обстановке, часто был в бедности, нередко был в такой бедности, которая уже становилась нищетой. Время от времени, кроме того, на него находило злое наваждение, обусловленное причинами сложными и, в конце концов, лежавшими вне его контроля. Но с начала до конца, за всю свою жизнь, среди всех своих испытаний он остался самим собой, он не принизил своего гения, а вознес его в неземной его отъединенности, и во всем своем творчестве, достойном быть так названным, лучезарно сохранил свое божеское я, озаренное высоким светильником, чьи имена Любовь, Смерть, Искушение и Ужас.

Благодаря Кеннеди и благодаря собственному своему дарованию, Эдгар По пристроился при «Southern Literary Messenger», «Южном литературном вестнике», который издавался Томасом Уайтом в Ричмонде. В 1834 и 1835 году у Эдгара По уже были написаны такие поэмы, как «К одной из тех, которая в раю» и «Колизей», и такие рассказы, как «Береника», «Свидание», «Ганс Пфоолль», «Король-Чума», «Метценгерштейн» и «Тень». Но с прискорбием мы можем видеть, что, кроме поименованных вещей, написанных и частью напечатанных за этот период, в 1835 году Эдгар По напечатал ни много ни мало как сорок еще других рассказов и журнальных статей. Конечно, можно находить чрезвычайно верным замечание английского писателя Мерэдита, что работать можно неограниченное число часов, и что ум устает только тогда, когда он отдыхает, но нет ни глубокого умственного и душевного переутомления в таком письме Эдгара По, написанном им к Кеннеди:

«Ричмонд, сентября 11-го 1835.

Дорогой Сэр, — Я получил вчера письма от доктора Миллера, в котором он говорит мне, что вы в городе. Я спешу поэтому написать вам и выразить письменно то, что я всегда находил невозможным выразить устно — мое глубокое чувство благодарности за вашу частую и действительную помощь и доброту. Благодаря вашему влиянию, мистер Уайт пригласил меня помогать ему в издательских обязанностях касательно журнала — с жалованьем 520 долларов в год. Положение это приятно для меня по многим причинам — но увы! как кажется, ничто не может мне доставить радости — или, хотя бы, малейшего удовольствия. Простите меня, если в этом письме вы найдете много бессвязного. Чувства мои в данную минуту, поистине, в жалостном состоянии. Я испытываю такую угнетенность духа, какой я никогда раньше не чувствовал. Я напрасно боролся против влияния этой меланхолии — вы поверите мне, когда я вам скажу, что я все еще чувствую себя жалким, несмотря на значительное улучшение моих обстоятельств. Я говорю, что вы поверите мне, и это по той простой причине, что человек, который пишет, чтобы оказать впечатление, тот не пишет так. Сердце мое открыто перед вами — если оно достойно чтения, читайте его. Я несчастен, и я не знаю почему. Утешьте меня — потому что вы можете. Но сделайте это скоро — или будет слишком поздно. Напишите мне тотчас. Убедите меня, что это достойно, что это необходимо — жить, и вы явите себя действительно моим другом. Убедите меня делать то, что нужно. Я не понимаю под этим — я не разумею, что вы могли бы считать то, что я пишу вам сейчас, шуткой — о, пожалейте меня! ибо я чувствую, что мои слова бессвязны — но я овладею собой. Вы не сможете не заметить, что у меня такая угнетенность духа, которая погубит меня, если она будет долго продолжаться. Напишите же мне, и скоро. Побудите меня делать то, что нужно. Ваши слова будут иметь более веса для меня, чем слова других — потому что бы были моим другом, когда никто другой не был им. Не обманите ожидания, — если вы цените спокойствие вашего духа потом».

Несколько строк из ответа Кеннеди Эдгару По, — писателя и человека, способного на художественную чуткость и на добрый порыв сердца, одного из немногих действительно благих, встреченных Эдгаром По на жизненном пути, может быть совершенно довольно, чтобы оттенить степень духовного одиночества Эдгара По среди его современников и разницу уровня его души и современных ему душ. Кеннеди пишет:

«Мой дорогой По, — мне горестно видеть вас в таком тягостном состоянии, на которое указывает ваше письмо. — Это странно, что как раз в то время, когда все хвалят вас, и когда Судьба начала улыбаться на обстоятельства вашей жизни, доселе злополучные, вы можете быть захвачены этой преподлейшей хандрой. — Это, однако, свойственно вашему возрасту и вашему темпераменту испытывать такие потрясения, — но будьте уверены, нужно лишь немного решимости, чтобы овладеть противником навсегда. — Вставайте рано, живите благородно, заводите знакомства, которые вас будут развлекать, и я не сомневаюсь, что вы пошлете к черту все эти сердечные предчувствия. — Вы, без сомнения, будете преуспевать отныне в литературе и будете умножать ваш комфорт так же, как укреплять вашу репутацию, которая везде делается более прочной в общественном, уважении, о чем я с истинной радостью сообщаю вам. Не могли бы бы писать какие-нибудь фарсы в манере французских водевилей? Если вы можете (а я думаю, что вы можете), — вы отлично могли бы пустить их в оборот, продавая театральным антрепренерам в Нью-Йорке. — Мне хочется, чтобы вы направили ваши мысли соответственно этому указанию».

Буки-аз, буки-аз. Страшно жить среди таких людей. Еще страшнее думать, что это чистосердечные слова неглупого человека, продиктованные настоящим желанием дать добрый совет молодому писателю.

Эдгар По отдавал почти все свои силы «Южному литературному вестнику» с 1835 года до 1838, но уже к январю 1837 года он должен был сложить с себя редакторские обязанности и искать иных жизненных возможностей. Журнал же за двенадцатимесячный срок египетского труженичества Эдгара По от 700 подписчиков дошел до 5000. В чисто деловом отношении можно сказать, что кровь и мозг не роскошествующего гения удачно превращались в золотые монеты, находившие гостеприимный приют в издательской копилке. Теперь до самой смерти в жизни Эдгара По будет мелькать панорама различных городов. Балтимора, Чарльстон, Нью-Йорк, Бостон, Ричмонд, Вашингтон, Норфольк, Ричмонд — это был пестрый узор в краткой жизни его матери, Элизабет Арнольд. Балтимора, Ричмонд, Бостон, Нью-Йорк, Филадельфия — Филадельфия, Нью-Йорк, Ричмонд, Балтимора — подобный же узор, фатальная астрология в жизни Эдгара По.

Но отныне уже не один будет проходить свою дорогу этот поэт кометной судьбы. В жизни его возникла Долина многоцветных трав. В неправдоподобности своей и в странной, волнующей, почти страшной, красоте, страшной, ибо действительной и столь необычной, возникла любовь между полудевочкой Виргинией, двоюродной сестрой Эдгара — единственной дочерью сестры его отца, мистрис Клемм, и Эдгаром По, который на тринадцать лет был старше своей двоюродной сестры. Он видел ее еще ребенком, когда посетил Балтимору, завершив свое кадетство, — когда же между ними возникла любовь, ей, родившейся 13-го августа[3] 1822 года, было всего двенадцать-тринадцать лет. Они решили обвенчаться. Троюродный брат, Нэйльсон По, узнав об этом, восстал на таковое решение и предложил мистрис Клемм отдать ему на воспитание Виргинию до того, когда она вступит в возраст, подходящий для замужества. Против этого ревностно восстал Эдгар По, не менее рьяно возмутилось сердце девочки, и мать согласилась на их брак. По свидетельству Вилльяма Гилля, они негласно обвенчались в Балтиморе, но год Эдгар был в разлучности со своей женой-ребенком, а в 1836 году они формально обвенчались в Ричмонде 16-го мая. В венчальном документе ошибочно или ложно сказано, что Виргинии Клемм полностью двадцать один год. Быть может, это какая-нибудь своеобразная американская формула, равносильная слову совершеннолетняя?

Греза смешалась с действительностью, и в жизни Эдгара По была истинная Элеонора-Морэлла-Лигейя. И если не она его, а он ее учил, воспитывал и передавал ей свои знания, тогда как Лигейя и Морэлла учат возлюбленного своего, — что можно нам знать о двух любивших, скрытно любивших и вместе бывших? Красивая, живая, нежно любящая и страстно влюбленная, большеглазая девочкаженщина, которой Судьба предназначила в двадцать пять лет умереть от чахотки, с лицом, напоминающим создания Берн-Джонса и Данте Россэтти, Виргиния слишком совпадала со всеми основными духовными чертами Эдгара По, чтобы не входить глубоко в его душу и не возбуждать в нем те сложные мысли и те изысканно-редкие настроения, которые проходят перед нами на озаренных страницах его сказок, поэм и философских диалогов.

Расставшись с редакторским местом в «Южном литературном вестнике», Эдгар По через несколько месяцев очутился в Нью-Йорке и поселился на Carmine Street, в доме под номером 113?.. Жалостная деревянная лачуга, в преизбытке дававшая место не только Эдгару По и Виргинии с ее матерью, но и трем-четырем нахлебникам, которых мистрис Клемм взяла, дабы сколько-нибудь поправить хозяйственные дела. Один из них, Вилльям Гоуэнс, впоследствии богатый и эксцентричный книгопродавец, оставил в своих воспоминаниях ценное свидетельство: «В течение восьми месяцев или более «в одном доме мы были, один стол нас кормил». В течение этого времени я много видел Эдгара По и имел случай часто соприкасаться с ним, и я должен сказать, что я никогда не видел его хотя бы под малейшим впечатлением напитка или снисходящим до какого-либо ведомого порока. Это был один из самых вежливых, джентльменских и умных собеседников, каких я встречал в течение моих путешествий и остановок в различных частях земного шара; кроме того, у него было добавочное побуждение быть благим человеком, как и хорошим супругом, ибо у него была жена несравненной красоты и очарования; глаза ее могли бы соперничать с глазами какой-нибудь гурии, а лицо ее могло бы бросить вызов гению какого-нибудь Кановы; характер и настроение чрезвычайной нежности; кроме того, она, по-видимому, столь же была предана ему и каждому его интересу как юная мать своему первенцу… У Эдгара По была замечательно приятная и предрасполагающая наружность, то, что женщины решительно назвали бы — красивый». «Она была превосходной лингвисткой и отличной музыкантшей, и она была такой-такой красивой, — вспоминает о Виргинии ее мать. — Как часто Эдди говорил: никого нет такой красивой, как нежная моя маленькая жена. Эдди был домоседом по всем своим привычкам, он редко выходил из дому на какой-нибудь час без того, чтобы с ним не была его любимица Виргиния или я. Он был, поистине, исполненный нежных чувств добрый супруг и преданный сын по отношению ко мне. Он был исполнен порывов, великодушный, привязчивый и благородный. Вкусы его были очень простые, а восхищение его всем, что было благим и красивым, очень было большим… Мы трое жили только друг для друга».

Гаррисон, приводя автобиографические слова Эдгара По из «Элеоноры» и «Береники», говорит: «Здесь По рисует свой собственный силуэт из облачной страны памяти и самоанализа: сновидец, поэт, безумный, мономаньяк, если вы хотите, страстно преданный мечтательности, столь же страстно, как индус закрепляет на всю свою жизнь свой взгляд на мистическом лотосе, неизреченном цветке, который возносит свою чашу над грязным илом Жизни; пламенный любовник, последний древней расы, лихорадочно влюбленный в Красивое, одинокий, затопленный поэтическими видениями, чье око для Неведомого почти небесно ясно, между тем как каждый шаг в текущей Действительности преткновение».

Мысль Эдгара По уходила далеко, ей грезился Полюс, ей грезились грани, предельное во всем и отсюда — соприкосновение с Запредельным. Он пишет «Повествование Артура Гордона Пима», где картины смерти, ужаса, резни, отъединенного сосредоточения всех настроений впечатлительного человека, странствующего по неведомым Южным морям, написаны с той четкостью и силой, которых можно искать у Дефо, с тем чисто английским даром достигать правдоподобия в неправдоподобном и неизбежного в невозможном, с тем умением обращаться запросто с Ужасом, которые понятны лишь постоянным путникам морей, умеющим быстро и уверенно ходить по палубе корабля, опрокидывающегося на бок, но имеющим на суше, быть может, странную походку. Птица Южных морей — Альбатрос.

Изданное в 1838 году в Нью-Йорке «Повествование Артура Гордона Пима» мало имело успеха в Америке, в Англии же оно имело успех большой и было перепечатано, англичане приняли эту повесть за фактическое описание действительного путешествия.

В 1838 году, в конце года, Эдгар По переселился со своею семьею в Филадельфию и пробыл в этой литературной столице тогдашней Америки до 1844 года. По видимости, там легче было найти возможность обеспечиться правильным литературным заработком.

Мистер Александэр, издатель «Gentleman's Magazine», «Джентльменского журнала», и основатель филадельфийской «Saturday Evening Post», «Субботней вечерней почты», год спустя после смерти Эдгара По писал о нем, вспоминая о знакомстве в связи с журнальными отношениями: «Я имел долгое и близкое соприкосновение с ним и с радостью пользуюсь случаем засвидетельствовать о единообразной мягкости его нрава и сердечной доброте, которые отличали мистера По за все наше знакомство. При всех своих недостатках он был джентльмен, чего не может быть сказано о некоторых из тех, кто предпринял неизящную задачу чернить имя Эдгара По, «драгоценную жемчужину его души». Что у мистера По были недостатки, наносившие серьезный ущерб его собственным интересам, никто, конечно, не будет отрицать. Они были, к сожалению, слишком хорошо известны в литературных кругах Филадельфии, если даже и было какое-нибудь желание скрывать их. Но он один был тут лицом страдательным, а не те, кто извлекал выгоду из его высоких, выдающихся талантов». Другой современник, Клэрк, так рисует семейную жизнь Эдгара По тех дней: «Их маленький сад летом и дом их зимой тонули в роскошных виноградных лозах и других вьющихся растениях и были щедро разукрашены цветами по выбору поэта. Эдгар По был образцом общежительного и домашнего достоинства. Это было для нас счастьем соучаствовать в том или ином возникшем наслаждении красотою цветов и наблюдать восторженность, с которой эта, связанная истинно взаимным чувством, чета являла свои цветочные вкусы. Мы привыкли также пользоваться здесь гостеприимством, которое всегда делало дом Эдгара По домом его друзей. Перед нами встают некоторые отдельные случаи из этого, радостно вспоминаемого знакомства, добрые отношения между женщинами наших семей, в особенности в часы болезни, которые превратили в большой степени жизнь Виргинии в источник мучительной заботы для всех, кто имел радость знать ее и быть свидетелем постепенного угасания ее хрупкого тела. Но она была изысканною картиной страдающей очаровательности, всегда храня на красивом своем лице улыбку резигнации, всегда встречая своих друзей ласковым приветливым взглядом. Эдгар По преданно любил ее, и ни превратности судьбы, ни даже тот демон, который наваждал его в роковом кубке, не могли исказить или уменьшить эту привязанность, и несмотря на то, что она была очень напряженная, ответная привязанность была столь же сильна и столь же неистребима в душе его Аннабель-Ли, его нежной жизненной спутницы, чувство которой так трогательно и печально в словах поэмы:

Я любил, был любим, мы любили вдвоем,

Только этим мы жить и могли.

«Были оба детьми», «она была дитя» — говорит поэма; и, в действительности, сам По был мало чем иным в повседневных переплетенностях и ответственностях жизни. Когда, разрушив чару своего простого фейного домика, они покинули Филадельфию для Нью-Йорка, мы получили в подарок некоторые из любимых их цветов и в сохранности они остаются доселе в нашем доме, как память тех счастливых дней с Эдгаром По и Виргинией».

Нить изложения уже несколько раз соприкоснулась вскользь с одним мучительным и чрезвычайно важным обстоятельством в жизни Эдгара По. Временами он был одержим. Через некоторые промежутки времени, разной длительности, он переживал неустранимый приступ некоего наваждения. Имя этого наваждения — Алкоголь. Многие люди прикасаются к вину, пьют вино не только иногда, при том или ином случае, но каждый день и по несколько раз в день, не испытывая от этого никакого видимого ущерба и не возбуждая этим ничьих нареканий. Но есть также чрезмерно тонкие сочетания впечатлительности и нервной раздражительности. Есть натуры, которые не выносят прикосновения к вину, в то же время испытывая к нему, временами, неудержимое или очень трудно удержимое влечение, — двойственное отношение человеческой души к пропасти, когда человек стоит на срыве. Знаешь, что убьешься или разобьешься, и все-таки срыв тянет, притягивает, втягивает. Все злополучие тех людей, которые переживают эти исключительные состояния наваждаемости, заключается в том, что они сами обыкновенно не подозревают пришествия роковой минуты, подкрадывающейся всегда — несмотря ни на какую повторность в первый раз и совершенно неожиданно. И если даже для человека с заурядной восприимчивостью к вину возможно в одних случаях совершенно безнаказанно, не теряя своего разума и воли, осуществить весьма длительный кутеж, в других же случаях даже незначительное количество вина вызывает у него полную утрату душевного равновесия, — для натур с впечатлительностью к вину болезненною вовсе нельзя безнаказанно приближаться к нему, и одного стакана достаточно, чтобы вызвать полубезумное состояние. Иногда такое полубезумное состояние совершенно не видно постороннему человеку, ибо в таком настроении есть своя строгая систематика. Лишь близкие, друзья, хорошо знающие данного человека, видят по разным неуловимостям, по малой приподнятости бровей или по какому-нибудь еле заметному систематическому и непривычному движению, что воля претерпела потрясение и в личности на время возникла другая личность. Частичные условия — та или иная степень, и тот или иной род предварительной душевной и умственной утомленности, присутствие неприятного человека, наличность огорчения или заботы, отсутствие любящего близкого, который незаметно, вовремя, сумеет сказать какое-нибудь, быть может, самое незначительное, но в данную минуту безусловно необходимое слово, сделает самое на вид пустяшное движение и этим, однако, предупредит движение душевной лавины — играют роль винтов, блоков и рычагов, и маховых колес — и один неуловимый атом может уберечь человека от искажения, унижения и, быть может, уродства, и, быть может, смерти, дав ему лишь художественное ощущение, что вот близко прошла стороною гроза — один атом может вызвать движение сложного сцепленья причин, унося вниз и вкось по наклону, с последствиями неисчислимыми.

Я сказал искаженье и унижение. Не только это. Не забудем, что вино есть и путь познания. При известном сочетании обстоятельств и при наличности известных душевных данных, вино мгновенно распахивает в душе двери в тайные горницы, создает в ней глубокие просветы, рождает огненные изломы, которые своими резкими поворотами дают возможность взглянуть на предмет, будто бы давно нам известный, с совершенно новой точки зрения, заставляют меня с секундною быстротой ощутить первичную радость жизни, — зрение обостряется, глаз видит линии и краски, которых он перед этим не замечал, вокруг заурядных предметов вырастает тонкий золотистый ореол, предметы превращаются как бы в одушевленные живые существа и делаются увенчанными, слух слышит звук по-иному, и для него возникают новые звуки, а обычная грубость тех или иных голосов одухотворяется, опрокидываясь в идеальность и делаясь как бы подвижным веществом творчества, подобно тому как на глину, из которой мы лепим, мы не можем в ваянии смотреть как на грязную землю. Греки говорили, что с вином в человека входит дух вещей. Это одно из самых тонких определений действия вина на человеческую душу. Такие или подобные состояния, хоть раз или несколько раз, испытывал, конечно, каждый и самый заурядный человек, которому случалось опьяняться, но заурядный человек, не имея в себе Божеского дара, не может связывать этих просветов с некоторым внесознательным творческим процессом, и, обычно, очень быстро забывает об этих зарничных мигах совершенно. Художник не забывает никаких своих переживаний и, извлекая, даже помимо своей воли, творческий опыт решительно из всего, не может, конечно, не извлекать творческого опыта и из таких состояний, что, однако, не дает нам никакого логического права говорить, будто он делает стихи из вина. Надо также помнить, что отвлеченные рассуждения о чем-нибудь суть одно, а осуществление чего-нибудь в соприкосновении с действительностью весьма способно видоизменяться, уклоняясь от кажущейся неизбежности и как бы предначертанности и впадая в предначертанность иную, определить которую мы бессильны. Есть некоторые вещи, которые меняются не только от прикосновения к ним повседневности, но и от простого прикосновения к ним слов. Есть вещи, о которых совсем не надо говорить, или надо говорить магически, ибо, возникая в выявленности слов, они мгновенно перерождаются в самой своей сущности. Есть морские девы, живущие далеко от людского, и если людская рука схватит сирену и повлечет ее на берег, человек не увидит красавицы, а увидит лишь скользкое чудо морскую медузу.

Быть может, вовсе не нужно было бы говорить о том, что Эдгар По иногда наваждался вином, если бы об этом уже не говорили многие и не сказали столько лжей. Я устраняю из своего рассуждения всякий разговор о нравственной оценке явления, — если художник даже делает над собою сознательные опыты. Неужели, когда я пишу картину, нужно много разговаривать о том, что у меня руки запачкались краской! В данном же случае сознательных опытов и не было, а бывали лишь приступы наваждения, с которыми сам наваждаемый боролся и испытывал великую душевную боль от того, что дух наваждающий оказывался иногда сильнее его противоборствующей воли.

Некоторые свидетельства современников и биографов стоит повторить.

Прежде всего, раньше слов людей посторонних, чрезвычайно означительны, хотя изъяснительны лишь отчасти, слова самого Эдгара По, написанные им в ответ кому-то, 4-го января 1848 года, приблизительно через год после смерти Виргинии: «Вы говорите, «можете ли вы намекнуть мне, какое это было «страшное злополучие», которое вызвало «неправильности, столь глубоко оплакиваемые»? Да, я могу сделать более, чем намекнуть. Это «злополучие» было самым большим, какое только может постичь человека. Шесть лет тому назад, у жены, которую я любил, как никакой человек никогда не любил до того, порвался кровеносный сосуд, когда она пела. В жизни ее отчаялись. Я простился с нею навсегда и пережил все агонии ее смерти. Она поправилась отчасти, и я снова надеялся. В конце года кровеносный сосуд опять порвался. Я пережил в точности ту же самую картину… Потом опять — опять — и даже еще раз опять, в различные промежутки времени. Каждый раз я чувствовал все предсмертные ее пытки — и при каждом усилении недуга я любил ее еще более горячо и уцеплялся за ее жизнь с еще более безнадежным упрямством. Но по телесным свойствам своим я впечатлителен — нервен в весьма необыкновенной степени. Я сделался безумным, с долгими промежутками ужасающего здравомыслия. Во время этих припадков абсолютной бессознательности я пил один Бог знает, как часто и сколько именно. Как оно и полагается, мои враги приписали безумие напитку, более чем самый факт пития безумию. Поистине, я уже почти оставил всякую надежду на прочное излечение, когда я нашел некоторое излечение в смерти моей жены. Эту смерть я могу вынести и выношу, как приличествует человеку. Чего я не мог бы больше выносить без полной потери разума, это ужасного, никогда не кончающегося, колебания между надеждой и отчаянием. И в смерти того, что было моей жизнью, я получил новое — но, о, Боже! — какое печальное существование».

Уиллис говорит: «Мы слышали от одного человека, знавшего его (Эдгара По) хорошо, что от одного стакана вина все его существо внутренне было опрокинуто; демон делался верховенствующим и, хотя никаких внешних знаков опьянения не было видимо, воля его ощутительно делалась безумной». Лэтто говорит: «Каковы бы ни были его отпадения, что бы он сам о себе ни говорил (Берне был равно неосторожен и равно говорлив в своих заблуждениях), американский поэт обычным испивателем вина не был никогда; и однако же, это обвинение возникало опять и опять». Гилль говорит: «Его излишества были немногочисленны, и между ними большие промежутки времени, они или являлись следствием причуд крайней мозговой угнетенности, или бывали случайным уклонением от его, обычно твердого, сопротивления тому, что было для него пагубным гостеприимством». Как говорил один, хорошо его знавший в Ричмонде джентльмен, «он побеждал более искушений на дню, чем большинство делают это в течение года». Гаррисон говорит: «Нет, однако, сомнений, что По предавался возбудителям через неправильные промежутки времени и под давлением сильных искушений. Чтобы он был каким-нибудь привычным пьяницей или привычным поедателем опиума, этому противоречит как единогласное свидетельство его близких друзей — тех, которые действительно его знали, так и целые нагромождения рукописей, исписанных изысканным почерком, рукописей, писавшихся во все часы дня и ночи, при всех обстоятельствах доброго здоровья и недоброго здоровья, поспешно или в спокойствии, — оставшиеся свидетели телесного состояния безусловно противоположного состоянию того, кто подвержен белой горячке. Никакой поедатель опиума, никакая обычная жертва спиртных напитков, не смогли бы писать этим твердым, четким, стойким, восхитительно разборчивым, женским почерком. Случай Эдгара По никогда не был научно диагнозирован каким-нибудь сведущим неврологом, который бы обладал патологическим и литературным материалом и свободою от предубеждения, необходимыми, чтобы сделать понятным читателям этот случай — более особливый, чем «Факты в деле мистера Вальдемара». Сам По наиболее близко подходит к нему в своей страшной сказке «Гоп-Фрог», где он описывает — не можешь не подумать, что автобиографически — страшное действие одного отдельного стакана вина на уродливого калеку. Его мозг всегда был в горячке, некий вулкан в нем бешенствовал внутренними пламенями и горел расплавленной лавой нервной раздражительности: прибавить одну отдельную каплю внешнего возбудителя, это значило заставить ее перелиться через край и разрушить или опустошить все, что в пределах досягновения. Есть темпераменты, которые приходят в мир опьяненные, как «Богом пьяный Спиноза», столь полные до краев духовным огнем, что нет более места ни для чего другого. Такие темпераменты опасно сочетаются с истерией и безумием, но нужно только глянуть в литературные летописи земного шара, чтобы тотчас же найти там разных Сафо, Луканов, Тассо, Паскалей, Бернсов, Хэльдерлинов, Коллинзов. Что По сохранял до конца безусловное умственное здравие и увеличивал возвышенную разумность и совершенство своего стиля до самых Врат Смерти, это исторический факт, весьма вразумительный и для литературного историка, и для патолога».

Между 1838 годом и 1844 Эдгар По создал или пересоздал из раньше им написанных набросков такие неувядаемые поэмы и сказки, как «Молчание», «Заколдованный замок», «Падение дома Эшер», «Человек толпы», «Маска Красной Смерти», «Сердце-изобличитель» и «Черный кот». 1845 год есть верховная точка, ибо в этом году появился «Ворон», доставивший ему мировую славу и имевший такой успех у изысканных немногих, а одновременно и у большой толпы, какого не имело и, по видимости, не будет иметь никогда ни одно лирическое стихотворение таких же размеров. Эдгар По вообще умел достигать трудно достижимого соединения высокой художественной ценности произведения с возможностью действовать на самую разнородную публику. «Журнал Грээма», которому Эдгар По отдавал некоторое время всю полноту своего сотрудничества, с 5000 подписчиков дошел до 37 000. Рассказ Эдгара По «Золотой жук», переведенный на все иностранные языки, на одном английском языке, вскоре после его напечатания, разошелся в количестве 300 000 экземпляров. Но при таком успехе, внутреннем и внешнем, Эдгар По не имел дара извлекать из своего творчества достаточного количества долларов. Ему платили гроши. Кроме того, Эдгар По усердно писал критические статьи — наиболее слабая область его творчества, ибо слаб и ничтожен самый предмет критики — американская словесность, — и именно благодаря этому он приобрел множество врагов, тем более обиженных, чем меньше они имели права обижаться на точное засвидетельствование их литературных размеров и достоинств. Гаррисон говорит: «С опубликованием в 1840 году сказок «Гротески и арабески» Эдгар По находился в обстановке беспримерного духовного богатства не только по тому, что он уже совершил, но также и по тому, что он обещал. Ляуэлль, Готорн, Мотли, Эмерсон, Лонгфелло, Брайэнт, Ирвинг были его непосредственными современниками и собратьями по искусству: лесные прогалины вокруг него тогдашние журналы — звучали напевными мужскими и женскими голосами; литературные зверушки (animalcules), жаждущие признания, кишели повсюду и наполняли повременную печать своими песенками. Среди них По вскоре стал возноситься как гигант, и даже величественно себя державший Ирвинг, который долгое время фигурировал в качестве верховного жреца американской литературы, признал его гений — Ирвинг, который в сороковых годах был для Америки тем, чем Гете был для Германии и Вольтер для Франции».

Признание признанием, но литературные зверушки самая злокачественная раса из живущих на земле и, всегда ужаленные собственною бесталанностью, они умеют жалить других, талантом не обиженных, — заставлять страдать уже одним своим противным прикосновением. А если их много и они связаны в Mutual Adoration Society (Общество взаимного обожания)? Горе!

Для живописи американских литературных нравов сообщу, что один из тогдашних литераторов, обиженных критическим отзывом Эдгара По в ответ на литературную критику, печатно заявил, что Эдгар По не только беспросветный мошенник, но и просто-напросто подделыватель векселей. Эдгару По ничего не оставалось, как прибегнуть к гласности и поручить суду выяснение правдивости или лживости такого обвинения. Наглец, имени которого я не дарую чести возникновения в русских буквах, после печатного опровержения со стороны Эдгара По ответил вторично наглейшим выпадом. Эдгар По прибег к суду, суд выяснил полную лживость обвинения, и клеветник должен был уплатить большой штраф, а кроме того, благоразумно бежал из того штата, в котором он развивал такую литературную деятельность. Другой клеветник, имя которого давно пора позабыть совершенно, но который играл некую роль в литературной Америке той эпохи, в свое время весьма прославился печальною славой, ухитрившись неисповедимыми способами поместить в посмертном издании произведений Эдгара По, под видом биографии поэта, отвратительный памфлет на него, что дало Бодлеру возможность не неуместно воскликнуть: «Так? значит, в Америке не запрещают собакам входить на кладбище». Но не будем останавливаться слишком долго на таких существованиях, которые по существу своему призрачны, хотя бы они и имели временную возможность отравлять жизнь гениального человека. Вспомним дантевское «Guarda e passa», «Взгляни и пройди», и не будем бесплодно скорбеть, что мухи, беспокоившие создателей пирамид, до сих пор еще не истреблены.

Есть иная боль в жизни гения, иная жестокая предопределенность, и никто не сказал об этом лучше, нежели сам Эдгар По. В своих афористических заметках, называющихся «Внушениями», он говорит: «То, что люди называют «гением», есть состояние умственного недуга, проистекающего из недолжного господствования какой-либо одной из его способностей. Произведения такого гения никогда не здоровы сами по себе, и, в особенности, они всегда изобличают общую умственную недужность… Что поэты (употребляя это слово всеохватно и включая в это понятие художников вообще) суть genus irritabile, раса раздражительная, это хорошо понятно, но почему этого, по-видимому, вообще не видят. Художник есть художник только в силу его изысканного чувства Красоты, чувства, доставляющего ему восхищенный восторг, но в то же самое время включающего в себя, или подразумевающего, равно изысканное чувство Безобразия, диспропорции. Таким образом, зло, несправедливость, сделанная поэту, который действительно есть поэт, возбуждает его до степени, которая обычному восприятию кажется несоразмерной со злом. Никогда поэты не видят несправедливости там, где ее не существует, — но очень часто они видят ее там, где люди, не поэтически настроенные, вовсе не видят никакой несправедливости. Таким образом, поэтическая раздражительность не имеет никакого отношения к «темпераменту» в заурядном смысле слова, но она просто связана с более чем обычным ясновидением относительно злого, несправедливого, причем это ясновидение есть ничто иное, как логически сопутствующее обстоятельство, связанное с живыми восприятиями надлежащего справедливости — соответствия — словом, (красивое). Но одно ясно что человек, который не «раздражителен (для обычного восприятия) не Поэт». Еще один отрывок из заметок Эдгара По, исполненный глубокого смысла, таящегося между строк: «Мало есть людей с той особенной впечатлительностью, что есть корень гения, которые бы в ранней своей юности не растратили много из умственной своей энергии тем, что они жили слишком быстро; и в более поздние годы приходит непобедимое желание всхлестывать воображение до такой точки, какой оно могло бы достичь в обычной, нормальной или хорошо упорядоченной жизни. Настойчивое стремление к искусственному возбуждению, которое, к несчастью, отличало слишком многих выдающихся людей, может, таким образом, быть рассматриваемо как душевная недохватка или необходимость усилие вновь получить потерянное — борьба души, дабы занять положение, которое при других обстоятельствах ей надлежало бы».

Побуждаемый этой чрезмерной впечатлительностью к красоте и соразмерности, видя живым воображением целое множество связующих нитей, которые естественно тянутся от одного художественного произведения к другому, сочетая единством и как бы заимствованием совершенно независимые друг от друга художественные достижения, Эдгар По легко впадал в ошибку, которая ставила его в ложное положение и вызывала не одну вражду к нему: в своих критических отзывах он иногда слишком легко обвинял в плагиате. Часто такие обвинения были и уместны, но они несправедливы были по отношению к такому, например, выдающемуся поэту, как Лонгфелло, малотворческому, но истинно-тонкому. Верны по этому поводу слова Гаррисона: «Если бы По случайно вспомнил из запасов своей обширной и точной начитанности Чосера, который весь сияет и звучит воспоминаниями о Данте и Боккаччо; Шекспира с Плутархом и кельтийскими повествованиями за ним; Мильтона, насыщенного классическими вкусами, и Тэннисона, любимца его собственного сердца, сплошь исполненного воспоминаний о Гомере и Вергилии, — он, быть может, не напал бы так яростно на Лонгфелло, нежнейшего и очаровательнейшего из хамелеоновой школы поэтов, самая сущность которых — окрашиваться тем и приобретать выдыхание того, чем они питаются. И кто, во всяком случае, не предпочтет сверкающую шелковую нить кокона первичному тутовому листку, который послужил ему веществом». Сам Эдгар По, несколько позднее, с меткостью сказал, что, как доказывает всякая история литературы, самых частых и самых осязательных примеров плагиата мы должны искать в произведениях наиболее выдающихся поэтов.

Однако. Ведь мы как чужие, и с точки зрения чисто исторической, историко-литературной, можем быть справедливы и к Лонгфелло, у которого не слишком громкое, но настоящее имя, и к любому NN, у которого имени нет, не должно быть и не может быть, если даже у него было громкое имя в течение двадцати четырех часов или двадцати четырех дней, или даже, быть может, целых двадцати четырех лет. И не в именах, как в именах, тут дело, а в том, что имена суть живые сущности, литературные имена суть значения живых личностей, играющих ту или иную определенную действенную роль. Как поэт среди поэтов, как писатель среди живущих писателей, я могу оборонять свое внутреннее я от всякого вмешательства в мою внутреннюю жизнь спорных шумов и гамов текущего дня. Я могу, и, быть может, я должен совершенно уклониться от выказывания и высказывания своего отношения к тому или иному литературному Сегодня. Преследовать лишь свою отдельную, личную, художественную цель. «Schaffe, Kunstler, rede nicht». Твори, художник, не говори. Не разговаривай, художник, твори и созидай. Эта участь — благая, и, быть может, для художника наипредпочтительная.

Но, с другой стороны, если у художника ум аналитический, а не только мечтательный? Если обстоятельства его жизни поместили его в самое средоточие кипящей литературной деятельности, и в неизбежность ежедневного, внутреннего и внешнего, соприкосновения с истинными и ложными величинами минуты? Если из ста величин минуты девяносто или все девяносто девять преувеличены, размещены произвольно, до нестерпимости нехудожественно и ложно, если вся эта игра слав, деятельностей и репутаций есть игра краплеными картами под аккомпанемент фальшивого оркестра? И если у меня, в этой недоброй комнате находящегося, не только анализирующий, четко видящий ум, но и расовая предрасположенность к борьбе, к бою? Сочетание условий жестокое. Или нужно тотчас же бежать из этой недоброй комнаты, иметь смелость показаться трусом и бежать, дабы сохранить неприкосновенным свое внутреннее священное я — или, если подл и неумен, приспособиться к обстоятельствам — или вступить в неравный бой и быть побежденным.

Эдгар По был по крови ирландцем. Ирландцы в большой степени обладают тем свойством, которое френологи называли combativeness. В низшей форме это свойство простая драчливость, человек есть забияка; в высшей — это вечное желание умственной схватки, битвы с непосредственными сущностями, каковы суть мыслительные ценности. Иногда, просто желание боя как боя. В Эдгаре По временами как бы возникал мексиканский бог Тецкатлипока, который назывался дразнителем той и другой стороны. Подобные жизненные битвы прекрасны, а иногда и смешны, и жалостны в силу неизбежного донкихотства. Но, если на миг они даже бывают смешны, трагедия подходит быстро и необманно. И у Ницше она возникает как безумие, кончающееся сумасшествием, а у Эдгара По, в заревом свете, она возникает как личная разрушенная жизнь, безумие, самоубийственная надорванность и быстрая преждевременная смерть.

В 1845 году Эдгар По — знаменитый поэт «Ворона», перед ним раскрыты все двери, он владеет вниманием, он приходит в гости в тот или другой дом, и по его прихоти в комнате воцаряется полумрак перед тем, как он начнет магнетическим своим голосом читать вслух бессмертную поэму. У него есть друзья. У него также много врагов, которые носят маску раболепной почтительности и ждут своего часа. Он пишет один за другим критические очерки, составившие некоторое целое, как «The Literati of New York», галерея портретов, нарисованных быстрой уверенной рукой, не несправедливой и вовсе не унижающейся до зарисовки карикатур, но портретов, быть может, тем более жестоких, чем более они верны. Портретные галереи живых людей могут вообще раздражать; одних, потому что они нарисованы такими, каковы они суть, других, потому что люди им неприятные чрезвычайно приятными изображены, третьих, потому что в галерее вовсе нет никакого их портрета, четвертых, пятых, седьмых и сотых — по самым разнообразным причинам. Вообще, подходить слишком близко к осиному гнезду — а литературные круги любой страны и любой эпохи должны быть именно так наименованы — есть занятие рискованное. По мере того как создавались очерки нью-йоркских литераторов, подготовлялась почва для бойкота сказочника и поэта. Многие журналы, которые ранее были бы гостеприимными для той или иной поэтической страницы, подписанной красивым именем Эдгара По, превратились для него в закрытую дверь в силу связи с тем или иным обойденным или обиженным. И когда летом 1846 года, побуждаемый собственной усталостью и, главным образом, быстро усиливавшейся болезненностью своей жены Виргинии, Эдгар По поселился в деревенской обстановке, в маленьком голландском коттедже, в Фордгаме — в те дни уединенное поместье Нью-Йорка — материальное положение Эдгара По сделалось очень затруднительным. Он впал в безденежье. Боязнь за жизнь Виргинии и собственное переутомление создали ту тревожность духа, при которой творчество, более или менее, немыслимо. Чем настойчивее была необходимость зарабатывать, тем более сокращалась возможность работать. Он оказался замкнутым в магический круг, скрепы которого ковали Забота, Нужда, Вражда и Одиночество.

Поэт «Ворона» совсем не походил на эту сильную, смелую, но в смелости чрезвычайно осторожную, птицу, которая живет только в уединенных горах и в дремучих лесах и на очень высоких зданиях, не посещаемых людьми, всегда ставя пространственную преграду между собой и возможным врагом. В мире крылатых он скорее напоминает длиннокрылого альбатроса, которого он любил в юности и который, как известно, умеет легко перелетать моря и шутя перенесется от страны к стране, но ходить по земле не умеет вовсе.

Он напоминает мне также любимую птицу моего детства, красивого черного бархатного стрижа, который быстро и неутомимо летает высоко в синем небе, выше самых высоких колоколен, и с пронзительной напевностью свистит в вечернем воздухе.

Не так давно, в Бретани, в Морбигане, где весною и летом так красиво цветет желтый и синий вереск и звучат целый долгий день кристаллические голоса сотен жаворонков, я был однажды, ранним утром, разбужен в своей комнате странным, ритмически шуршащим и красиво прерывистым звуком. Раскрыв глаза, я увидал, что это стриж залетел через окно в мою комнату, а улететь не мог. Он метался по верхним углам, ударяясь о потолок, и, наконец, зацепившись лапками за кисейную занавеску, соскользнул на пол, и когда, вскочив с постели, я подбежал к нему, он беспомощно ударял крыльями об пол, делая судорожные напрасные усилия приподняться, и смотрел на меня своими черными, немного испуганными, но больше враждебными и упрямыми глазами. Я взял его в свою руку, у него сильно билось сердце, и он с силой старался вырваться из руки и раза два клюнул мои пальцы, но вырваться не мог; лишь через сколько-то секунд, когда я достаточно налюбовался им, я, стоя у окна, разжал свои пальцы, и стремительно, ни разу не оглянувшись, как бы брошенный вперед одним неукротимым порывом, он улетел в утреннее небо.

Я помню еще другого стрижа из времен моего детства в русской деревне. У нас был очень большой деревянный дом, и я любил смотреть из сада, его окружавшего, как, свистя, — и с свистом разрезая своими черными крыльями вышний воздух, — стриж с размаху влетал в свою норку, в свое гнездо, там высоко под крышей. Он никогда не ошибался в своем полете и, не замедляя этого молниеносно быстрого лета, всегда метко и верно попадал в свою малую норку. Но однажды, на закате солнца, утомился ли он необычно долгим полетом или почувствовал в норке что-то неладное, что-то, быть может, постороннее, или просто пришла его судьба, но только чуть-чуть он ошибся, влетая в свою норку, и именно в силу незамедленности своего, всегда столь верного, полета, он ударился о край пути к гнезду и убился. Он был еще полуживой, умирающий, весь горячий и через минуту остывший, когда я его взял в свою детскую руку. И у него, у этого быстрого черного гостя вечернего голубого воздуха, глаза, еще за мгновенье столь зоркие, были затянуты бледной дымкой.

Загрузка...