В условиях научно-технической революции, когда возникают особенно сложные взаимоотношения между просвещенностью и нравственностью, между разумом и чувством, пропаганда "трезвого" рационализма нередко сопровождается проявлением той самой рассудочности, которая легко может обернуться "технократической" нравственностью. Прогресс нравственности, как свидетельствует история, не находится в прямой зависимости от прогресса науки и техники, вопреки мнению современных поклонников "морального рационализма". Торжество гуманности и высокой нравственности обеспечивается не победой "светлого разума" над "темным чувством", а установлением соответствующих общественных отношений, определяющих в конечном счете и моральное состояние общества.

Отмечая бесчеловечную сущность созданной капитализмом "системы всеобщей полезности", пронизывающей многообразные человеческие отношения "практической целесообразностью", К. Маркс подчеркивал, что тем самым из жизни человека выталкивается и умерщвляется все то, что вне данной системы голой полезности "выступало бы как нечто само по себе более высокое, как правомерное само по себе" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 46, ч. I, с. 387.]. Вот почему победы науки и техники в буржуазном обществе покупаются ценою не восполнимой ничем утраты "морального качества". Ведь нравственность составляет как раз ту сферу человеческой жизнедеятельности, которая специально "заведует" формированием и воспитанием высокого, возвышенного самого по себе, то есть бескорыстного. Именно в этой сфере человек выступает как целостное и в полном смысле слова общественное существо. Но для того чтобы нравственная сущность человека проявила себя в полную силу, необходимо сделать реальностью подлинно человечные, гуманные отношения между людьми, основанные на равенстве, справедливости и взаимном уважении.

Именно это и составляет основную моральную цель коммунизма, а практическое участие в ее достижении служит главным критерием моральности человека, разумности его поведения.

Вне повседневной практически-теоретической борьбы за утверждение коммунистических общественных отношений во всех сферах бытия никакой самый "светлый разум" и никакие самые удивительные достижения науки и техники не сделают людей счастливыми, а их жизнь и деятельность - подлинно человеческой.

Но вернемся на сцену, где Сократу предстоит еще пережить немало горьких минут обостренно ощущаемой жизни. Еще до того, как он примет чашу с ядом, он с ужасом услышит от своего Первого ученика, что существуют тетради его бесед, где "все выверено", "где нет у Сократа противоречий", и что в них он предстанет перед будущими поколениями "великим, могучим и цельным". Там, в тетрадях - "истинный Сократ, и все вытвердят его наставления и будут им следовать и славить его".

Но Сократ решительно отвергает попытку канонизировать свои беседы и себя самого. "...Человек меняется с быстротекущим временем! И надо проверять. И надо сомневаться. Единственное, что я знаю, - это то, что я ничего не знаю... Ты безумец! В тебе нет любви! - гневно бросает он предавшему его ученику. - И у тебя страшные глаза - глаза жреца, а не философа! Я боюсь, что, если завтра по Афинам станет ходить новый Сократ, ты посадишь его в тюрьму именем того, прежнего Сократа.

Ты сожжешь тетради! Слышишь? Поклянись мне!.."

Молодой, но уже "мертвый" ученик так ничего и не понял в том, что составляло смысл бесед, учения и жизни учителя. Затвердив готовые, чужие истины, он омертвляет своим прикосновением даже то, что рождено живой жизнью и продолжает ей служить, если оказывается в руках не начетчика, а творца.

Спор Сократа с анонимным учеником о судьбе созданного им учения характеризует исторически уникальное явление, современному человеку не совсем понятное. Как же не быть кровно заинтересованным в том, чтобы философское учение, выношенное твоим разумом и выстраданное твоим сердцем, многократно подтвержденное в своей правоте при жизни и ценою собственной жизни утверждаемое для будущего, не стало достоянием возможно большего числа учеников и последователей? Не чудачество ли это? Нет, скорее еще одно проявление неразрывного единства жизненной и философской позиций, которое лежит в основе любого парадоксального поступка Сократа. Верный избранному принципу, он решительно против того, чтобы превращать свою философию в официальную религию, а своих учеников - в апостолов. Сопоставляя судьбу учения Сократа с судьбой учения Иисуса, Гегель обстоятельно вскрывает глубокое различие между ними [Гегель. Работы разных лет. В 2-х т., т. 1 с. 83-86, 112-113.].

Ученики Иисуса, даже независимо от воли и желания последнего, были всецело поглощены личностью самого Христа и заботились не столько об отчизне и государстве, до которых им, в сущности, мало было дела, сколько о канонизации вероучения, превращении его в официальную религию. Они стали лишь "телохранителями" учения, не стремясь внести существенных прибавлений в передаваемое потомкам.

Ученики Сократа, напротив, были его друзьями, каждый при этом мастером своего дела, со своей индивидуальностью, характером, а он сам лишь умным наставником, выделяющимся среди равных блестящим умом, остро развитым чувством справедливости и личного достоинства, а не проповедями, которые были чужды грекам. Ученики Сократа любили его за добродетель и философию, а не философию и добродетель ради него самого. И наставник не собирался превращаться в главу школы, тем более отливать характеры своих учеников по своему образу и подобию.

Важно отметить и другое отличие, гениально угаданное Сократом и затем подтвержденное историей. Оказывается, пророки новых учений бессильны гарантировать, что выдвинутая и обоснованная ими теория не будет затем искажена их последователями. Сократ это понимал и, требуя сжечь тетради с записями его бесед, опасался лишь одного - превращения своего учения в схоластику, в безжизненные абстрактные схемы, штампы, лозунги. Живое творчество, не порывающее ни на минуту связи с быстротекущей и меняющейся реальностью, постоянный интерес к сути самого дела, не заслоняемой никакими околичностями, - вот что составляет гарантию истинности и будущности любого учения. Это одновременно и гарантия сохранения жизненной силы характера, отстаивающего ту или иную позицию.

Как человек живой в полном смысле этого слова, Сократ находится постоянно в состоянии духовного движения и саморазвития, ставя перед собой все более трудные задачи познания и самопознания. До последнего мгновения своей жизни он сомневается и ищет, пробиваясь сквозь строй относительных истин к той истине, что лежит в самой толще человеческого познания. Сократ, выражаясь современным языком, не только идейный человек, он еще и развивается, являя собой пример движения самого знания. И разве не поучительно наблюдать зрелище развития духа, если так часты еще случаи, когда человек в какой-то момент останавливается в своем развитии, удовлетворяется уже достигнутым, впадая в состояние блаженного довольства собой, или, забывая о "душе", всецело начинает жить прихотями "тела", даже не заметив того, как настоящая жизнь, немыслимая без высоких душевных побуждений и исканий, тревог и забот о других, превратилась в существование, не приносящее радости даже самому себе?

ВЫБОР СОКРАТА

Ах, если бы дух был только гениальной головой! Это еще куда ни шло. Но, к сожалению, он еще настоящий чудак, полный своеобразия и капризов. Я говорю, к сожалению! Ибо мир гораздо меньше обижается на его гениальность, чем на его причуды, поскольку последние гораздо резче колют глаза толпе.

Ибо в мире каждый хочет видеть в другом лишь самого себя как в зеркале.

Л. Фейербах

Философ я; у вас в глазах

Мое ничтожество я знаю.

Е. А. Баратынский

Обвинителями на процессе Сократа были молодой, мало кому известный поэт Мелет, абсолютно равнодушный к существу обвинения и желающий лишь прославиться любой ценой, настоящий вдохновитель и организатор судилища влиятельный афинянин Анит и оратор Ликон - погруженный в сонную дрему старец.

Обвинение в выдумывании богов и развращении молодежи, предъявленное Сократу, было столь же нелепым, сколь и циничным, откровенно беспринципным. В безбожии и безверии его обвиняют те, кто вообще не верит в богов, ни в "старых", ни в "новых", кто сам уже давно разуверился в пользе веры и гражданских законов. О нравственности молодежи пекутся насквозь развращенные и духовно опустошенные люди, руководимые в своем поведении лишь жаждой власти и личной славы. Не нуждаясь в услугах разума - его им вполне заменяет хитрость (по меткому определению Гегеля, "ум животных"), - они легко преступают нравственные нормы человеческого общежития, не брезгуя в достижении узкокорыстных целей любыми средствами. И они хорошо знают, в чем состоит их сила: порядочный человек не будет, отстаивая свои убеждения и достоинство, опускаться до них в выборе средств и поэтому окажется уязвимым в борьбе со злом.

Безнравственность позиции и способа действия обвинителей Сократа очевидна. И, наверное, другой на его месте максимально использовал бы эту очевидность, защищая свои убеждения и жизнь. Но Сократ не делает этого. Он ведет себя на суде с точки зрения здравого смысла весьма странно. Этот великий моралист, способный распутать и обнажить рациональное зерно любой самой сложной и запутанной житейской ситуации или поступка, менее всего прибегает к помощи морали. Когда один человек (Мелет), зная Сократа лишь понаслышке, обвиняет его во всех смертных грехах, не испытывая при этом никаких угрызений совести, а другой (Анит), прибегая к обману, подстрекательству и прямым угрозам, требует от философа отказаться быть... философом и изменить своим убеждениям, вряд ли следует искать опору в морали. И дело даже не в том, что трудно что-либо доказать или опровергнуть с помощью моральных доводов и соображений. Кто-кто, а Сократ, исследующий реальное поведение реальных людей, не мог заблуждаться на этот счет. Вряд ли он согласился бы, скажем, с мнением В. Виндельбанда, много веков спустя написавшего: "Не нравственное убеждение в опасности его (Сократа. - В. Т.) влияния, а самые мелкие личные мотивы продиктовали обвинение. Его противники были люди низкие и ничтожные, которым нужно было только отомстить за оскорбление их личного тщеславия" [Винделъбанд В. Прелюдии. Философские статьи и речи, с. 64.].

Сократ с самого начала, как только узнал о предстоящем суде, понимает, что дело не в Мелете и не в Аните, то есть не в коварстве и цинизме отдельных лиц, а в чем-то другом, что еще предстоит безбоязненно, не поддаваясь смягчающей власти иллюзий, назвать и обнажить публично. Он находит "всеобщее" в поведении даже такого человека, как Анит. Усматривая причину подобного поведения в "незнанье", сценический Сократ говорит: "Если бы Анит умел правильно рассуждать, разве он желал бы моей смерти? Что может принести смерть тому, кто открывает истину? Стоит убить глаголящего истину, и тотчас людей охватывает любопытство к его вере и уважение к пей. Потому что нет ничего прочнее и притягательнее того, за что пролита кровык За этим суждением стоит отнюдь не всепрощение, а стоическое мужество человека, привыкшего принимать мир таким, каков он есть.

Конечно, отрицательную роль таких, как Мелет и Анит, не следует преуменьшать. Но ее не следует и преувеличивать, ибо тогда легко попадешь на приманку распространенной болезни - подмены причин следствиями. Сократ понимает, что его обвинителей уже настигло наказание гораздо более сильное, чем физическая или юридическая расправа с ними. Как ни стремительна смерть, но их настигло то, "что бежит быстрее смерти, человеческое падение". Оказывается, между убийцами и убитыми существует некая связь, которая не знает "срока давности". "Если чтут убитого, часто помнят и убийцу. Значит, - замечает Сократ со свойственной ему иронией, покуда буду бессмертен я... а это надолго... будете бессмертны и вы".

Таков иронически выраженный моральный приговор обвинителям, который не властен отменить даже "суд истории" (в "Апологии" Костаса Варналиса Сократ скажет: "Ирония не начало философии, а ее конец. Нужно пройти через трагедию разума и отчаяния, чтобы дойти до смеха, до горького смеха. Если сумеешь дойти!" [Варналис К. Подлинная апология Сократа. М., 1935, с.

47.]).

С Анитом и Мелетом справиться трудно, но можно. Невозможно преодолеть силу "молвы", то есть мнение многих, толпы, ставшее устойчивым заблуждением. А разросшаяся клевета на Сократа, его учение и поведение, превращенная в обвинительный вердикт, - это не просто злокозненные вымыслы отдельных нечистоплотных людей, а массовое предубеждение против философа, возникшее еще со времен "Облаков" Аристофана, где Сократ осмеивается как софист.

Не питая никаких иллюзий насчет уготованной ему участи, Сократ с чувством величайшего достоинства встречает приговор: "Есть защита против людей, но против молвы нет защиты. У нее тысяча уст, и у нее громоподобный голос.

Ее нет, и она везде. И поэтому я знал давно, что осужден. И я всегда ждал сегодняшнего дня и готовился к нему..." Он просит учеников:

"Мне хотелось бы, чтобы вы, беседовавшие со мной, рассказали впоследствии, что я был осужден не потому, что мне не хватало доводов на суде. Доводы не слушали. Вместо них сограждане ждали только покаяния. Ждали, чтобы я отрекся от себя, словом, сказал все, что привыкли здесь слышать от других. Но все вы помните: в дни молодости, когда я сражался с оружием за великий город Афины, мне не раз угрожала смерть. Но никогда я не прибегал к бесстыдству и трусости. А ведь на войне, как на суде, так легко убежать от смерти. Надо только бросить свое оружие и обратиться с мольбой к преследователям, надо только забыть себя и согласиться делать что угодно..."

Итак, Сократ сделал свой выбор - он предпочел тюрьме и изгнанию смерть. Что это - результат усталости старого человека, разочаровавшегося в жизни и готового к самоубийству? Или попытка самыми крайними средствами доказать чудовищность и несправедливость содеянного с ним? Или желание стать мучеником, тщеславное стремление обрести посмертную славу даже такой дорогой ценой? Ни то, ни другое, ни третье.

Вопрос об общественном назначении философии ставился и решался в античности несколько иначе, чем в новое время, - и это надо учитывать, чтобы в полной мере осознать причины драмы Сократа. Философское знание еще не стало "специальной отраслью" познания и "профессией", осуществляемой нередко в отрыве от других жизненных занятий человека.

Как правильно неоднократно было замечено, для античного "мудреца" не существовало разницы между его учением и личным существованием. При этом совпадение мыслительной деятельности человека-философа с самой его личностью и его образом жизни рассматривалось в качестве важнейшего доказательства истинности и жизненности провозглашаемых и отстаиваемых мудрецом идей. Порой, как у киников, это проявлялось в крайне парадоксальной и даже эпатажной форме, способной вызвать чувство зависти у будущих правоверных христиан - моральных ригористов. В позиции и поведении Сократа эти крайности отсутствуют, однако он бескомпромиссен в жизненно-практическом следовании собственным убеждениям. Не приняв во внимание это обстоятельство, нельзя правильно понять ни его поведение во время процесса, ни непреклонное решение принять смерть как единственно верный выход из создавшегося положения.

Поведение Сократа - логичное и последовательное выражение его образа жизни и убеждений как философа и личности. Если философствовать означает жить в соответствии со своими убеждениями, то его речь на суде и отношение к приговору следует признать достойным завершением всей жизни великого философа.

Ссылка на трагикомедию человеческой истории, как и на "упрямство греческого доктринерства", когда защита какого-либо идейного принципа оказывается выше самой жизни, здесь ни при чем, ибо трагическая ситуация, в которой оказался Сократ, в значительной степени была создана им самим (напомним, он знал давно, что его ожидает, и готовился к этому). Ведь Сократ руководствовался убеждениями, а не верой, которая нуждается во внешней опоре, хотя и производит впечатление чисто "внутреннего"

свойства личности. В известном смысле великому мудрецу было легко поступить так, как он поступил: его убеждения не были продиктованы внешней необходимостью, и терял он "всего лишь" собственную жизнь, а не почести, должности, привилегии, с которыми многие расстаются труднее, чем с жизнью. На разницу между верой по долгу и настоящими убеждениями человека в свое время обратил внимание Л. Фейербах: "Положение, должность имеют влияние на образ мыслей человека, его внутреннюю жизнь, его веру более, чем он сам сознает это. В большинстве случаев уже нельзя отличить образа мыслей по долгу службы от свободных убеждений, того, что исходит от самого человека, от того, что исходит от него самого в связи с его внешней профессией. Отнимите у бесконечного множества людей их положение - и вы отнимете у них веру. Вера - это профессиональный долг. Не убеждения поддерживают положение, а положение - убеждения" [Фейербах Л. История философии. В 3-х т. М., 1967, т. 3, с. 25.]. Убежденность Сократа, определившая решимость и мужество его поведения, проистекала и держалась на том, что ему нечего было терять, кроме самого себя. А это цена, пусть и очень высокая, но оправдывающая приносимую им жертву, ибо он остается верным самому себе.

Обсуждая моральные конфликты исторических личностей с эпохой, обычно на первый план выдвигают "неблагоприятные обстоятельства", действие враждебных внешних сил. Но ото лишь половина правды, ее наиболее очевидная сторона. Существует и другая сторона морального конфликта, потерпевшая и победившая одновременно. Лаконично ее можно выразить вопросом: почему не все, находящиеся примерно в тех же обстоятельствах, ведут себя в решительный момент, как Сократ или Джордано Бруно?

Разумеется, многое зависит в подобного рода ситуациях от волевых качеств, психологической готовности человека отстаивать свои убеждения, бороться до конца за истину. Не принимая во внимание этого существенного условия, фактора моральной коллизии, мы вряд ли сможем объяснить, к примеру, различие между поведением Галилея и Джордано Бруно.

Однако в случае с Сократом проблема заключается не в моральной стойкости, которую он проявил в полной мере, а в резком несоответствии выдвинутого им (и продемонстрированного на собственном примере) масштаба нравственных требований к человеку общему уровню морального состояния афинского общества в пору кризиса рабовладельческой демократии.

Основоположник "моральной философии" оказался в ситуации, когда вопрос о моральной способности личности быть на уровне требований и потребностей своего века - один из центральных в его учении - встал перед ним как глубоко личный вопрос. Всем существом своего учения Сократ предвидел возможность такого хода событий, когда история станет возлагать на личность гораздо большую ответственность за выбор линии своего поведения.

Формы индивидуальности, заданные античным обществом, уже исчерпали свое историческое содержание, так что предложенный Сократом образ действий и мышления означал появление нового типа личности, индивидуальности.

Времена меняются, и вместе с ними менавмся мы, говорили древние. Как, в какую сторону меняемся, Сократа интересовало, пожалуй, более всего. То, что современная этика формулирует как актуальную нравственную проблему для человека XX века: в какой мере он "как личность способен ответить на возникающие перед ним вопросы, на объективные требования исторического прогресса, которые далеко не всегда адекватно воплощены в групповых велениях, экспектациях и реакциях непосредственного окружения" [Человек Наука - Техника. М., 1973, с. 256.], - эта проблема составляет "ядро" моральной философии Сократа. И поскольку он сам был "олицетворенной философией", то есть воплощенным единством чувства, мысли и воли, для него вопрос "быть или не быть" решался без мучительной рефлексии собственного Я. Можно сказать так: о внутреннем духовном антагонизме между Сократом и его судьями "знал" только он один, другие даже не догадывались. Сократ виновен лишь в том, что забежал далеко вперед своего времени, предложив такой потолок нравственного существования, который был неведом и непосилен его современникам. И это стало его личной бедой, трагедией. Сократ выстоял в ней, проявив высокую степень личной сознательности и ответственности, а стало быть, и моральности.

Удивительное это явление: прошли тысячелетия, а мы, люди совсем иной эпохи и формации, зная, как много значительного и поучительного дала живая человеческая история после Сократа, продолжаем восхищаться прекрасными героями древности, воспринимая их чувства, мысли и поступки как нечто очень близкое нам, современное по своему смыслу и духу. Конечно, есть доля правды и в горьких сетованиях Монтеня, озабоченного тем, что новые поколения пройдут мимо наследия греческого мудреца, посчитают его архаичным.

"Поучения Сократа, сохраненные в писаниях его друзей, - писал Монтепь, - восхищают нас лишь потому, что их чтят и уважают все, а не потому, что мы ими прониклись: в жизни они нами но применяются. Возникни что-либо подобное в наши дни, весьма немногие одобрили бы его... Разве непосредственность, по-нашему, не родственна глупости и не является пороком?

Душевным движениям Сократа свойственны естественность и простота. Так говорит крестьянин, так говорит женщина. На устах у него одни возчики, плотники, сапожники и каменщики. Формулы и сравнения свои он заимствует из простейших, повседневнейших человеческих действий. Каждому они понятны. Мы никогда не распознали бы в столь жалкой оболочке благородства и великолепия его философских построений, мы, считающие пошлым и низменным все не сдобренное ученостью, мы, способные усмотреть богатство лишь в показной пышности" [Моитенъ М. Опыты, кп. 3, с. 322.].

Напрашивается еще одно отступление. Известно, что Л. Н. Толстой принял самое заинтересованное участие в подготовке и выпуске книжечки "Греческий учитель Сократ"

А. М. Калмыковой, с которой он случайно познакомился в дороге, возвращаясь из Крыма домой. Все главы этой работы, по его словам, "умной, доброй и смелой" [Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 90-та т. М. - Л.

1937, т. 25, с. 854.], были им тщательно отредактированы и во многом переписаны заново. Внимательно перечитав Платона и Ксенофонта, писатель, пользуясь собственным даром художника и публициста, представил учение и жизнь Сократа в беседах, озаглавив их:

"Как жить надо?", "Как надо управлять народом?", "Кто лучше - раб пли господин?", "Как людям жить вместе?", "Сократ в тюрьме" и др.

Греческий мудрец близок мыслителю из Ясной Поляны прежде всего духом, основной направленностью своего учения. Тем, что ищет "Бога", которого не знают греки, и находит его в своей совести; что смысл своего учения видит в ответе на вопрос: "Как жить надо?"; что более всего презирает праздность и богатство, добытое не собственным трудом [там же, с. 429 - 401.]. И конечно же Сократ близок ему, восставшему против церкви и правительства, непреклонностью, мужественным поведением на суде и в ожидании смертного часа. По-своему, но тоже по-сократовски - непримиримо и безбоязненно поступил Толстой, уйдя из дома. Он ушел не от семейных раздоров, хотя они и тяготили его долгие годы.

Нет, это было сделано скорее в назидание себе, чтобы доказать, пусть "напоследок", "под занавес" жизни, что можно отказаться от того, к чему тебя приучали и к чему ты привык, но что считаешь несправедливым и ненужным для человека, ибо нет ничего выше согласия с собственной совестью. Поэтому, думается, не надо излишне доверять попыткам, в том числе сделанным в "документальной" манере, объяснить духовную драму Толстого неладами в семье.

Характерный факт: когда В. Г. Чертков, с мнением которого Толстой всегда считался, поспешил предупредить писателя, что "сведущие" люди отмечают далеко не безупречную личную жизнь Сократа, а неискушенные читатели, прочитав книжечку, могут приравнять греческого философа к святым, Толстой с ним не согласился. Неправда, написал он в ответ, что "жизнь Сократа была дурная. По Эпиктету и Платону - напротив". И добавил, что "не следует подчеркивать того слабого, что мы найдем в нем, если мы и найдем такое" [Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 90-та т., т. 25, С. 855]. Толстой не выгораживает и не обеляет Сократа, но понимает, что слабости таких людей, как Сократ, оставаясь слабостями в житейском отношении, не определяют - ив этом суть дела - образа жизни и образа мыслей их обладателей.

Человеческие слабости самого Толстого, которые он упорно преодолевал всю жизнь, добиваясь ясности, простоты и человечности в своем образе жизни, не довлели над ним и не определяли его поступков и поведения в решительные минуты. Великий писатель и мыслитель не был рабом своих слабостей и почти всегда находил силы, чтобы возвыситься над житейскими невзгодами и мелочами. Уход его из Ясной Поляны - не бегство от "гнета семьи", в которой его мало кто понимал. Это еще одни - последний - подвиг не смирившегося духа человеческого.

Приведенный пример духовной связи людей разных, очень далеких по времени и обстоятельствам эпох, разумеется, не снимает полностью горестного сомнения Монтеня. И по сей день многие умирают, не узнав, что жил когдато удивительный грек Сократ, а Лов Толстой славен не только произведениями, вошедшими в школьный учебник по литературе. Однако в данном случае с Монтенем но хочется соглашаться. Кто измерил и чем можно измерить силу духовного воздействия Сократа или Толстого на людей, чьи души открыты навстречу истине, добру и красоте?

Скептики не преминут заметить, что Сократ своей смертью не изменил афинский полис, и многое из того, с чем он боролся столько веков назад, не исчезло поныне. Вряд ли на такой абсолютный результат рассчитывал сам Сократ.

Но помимо примера мужества, и стойкости он оставил потомкам нечто большее. Сократ не просто "заземлил", демократизировал философию, как верно заметил Монтень, но и по-своему предугадал ее роль как инструмента действенного познания реальности и разрешения реальных проблем. В том, что настоящая философия, как бы высоко ни витала она в небесах абстракций, сохраняет связи с землей и людьми, предохраняет человека от умственного высокомерия, щегольства и зазнайства, немалая заслуга принадлежит и Сократу. Не случайно, что интерес к его личности и учению проявился и по-новому зазвучал именно сегодня, когда так остро стоит вопрос о нравственном, духовном обеспечении движения нашего общества к великой цели.

Как завещание потомкам звучат последние слова Сократа, произнесенные после оглашения смертного приговора: "Если когда-нибудь, афиняне, вам покажется, что сыновья мои заботятся о деньгах, о должностях, о красивых речах больше, чем об истине и добродетели, донимайте их так же беспощадно, как донимал вас я!

И если они, не представляя из себя ничего, вообразят о себе многое, укоряйте их так же беспощадно, как укорял вас я. И тогда вы воздадите по заслугам и мне и моему потомству".

Сократ не помышляет об ореоле мученика и совсем не жаждет смерти, а хочет лишь достойно принять смерть. Он идет не на смерть, а за своими убеждениями. И как лебеди, что, почувствовав свою смерть, заводят громкую, ликующую песню, философ-мудрец бросает со сцены последнее слово, прямо обращенное к нам, современным людям: "Исследуем же..." И это действительно очень важно - неустанно размышлять над тем, что происходит вокруг тебя и с тобой самим.

ГАЛИЛЕИ ПРОТИВ ГАЛИЛЕЯ

ЗНАНИЕ И НРАВСТВЕННОСТЬ:

СИТУАЦИЯ И ПРОБЛЕМА

...Творенья интеллекта переживают шумную суету поколений и на протяжении веков озаряют мир светом и теплом.

А. Эйнштейн

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день за них идет на бой!

И. В. Гёте

Обратимся теперь к проблеме, которая в век научно-технической революции не просто волнует многих людей, но, без преувеличения можно сказать, фокусирует в себе интересы и тревоги всего человечества. Речь идет о проблеме науки и нравственности. Как и в предыдущем очерке, возьмем себе в союзники искусство.

Ведь оно, как мы могли уже убедиться, способно преподнести поучительные и глубокие по силе воздействия моральные уроки.

В пьесе Б. Брехта "Жизнь Галилея" вопрос о моральной ответственности ученого поставлен с полемической остротой, задевающей не только людей науки. Пьеса немецкого писателя-антифашиста лишь условно может быть названа исторической драмой. История и в этом случае дает материал для серьезных философских раздумий, а искусство, пользуясь силой продуктивного воображения, помогает проникнуть во внутренний смысл событий давно минувших дней. Аристотель в своей "Поэтике" заметил, что историк и поэт различаются не только тем, что один говорит прозой, а другой стихами.

Можно переложить книги Геродота на стихи, и все-таки это будет та же история, только изложенная в метрах. Разница в том, что историк рассказывает о "происшедшем", а поэта интересует "качество происшедшего". В силу этого, по Аристотелю, поэзия содержит в себе больше философского и полезного, чем история, ибо она представляет более общее, а история частное [См.: Аристотель. Поэтика. М., 1957, с. 07 - 68.].

Нельзя, конечно, согласиться с подобной оценкой истории как науки. Но понять, почему Аристотель оценил ее именно так, можно. Во времена Геродота и Плутарха история как наука, имеющая дело с закономерностями развития стран и народов, еще не сложилась и, как правило, ограничивалась лишь "жизнеописанием" фактов, событий, лиц. Что же касается искусства, то Аристотель точно определил его суть, говоря о "качестве происшедшего" как главной заботе и цели художника. Под "общим" в искусстве он понимает не отвлеченную идею или силлогизм, а художественное (образное) изображение того, что приходится говорить и делать по вероятности или необходимости тому или иному человеку в определенных ситуациях. Именно в этом смысле "Жизнь Галилея" - нечто большее, чем историческая драма.

Всякий, кто знаком с биографией Галилея, отметит множество несовпадений в пьесе Брехта с подлинными событиями и фактами. Драматург весьма вольно обошелся с историей жизни Галилея, но нравственный смысл ее схватил и передал точно. Начисто лишенная того, что Ф. Энгельс едко называл "мелочным умничаньем" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 29, с. 492.] или копанием в домашнем туалете исторической личности, брехтовская пьеса поднимает исторический факт до уровня философского обобщения и тем самым современного звучания.

Как известно, искусство имеет дело с личностным смыслом исторических событий, коллизий, ситуаций, интересующих и волнующих современного человека. При этом ему глубоко чужды и бесстрастие "музейного" изображения, и насильственная модернизация, "осовременивание", прошлого. Обращаясь к минувшему, оно видит свою общественную цель в том, чтобы, оставаясь верным правде истории, побудить современников к размышлению о себе и своей эпохе. В самом деле, наивно полагать, что зритель с прилежанием ученика-отличника спешит в театр на "Три сестры" или "Гамлета"

с целью "проверить и закрепить" свои познания в истории! Будучи существом общественным, зритель, безусловно, интересуется тем, как жили люди в царской России или в королевстве Датском, но прежде всего он попытается выяснить, какое отношение имеют вот эти "три сестры" и этот "принц датский" к нему самому и его времени. Так и "Жизнь Галилея" Б. Брехта, не имея, казалось бы, отношения к современным событиям и фактам, воспринимается читателем и зрителем под впечатлением переживаемой сегодняшней жизни, собственного гражданского опыта.

Гражданскую совесть зрителя искусство способно и будить и заглушать. Все зависит от отношений, возникающих между искусством и зрителем. Отношение Брехта к зрителю всегда полемическое, конфликтное. Отдавая должное властной силе объективных обстоятельств жизни, драматург тем не менее подчеркнуто "преувеличивает" роль каждой личности в историческом процессе. Брехт насыщает нравственное содержание своих пьес злободневной политической мыслью, идеей, адресованной всем и каждому. Поэтому его не удовлетворяет простое согласие или несогласие зрителя с тем, что происходит на сцене. Важно вызвать конфликт в сознании и душе каждого сидящего в зале, вынудить его к полемике с самим собою, со своею совестью. А тут, естественно, многое зависит от характера добродетелей самих зрителей.

Говоря о французском театре и живописи периода буржуазной революции, об искусстве "санкюлотов", Г. В. Плеханов заметил, что, поскольку добродетель тогдашнего французского гражданина была по преимуществу политической добродетелью, постольку и его искусство было по преимуществу политическим искусством. "Это значит, что гражданин того времени - т. е., само собою разумеется, гражданин, достойный своего названия, - был равнодушен или почти равнодушен к таким произведениям искусства, в основе которых не лежала какая-нибудь дорогая ему политическая идея" [Плеханов Г. В. Искусство и литература. М., 1918, с. 185.]. В "Жизни Галилея" есть такая дорогая драматургу и современному зрителю идея, которая богаче конкретного содержания пьесы.

Зависит ли прогресс науки от морального величия ее творцов? Существует ли связь - и какая - между интеллектуальными достижениями и нравственной позицией и обликом ученого? В эпоху, когда научно-технические открытия, проникая во все поры человеческого бытия, несут людям одновременно и величайшее благо и величайшее зло, когда завоевания научной мысли, как никогда раньше, выступают в качестве фактора политической борьбы, когда этический релятивизм пустил глубокие корни в сознании определенной части ученых, эти вопросы приобретают особенную остроту.

Ответ на них интересует уже не узкую касту интеллектуалов, как часто бывало в прошлом, а буквально каждого человека.

Но вопрос о нравственных качествах личности ученого есть часть более общей проблемы взаимоотношения знания и нравственности. Так, собственно, и осмысливается он общественным сознанием, и выступает практически, ситуативно, в реальной действительности. Грамотный зритель знает, что Галилей прославился в науке открытием законов движения падающих тел, создав целую отрасль механики - динамику, а также формулой принципа относительности инерционного движения, получившего в теории относительности А. Эйнштейна принципиально иное применение, чем в классической физике. Знает он и о том, что церковь совсем недавно, с опозданием на несколько столетий, признала публично свою неправоту и вину в деле с осуждением Галилея. Кажется, все ясно в истории с "отречением" великого физика и нет нужды ворошить прошлое. Однако сегодняшний зритель знает и другое, с чем и приходит в театр. Знает, что, по сравнению с временами Галилея, век, гордо именующий себя "эпохой научно-технической революции", своими "чисто" физическими, биологическими, химическими и прочими открытиями ставит под вопрос существование всей цивилизации человечества. Может быть, поэтому интерес к науке и фигуре ученого не только не снизился, но многократно обострился.

Кроме пласта личностного, "поведенческого"

в истории Галилея имеется еще и пласт надличностный (или внеличностный), связанный с общественными судьбами науки и ее гуманистической миссией в современную эпоху. Век нынешний настолько поднял авторитет и престиж науки, что наряду с реальными надеждами и оправданными ожиданиями породил массу упований и преувеличений по поводу ее возможностей, прерогатив и перспектив развития. Вопрос о том, что наука может и чего она не может, на что человечество вправе надеяться в связи с развертывающейся научно-технической революцией и что относится к области несбыточного, завораживающих иллюзий, обсуждается в последние годы весьма активно и имеет разные аспекты.

Современная наука совсем не та, что была во времена Галилея, изменилось и отношение к ней как широких кругов общественности, народа, так и самих ученых. Наука перестала быть "личным делом" ученого. Она входит теперь в доходы и расходы всего общества.

Наука неслышно и невидимо переходит в технику, непосредственно в производство, меняет повседневный быт людей, занимает лидирующее положение в иерархии общественного сознания. От успехов науки и техники в немалой степени зависит прогресс человеческой цивилизации, благосостояние и культурный рост людей. Но бесспорно и другое. Современная наука, развивающаяся под очевидным воздействием внутренних (общественного строя, уровня развития материального и духовного производства и т. д.) и внешних (международной политики государства, состояния взаимоотношений с другими странами мира и т. д.) факторов, превратилась в силу, с которой вынуждены считаться все, ибо великие научные открытия и изобретения могут быть использованы в антигуманных военных целях. И не удивительно, что все большее число людей начинает задумываться над вопросами, ранее составлявшими привилегию лишь узкого круга профессионалов-философов. В чем состоит гуманистическая миссия науки, каково ее отношение к благу и счастью человека? Способно ли общество справиться с вызванными ею к жизни материальными и духовными силами? "Управляема" ли наука и возможен ли контроль за использованием научных достижений? [См.: Наука и нравственность. М., 1971, с. 11.]

Ученых эти вопросы тревожат не в меньшей мере, чем остальное человечество. И они задают их, нередко в драматической форме. Так, французский ученый, один из руководителей Международного союза охраны природы, Жан Дорст сравнивает современную цивилизацию с неуправляемым поездом, в котором мчатся люди, не имея возможности из него выйти. Они не знают, куда они мчатся и что их ожидает впереди - величайшее благосостояние или катастрофа [Дорст Ж. До того как умрет природа. М., 1968 с. 14 - 15.].

Быть ли живу человечеству и будет ли сохранена цивилизация - это зависит в конечном счете не от науки, точнее, не только от науки.

Как правило, проблемы, адресуемые (а иногда и приписыпаемые) науке и объясняемые ее активным вторжением в жизнь людей, имеют под собой глубокие социальные корни и требуют коренных общественных преобразований.

Это принципиальное положение никак нельзя обходить, забывать или затушевывать при выяснении связи науки и морали.

Еще на рубеже века французский ученый, одни из творцов синтетической химии, М. Бертло выразил крайнюю точку зрения в оценке моральной силы науки, считая ее единственно способной составить прочную опору человеческой личности и создать общество будущего.

В книге, озаглавленной "Наука и нравственность", он выражает искреннюю веру в то, что всеобщее торжество науки обеспечит человечеству наибольшую сумму счастья и нравственности. К. А. Тимирязев в предисловии к русскому изданию этой книги решительно поддержал французского коллегу: "Наука в своем непрерывном поступательном движении обогащала человечество материально и нравственно, так как в конце концов успех в том и другом направлении идет рука об руку с ростом знаний, не говоря уже о том, что успех нравственности порото находится в прямой зависимости от успехов материальных" [Бертло М. Наука и нравственность. М., 1898, с. 11]. К. А. Тимирязев рассматривал науку как орудие осуществления в жизни морали, причем морали не пассивной, созерцательной, которая мирится с существующим злом, а активной, которая стремится проявить себя на деле и ставит своей задачей уменьшение неправды, зла и страдания.

По-своему эту же мысль о неразрывном единстве науки и морали выразил А. Эйнштейн.

Наука и мораль, по его мнению, связаны между собой как сущее с должным, оставаясь при этом относительно самостоятельными и независимыми сферами жизни. Их взаимообусловленность состоит в том, что динамика пауки зависит от общественных и моральных мотивов, которыми она руководствуется, а реализация морали и общественных идеалов в немалой степени - от науки. Так было всегда - во времена Эпикура, в XIX веке, так обстоит дело и сейчас [Подробнее об этом см.: Кузнецов Б Г. Эйнштейн.

Жизнь, смерть, бессмертие, с. 331-333. 613.]. Связь эта, подчеркнем еще раз, двусторонняя, обоюдная. Наука не может отрешиться, освободиться от морали не только при реализации своих достижений и открытий, поскольку эта реализация может быть как в интересах человека, так и во зло ему. Вообще, как только мы выходим за рамки собственно "физического", "химического", "биологического", "математического" и т. д. содержания научных представлений, то есть касаемся социально-исторических и психологических условий и факторов развития науки, шагу нельзя ступить без морали, без учета ее норм и требований. Поэтому связь науки с моральными запросами человечества носит многоаспектный и более глубокий (точнее сказать глубинный)

характер, чем обычно принято считать.

Те, кто настаивает на безразличии пауки к сфере нравственности, преувеличивает ео автономию и свободу, ссылаются обычно на то, что у пауки нет иной цели, кроме поиска истины.

Ученый, согласно этому взгляду, начинается там, где кончается человек, с его страстями, стремлениями и побуждениями. Кажется, справедливо, что наука есть дело абсолютно объективное и, стало быть, она беспристрастна с моральной или политической точки зрения. Однако, при всей своей беспристрастности, наука не может не служить обществу, не зависеть от него. Желают ли этого ученью или нет, наука всегда выступает фактором и орудием общественного развития. Представление о гениальных ученых-одиночках, за письменным столом или в тиши лабораторий определяющих судьбы науки, безнадежно устарело и теперь выглядит анахронизмом. Поэтому нельзя согласиться с теми, кто признаком особой честности и научной объективности считает разграничение областей науки и жизни. Познание есть путь исканий, и многое здесь зависит от характера, воли, личности ученого. Постижение истины чаще всего сопряжено с переоценкой утвердившихся мнений, пересмотром привычных, традиционных представлений и поэтому прямо или косвенно ставит исследователя перед серьезными нравственными вопросами, а нередко требует и морального подвига.

Советский математик, академик П. С. Александров, отмечая все возрастающую ответственность людей науки перед человечеством, вспоминает известные строки поэта: гений и злодейство - две вещи несовместные. Забвение этой ответственности, замечает он, как правило, опирается на принцип, которым руководствовался хорошо известный всем литературный герой Том Сойер: совесть занимает почти все внутренности, а толку от нее ни на грош [См.: Литературная газета, 10/57, 25 января.].

И поэтому настоящий ученый не может отрешиться от этических проблем, от решения вопроса, чему служит сделанное им открытие, изобретение и т. п., не может утешаться мыслью, что интеграл или самопроизвольная цепная реакция сами по себе "бездушны" и не содержат внутри себя этического критерия. Тот факт, что движения души, муки совести ученого, как правило, остаются сокрытыми от внешнего взора, сути дела не меняет.

Дело, однако, не только в результатах научного творчества и в их применении и не в одной лишь личной совести ученого, хотя наличие или отсутствие последней, будучи фактором внешне незаметным, существенно отражается на научной деятельности в целом. В дискуссиях о знании и нравственности как-то выпал из поля зрения, отошел на задний план вопрос об этике самой науки, мало разработанный и в интенсивно развивающемся науковедении. Есть ли в самом научном поиске, в процессе добывания истины моральные пределы, ограничивающие ее предмет, методы, цели? Существуют ли в самой науке какие-либо "сдерживающие центры", или ее направленность и развитие всецело зависят от внешних сил и факторов?

То, что применение научных достижений может быть моральным или аморальным в зависимости от внешних целей и социальных обстоятельств, в которых наука живет и развивается, мало кто оспаривает или не признает.

Применительно к искусству и морали этот тезис был в свое время заявлен Б. Кроче: два феномена - этический и эстетический - отграничены друг от друга решительно во всем; искусство само по себе имморально, то есть не морально и не аморально, и вопрос о его нравственности или безнравственности встает лишь в момент применения, "овнешнепия" произведений художника. Но если нравственность, не покушаясь и не подменяя собой самоценности и самодостаточности любой из "идеальных форм" (в данном случае - науки), пронизывает собой все без исключения сферы человеческой деятельности (и, стало быть, сама не является каким-то абсолютно изолированным ее видом), тогда правомерны вопросы: Все ли дозволено науке? Так ли беспредельна ее власть над внешним миром и тем более внутренним миром личности? И разве не существенно то, как делается наука, какими способами, приемами и средствами добывается и отстаивается истина?

Настойчиво пропагандируемая мысль о вездесущности и всевластии науки (проще говоря, о том, что она, мол, всего касается, все может и все преобразует) встречает сомнение, сопротивление в обыденном сознании и жизненной практике и критикуется теоретически [См.: Человек - Наука Техника, с. 262 - 268.]. Выступая против такой абсолютизации могущества науки, американский физик-теоретик, лауреат Нобелевской премии Р. Фейнман заметил: "...не все то, что но наука, обязательно плохо. Любовь, например, тоже не наука. Словом, когда какую-то вещь называют не наукой, это не значит, что с него что-то неладно: просто не наука она, и все" [См.: Фейнмановскис лекции по физике. Вып. 1. М., 1965, с. 55.]. Советскому физику, академику Б. Б. Кадомцеву принадлежит следующее суждение: "Вполне сознавая, что дает человечеству наука, ученые вместе с тем отдают себе отчет, что она беспомощна в решении больших этических проблем. И поэтому, естественно, начинают думать, что литература и искусство заслуживают особого почтения..." [Литературная газета, 1971, 6 января.] Аргументированная критика непомерных притязаний науки и небезупречных в моральном отношении попыток от ее "лица" вмешиваться в явления и сферы ей по подвластные содержится в статье социолога В. Н. Шубкина "Пределы". Ставя вопрос о возможных границах и праве науки (в данном случае социологии) вмешиваться в целый ряд областей человеческого бытия и о допустимых методах такого вмешательства, автор приходит к важному, на наш взгляд, выводу: "методы социологии столь же ответственны, сколь и методы врачевания", и требование "не повредить!", обращенное к медикам, следовало бы обратить ко всем деятелям науки (не только к обществоведам, непосредственно занимающимся проблемами общества и человека, но и к естествоиспытателям, экспериментирующим на "живой природе"). Нельзя упускать из виду, справедливо отмечает В. Н. Шубкин, что социологические исследования берут за основу среднестатистического человека в среднестатистической ситуации, то есть имеют дело с человеком бездуховным и безнравственным. "А если мы из него выпотрошили совесть, способность к самооценке и самоограничению, нравственное самосознание, то его модель оказывается весьма несовершенной. И хотя сейчас некоторые математики в эйфории публично обещают сконструировать модель человека, это может вызвать у людей, способных к критическому анализу, лишь усмешку. Эти математики (или кибернетики) имеют тысячекратно преувеличенное представление о возможностях науки и тысячекратно преуменьшенное представление о сложности человека, который уж наверняка по менее неисчерпаем, чем атом... "Пределы - здесь, пределы - там, - скажет недовольный читатель. - А как же прогресс науки?" Не знаю, кто и когда вбил нам в голову мысль об исключительной самоценности развития науки. И так прочно, что стали мы порой забывать, что прогресс знания не цель, а средство. Причем средство, целиком и полностью подчиненное интересам человека и человечества" [Шубкин В. Начало пути. М., 1979, с. 203 - 204].

Дело, которым ученый занимается (даже тогда, когда он остается наедине с собой), есть дело сугубо общественное. Поэтому издавна принято предъявлять ученому повышенные требования, подчеркивать его ответственность перед обществом, перед человечеством в целом. Каково назначение ученого и каким образом он может и должен выполнить свой общественный долг перед человечеством? - это один из традиционных вопросов, волновавших передовую общественную мысль любой эпохи. В лекциях Фихте "О назначении ученого" человек науки (философ) рассматривается как воспитатель человечества, ответственный за развитие культуры и человеческой личности. Ученый призван не только учить людей мыслить, уважать истину и быть преданными чувству правды, он должен также, независимо от рода своих занятий, прививать им понимание истинно человеческих потребностей и познакомить с культурными, действительно человеческими средствами их удовлетворения. Право зваться учителем рода человеческого ученый приобретает, лишь став нравственно возвышенным человеком, воплотив в себе высшую ступень возможного в данную эпоху нравственного развития. Ведь учить можно не только словами, а гораздо убедительнее - своим примером, потому что сила примера возникает благодаря нашей жизни в обществе. Во много раз больше обязан это делать ученый, который во всех проявлениях культуры должен быть впереди других [Фихте. О назначении ученого. М., 1935, с. 112 - 114.].

Позднее еще более резко вопрос о связи науки и морали поставил А. Эйнштейн в беседе с ирландским писателем Мэрфи, опубликованной в 1930 г. "Я не считаю, - говорил он, - что наука может учить людей морали... Например, Вы не могли бы научить людей, чтобы те завтра пошли на смерть, отстаивая научную истину.

Наука не имеет такой власти над человеческим духом... С другой стороны, нет никаких сомнений в том, что высшие разделы научного исследования и общий интерес к научной теории имеют огромное значение, поскольку приводят людей к более правильной оценке результатов духовной деятельности. Но содержание научной теории само но себе не создает моральной основы поведения личности" [Эйнштейн А. Собрание научных трудов. М., 1967, т. 4, с. 163 - Ш.]. С тезисом о том, что наука не способна обосновать моральные идеалы, конечно же нельзя согласиться. Но общий пафос и направление мысли великого ученого понятны. Через пятнадцать лет, став современником трагедии Освенцима и Хиросимы, А. Эйнштейн воочию убедится в отсутствии гармонии науки и нравственности и отдаст предпочтение общественной морали.

Сомнение и конечный вывод "в пользу" морали были им поистине выстраданы. Перед самой смертью Эйнштейн признается, что всю жизнь стремился отстаивать этические убеждения "в обществе циников", но добивался этого с переменным успехом.

Раздумывая над судьбой Галилея в его конфликте с инквизицией и церковью, Эйнштейн долгое время не понимал, зачем тому понадобилось отправляться в Рим, чтобы драться там с духовенством и политиканами. В самом деле, если истина сильнее конкретных людей, она сама пробьет себе дорогу, и не окажутся ли смешным и ненужным донкихотством попытки защищать ее мечом, оседлав Росинанта? Однако история отношения автора теории относительности к атомной бомбе свидетельствует об обратном. Узнав, что нацисты усилили работу по расщеплению атомного ядра, Эйнштейн настаивает на активных контрдействиях, а через несколько лет, стремясь предотвратить Хиросиму, пишет письмо американскому президенту и предпринимает конкретные меры для того, чтобы привлечь внимание ученых и общественности к возможности бесчеловечного применения научного открытия. Гениальному ученому нельзя отказать не только в логике поступков, но и в исключительности человеческих достоинств, играющих важную роль в принятии моральных решений и побуждающих к активным действиям для их реализации.

Сила и слабость характера, моральные качества выдающихся личностей в науке так же важны, как и в политике, и в обыденной жизни.

К такому выводу пришел и А. Эйнштейн. В статье "Памяти Мари Кюри" он пишет: "Моральные качества выдающейся личности имеют, возможно, большее значение для данного поколения и всего хода истории, чем чисто интеллектуальные достижения. Последние зависят от величия характера в значительно большей степени, чем это обычно принято считать" [Эйнштейн А. Физика и реальность. М,, 1965, с. 116.

Подробнее см.: Кузнецов Б. Г. Галилео Галилей (Очерк жизни и научного творчества). - Галилей Г.

Избранные труды. В 2-х т. М., 1964, т. 2, с. 487 - 488.].

Ссылаясь на вывод великого физика, писатель Д. А. Гранин в повести-очерке о жизни замечательного (и мало известного широкой публике) русского ученого В. В. Петрова "Размышления перед портретом, которого нет" пишет: "В самом деле, чем волнуют нас образы великих ученых? Отнюдь не своими научными достижениями, а тем, как они добивались этих успехов. Большинство людей не очень-то разбираются в теории относительности, в свойствах пространства, но они знают нравственное величие Эйнштейна, у них существует облик этого человека. Жизнь и подвиги Джордано Бруно, Эдисона, Ломоносова, Мечникова, Николая Вавилова, Галилея существуют поверх подробностей их научных работ. Достижения Джордано Бруно укладываются сегодня в несколько строчек. Многое в работах прошлого устарело, они существуют как пройденная ступенька в лестнице прогресса, по нравственная история подвигов этих людей жива, его пользуются, она учит. Костер, на который взошел Джордано Бруно, светит из мглы средневековья и жжет человечество до сих пор" [Гранин Д. А. Собр. соч. В 4-х т. Л., 1980, т. 3, с, 20.].

Надпись на могиле Галилея гласит: "Потерял зрение, поскольку уже ничего в природе не оставалось, чего бы он не видел". Здесь "слепота" является синонимом гениальности, масштабности произведенного Галилеем вклада в мировую сокровищницу знаний. Как правильно замечено, "гений не тот, кто много знает, ибо это относительная характеристика. Гений много прибавляет к тому, что знали до него.

Именно такое прибавление связано с особенностями интеллекта и не только с ними, но и с эмоциональным миром мыслителя. Гейне говорил, что карлик, ставший на плечи великана, видит дальше великана, "но нет в нем биения гигантского сердца" [Кузнецов В. Г. Эйнштейн. Жизнь, смерть, бессмертие, с. 14.]. Замысел создать пьесу о Галилее возник у Б. Брехта отнюдь не потому, что он усомнился в гениальности прототипа своего героя, в значимости сделанного им в науке. Им двигала вовсе не страсть к историческому исследованию. Его заинтересовала именно жизнь Галилея (что и подчеркнуто названием драмы).

Обращение Брехта к жизни Галилея подсказано конкретными социальными причинами.

В набросках предисловия к пьесе драматург писал: "Буржуазия изолирует науку в сознании ученого, представляет ее некоей самодовлеющей областью, чтобы на практике запрячь ее в колесницу своей политики, своей экономики, своей идеологии. Целью исследователя является "чистое" исследование, результат же исследования куда менее чист. Формула Е = тС2 мыслится вечной, не связанной с формой общественного бытия. Но такая позиция позволяет другим устанавливать наличие этой связи: город Хиросима внезапно стирается с лица земли.

Ученые притязают на безответственность машин" [Брехт Б. Театр. В 5-ти т. М., 1965, т, 5/1, с. 121].

Писатель-коммунист считает, что отделение науки от нравственных обязательств перед обществом, то есть идеология сциентизма, отражает классовые интересы буржуазии, которую вполне устраивает теория о социальной индифферентности естественных наук и нравственной безответственности ученого. В мире, где фетишем стала прибыль, регулирующая все формы общественных отношений, теория эта находит свою естественную почву и основу. Позитивистская идея очищения науки от идеологического и нравственного моментов стала в эпоху империализма особенно агрессивной. Это очищение выступает под соблазнительным лозунгом абсолютной "свободы исследований", спекулирующим на естественном стремлении ученого оградиться от мирской суеты. Брехт замечает по этому поводу: "Многие, знающие или по крайней мере догадывающиеся о недостатках капитализма, готовы мириться с ними ради свободы личности, которую он им якобы дает. Они верят в эту свободу главным образом потому, что почти никогда ею не пользуются" [Брехт В. Театр. В 5-ти т., т. 5/1. с. 127.].

Буржуазия верна своей практичности: обеспечивая столь необходимую ученому "свободу исследований", она дополняет ее другой "свободой" свободой торговать исследованиями. Лозунг "свободы" превращается в свою противоположность - в капкан, ловушку, в которую и попадают многие ученые. Как бы ни хотелось ученому замкнуться в рамках "чистого" исследования, процесс и здесь предполагает итог, результат. Последний-то и оказывается вне власти ученого. Каждому свое: ученым - процесс исследования, буржуазии - его результаты. Как будет использовано открытие - на благо или во зло человечества - этот нравственный вопрос изымается из сферы распоряжения науки, ученых, становясь прерогативой власть имущих.

Ученого приучают к мысли, что его профессия не имеет никакого отношения к его гражданским обязанностям.

Такова всеобщая черта буржуазного образа жизни и миросозерцания в эпоху империализма, когда все виды духовного производства и творческой деятельности обособляются в некие изолированные сферы и сознательно освобождаются от общественного интереса и контроля.

Разумеется, далеко не всех представителей интеллигенции удается "завербовать" и сделать послушными агентами капиталистического духовного производства, в данном случае - научного. Немало ученых разных рангов встают в оппозицию и делают все, что в их силах, чтобы не попасть в искусно расставленные работодателями сети. Но такое сопротивление не всем по плечу. Ведь наука превращается в непосредственную производительную силу общества и как таковая действительно выходит из-под власти ученого, причем не только на результативной, последней стадии - стадии производства, но и на самой ранней, проектной стадии научного творчества. Помимо этой объективной причины, огромную роль играет также систематическая идеологическая и социально-психологическая обработка сознания научных кадров. Ее цель, кроме всего прочего, посеять у ученых иллюзию, что они делают нечто нужное, полезное всем людям, человечеству, отвлечь их от мысли о социальных и нравственных последствиях применения своего дарования и результатов своего труда. И находится немало наивных, попадающих в эту ловушку, не говоря о тех, кому просто удобно, чтобы их заранее освободили от личной ответственности за плоды их собственной деятельности. Как показывают факты, разоблаченная и осужденная горьким социальным и нравственным опытом человечества установка: "Мы только выполняли приказ" оказалась живучей. Без нее, к примеру, вряд ли мог укрепиться и процветать военно-промышленный комплекс США, в котором работают не только послушные исполнители, но и инициативные творцы всевозможных хитроумно придуманных смертоносных "игрушек".

Очевидно, что проникновение имморалистских тенденций и настроений в среду ученых - закономерное следствие общего процесса развития науки в эпоху империализма. Как справедливо отмечал профессор Дж. Бернал, "применение науки в условиях капиталистической системы приводит к неразрешимой этической дилемме: мы должны отвергнуть либо науку, либо этику, либо и ту и другую. Меньшая посылка, то есть экономическая система, никогда не принимается во внимание". Поэтому наивно сводить суть проблемы лишь к вопросу о нравственности ученого, как это делают некоторые прогрессивные деятели науки на Западе. Советский химик, лауреат Нобелевской премии, академик Н. Н. Семенов замечает в этой связи:

"Известный математик Н. Винер предлагал ученым организовать, так сказать, систему "самоконтроля": не публиковать ни строчки из того, что могло бы послужить делу милитаризма.

Это благородное, но наивное пожелание никогда не может быть осуществлено... Подобные предложения не учитывают того, что весь комплекс вопросов о социальности или антисоциальноеT современной науки, о ее ответственности перед человечеством, о служении ее благу людей и т. д. в реальной общественной жизни выходит за рамки компетенции ученых" [Семенов Н. Н, Наука и общество в век атома. - Вопросы философии, 1960, No 7, с. 30.]. Впрочем, в "компетенции" последних кое-что существенное все-таки остается.

Вспомним о примере мужества, научной и гражданской принципиальности, который продемонстрировал молодой (тогда ему было всего двадцать пять лет) доктор Суссекского университета, англичанин Питер Харпер, заявивший на Международной конференции, обсуждавшей тему "Чем грозит и что сулит нам наука", что он прекращает начатые исследования в области мозга, поскольку уже полученные им экспериментальные результаты могут быть легко использованы "силами зла" против человека.

П. Харпер так обосновал мотивы своего отказа от научно-исследовательской работы: "Нельзя идти дальше, пока мы не выясним, что избрали верный путь. Логическим следствием такой позиции должно быть сокращение объема научноисследовательских работ, снижение научной активности... Люди говорят: "Это невозможно, потому что вся наша современная экономика связана с научным прогрессом". Л я говорю:

"Давайте изменим экономику. Ясно же, что нам нужна экономика нового типа". Мне возражают: "Это невозможно. Нельзя добиться нового типа экономики, не имея общества нового типа". А я: "Значит, нам нужно общество нового типа"... Изучение общества - это как раз то, что может привести к великим переменам...

Сейчас нам необходима человеческая наука.

Наука как самоцель - все равно что наркотик: она опасна и ведет к ужасным последствиям" [Харпер П. Кто умножает знание - умножает зло. Диалоги: Полемические статьи о возможных последствиях развития современной науки. М., 1979, с. 263 - 264.].

Теснейшая зависимость развития и функционирования науки от характера социального устройства, экономики и идеологии данного общества - факт бесспорный. Реализация гуманистической миссии науки в конечном счете определяется факторами, лежащими за пределами ее собственной сферы. И коль скоро нельзя и незачем мешать рождению истины, то можно и нужно, как предложил английский ученый и общественный деятель Филипп Ноэль-Бэйкер, "установить нравственные и законодательные ограничения с тем, чтобы наука служила делу улучшения жизни человечества, а не его уничтожению" [Слово о науке. Афоризмы. Изречения. Литературные цитаты. М., 1978, с. 145.].

Наука по природе своей неразрывно связана с общественными интересами и потому в принципе не может быть (и никогда не была) видом отшельничества. История научного познания - это и история хотений, стремлений, страстей творцов истины. Будучи неотъемлемой частью общечеловеческих стремлений к идеалу, научные искания составляют часть гражданской истории. Этапы этих исканий поучительны, список участников и героев борьбы за истину огромен. Брехт остановил свой выбор на Галилее...

МУЖЕСТВО НРАВСТВЕННОЙ ПОЗИЦИИ

Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить.

Ф. М. Достоевский

Хватит ли сил у тебя вести

тяжелейшую битву,

Разум и сердце твои, чувства и

мысль примирить?

Ф. Шиллер

"Два крайних противостоящих типа ученых издавна привлекали внимание писателей: Джордано Бруно и Галилей.

Первый - как выражение непримиримости, нравственной стойкости, героизма. Второй - как ученый, который ради возможности продолжать свое дело, ради своей науки готов пойти на любые компромиссы. Определения эти упрощенные, схематичные, но в какой-то мере они отражают "искомую разность" обликов и в то же время два, что ли, типа преданности науке" [Гранин Д. А. Собр. соч. В 4-х т., т. 3, с. 34.].

Сопоставление напрашивается само собой.

Оба ученых разделяли систему взглядов Коперника, понимали ложность и несовместимость с данными науки птолемеевского истолкования Вселенной, но в отстаивании своих убеждений поступили прямо противоположным образом. Восемь лет тюрьмы, угроз, уговоров, пыток не заставили Джордано Бруно отступить перед инквизицией, поступиться своими убеждениями.

Узнав о смертном приговоре, он сказал своим судьям: "Вы с большим страхом произносите приговор надо много, чем я выслушиваю осуждение" [Цит. по: Джордапо Бруно и инквизиция. - Вопросы истории религии и атеизма. М., 1950, с. 386.]. В случае с "сожженным" еретиком все ясно - - это высокая трагедия настоящего ученого, личная мораль и научные убеждения которого находились в гармонии до самого конца.

Судьба Галилея тоже трагична, но трагична поиному и вызывает к себе иное отношение. Почему? Чтобы ответить на этот вопрос, надо принять во внимание целый ряд моментов и соображений.

При жизни знаменитого флорентийца самые бесспорные с точки зрения современной науки представления о физических явлениях становились фактом идеологической борьбы. Воззрение Коперника, которое разделяли и отстаивали Галилей и Джордано Бруно, затрагивало самую суть религиозного мировоззрения. Естественные науки стали ареной жесточайших мировоззренческих схваток. А всякая борьба идей, политических или научных, есть одновременно столкновение и борьба нравственных позиций.

Говорят, что первая ступень мудрости - распознание лжи, вторая познание истины. Галилей прошел обе ступени. Семнадцать лет он преподавал систему Птолемея, сомневаясь в ее истинности. Сомнения нуждались в подтверждеиии фактами. И телескоп, направленный Галилеем на звездное небо, принес необходимые факты. Теперь можно было открыто заявить всему миру о правоте Коперника и "того сожженного", Джордано Бруно. Считая истину, силу фактов и доводы разума превыше всего, Галилей, однако, "забыл", в какое время он живет.

Он забыл о священном писании, где грех и знание нерасторжимы уже изначально: именно жажда знаний заставила человека вкусить от древа добра и зла. К тому же, с точки зрения отцов церкви, налицо было преступление против норм мышления, раз навсегда данных, узаконенных, овеянных авторитетом "божественного" Аристотеля.

В тщательно разработанной святой церковью шкале грехов строго различались грехи "простительные" и грехи "непростительные". К первым относились прегрешения "плоти", ко вторым - грехи "духа". Уже само это разделение показывает, что ортодоксия церкви не была так формалистична, как принято считать. Снисходительное отношение к плотским грехам оправдывало не только нарушение аскетической морали самими отцами церкви ("Никто из смертных не велик настолько, чтобы его нельзя было помянуть в молитве" [Здесь и далее пьеса Б. Брехта "Жизнь Галилея"

цитируется по: Брехт Б. Театр. В 5-ти т. М., 1963, т. 2.], - иезуитски замечает кардинал-инквизитор в пьесе Брехта), а прежде всего - и в этом основное - позволяло играть на человеческих слабостях в целях обуздания более страшного греха - "богохульства", когда прерывается связь с первоначалом всего, то есть с богом.

Галилей, подобно Джордано Бруно, совершил "непростительный" грех. Правда, в отличие от Галилея, "вина" Бруно была отягощена другим смертным грехом - дерзостью (praesumptio), когда человек надеется на получение прощения за совершенный "непростительный" грех без покаяния (sine poenitentia) и тем самым желает обрести право грешить еще необузданнее. Нравственная безупречность и неуязвимость Ноланца (как именует себя в своих трудах Бруно по названию городка Нола, в котором он родился), последовательно выступавшего против распущенности аристократии и искусства "вульгарных страстей", ратовавшего за сдержанность в склонностях и умеренность в чувственности, не была даже замечена инквизицией. Здесь святым отцам нельзя отказать в принципиальности: "нравственность" или "безнравственность"

ученого определялась его отношением к постулатам церкви.

Перед нами два этических кодекса - церковный и научный, которые расходятся буквально во всем. Разрыв между наукой и религией отчетливо выразился в самом понимании нравственной ответственности ученого. Церковь видела эту ответственность в том, чтобы скрыть истину, ибо она "может завести куда угодно", как откровенно заявляет у Брехта придворный философ. И Брехт дает понять, что дело не в церкви как таковой. За фасадом церковных установлений скрываются интересы определенных социальных, политических сил, олицетворением которых является церковь. Наука, напротив, понимала эту ответственность как решительный отказ от обветшавших представлений. Для ученого самой "упрямой вещью" были факты, опыт, для церковников - цитаты, софистические выкрутасы, авторитет "божественного" Аристотеля (кстати, мало повинного в том, что церковь обкорнала его учение, уничтожив, по словам В. И. Ленина, в нем все "живое" и сохранив "мертвое"). Искренние и наивные попытки Галилея "убедить" посредством доводов разума разбились о непроницаемый щит схоластики, догматизма, невежества. Иначе и быть не могло.

В стихотворной форме это хорошо выразил Ф. Шиллер:

Сколько у истины новых врагов! Душа замирает,

К свету теснится - увы! - стая незрячая сов.

На первый взгляд может показаться, что противники Галилея в пьесе монахи, "академическая" церковная челядь, весь святейший Олимп, включая папу, - несколько шаржированы. Но современники той эпохи рисовали, пожалуй, более беспощадные портреты отцов церкви.

Вспомним, например, "Тайну Пегаса, с приложением Килленского осла" Джордано Бруно.

Ноланец называет вещи своими именами в отличие от схоластики, которая прятала их прямой смысл в терминологическом тумане, прикрывала самые отвратительные явления и пороки благообразными словами (как благообразно звучит, скажем, "обскурантизм", "волюнтаризм" и как грубо, прямолинейно "невежество", "произвол"). Бруно метко характеризует невежество словом "ослиность", считая ее первейшим признаком монашеской ученой братии.

Какие только не бывают на свете ослы - скотский, человеческий, небесный, умственный, гражданский, этический, экономический, математический, логический и т. д., несть им числа.

Типология ослов, хорошо знакомая неукротимому еретику по собственному опыту, разработана им с тщательностью и конкретностью необыкновенной.

У схоластов, иронизирует Ноланец, все "как у людей". Например, академия, над входом в которую написано: "Не переходите за черту!"

В сей ученой обители кропотливо и неустанно разрабатываются сложнейшие проблемы бытия.

Какие же? Одни расшифровывают священное писание, пытаясь установить, что именно имел в виду тот или иной святой, сказав то-то и тото. Вторые заняты восстановлением устаревших слов, правильной и неправильной орфографии.

Третьи ведут бесконечный спор о том, что раньгае: море или источник, существительное или глагол и т. д. и т. п. При этом все они полны сознанием абсолютной необходимости подобной деятельности, несомненности привычных понятий и взглядов. Всякое посягательство на их незыблемость вызывает протест и возмущение.

"Истина может завести куда угодно" - Брехт очень емко выразил суть методологии святой церкви.

Галилей, как и всякий человек, не волен был выбирать себе противников. "Ослы", выпавшие на его долю, являлись господствующей силой в обществе. Поэтому поражение Галилея в его конфликте со святой церковью было предопределено. Методология схоластов и догматиков становится непробиваемой, как только ее принимают всерьез. Ортодоксальность делает "ослиность" неуязвимой. Галилей убедился в этом, принимая у себя придворных ученых флорентийского двора. Это был диалог глухих. Столкнулись два типа мышления, абсолютно чуждые и взаимоисключающие друг друга.

В те времена учили без обращения к опыту, данные последнего не считались авторитетными и доказательными, господствовал априоризм схоластического толка. Считалось, скажем, само собой разумеющейся истиной, что тело, весящее в десять раз больше другого тела, падает в десять раз быстрее. И это не в религиозных, а в научных кругах. Галилей на собственном опыте мог убедиться в справедливости сократовского афоризма: "Я знаю, что ничего не знаю, а они не знают даже этого". Ведь невеждам всякое новое знание кажется лишним. А уж если оно возвышает человека над теми, кто считается в обществе авторитетом, то носитель этого знания начинает казаться им прямо-таки невыносимым.

Эпохе Галилея, столь богатой талантами во всех сферах интеллектуальной и творческой деятельности (в год рождения Галилея умер Микелапджело, активная пора жизни ученого совпадает с расцветом гения Шекспира и открытием Кеплером его знаменитых законов планетных движений и т. д.), недоставало существенного звена - восприимчивости к таланту.

Сплошь и рядом самодовольная посредственность торжествовала над умом и талантом, подлость и низость - над честностью и искренностью. Приспособленчество было возведено в моральную норму существования и поведения.

Делалось все, чтобы естественное для творческого ума состояние недовольства самим собою, за что, собственно, и стоит, как говорит Галилей, "приплачивать" ученому, заменялось недовольством власть имущими. Грубый утилитаризм, с одной стороны, и абсолютная нетерпимость к новому с другой, превращали жизнь ученого в непрерывную нравственную муку.

Легко жилось не таланту, а посредственности, которая, кстати, и по природе своей более живуча. Посредственность, тонко подметил Гегель, держится своей "долговечностью", ибо умеет убедить окружающий мир в правоте своих маленьких мыслей: она "уничтожает яркую духовную жизнь, превращает ее в голую рутину и, таким образом, обеспечивает себе длительное существование" [Гегель. Энциклопедия философских наук. М., 1975, т. 2, с. 56.]. Таланту надо всегда "помогать", чтобы его потенции выявились с наибольшей полнотой, а посредственность и сама "пробьется", заставит с собою считаться.

Галилею, верящему в силу разума, пришлось убедиться, что победа последнего определяется факторами, лежащими за пределами разума и науки. От многих иллюзий надо было ему освободиться, прежде чем он сумел трезво оценить свое положение в окружающем мире. Увы, полное отрезвление произошло лишь тогда, когда Галилей уже не мог ничего изменить в собственной судьбе. Но он оставил нам, людям иной эпохи и иного образа жизни, свой нравственный опыт, которым было бы неразумно не воспользоваться.

Наука, как и все живое, развивается через противоречия, борьбу мнений. Однако эта борьба начинает приобретать уродливые формы, как только нарушаются элементарные этические нормы.

В свое время большой шум произвела статья американского ученого В. Франклина "Нравственность игры в шахматы". Шахматная игра иронически сравнивается здесь с жизнью. В нескольких пунктах "правил" игры сформулирован своеобразный моральный кодекс человеческого поведения и взаимоотношений, имеющий непосредственное отношение к науке. Вот некоторые из этих правил.

Во-первых, "если решено играть согласно строгим правилам, то тогда обе стороны должны точно выполнять эти правила без того, чтобы одна сторона выполняла, а другая уклонялась от правил, потому что это несправедливо".

Во-вторых, "если решено играть, не соблюдая строго правил игры и один из играющих требует снисхождения, то он должен быть готов предоставить то же самое другому игроку".

В-третьих, "никогда нельзя делать неверных ходов, чтобы выйти из затруднительного положения или чтобы получить преимущество. Нет никакого удовольствия играть с человеком, которого однажды уличили в таком некрасивом поступке".

И, наконец, "не хватайтесь сразу за всякое преимущество, возникшее у вас в связи с неумением или невниманием противника, но вежливо заметьте ему: "Таким-то ходом вы ставите или оставляете фигуру в опасности и незащищенной" или: "Таким-то ходом вы ставите короля в опасное положение" и т. д. При такой щедрой вежливости (настолько противоречащей вышеназванным неблаговидным поступкам) вы, конечно, можете проиграть своему противнику; но вы завоюете то, что гораздо лучше: его почтение, его уважение, его любовь вместе с молчаливым одобрением и доброжелательством беспристрастных зрителей" [Франклин В. Избранные произведения. М., 1956, с. 571 - 572.].

К сожалению, отстаивая разные точки зрения в науке, соперничающие стороны далеко не всегда придерживаются подобных правил. Нарушение этических и научных норм ведения полемики, претензия на монопольное положение отдельных ученых, спекулятивное использование устоявшейся терминологии вместо объективного анализа данных - все это мешает и тормозит развитие пауки. Вспомним борьбу, которая происходила в 30 - 50-х годах в биологии.

Генетики, подобно Галилею, просили лишь об одном: "Посмотрите в подзорную трубу", то есть на факты. Но вместо непредвзятой, научной оценки фактов в ответ они слышали от догматиков набор цитат [Подробнее об этой см.: Фролов IL Т. Генетика и диалектика. М., 1968, с. 8 - 17; Дубинин Н. П. Вечное движение. М., 1973, с. 170 - 236.].

В 1984 году был выпущен научно-популярный фильм "Звезда Вавилова" (сценарий С. Дяченко, режиссер А. Борсюк), рассказывающий о выдающемся советском ученом Николае Ивановиче Вавилове (1887 - 1943). Его при жизни называли гением, впрочем, и еретиком тоже. "Джордано Бруно XX века" - так его нарекли за отвагу и непреклонность в отстаивании своих научных убеждений, позиций. В 20 - 30-е годы Вавилов как раз и занимался исследованиями в области новой, тогда еще очень молодой науки - генетики и активно пропагандировал ее. Он первым понял громадное практическое, перспективное значение союза генетики и сельского хозяйства. Его противники, отстаивавшие изжитые механистические взгляды и концепции (которые выдавались ими за "новое направление" в биологии, в сельскохозяйственной науке), отнюдь не ограничивались рамками теоретической полемики, а добивались соответствующих "оргвыводов", разделываясь со своими оппонентами, отлучая их от науки. Борьба велась не на равных и с нарушением самых элементарных норм нравственности и справедливости со стороны невежественных опровергателей генетики, которые по причине отсутствия "генов порядочности", как горько иронизировал Н. И. Вавилов, стремились обеспечить себе положение в науке преследованием своих оппонентов.

Несомненно, противоборство мнений, точек зрения в науке неизбежно, а взаимное непонимание может быть вызвано и объективными причинами. Но постановку и решение всех спорных вопросов необходимо прочно оградить рамками и методами науки, рамками разума, а не разного рода привходящих соображений, пусть даже оправдываемых ссылками на насущные потребности и интересы. Имея в виду именно отношения теории и практики, В. И. Ленин подчеркивал, что "тот не марксист, кто теорию, трезво констатирующую объективное положение, извращает в оправдание существующего..." [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 14, с. 375.]. Настаивая на тесной взаимосвязи соблюдения этических норм и эффективности научной деятельности, академик Л. И. Седов резко оценивает нарушения нравственного кодекса в науке, подчеркивает необходимость непримиримого отношения к чуждым советской науке нравам [Седов Л. И. Размышления о науке и об ученых. М., 1980, с. 360 - 373.].

Однако вернемся к Галилею.

Если можно говорить о готовности к смерти, то Джордано Бруно морально был подготовлен к страшному финалу, уготованному ему инквизицией. Еще в "Героическом энтузиазме" непримиримый Ноланец скажет: "Нет сомнения, что лучше достойная и героическая смерть, чем недостойный и подлый триумф" [Бруно Дж. О героическом энтузиазме. М., 1953, с. 62.]. На площади Цветов в Риме он на костре докажет искренность и продуманность своего заявления. Впрочем, отречение Галилея показало с очевидностью, что даже "недостойный триумф" невозможен: людям не безразлично, какою нравственною ценою покупается возможность жить.

Сцена впавшего в маразматическое состояние Галилея - так, как она написана в пьесе, - свидетельствует о полном крахе его как личности.

"Бывает старость величественная, - писал Л. Н. Толстой, - бывает гадкая, бывает жалкая старость. Бывает и гадкая и величественная вместе" [Толстой Л. Н. Собр. соч. В 14-ти т. М 1951 т 3 с. 369.]. Счастливая удачливость юных лет, напряженная, полная житейских и творческих трудностей зрелая жизнь сменились старостью, которой никто не позавидует. Ослепший и больной, девять лет Галилей оставался "узником инквизиции", которая не прощает, продолжает истязать недоверием и страхом даже тех, кто признался в своих ошибках и заблуждениях.

Нет, величественной старость Галилея никак не назовешь...

Заметим, и здесь Брехт остается верным правде характера - его Галилей не из тех, кто в могуществе "объективных обстоятельств" будет искать источник самооправдания. Позиция драматурга исключает даже малейшую возможность самооправдания героя, ибо это поставило бы под сомнение нравственность вообще. Галилей у Брехта отчетливо сознает непростительность акта отречения, неоправданность компромиссного поведения: "И к тому же я убедился... - говорит он, - что мне никогда не грозила настоящая опасность. В течение нескольких лет я был так же силен, как и власти". Его воля, характер постоянно находятся под контролем разума, исключающего непродуманные решения (психическая норма, по современным представлениям). И если он все-таки совершает поступки, в которых потом раскаивается, то совсем не по "неведению". Слишком высок уровень сознания ученого, чтобы поддаться соблазну формулы "лукавый попутал" или, того лучше, ссылке на "наивысшие соображения". Маленькому монаху, подсказывающему эту последнюю версию, он отвечает: "Если бы я согласился молчать, то поступил бы так уж конечно не из высших, а из очень низменных побуждений, чтобы жить в довольстве, не зная преследований и прочего".

В отношении драматурга к Галилею необходимо различать два тесно связанных и все-таки относительно самостоятельных момента: будучи бескомпромиссным в осуждении факта отречения, Брехт как художник-реалист не поступается характером, рисуя его сложным и противоречивым. Он не торопится осудить, а хочет понять своего героя.

Брехт показывает, что там, где важны только "законы коленопреклонения", нравственность становится чисто личным делом. В самом деле, если поступки оцениваются безотносительно к вызвавшим их мотивам, если важно то, что ты говоришь, и совсем не важно, что при этом думаешь, если ересью считается само стремление посмотреть на мир собственными глазами, - какое значение имеют твои нравственные убеждения и побуждения. Они только мешают жить и спокойно заниматься своим делом. Ведь ученый, как любой человек и гражданин, хочет быть понятым, страдает от неудач, непризнания или невнимания. Нравственные муки, испытываемые им, скрыты от постороннего глаза - скромность налагается как бы самой профессией. Но они, терзания совести и борения мысли, существуют, от них не отмахнуться.

Галилей живет в мире, где нравственные побуждения в расчет не принимаются; они так же непрактичны, как индульгенции, которыми щедро одаривала церковь ближних, освобождая их от необходимости соизмерять поступки с голосом собственной совести. Преуспевает тот, кто умеет жить "двойной бухгалтерией", как бы в двух системах отсчета одновременно: одна - для "них", другая - для "себя". Галилей вроде бы овладел этой хитроумной бухгалтерией.

Брехт не однажды подчеркивает изворотливость, житейскую напористость своего героя.

Лгать, молчать, писать раболепные письма и расточать уверения в "совершеннейшем почтении" ничтожествам в сутанах - вот тактические орудия, которыми не брезговал ученый, надеясь с их помощью отстоять право исследовать и право существовать. Хитрость честного человека, однако, страдает одним существенным изъяном: она легко распознается. Хитрости Галилея были намного наивнее уловок могущественной церкви. Противники знали его лучше, чем он их.

Отстаивание истины требует особого мужества. Именно его и был лишен Галилей. Велико заблуждение тех, кто считает, что истина сама пробьет себе дорогу. Нет, "наружу выходит ровно столько истины, сколько мы выводим", скажет Брехт устами своего героя. А на пути к истине столько препятствий и противников!

Помимо понятных и оправданных, вроде относительности человеческих познаний и ограниченности материально-технических возможностей проникновения разума в глубь материи и духа, существуют препоны и недруги истины, не всегда учитываемые наукой и учеными. Например, социальные слои, круги и даже целые классы, рассматривающие жизнь как сумму остановленных мгновений, не желающие и даже боящиеся каких-либо перемен. Немало было во все эпохи людей, цепляющихся за мнимое богатство самой науки, то есть за ее "вчерашние истины", ныне уже ставшие заблуждениями, от которых так удобно не отказываться, не утруждая себя переосмыслением, передумыванием того, что так прочно уложилось в голове.

Да и далеко не всякому дано найти в себе силы преодолеть, превозмочь вчерашний уровень знания, отказаться от привычных представлений.

Правда, это еще не самое страшное. Как скажет Галилей, кто не знает истины, тот просто глуп, но кто знает истину и называет ее ложью, тот преступник.

Критерий распознания лжи и правды один - сверка любого утверждения или истины с действительностью. Как сформулировал Спиноза, "истинная идея должна быть согласна с своим объектом...". Но оппонентов Галилея менее всего интересовало совпадение того, что они именовали "наукой", или "философией", с реальной действительностью. Подобные лжецы от науки (и не только от нее) совсем не полуслепые, и глаза их не обязательно в шорах. Просто им выгодно что-то не видеть, или видеть в ином, чем на самом деле, свете. Во всех случаях, где действует этот принцип "выгоды" от лжи, моральные сентенции насчет того, что лгать низко и глупо, бессильны. Ложь и лжец должны наказываться как серьезное преступление против общества. Ведь паука и плоды науки - достояние общественное. Об этом хорошо сказано в записках врача-хирурга Ф. Углова "Человек среди людей": "У нас иногда наказывают не лжеца, а того, кто ему на слово поверил. Нет более порочного метода воспитания, чем этот. Человек обязан верить другому человеку, и тот, который не верит, сам должен рассматриваться как непорядочный человек. Но в то же время лжец всегда должен нести наказание за ложь, где бы и в каком бы виде она пи проявлялась.

Справедливое общество нужно строить на полном доверии и в беспощадной борьбе с ложью".

Но это возможно лишь в справедливом обществе. В мире классовых антагонизмов, напротив, воздвигается и сознательно "опекается" препятствие, пожалуй, наиболее опасное и страшное для развития науки, для личных судеб ученых - установка на невежество людей непосвященных, на их равнодушие к тем, кто науку делает, в конечном счете на разобщенность между работниками умственного и физического труда. Сколь глубока эта разобщенность, можно судить по тираде, с какою к Галилею в пьесе обращается его будущий зять, выступающий "от имени" всех крестьян своего округа. "...Наших крестьян никак не беспокоят ваши трактаты о спутниках Юпитера. У них слишком тяжелая работа в поле. Однако их могло бы встревожить, если бы они узнали, что остаются безнаказанными легкомысленные посягательства на священные устои церкви... Выглядывая из дорожной кареты, вы, может быть, иногда замечали поля цветущей кукурузы. Вы, ни о чем не думая, едите наши оливки и наш сыр и даже не представляете себе, сколько труда нужно, чтобы их получить, какой бдительный надзор требуется".

Галилею, жаждущему писать, как он говорит, на языке народа, понятном для многих, а не полатыни для немногих, горько и странно слышать подобные упреки. Он-то понимает, что "для новых мыслей нужны люди, работающие руками", и, когда видишь на столе хлеб, надо бы благодарить не бога, а пекаря. Но ведь и те, кто делает хлеб, тоже должны понять, что ничто в мире не движется, если его не двигать, что занятие наукой - не блажь, а вполне серьезное и полезное - в том числе и для тех же крестьян - дело. Однако, хорошо зная, что составляет его силу и чем он опасен, Галилей прекращает полемику с угрожающим ему добровольным осведомителем.

Галилей на собственном опыте смог убедиться в том, что нет в мире большей ненависти, чем ненависть невежд к знанию. Особенно невежд дипломированных, облеченных званиями, разного рода регалиями. До поры до времени он находил невежество скорее смешным, чем опасным. "Посмеемся, Кеплер, - писал он знаменитому астроному, - великой глупости людей. Что сказать о главных философах здешнего университета, которые с каким-то аспидским упорством, несмотря на тысячекратные приглашения, не хотели даже взглянуть ни на планеты, ни на Луну, ни на телескоп. Поистине, как у аспида нет ушей, так и у этих ученых глаза закрыты для света истины... Как громко ты расхохотался бы, если бы слышал, как выступал против меня в присутствии великого герцога первый ученый университета, как пытался он логическими аргументами, как магическими заклинаниями, отозвать и удалить с неба новые планеты". Но так можно было реагировать на невежество лишь до поры до времени...

Добиваясь отречения, власть имущие понимали, что им вряд ли удастся переубедить ученого-еретика идейно, теоретически, и потому возлагали главные надежды на житейские черты личности Галилея. Кардинал-инквизитор уверен в успехе: "Практически нам не придется заходить слишком далеко. Он человек плоти.

Он немедленно уступит". И папа, знающий Галилея лично, подтверждает эту уверенность:

"Да, он склонен к земным наслаждениям больше, чем кто-либо другой из известных мне людей. Он и мыслит сластолюбиво. Он не может отвергнуть ни старое вино, ни новую мысль".

Действительно, Галилею "ничто человеческое не чуждо": приверженность к чувственным радостям свидетельствует лишь о полноте и многогранности натуры. И не здесь надо искать причину нравственного падения великого физика. Расхожий образ ученого-схимника, духовного затворника, равнодушного к житейским делам и волнениям, время от времени возрождаемый искусством, - не что иное, как художественный вымысел, иллюзия, результат поверхностного представления о труде и быте творцов науки. В брехтовском Галилее нет ничего от "чудака", рассеянного, попадающего то и дело впросак, неловкого и смешного в домашнем быту. Физически крепким, страстным в любых проявлениях своей натуры, любящим поозорничать, "поиграть" и "разыграть", - короче, необычайно жизнелюбивым человеком предстает Галилей в пьесе. При этом, однако, наибольшее наслаждение он получает все-таки не от вина и еды, а от работы, от занятий наукой, и чувственность его питается духовной пищей. Но его жизнелюбие страдает недостатком характера, воли, мужества, простительного, может быть, в делах житейских, по не там, где отстаиваются идейные принципы, убеждения.

Нет, не старость и не физическая слабость явились причиной того, что Галилей отрекся.

Падение его как ученого и личности трагично в самом широком общественном смысле. Данное обстоятельство всячески подчеркивалось драматургом. "Для пьесы имеет чрезвычайно важное значение, - писал Брехт, - зависимость труда на благо общества от того, насколько это общество обеспечивает каждому своему члену ощущение радости бытия. Если эту мысль не донести до зрителей, то падение Галилея потеряет реалистическое обоснование. Если общество лишает его радости бытия, почему бы Галилею не изменить такому обществу? Хотя и считается, что ему "не к лицу быть плохим человеком" [Брехт Б. Театр. В 5-ти т., т. 5/1, с. 377.].

Но отсюда вовсе не следует, что его падение (отречение) можно оправдать и простить. Заявляя, что несчастна не та страна, "у которой нет героев", а та, "которая нуждается в героях", Галилей не ставит под сомнение необходимость и потребность человечества в героях. Просто его раздражают люди повышенной (по его мнению, преувеличенной) требовательности в вопросах морали, однако на деле ничего или мало что делающие для того, чтобы обеспечить торжество этой морали в жизни.

Когда ученик Галилея, Андреа, узнав о работе учителя над рукописью книги "Беседы", пытается оправдать его отречение, Галилей по-сократовски непримиримо, язвительно и гневно с ним не соглашается. В финальном монологе Галилея в форме самоанализа поступка героя дано философское объяснение нравственных последствий отречения (и тем самым становится понятным, почему Брехт "замахнулся" на личность такого ранга и уровня, как великий Галилей).

"Если б я устоял, то ученые-естествоиспытатели могли бы выработать нечто вроде Гиппократовой присяги врачей - торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества! А... теперь можно рассчитывать в наилучшем случае - на породу изобретательных карликов, которых будут нанимать, чтобы они служили любым целям... Я отдал свои знания власть имущим, чтобы те их употребили, или не употребили, или злоупотребили ими как им заблагорассудится - в их собственных интересах. Я предал свое призвание.

И человека, который совершает то, что совершил я, нельзя терпеть в рядах людей науки".

Позиция, надо признать, достойная самой высокой оценки. Рассуждая о различии между героями древнегреческого "века героев" и современного мира, Гегель заметил: "Если содержание обстоятельств носит иной характер и объективные обстоятельства содержат в себе другие определения, чем те, которые вошли в сознание действовавшего лица, то современный человек не берет на себя ответственности за весь объем содеянного им. Он снимает с себя ответственность за ту часть своего деяния, которая вследствие неведения или неправильного понимания самих обстоятельств вышла иной, чем он этого хотел, и вменяет себе лишь то, что он знал и в связи с этим знанием совершил умышленно и намеренно". Конечно, любая самооценка поступка ничего не изменяет в самом поступке, но взглянуть правде в лицо тоже мужество.

Галилей не смог поступить так же, как Сократ, и в этом смысле он не герой "века героев". Но, взяв на себя всю меру ответственности за им содеянное (отречение), ни на кого и ни на что не перекладывая свою вину, он поднялся над многими героями "современного мира". Своим осознанием всеобщего значения содеянного Галилей еще раз подтвердил, что трагические ситуации (вроде сократовской или его собственной) обязательно рождают положительный идеал, "пример для подражания", способ действия.

Самобичевание отнюдь не в натуре Галилея.

Его самокритика - плод глубокого раздумья над основным для человека науки нравственным вопросом: "Можем ли мы отступиться от большинства народа и все же остаться учеными?" Ответ Галилея известен: "Нет". Но судьба научного открытия зависит не только от стойкости и мужества ученого, она и в руках тех, кому наука служит. Через ответ Галилея Маленькому монаху Брехт выразит эту мысль с предельной остротой: "Кто станет предполагать, что сумма углов треугольника может противоречить потребностям... крестьян? Но если они не придут в движение и не научатся думать, то им не помогут и самые лучшие оросительные устройства. К чертям! Я насмотрелся на божественное терпение ваших родных, но где ж их божественный гнев?" Как видим, драматург далек от того, чтобы свести проблему науки и нравственности к личным качествам ее творцов.

Момент существенный. Вспомним, А. Эйнштейн, отдавая дань галилеевской страсти в отстаивании истины, в то же время не мог "поверить, что зрелый человек видит смысл в воссоединении найденной истины с мыслями поверхностной толпы, запутавшейся в мелочных интересах. Неужели такая задача, - спрашивал Эйнштейн автора романа "Галилей в плену"

Макса Брода, - была для него важной настолько, чтобы отдать ей последние годы жизни..." [Цит. по: Кузнецов Б. Г. Эйнштейн. Жизнь, смерть, бессмертие, с. 151 - 152.].

Безусловно, чувство внутренней независимости крупного ученого необходимо всячески оберегать от суеты, плена повседневности. Совсем не обязательно, например, каждому ученому популяризировать открытую им истину, тем более что всегда находятся талантливые популяризаторы науки, справляющиеся с этой задачей не хуже, а порой даже лучше, чем авторы открытий. Но нет ничего предосудительного или противоречащего интересам науки, когда организационно-практические задачи по внедрению научных достижений в народное хозяйство, доведение новых идей до сознания масс берут на себя ученые. Берут, облеченные доверием общества. Трудно переоценить, скажем, общественное значение вклада в науку и развитие общественного производства таких выдающихся деятелей, как К. А. Тимирязев, Н. И. Вавилов, И. В. Курчатов, С. П. Королев и др. Даже в тех случаях, когда нет прямого выхода в практику, деятельность ученого осуществляется в рамках и под воздействием общественного сознания эпохи, общества, является проявлением и отсветом неустанно работающего коллективного разума людей. Понятие "настоящий ученый"

охватывает и то, что В. М. Шукшин назвал "состраданием" судьбе народной - непременный признак истинной интеллигентности. Именно чувствуя свою причастность к судьбе народной, владелец Ясной Поляны многие годы до самой смерти мучился сознанием, что "другие", народ, живут хуже, чем он, и отвлекался от творчества, чтобы написать букварь для крестьянских детей, впрягался в плуг, косил, устраивал бесплатные столовые в местах холерных заболеваний, воевал с церковниками и власть имущими. Это чувство причастности было весьма развито и у Галилея. Упрекнуть его можно лишь за то, что в определенный момент его покинула воля, в которой всегда так нуждается разум, кровно заинтересованный в том, чтобы его создания не превратились в благие намерения и музейные ценности.

Брехт, как и зрители, знает, что Галилей остался в науке, так же как остались Коперник и Джордано Бруно. И нсе-таки заставляет героя произнести слова бескомпромиссного самоосуждения. Излюбленный им прием "отстранения"

("отчуждения") используется здесь не ради сценического эффекта, а для подчеркивания главной мысли пьесы - ответственности человека за каждый содеянный поступок. Буквально следом за "Жизнью Галилея" Брехт напишет пьесу "Мамаша Кураж и ее дети", где продолжит - уже на материале "маленького человека" - ту же тему. Маркитантка Кураж, в отличие от Галилея, не сознает исторических последствий своих действий. Заставив в финале пьесы мать детей, погибших на войне, тянуть свой фургон навстречу новой бойне, Брехт ставит вопрос об ответственности так называемых "маленьких людей" за судьбы мира. И в случае с известным ученым, и в случае с безвестной маркитанткой писатель-коммунист отстаивает значение нравственного самосознания личности. Как реалист, он прекрасно понимает, что ответственным чувствует себя только тот, кто сознает себя господином своих решений. И если всякое человеческое решение есть сложный синтез характера, помноженного на обстоятельства, то вместе с изменением общественных условий следует позаботиться и о характерах, которым были бы посильны такие изменения.

В признании важной роли характера человека нет ничего идеалистического, волюнтаристского. В современных условиях, когда каждый человек, сознавая или не сознавая, желая или не желая, является политическим человеком, вынужденным самими обстоятельствами жизни выбирать ту или другую сторону баррикады, принимать решения, непримиримость нравственной позиции автора "Жизни Галилея" кажется много предпочтительней позиции тех, кто, руководствуясь благородными побуждениями, пытается приуменьшить нравственное значение отречения великого физика. Так, автор интересной книги "Герои и еретики", прогрессивный американский философ Б. Данэм, сравнивая поведение и жизненную судьбу Джордано Бруно и Галилея, пытается оправдать линию поведения последнего соображениями здравого смысла. Данэм признает, что тактика Галилея была "менее мужественной, чем у Бруно", но якобы "отличалась большей дальновидностью и лучше учитывала политическую обстановку". В чем же заключалась эта "дальновидность"? Данэм поясняет: "Мученичество, несомненно, благородный акт и не раз оказывалось необходимым для блага людей. Но иногда люди бывают опьянены идеей подвига и в результате теряют способность здраво рассуждать (курсив наш. - В. Т.). Галилей сделал еще одно открытие - не менее важное, чем установленный им факт вращения Земли. Оно заключалось в том, что человек мог теперь пропагандировать науку, не навлекая на себя трагических последствий, и что небольшая доза страданий плюс некоторая доза дипломатии могут выручить из беды" [Данэм Б. Герои и еретики. М., 1967, с. 352.].

Автор приведенных строк не скрывает, что ему кажется более "мудрой" тактика "хитроумного лавирования в лабиринте политики и идеологии", чем "мученическая" позиция Бруно.

И хотя Данэм не отрицает значения подвига "сожженного" (сожжение Бруно произвело такое впечатление на современников, что от костра пришлось отказаться), он пытается его объяснить максимализмом позиции Ноланца и почти сознательным стремлением ускорить приход страшного, рокового конца. Данэм, опираясь исключительно на доводы и соображения здравого смысла, пе учитывает того, что без четких нравственных критериев этот самый здравый смысл может привести к самым неожиданным последствиям. В том-то и сложность, что часто подлинная мораль вынуждена, как говорил Б. Паскаль, пренебрегать "моралью ума", так называемыми "здравыми" соображениями, идти наперекор общепринятому.

Метод борьбы Галилея, как правильно замечает Д. А. Гранин, заключается в том, что он отрекается на словах, не отрекаясь на деле, и тем самым отделяет себя как личность от науки, которую создает. Конечно, невозможно требовать от Галилея больше, чем он сделал. Но он не мог превзойти Бруно. Правда "сожженного"

включала в себя нечто большее, чем правду науки. Нравственный спор Бруно - Галилей продолжался в последующих поколениях.

Он обрастал новыми примерами, аргументами.

История выдвигала новых героев, таких, как Мария Кюри, И. В. Курчатов, или фигуры трагические, такие, как Р. Оппенгеймер, А. Эйнштейн. И снова спор возвращался к своим истокам, и снова вставал древний вопрос об этическом смысле науки [Гранин Д. А. Собр. соч. В 4-х т., т. 3, с. 35.].

Нравственный урок отречения Галилея многозначен. Дело совсем не в том, что перед глазами не утруждающих себя излишней совестливостью людей маячит соблазнительный пример, на который при случае можно сослаться. Трезвость и суровость, с которыми Галилей осудил свой поступок, исключают возможность какойлибо аналогии с людьми типа Э. Теллера, именуемого часто "отцом водородной бомбы". Тем не менее аморальность поведения Теллера на процессе Р. Оппенгеймера, где без малейших признаков духовной драмы он продемонстрировал, куда может завести ученого нравственный индифферентизм, имеет не только классовые, но и исторические корни. Заметим, кстати, что занятая Теллером некогда позиция ярого сторонника гонки вооружений и ядерного противостояния коммунизму закономерно довела его до бесчеловечных по сути своей попыток оправдать как историческую неизбежность и даже потребность так называемых "генетических эффектов радиации". В одном из интервью он заявил:

"Сомнений нет - радиация повышает вероятность генетических мутаций. Но столь же справедливо и то, что без мутаций мы остались бы на уровне амеб: любые перемены в развитии живых организмов происходят благодаря мутациям. Пусть большинство мутаций вредны и гибельны, но без них нет ни адаптации, ни развития" [Цит, по: Феоктистов Л. Пора одуматься! - Литературная газета, 1980, 23 апреля.].

Через века пронесло человечество легенду о великом еретике, воскликнувшем якобы после вынужденного инквизицией отречения: "А всетаки она вертится!" Не было этого. Было то, что показал Брехт, ибо исторические документы подтверждают художественную версию больше, чем легенду. Но и оптимизм человечества понятен. В этой легенде - чувство торжества за победивший разум, выстоявшую научную мысль, вера в прогресс. Настаивая на необходимости бескомпромиссного осуждения самого факта "предательства" ученого, Брехт вместе с тем отмечал, что в благодарность за веру Галилея в науку, связанную с народом, "народ оказал честь тем, что в течение столетий во всей Европе не верил в его отречение" [Брехт В. Театр. В 5-ти т.. т. 5/1, с. 350.].

Пьеса "Жизнь Галилея" несет дорогую и нужную зрителю мысль об ответственности человека перед своим временем и будущим. Она о том, что нельзя лукавить своими убеждениями, идти на компромиссы с совестью, когда речь идет о судьбе истины. Она о том, что замаранными руками истины не добываются и не отстаиваются. Излюбленной формуле мещанина:

"Что я могу сделать один?" - она противопоставляет другую: "Какая победа достигнута тем, что один человек сказал - нет!" Она о том, что индивидуальная ценность личности измеряется степенью ее самоотверженности в борьбе за передовые идеи века.

ДИЛЕММА

ИСТИННАЯ И ЛОЖНАЯ

Науку часто смешивают со знанием.

Это грубое недоразумение. Наука есть не только знание, но и сознание, т. е.

умение пользоваться знанием.

В. О. Ключевский

Смысл рассказанной в "Жизни Галилея" истории выводит нас далеко за пределы личной драмы ее героя. В настоящем искусстве сопоставлены, противопоставлены и слиты воедино не только частное и общее, личное и сверхличное, но и прошедшее с настоящим, прошлое с современностью. Связаны, слиты так, что в центре внимания в конечном счете оказываемся мы сами, читатели и зрители, с нашими вопросами, проблемами, противоречиями. "Галилей против Галилея" - это метафорическое обозначение духовной ситуации, состояние каждого из нас, поскольку предполагается, что и наша жизнь не безмятежна и проживаем мы ее не бездумно. Что же такое "лично нас задевающее"

открывается в брехтовской пьесе по мере углубления в ее содержание и смысл?

Вездесущее, всестороннее и всепроникающее воздействие современной науки на общественную жизнь и человека несомненно. Поистине, нельзя и шагу ступить без науки, решая проблемы материального и духовного производства, труда и быта. Совершенно очевидно, что наука играет все возрастающую роль в общественном развитии. Однако несерьезно и опасно возлагать на нее решение кардинальных социальных проблем, накопленных человечеством "мировых загадок". Включенная в систему реальных социальных отношений, развиваясь в условиях существования (соревнования и противостояния)

двух миров - капитализма и социализма, наука сама испытывает "диктат" действительности и находится под влиянием целого ряда факторов экономических, политических, идеологических, культурных. Сфера компетенции науки не беспредельна, а ее собственное развитие находится в тесной зависимости от социальной, классовой структуры общества, от господствующей идеологии, как убедительно показал это в свое время В. И. Ленин на примере "революции в естествознании", "кризиса физики". Применительно к нашей теме это означает, что ситуация, в которой довольно легко может оказаться - и нередко оказывается - современный ученый-гуманист, необъяснима с точки зрения законов развития самого научного знания. Она требует социально-классового объяснения и разрешения, зависит от преобразования всей совокупности общественных отношений.

При таком подходе вопрос о судьбах и назначении науки ставится на почву реальной жизни и реального гуманизма. На примере борьбы Галилея с церковниками и схоластами мы убедились в том, что истина, подтвержденная самыми убедительными фактами и серьезными аргументами, нуждается в поддержке и защите от "демонической силы" невежества и политической реакции. При всем значении нравственных качеств ученого, их недостаточно, чтобы отстоять интересы науки, знания, а следовательно, и человечества, которому наука служит. Здесь "личное" и "надличное" настолько тесно связаны, взаимопереплетены, что в реальной практике трудно их отделить друг от друга. Беда разного рода технократических, абстрактно-гуманистических и морализаторских представлений о связи науки и нравственности в том и состоит, что они игнорируют или недооценивают эту сложную связь.

На поверхности взаимоотношения науки и нравственности сегодня, как и прежде (особенно в периоды конфликтных ситуаций), нередко воспринимаются как несогласованность "ума"

и "сердца", "разума" и "совести". Каждый знает, что расхождение между ними отнюдь не выдумка философов-пессимистов. Достаточно обратиться к обыкновенному житейскому опыту, чтобы убедиться, что далеко не всегда доводы ума совпадают с велениями совести, а действительно благородный поступок оказывается и "разумным" с практической точки зрения.

А разве редко случается так, что конкретные обстоятельства побуждают совершать действия, которые противоречат нашему чувству доброты и собственного достоинства?

Пытаясь осмыслить это реальное противоречие, издавна искали тот общий принцип, с помощью которого противоречие можно предупредить или избежать. Не находя искомого всеобщего принципа и решения, бросались в крайности. Одни предлагали взять за основу "разум" и во всех поступках руководствоваться лишь доводами ума или здравого смысла, даже в тех случаях, когда голос совести (нравственная интуиция) подсказывает иное решение. Другие, напротив, призывали во всем и всегда исходить из этических, моральных соображений, ставить "добро" выше "истины". Однако на практике ни одна из этих позиций не дает желаемого результата. Добрые мотивы без участия разума или "безрассудное" благородство могут обернуться злом и катастрофой для окружающих, не пощадив и того, кто ведет себя соответственно такой установке. Благие намерения и благородство ведущих в сражение, возглавляющих борьбу за правое дело несомненны, но, поскольку при этом затрагиваются интересы многих, требуется еще и знание реальных обстоятельств, учет расстановки сил. А поведение расчетливое, казалось бы, вполне согласующееся с требованиями "рассудка" может оказаться аморальным, бесчеловечным. Скажем, расчет, "здравый смысл" дельцов и приспособленцев, живущих заботой лишь о собственной пользе и выгоде, то и дело расходится с требованиями морали, порождает поступки безнравственные, а то и просто преступные.

Парадоксально, но факт: несмотря на многовековой опыт человечества, подтверждающий несостоятельность обеих точек зрения, они сохраняют свою силу и по сей день. Более того, ныне они получили "научное" оформление и выражение.

Первая точка зрения именуется сциентизмом (широко распространенным на Западе), объявляющим науку и ученых свободными от гуманистических принципов в своей деятельности. Сциентизм, говоря кратко, - это выхолощенный и обесчеловеченный (дегуманизированный) "дух научности", не знающий "терзаний совести", "мук сердца". Узнав об уничтожении Хиросимы, ученый-сциентист воскликнул: "Какой блистательный физический эксперимент!" Во времена А. П. Чехова понятие "сциентизм" еще не существовало, но суть его хорошо схватил и выразил профессор из "Скучной истории". Объясняя дочери Кате причины своей несостоятельности как ученого, Николай Степанович говорил: "В моем пристрастии к науке, в моем желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связало бы все это в одно целое.

Загрузка...