Вопрос о предисловиях назрел уже давно.
Как-то незаметно выработались закостеневшие, тощие формы стандартных предисловий. Их почти никто не читает, но они все-таки есть.
Ниже мы приводим характерные отрывки из наиболее распространенных образцов этого жанра.
В романе «Пламя любви» автор знакомит нас с работой печей для термической обработки металла, последовательно проводя читателя через все стадии этого увлекательного процесса.
Жизнь производства показана через молодую работницу Глашу, что придает книге неповторимый колорит свежести и непосредственности. Сама Глаша, к сожалению, не запоминается, образ ее расплывчат. В сущности, настоящей героиней романа является первая болванка, рождение которой описано автором с подлинным вдохновением и поэтическим ви́дением. Болванка встает перед читателем как живая, во весь свой рост, со всей своей неповторимой индивидуальностью.
Так же ярко описаны в книге перевыборы завкома, отчетный доклад директора завода, а страницы, посвященные содержательной деятельности кассы взаимопомощи, бесспорно принадлежат к лучшим в книге.
Образ главного инженера Ивана Маркеловича, в которого тайно влюблена Глаша, не совсем удался автору. Можно поверить, что он инженер, но не совсем понятно, почему он главный. Однако все эти мелкие недочеты с лихвой окупаются взволнованным и подлинно реалистическим описанием производственного процесса.
Книга «Пламя любви», помимо своей неоспоримой художественной ценности, несомненно может служить прекрасным методическим пособием для преподавателей индустриальных техникумов, для студентов в период подготовки к экзаменам и особенно для молодых рабочих, готовящихся к сдаче техминимума.
Наш читатель любит посмеяться от всей души. Веселая книжка не задерживается на книжном прилавке. К сожалению, писатели наши редко балуют нас подобными подарками. Тем более нужно приветствовать инициативу издательства, выпускающего в свет сборник юмористических рассказов Сидора Альбатросова. Рассказы эти выгодно отличаются от произведений многих других юмористов. Они современны, злободневны. Все проблемы, поставленные автором, разрешены совершенно правильно. Герои Сидора Альбатросова не вызывают никаких сомнений. И токарь-новатор, и отличник учебы, и мать-героиня показаны автором добротно и достоверно.
Чувство юмора, однако, иногда изменяет талантливому автору. Некоторым недостатком данного сборника является, пожалуй, отсутствие хотя бы одного по-настоящему смешного рассказа. Это — больше чем мало. Но мы уверены, что в дальнейшем Сидор Альбатросов преодолеет этот небольшой дефект и следующая его книга порадует нас еще больше.
Автор этой книги — превосходной души человек. Как сейчас помню случай еще из времен нашей школьной жизни. Садясь на подставленное мною перо, Коля добродушно сказал:
— Ну и острое же у тебя перо…
В этот момент он гениально провидел мое будущее. Действительно, перо у меня острое. Пишу я выразительно, ярко, красочно. Подробнее об этом читатель может узнать из Колиного предисловия к ряду моих книг.
Коля принадлежит к числу тех людей, которые принимают мир как он есть. С такими людьми обычно не уживаются женщины. Я сам женат вот уж третий год и не хочу обижать свою жену, но истинный талант может оценить только мужчина.
Поэтому я, как мужчина мужчине, говорю Коле:
— Молодец!
И еще говорю:
— А помнишь ли ты, Коля?
И он, как всегда, отвечает мне:
— Помню.
Хороший поэт!
Ау, ребятки! Вот еще одна книжечка для маленьких читателей. В ней сжатым языком цифр один дядя рассказывает, как паровозики везут вагончики по рельсикам и в какие часики они прибывают к разным вокзальчикам.
— Ту-ту-у! Ребятки!
Если папа, или мама, или дядя, или тетя, или бабушка, или дедушка, или вы сами не знаете, когда вы уедете и когда куда приедете, откройте эту книжку — и вы сразу все узнаете. Мы печатаем каждую цифру другой краской, чтобы книжка у вас была красивая. А палочки с кружочками на обложке — это семафорчики. Поднимет семафорчик ручку, — значит, дорожка свободна. Опустит семафорчик ручку, — значит, дорожка занята. Каждый из вас, если у него есть ручки, может быть семафорчиком.
Наша книжечка стоит всего 2 рублика и 25 копеечек. Она заменит вам все ваши игрушечки. Лучше покупать сразу две книжечки: если одна запачкается, другая будет совсем чистой, — и из нее можно сделать много хороших голубей и корабликов.
— Уф-уф, ребятки! Динь, динь!
Автор этой книги не принадлежит к той славной плеяде писателей Запада, имена которых известны всему миру. Стиль его неровен, характеры нетипичны, сюжет расплывчат. Короче — книга не блещет особыми художественными достоинствами. Скажем прямо — это не «Мадам Бовари» Флобера, не «Пармский монастырь» Стендаля, не «Боги жаждут» Франса. Автора нельзя назвать гениальным писателем. Это совершенно ясно. Вряд ли можно называть его писателем вообще. Скорей всего он не писатель. Так же как и его книга не роман, не повесть, не развернутый очерк. Правильнее всего было бы назвать ее записками крысы, живущей на дне помойной ямы и вооруженной чрезвычайно сильным увеличительным стеклом. Вся грязь и гниль, характерные для капиталистического строя, воспроизведены здесь с поистине ужасающей точностью. В этом ценность книги. Многие страницы буквально пахнут. Они пахнут грязью, гнилью, цинизмом, безысходностью, они пахнут всем тем, чем пахнет старый мир в наши дни. У автора книги нет идеалов, стремлений, путей. Он их даже не ищет. Зачем они ему? Он пришел, увидел, написал.
Наш читатель легко разберет, что к чему в этой книге, и, с отвращением отбросив ее, вынесет из нее много полезного для себя.
Автор поставил перед собой задачу. Это ему в основном удалось. Есть, конечно, и некоторые недостатки. О них ниже.
Книгу прочтут с интересом. В ней, как в капле воды, отражены. Автор — не Бальзак, это можно сказать с уверенностью. Однако герои книги — наши люди. Чувства их — наши чувства. Их автор — наш автор. Однако у него есть и недостатки. О них выше.
Я иду прямо, потом сворачиваю в переулок, и вот я в знакомом тупичке, где милое солнышко золотит любимую всеми нами вывеску: «Ясли № 8 при Мосгосяйцекуриценептице». Позади остались просторные наши улицы, нарядные новые дома, вместительные троллейбусы с вежливыми, улыбающимися кондукторами и корректными контролерами. Белый особнячок в зеленом весеннем манто из тополей нежно ласкает мне глаза.
Уже издали я слышу радостный счастливый хор. Это приветствуют меня маленькие мои друзья: сосунки, ползунки, родимчики и прочие симпомпончики. Это они выбрали меня на днях своим почетным слюнявчиком. Агу-агусеньки, крошечки мои… Мяу-мяу! Куку-реку!
Пухленькие ножки, кругленькие личики, чудненькие вы мои младенчики, коллективно-воспитунчики.
— Уа-уа! — дружно кричите вы мне.
Я понимаю вас, младшие наши товарищи. Вы хотите скорее подрасти, учиться на «отлично», нести общественную нагрузку… Я сама была когда-то такой же. Но не такой веселой. Только глядя на вас, я поняла, чего мне не хватало. Яслей, таких вот, как эти. Не потому ли я такой частый гость здесь?
— Гу-гу… — лепечет синеглазый розовощекий крепыш.
Новенький? Будущий агроном? Летчик? Инженер?
Будь кем хочешь, малыш! Не пиши только очерков о детях. Ты обещаешь мне это? Ты слышишь меня? Уснул. Ах ты, чудачок-рыбачок…
Дети любят сладкое. Я — тоже. Мои карманы всегда полны засахаренных фруктов, патоки, постного сахара, розового варенья и сиропа… Щедрой рукой оделяю я своих будущих читателей. Завтра я принесу им книгу своих очерков «Рахит-лукум». Им она понравится. Я почти уверена в этом. Как быстро летит время. Неужели я снова в своем знакомом тупичке? Да, это он. До скорого, тупичок!
Огромное тело завода сотрясается равномерной, непрерывной, титанической судорогой. Как давно я не был здесь. Я истосковался по этим станкам, таким зуборезным и шлифовальным, по суппорту, по бабушке-уборщице, по задним и передним бабкам токарных станков. Струящееся великолепие приводных ремней мощно включает меня в свой поток. Глотнув свежей эмульсии, я бодро иду по цеху. Вокруг меня куют, тачают, плавят, стругают, отшлифовывают свои детали так, как это не снилось даже Флоберу.
Голубоглазая стахановка так и просится в мою новую пьесу «О чем поет гудок». Хочется самому шабрить, формовать, прокатывать, горячо и холодно обрабатывать металл. Хочется вставать по гудку, обедать по звонку, работать по станку и отсыпаться на боку. Сколько людей вокруг меня! О каждом можно написать очерк. Я чувствую, что полюбил этот завод. Он так велик. И так доступен. Каких-нибудь 20 минут езды в метро. Зачем ездить куда-то за тридевять земель в тридесятое царство, когда под боком у тебя пыхтит в три смены мощный производственный гигант, никем еще не отраженный в художественной литературе?
Не правда ли, читатель?
Об очень многом расскажу я в следующем очерке этой моей серии. Не забыть бы только выяснить, что именно производит красавец завод…
Я решу эту сложную задачу завтра же. Спи спокойно, дорогой читатель.
— Евгений Зайцев?
— Он самый.
Перед нами — обыкновенный паренек. Он среднего роста, тщедушен, черты лица маловыразительны, волосы какого-то неопределенного цвета. Он говорит приглушенным, чуть слышным голосом.
Ничего в нем нет от чемпиона, победителя, мастера. Разве только в тусклых глазах блеснет иногда неожиданный свет — и все волшебно изменится. Развернутся плечи, прибавится рост, волевым станет лицо, в голосе зазвучит металл — и тогда перед нами совсем другой человек.
Но это — на соревнованиях. А сейчас, у себя дома, Женя как-то стесняется, видно, что он не скоро привыкнет к вниманию прессы, к фотокорреспондентам, к любителям автографов, ко всему этому сладкому дурману спортивной славы.
В маленькой Жениной комнате много книг. Тут и стихи, и проза, и учебники. Женя рисует, музицирует, посещает кино и театры, читает газеты. Он регулярно слушает радиопередачи, иногда заходит к соседям. У него есть товарищи. Женя — примерный сын, образцовый внук, безукоризненный племянник.
Сила Жени в том, что таких пареньков, как он, у нас тысячи. Да, тысячи таких же скромных и невзрачных. И если он в свои тринадцать лет является признанным чемпионом седьмого класса «В» по шашкам, то нетрудно догадаться, кем он будет к двадцати годам. Конечно, чемпионом мира. Итак, валяй, Евгений! Жми, Женя!
Просим читателя поберечь имеющиеся в его распоряжении вопросы типа: где? как? что? почему? зачем? для чего? для кого? Все эти вопросы еще пригодятся читателю. Герой нашего маленького фельетона товарищ Бубликов — самый обыкновенный гражданин в кепке. У него две ноги, две руки, два глаза и как раз между ними имеется средних размеров нос. Именно этот нос и не понравился, видимо, кондукторше троллейбуса № 10, гражданке Мясорубкиной. Чем иначе объяснить тот факт, что упомянутая выше гражданка Мясорубкика набросилась на упомянутого еще выше гражданина Бубликова, как тигр на цыпленка? Едва Бубликов вошел в порядке очереди в троллейбус и скромно протянул кондукторше честно заработанный гривенник, как произошло нечто совершенно неописуемое, неудобочитаемое, невообразимое и недопустимое. Кондукторша ринулась на Бубликова, как паровоз на собаку, и с криком: «Вагон не резиновый!» — ударила его кулаком в грудь и ногой в живот. Это было бы еще ничего. Но затем она выкинула Бубликова на полном ходу из троллейбуса с криком: «Местов больше нет!» Это бы еще ничего. Но затем она выпрыгнула из троллейбуса сама и всей своей тяжестью обрушилась на незадачливого Бубликова.
Кровожадно восклицая: «Сдачи нет! Сдачи нет! Сдачи нет!», Мясорубкина принялась колотить Бубликова головой о мостовую.
Таковы факты. Еще минуту терпения, читатель. Скоро уже можно будет задавать вопросы.
Факты эти автор фельетона выдумал сам. В природе нет ни Бубликова, ни Мясорубкиной, ни даже троллейбуса № 10. По крайней мере мы на нем ни разу не ездили. Но войдите в троллейбус № 9 или № 11 и попробуйте протянуть кондуктору гривенник. Сдачи вы не получите. Правильно ли это? Нет, неправильно!
Вот теперь читатель имеет полное право задавать нам любые вопросы. Впрочем, нам некогда. Мы уже пишем следующий фельетон.
— Ну, а как у вас со сдачей? — спросили мы секретаря комсомольского комитета второго трамвайного парка товарища Златоустенко. На этот вопрос товарищ Златоустенко ответил довольно странным образом. «Мня-мня…» — сказал товарищ Златоустенко, после чего захрапел с таким присвистом, как будто год не мыл себе шею. Любит поспать секретарь комсомольского комитета второго трамвайного парка. Он спит, и снится ему, что комитет работает отлично под его руководством, что вежливость кондукторов уже вошла в поговорку, что сдачу дают даже в тех случаях, когда она не полагается. Крепко спит товарищ Златоустенко, голубые и розовые сны видит он круглые сутки.
Между тем комитет работает плохо, кондуктора грубят и сдачу норовят дать не деньгами, а криком и руганью.
Пора, пора проснуться, Златоустенко! Не в первый раз говорим мы ему это. «Алло, Златоустенко!» — сказали мы довольно громко. Но Златоустенко даже бровью не повел. «Эй, Златоустенко!» — закричали мы ему в самое ухо. Никакого результата. «Есть два билета на футбол…» — шепнули мы Златоустенко. Но и этот проверенный способ не помог. Тогда мы взглянули на стол и всё поняли. На столе лежала газета с нашим фельетоном о Златоустенко. Мы пробежали начало фельетона и свалились рядом. Дружный храп огласил комитет.
Написать короткий рассказ очень просто. Чем приятен короткий рассказ? Он может быть без характеров, без мысли, вообще без всякого содержания. Важно только, чтобы он был коротким. Бежит мимо собака — пишите о собаке. Вспомнилось детство — пишите о детстве. Дерево зашелестело — и оно пригодится. Башмак прохудился — и его туда же! Дождь пошел, солнце выглянуло — все пойдет в дело.
Автора коротких рассказов от всякого пустяка прошибает дежурная слеза умиления. И он пишет, пишет, пишет…
Как мы уже сказали, написать короткий рассказ очень просто. И многие не могут от этого удержаться. Грешным делом и мы тоже оскоромились. Получилось не хуже, чем у других. Судите сами.
Я часто бывал в этом доме. Потом стал заходить туда реже. Теперь я совсем не хожу туда. Но дом стоит, как прежде. Горят огни в окнах, хлопают двери, работает водопровод. Дому все равно. Мне становится как-то грустно, когда я думаю об этом… Ведь я часто бывал в этом доме…
Наш сосед — простой рабочий парень. Утром он уходит на завод. Приходит поздно. И сразу садится за учебник английского языка. Потом поест — и за турецкий. Французский и немецкий он уже освоил.
— Куда тебе сразу столько? — спрашивают соседки.
— Пригодится… — с мягкой улыбкой говорит он.
Простой рабочий парень. Наш сосед.
Нина укусила Петю и расцарапала ему руку. Петя плачет. Все кругом стыдят Нину. Она слушает молча. Потом вдруг взрывается:
— А если мы играли в диких зверей?
Ну что ей скажешь?
Пожилой человек плачет на улице. Крупные слезы бегут по его немолодым щекам. Прохожие оглядываются. Что случилось? Болезнь? Горе? Воспоминания?
Некоторые подходят к нему и спрашивают:
— В чем дело? Нельзя ли помочь?
Подхожу и я. Задаю тот же вопрос. И он молча всем отвечает одним выразительным жестом: указательный палец направлен в сторону новой скамейки на бульваре.
Это — слезы восхищения.
Вышло так, что Виктор не попал в институт. Без этого не было бы повести.
Все попали, а он не попал. Это было обидно. Лешка — студент, а он — нет. Гошка ходит на занятия, а ему некуда пойти. Антошка сдает зачет, а он вроде бы сдал кому-то свои дела. Ладно, черт с ними со всеми, он не будет сдавать зачеты, но он не хочет сдаваться. Он еще покажет им всем!
Но что он покажет, Виктор и сам еще не знал.
С утра он лежал в постели. Долго лежал. Потом сидел на стуле и смотрел на часы. Долго смотрел. Потом нехотя съедал все, что было в доме, и уходил шататься по городу. Ветер кидался навстречу Виктору, думая, что того приняли в институт. Обнаружив свою ошибку, ветер сшибал с головы Виктора кепку, оскорбительно шипел что-то невнятное и со всех ног дул дальше. Виктор подбирал кепку и шел к Нине. Но Нину тоже приняли в институт. Там было полно однокурсников. Совершенно ясно было, что кто-то на ней женится. Разбив стекло, два зеркала и всю посуду, Виктор незаметно уходил домой. Мать ни о чем не спрашивала его. Она молча ставила на стол ужин и уходила плакать к себе. Виктор съедал ужин и заваливался спать.
Утром он просыпался.
Однажды вечером в комнате возник загадочный старик. Он вошел не постучавшись.
— Здравствуйте, молодой человек! — сказал загадочный старик. — Кем бы вы хотели быть?
— А вы кто такой? — спросил Виктор.
— Люди называют меня по-разному, — сказал загадочный старик, — одни зовут меня Люцифером, другие Вельзевулом. Но ваше поколение не верит в дьявола, хотя часто поминает его. Можете называть меня просто Бальзакыч. Итак, кем ты хочешь быть? Я могу сделать тебя шахматистом мирового класса. Ты обыграешь Ботвинника и объедешь весь мир. Хочешь?
— Вы отстали от жизни, Бальзакыч, — сказал Виктор. — Таль уже обыграл Ботвинника и при этом имеет высшее образование.
— Ладно, тогда я сделаю тебя футболистом. Мальчишки будут бегать за тобой, не говоря уже о девчонках. Ты будешь забивать голы без промаха. Тебя будут узнавать на улицах.
— Футболисты тоже учатся, — сказал Виктор, — они поступают в инфизкульт.
— А хочешь быть киноактером? Смотреть на своих друзей со всех афиш?
«Нина…» — подумал про себя Виктор, но мужественно сказал:
— Лучше помоги мне поступить в институт кинематографии, загадочный старик.
— Послушай, Виктор, — сказал Бальзакыч, — если тебя так заело с образовательным цензом, поступай в Литературный институт. Напишешь пару рассказиков, тебя примут, выступишь на семинаре, сочинишь повестушку, возьмешь творческий отпуск, глядишь — и напечатают. Самое милое дело. Будь я помоложе, сам бы пошел. А не понравится — бросишь все и уедешь в тайгу.
— Знаем, читали… — угрюмо буркнул Виктор и резким движением покинул кровать… — Вот что, Бальзакыч, — решительно сказал он, блестя глазами и поигрывая мускулами, — во-первых, ты мне снишься, а во-вторых, пойду-ка я на завод. И довольно тебе тут мистику разводить. Не на того напал!
Бальзакыч развел руками и медленно растаял в воздухе.
Уже второй день Виктор работал на заводе. Еще вчера он чувствовал себя каким-то глупым щенком, то и дело натыкался на станки, запорол несколько мелких деталей и подавился борщом в столовой. А сегодня было совсем не то. А сегодня он точил, шлифовал, резал, чинил и паял, как молодой бог. И комсорг цеха, розовая и голубоглазая Зина, улыбнулась так, что образ Нины сразу потускнел. Но Виктор сдержал себя и не ответил Зине улыбкой. Вечером он должен был обыграть самого директора в шашки. Вернее, в поддавки. В этой игре он не знал себе равных. Недаром он чувствовал себя сейчас героем. Он и был герой. Герой многих и многих повестей.
Человек, сошедший на станции Завидово вслед за инженером Королевым, на первый взгляд ничем не отличался от обыкновенного советского гражданина. Только очень опытный глаз мог бы рассмотреть в нем хорошо скрытые черты морфиниста, кокаиниста, потомственного алкоголика, незаурядного шулера, развратника и бандита. На нем была зеленая шляпа. Короче говоря, это был шпион международного класса. Почувствовав затылком его пристальный взгляд, инженер Королев как бы нечаянно уронил портфель с чертежами своего изобретения. Шпион кинулся к нему. Не поворачивая головы, Королев резко выбросил правую ногу вбок и метко угодил ею в левый бок шпиона. Королев рассчитывал, что от боли мерзавец потеряет самообладание и начнет ругаться на иностранном языке. Но человек в зеленой шляпе перехитрил его. Человек выбранился по-русски с удивительной чистотой и силой. Королев растерялся. Дело поправил белобрысый пионер Вадик, проходивший рядом.
— Не видите, что ли, ведь это шпион! — сказал Вадик.
И тут все заметили, что человек в зеленой шляпе вздрогнул. Королев метким выстрелом выбил из его рук револьвер, из его ног бомбу, из его зубов ампулу с ядом. Все было кончено в одну минуту. Шульц поставил крест на своей карьере. Королев расписался с сестрой Вадика на следующий день. Зеленая шляпа лежит на перроне до сих пор. До нее противно дотронуться людям.
В старое-то время камней будто побольше было. Который камень теперь малахит прозывается, тогда, гуторят, его многохитом кликали. Золотишко тоже намывали, изумрудишкой баловались. Все больше простые люди этим делом занимались, кои победнее протчих были. Приказчик их кнутом допекал, стражник ружейным боем донимал, а барину и горя мало. Ему только деньги подавай да работу почуднее, чтобы Парижу нос утереть. Нос, это верно, — утирали. Не только, значит, Парижу, но и протчим всяким городам. А только что толку? Ну зашибет деньгу который, а крепостное-то право — вот оно.
Вот на ефтом самом месте, где сейчас, может, Театр юного зрителя силу свою оказывает, там-то, стары люди сказывают, самое питье было. Пропьются когда догола — и опять фарт искать. Не все, конешно, на одну стать. Были и тогда людишки посознательнее. Ну только барину они как соринка в глазу. Не любил их барин-то. А простой народ всякое им уважение делал. Ну и Хозяйка Медной горы тоже им помощь оказывала. Потому Хозяйка та, по-теперешнему сказать, большую подпольную работу на себя брала. Но тоже не всякому глазу заметно. Играют себе ящерки, всего и делов-то. Врать не буду, самой-то Хозяйки будто люди и не видывали. А слушок шел. Сперва вроде байки сказывали. А там и печатать зачали. Глядишь — книжица по рукам пошла. Ну, тут я и сам тому делу веру дал. Потому — мной писано. С тем и возьмите.
Репка! Из каких глубин памяти возникло это серебряное слово? Солнце, земля, роса, скажите мне, отчего она растет, почему так трудно, так невыносимо тяжко ее выдернуть?
Репка! Это слово звучало в каждой росинке, оно откликалось, переливалось, звенело: репка… дедка… бабка…
Внучка! — говорили деревья.
Жучка! — подхватывал ветер и нес эти слова куда-то далеко, а в мышкиных зубах — крепких и белых — отражался, звенел, искрился солнечный лучик…
Репка! Есть что-то вечное и мудрое в словах, которые каждый ребенок помнит с того незабываемого мгновенья, когда он открыл свои глаза — чистые и мутные, как горный поток весной, и услышал тихое и грустное, колдовское и проникновенное: «Дедка за репку, бабка за дедку, внучка за бабку, Жучка за внучку!»
— Репка! — густым басом прохрипел дворник и облил шлангом грядку, где она росла, желтая, как луна, крутая, как внучкин лобик, сладкая, как воспоминание о бабкином детстве, когда бабка босыми ногами выбегала на утренней заре к морю и взахлеб пила воду, холодную, как ручка троллейбуса в январский мороз, прозрачную, как молодое стекло на стеклодувном заводе, соленую, как селедка, Каспийская по фамилии.
— Сдали ли вы репку в утильсырье?! — спросила тоненькая пионервожатая, открывая калитку, и скрип калитки напомнил дедке его далекую юность, когда он темной ночью выходил в чем бог послал, а деревья стояли вокруг такие деревянные и шелестели листьями, такими зелеными, как я не знаю что.
Вот и теперь деревья делали свое деревянное дело, бабка жучила внучку, а внучка — Жучку. А мышки не было. Не было мышки. Не было — и все тут.
Так о чем бишь я? Ах да, о репке. Я тут ничего не выдумала, а если что и выдумала, то репка моя, а грех пополам.
Катя опять была со мной, и я знал, что теперь все будет хорошо. Я смотрел на нее и не мог насмотреться.
— Катя… — тихо говорил я иногда и трогал ее рукой.
Большая, красивая, кто бы поверил, что это она десять лет назад плюнула мне в ухо и обругала меня ишаком. Я знал, что она любит меня, и сам любил ее. Это знали все. Ей было все равно, что я закрыл Северный полюс, ей было не важно, что я открыл, кто написал «Евгения Онегина». Катя, милая моя Катька, как я знал ее!
Друзья сидели вокруг, тут были все — и Валька Шпунтиков со своим хохолком и желтым галстуком, и Петя, и Петр, и Петруша. Галя и Оля сидели рядом и пересмеивались, глядя на меня и Катю. Я погрозил им пальцем. Много тут было и таких, кого я не знал совсем и знать не хотел, но это были в общем неплохие люди, и я терпел их. Не помню, что мы пили и что мы ели, помню только, что все ушли, и вот мы с Катей были одни и смотрели друг на друга, и северное сияние сверкало только для нас.
— Катя, — сказал я тихо, — неужели это действительно ты?
— Да, это действительно я… — молча сказала она. Катя улыбнулась мне, и я обнял и поцеловал ее.
Утром я сказала:
— Я давно знаю тебя. Я видела, как из мальчика ты превратился в мужчину, а из мужчины в писателя. Я знаю, что у тебя какое-то несчастье. Не спорь, не спорь, я знаю. Неужели опять?
Ну, что мне было делать? Конечно, я сказал ей все… И что я написал пьесу, и что ее поставят и будут писать о ней.
Катя плакала тихо, но долго, я утешал ее как мог, но что я мог сказать ей, когда пьеса была уже написана и я уже писал другую пьесу и обдумывал третью? Ведь Ромашов-то писал. Неужели я должен был уступать ему? Я был не в силах сделать это.
Кешка взял городошную биту в правую руку, поплевал на нее и одним ударом выбил из круга всю фигуру. В левую руку он взял гранату и забросил ее так далеко, что и по сей день ее не могут найти. На трибунах зашумели. Тогда Кешка, поплевав на ноги, ударил правой ногой по мячу и попал в левый верхний угол, под самую штангу. Такую «штуку» не взял бы даже лучший вратарь мира, прославленный Замора. Шум на трибунах усилился.
— Давай, Кешка! — кричали оттуда. — Довольно тебе Кассиля хлебать! Покажи класс!
Кешка нахмурился и одной левой ногой выточил восемнадцать сложнейших деталей, после чего пошевелил ушами, сделал тройное сальто и одним духом прочел наизусть всего Маяковского. На трибунах дым стоял коромыслом. Но вдруг Кешка заплакал и, поплевав на руки, встал на колени.
— Ребята! — сказал он плачущим голосом. — Вы не думайте. Это не я. Разве я могу такое? Немыслимое же дело. Это автор все больше. А мое дело маленькое…
Трибуна притихла. Тогда я вышел на поле сам, спасать положение.
— Довольно, Кешка! — сказал я. — Что ты в самом деле! Тут же все свои. Вон Лешка сидит, вон Рая. Чего ж ты, чудак, сдаешь? Это не важнец. Не мирово, так сказать. Ну ладно, ты успокойся, войди в форму, а я пока расскажу одну сказку на большой. Это было в стране Унеситымоегории…
Сказав все это, я с опаской посмотрел на трибуны. Трибуны пустовали.
Вы доезжаете в метро до вокзала, потом на электричке до станции Болшево. Там вы садитесь на встречную электричку и возвращаетесь в Москву. Таким образом вы как раз попадаете к началу занятий в 113-й школе. Маленький белый домик ничем не отличается от больших серых зданий, обступивших его со всех сторон. В раздевалке шумно. Тетя Паша ласково встречает малышей. Одного она матерински пошлепает, другого отечески приголубит, третьему сунет кусочек сахару, кому удалит больной зуб, кому поможет решить трудную задачу.
Через ее ласковые руки прошло несколько поколений, ее мужественные ноги вот уже тридцать лет ходят по вестибюлю школы. Много надо иметь терпенья, выдержки, мужества, упорства, настойчивости, уверенности в себе, постоянства и разных других положительных качеств, чтобы изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год делать свое скромное, незаметное, неблагодарное, но такое нужное людям дело…
Когда Анфиса Панкратьевна входит в класс, следы умиления невольно блестят на глазах ее учеников. Ай-я-яй, какая она хорошая! Тихо в классе…
Только тот, кто сам преподавал, может по достоинству оценить эту тишину.
— Я люблю своих учеников, — говорит Анфиса Панкратьевна, — и они за это любят меня. А я их за это люблю еще больше. А уж они меня за это просто обожают. А уж я их… — Звонок прерывает наш разговор.
Анфиса Панкратьевна начинает урок.
— Верочка, — говорит она, — иди к доске. Вот тебе задача, решай ее правильно! Дай я тебя поцелую! Лучшая лыжница нашей школы! — тихо говорит она мне.
Вера решает задачу с такой быстротой, что просто дух захватывает. Глаза ее горят блеском счастья. Перед нами самостоятельный человек, готовый решить любую задачу, которую поставит перед ним жизнь. Маруся, Галя и Федя ничем не хуже Веры. И хочется петь, хочется кричать от радости при взгляде на Верочку, на Анфису Панкратьевну, на всех этих ребят, таких хороших и разных. Но я не пою и не кричу. Я пишу.
— Собака есть первейший друг человека.
— Но классовой борьбы не понимает.
— Девушки! В ножи!
Самолет наяривал по воздуху. Выше нас — небо, синее-пресинее, ниже, почему-то, земля. Чернозем ярится… рожь колосится… жеребец купается…
Вон кто-то спички рассыпал… бесхозяйственность!
Хочется, как в детстве, побегать босиком по облакам. Уж больно они ядреные да рассыпчатые. Крупичатые, если не больше.
— Эй, летчик! Споем, что ли? Или напишем чего ни на есть?
Но он, поерзав, буркнул вовсе несуразное:
— Сейчас — вниз полетишь! Страшно небось, а?
— Видишь ли… чирий одолел… типун на языке у меня…
Но он перебил меня:
— Прыгать будешь? Али на попятную?
— Я? На попятную? Ах ты…
Я прыгнул. Меня закружило, завертело, раскидало во все стороны сразу. Ох ты, ах ты, ветер ты, ветер… «Оторвался от коллектива, — подумал я, — нехорошо…»
Лечу…
— Их-х, елки зеленые! Хлюпнусь тут, не соберешь потом ни черепков, ни черепушек.
Землица была уже близко…
«Батюшки! Парашют забыл!» — подумал я еще и с ходу врезался в болото…
Плюх! Вот когда мы красивы…
— К нам, что ли? — спросил меня кудлатый дед, поигрывая противотанковым ружьем. — Из каких будешь-то? Слышь? Тебе гуторю!
— Из писателев мы, — робко забормотал я. — Ты, дедусь, не тормошись больно-то. С малолетства приучены.
— Цыц! — сказал дед сердито. — Вроде «юнкерс» наяривает. Нишкни, мол! Я их, чертей, влёт бью!
«Юнкерс» гудя выплыл на нас, и дед, не глядя, снял его выстрелом через левое плечо. Что-то блеснуло, треснуло, вдарило — и вот «юнкерса» уже не было, а были только мы с дедом.
— Семнадцатый! — сказал дед и сделал на мне зарубку. — Во как! А ты говоришь — из писателев! А ну, стрельни!
— Куда уж мне, — сказал я. — Карандашика не найдется у вас, часом?
— Не балуюсь! — строго сказал дед. — Некурящий я. А вот что ты мне растолкуй, коли вправду по письменной части. Собачка тут к нам прибилась намедни. Сдается мне, чужой песик-то. Не по-нашему балакает, чуешь? Лай не тот! Пришибу его, сукиного сына!
— Что ты, дед, — сказал я. — Ведь он неграмотный.
— Учиться надо! — рявкнул дед сердито. — Превозмогать! Не засти! Пришибу ту животину, как пить дать! Сокрушу бруском, каким ни на есть. Девушки! В ножи!
«Было б мне взять парашют! — горько подумал я. — С парашютом оно способнее…»
Светало. Писало. Печатало. Читало. Удивляло.
Ловля лещей — одно из самых
трудных и захватывающих занятий.
В три часа ночи смутный запах осени поднял меня с кровати.
Не одеваясь, я долго бродил по своей московской квартире. «Что такое искусство?» — думал я.
И отвечал себе: «Не знаю…»
Я думал о Гарте, о карте, о своей школьной парте, о марте месяце, и о Марте-девушке, которая любит этот осенний запах. По привычке я начал думать о Левитане, но вспомнил, что уже написал о нем книгу. Тогда я стал думать о втором издании этой книги. Спать я уже не мог. Я скучал по барсуку. Мне захотелось сырых мухоморов, ухи из ершей, непотрошеного зайца, лая, мяуканья, всей неповторимой гаммы осеннего лета под Москвой.
И тут я вспомнил об Андерсене. Ганс-Христиан любил путешествовать. Он был одинок.
Раннее утро застало меня в Москве-реке. Верхом на резиновой лодке, надутой моими восторженными вздохами, я медленно, но верно продвигался по свежей воде. Так прошел день.
К вечеру я встретил такого карася, что весь поседел от счастья. Карась сиял, как солнце. Он был с меня ростом. Я встал на колени и заплакал. Я вспомнил об Эдгаре По. Он прожил трудную жизнь, но, к счастью для него, не писал пьес.
Очень осторожно, не спуская глаз с карася, я на ощупь насадил червя и забросил удочку. Карась клюнул сразу. Я увидел, что глаза его полезли на лоб, чешуя встала дыбом, еще мгновение — и он уснул. Я привязал его к лодке и пышно въехал в село Константиновы Кочки. Бабы дружно попадали в обморок, старик Ларионыч закрыл правый глаз и подмигнул левым. Ощущение, охватившее меня, правильнее всего было бы назвать блаженством. Только осенью бывают такие минуты. Вдруг раздался радостный визг. Это нагнал меня наконец наш щенок, всю дорогу плывший по моим следам из Москвы. Щенок был не простой, а ученый.
— Грин! — сказал я ему тихо.
Щенок встал на задние лапки и радостно завилял хвостом.
— Залесский! — крикнул я страшным голосом.
Щенок поднял хвост и с воем бросился в кусты. Село ахнуло.
«Вот и рассказ готов», — подумал я.
Но это еще ничего не значило. Рассказ надо было написать, потом печатать. Потом писать, как я его писал…
Ветер с Черного моря ударил мне в лицо. Я съел карася и поехал обратно. Я так и не решил: рассказ все это или нет. Может быть, я напишу об этом когда-нибудь. А может быть, кто знает, и не напишу. Тогда я напишу о том, как я не написал его.
Вот ведь какие бывают дни — и зима еще не кончилась, холодно, и весна не началась. Но вышел я на улицу и слышу, — что такое? Да, точно, что-то хруптит. И не очень далеко. Собаки мои Чижик и Муза вышли со мной и тоже слушают. «Кто бы это так хруптел?» — подумал я. Гляжу на собак и вижу — они тоже об этом думают. Особенно Чижик. Муза, та поглупее, та сразу к тумбочке. И вот стою я — пожилой человек — и две моих собаки, и все трое смотрим мы друг на друга и слушаем это непонятное хруптение. И не можем его понять. Много я повидал и послыхал на своем веку, а такое хруптение вроде не попадалось. Если бы кто чуфыкнул или же затюльтюлькал, я бы сразу сказал — это тетерев! Или — это еще там какая птаха. И собаки мои сказали бы то же. Но здесь, признаюсь, я растерялся. Чижик смотрит на меня, я на Музу, а Муза от меня отворачивается. Мол, решай сам, тебе лучше знать. А я не могу решать. Постояли мы так, послушали и пошли домой. Стыдно мне было перед собаками, и они тоже долго потом краснели и смущались при встречах со мной. Так и не понял я, что это было за хруптение. Уже много времени спустя рассказал я этот случай старому охотнику Ивану Григорьевичу.
— Так это ж лошадь овес ела! — сказал он мне. — А вы не узнали. Это бывает.
И точно, бывалый я человек и сам видел, как Волга впадает в Каспийское море, а вот что лошадь овес ела, не понял.
О, глаза были гораздо богаче жалкой
человеческой речи, — каждой мысли они
придавали неисчислимые оттенки и прос-
тое «да» говорили в любой окраске, от не-
бесно-синей до болотной, от смоляной до
карей, от пепельной до чернильно-вороной,
и каждое это цветное «да» светилось на
свой лад в глазах мужчин и на свой — в гла-
зах женщин…
Петухов смотрел на нее в упор пестрыми, разноцветными глазами, слегка раздувая резные свои, столичные ноздри.
Как заяц, лакомящийся хрусткой осенней морковкой, шевелил мохнатыми, как и весь он, ушами, пронизанный сквозной искрящейся радостью Онисим.
Все они — и одетый с провинциальной изысканностью губернского премьера Бенефисов и непринужденно донашивающий чье-то петушиного цвета исподнее Талдыкин, и напористый, юный, с едва пробивающимися усиками Гавриил — в эту минуту были похожи тем почти неуловимым, единственным в своем роде, чисто мужским сходством, которое никогда не встречается у женщин.
Чахлый уездный скверик осенял друзей нехитрым своим убранством. Кружевные тени листвы мягко скользили по лицам, ловили друг друга на желтых дорожках и зеленых газонах и были похожи на что-то такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать, но с детских дней знакомое и памятное и, кажется, даже читанное. Теплый парной денек из тех, что вряд ли когда бывают в январе, а уж если выдадутся, так непременно в июле, был в разгаре.
— Который час? — небрежно спросил порозовевшими глазами Петухов.
И юношески срывающимся глазком тундрово-бессрочной окраски ответил ему взглядом же, как припечатал, Гавриил:
— Без трех два!
Как радостно было всем пятерым ласкать ее глазами — стройную, как молодая березка, чистую, как слеза тронутого читателя, такую славную и опрятную в этой обычной своей красной шапочке и в то же время такую соблазнительно-пьянящую бутылку «Нежинской рябиновки».
— За что пьем? — уверенным актерским баритоном, небрежно и как бы невзначай, спросил Бенефисов, но карие глаза его, минуту назад совсем голубые, как это легкое, какое-то невсамделишное небо, и вот уже черно-самодержавные, как голенища исправника, — эти глаза стали вдруг серо-буро-малиновыми. Лысина жандарма выплыла из-за узорчатого, как пряник, киоска с пивом, и прокурорская плешь, плавно качаясь в остановившемся воздухе эпохи, двинулась ей навстречу.
Петухов резко, давно обдуманным движением, всадил штопор в пробку.
— Я не хочу пить за! — озорно шепнул он. — Я буду пить против. Всю жизнь пили мы неправильно.
— Ах-х… — выдохнул Талдыкин и смущенно погладил закуску, как гладят ребенка, единственного и любимого.
«Лида!» — подумал скорбно Гавриил.
Но было уже поздно. Лида шла замуж за купца и срочно экранизировалась. И это было ни на что не похоже.
И, глядя на солнце, которое с таинст-
венной дрожью поднималось из-за реки,
она попросила у этого приходящего дня
любви, мудрости и понимания жизни и
разных вещей, которых, вероятно, много
на свете.
Динка проснулась рано, хотя было уже поздно и мама уже ушла, а папа еще не пришел. День был серый, и городок ее, родной и любимый, не был красив и весел. Но она любила его и таким, с его маленькой речушкой и узкими улочками! Ведь здесь она родилась и выросла, тут узнала таблицу умножения и много других интересных вещей. Здесь она видела снег зимой и траву летом, и здесь горела ее светлая юность несильным, но чистым и ярким светом, и свет этот пылал в Динкиных глазах, особенно ярких сегодня, в день ее шестнадцатисполовинойлетия.
Пока она спала, весь класс уже перебывал у своей любимицы. Подруги убрали комнату, помыли пол, побелили потолок, приготовили за Динку все уроки и даже позавтракали за нее. Динка засмеялась весело и решила, что она обязательно хорошо проживет свою жизнь.
«Это ничего, что я некрасивая, — подумала она о себе. — Зато я милая и непосредственная и обязательно понравлюсь массовому читателю. Я прочту все-все книги, и у меня будет много друзей, и я поеду куда-нибудь и буду оттуда писать письма и скромно делать свое небольшое, но нужное людям дело. И, может быть, я даже выйду замуж…»
— И у нас будут дети, — подхватил неслышно вошедший в комнату Вася. Он так давно знал Динку и так много думал о ней, что научился безошибочно читать все ее самые тайные мысли, и это уже никого не удивляло.
— Разве ты меня любишь, Вася? — тихо спросила Динка. — А я думала, что мы просто очень-очень большие друзья и что это очень хорошо.
Вася ничего не ответил, он только взял Динку за руку и так посмотрел на нее, что она сразу поняла, почему красивая Валя нравится ему меньше, чем она, совсем простая и даже с веснушками Динка. И ей стало жаль уходящего детства, но она не заплакала, и Вася засмеялся вместе с ней. Девочки из ее школы стояли под окнами и слушали, как смеется их Динка, и кривая успеваемости резко шла вверх. Но вдруг милое лицо Динки перекосилось, она бросила тарелку на пол, порвала любимую книжку и вся в слезах кинулась на Васю.
— Уходи, — закричала она. — Ты ничего не понимаешь! Вы все ничего не понимаете. Он, она, они тоже не понимают. Оставьте меня! Я буду переживать! Я вспомнила, что у нашего любимого завуча один зуб со свистом. Я не могу больше так жить! Опустите мне веки! Оставьте меня! Прочь! Уйди! р-р-р…
Вася поспешно вышел. Еще более поспешно вышла книжка для детей старшего возраста.
От автора
Читатель, улицу представь себе и вот
Представь, что девушка по улице идет.
Букет в руках ее. Навстречу ей — старик,
Он взял букет и — в урну… Легкий вскрик…
Допустим, что случилось вдруг при этом
Присутствовать известным трем поэтам.
Сюжет был каждым за основу взят.
Вот как они его изобразят.
Сегодня знаменательная дата:
По тупику, где я росла когда-то,
Молоденькая девушка идет.
Блондиночка. И надобно сознаться,
Что ей к лицу сегодня восемнадцать.
Которых мне никто уж не дает.
Увы, увы… Но унывать не надо.
Ура, ура… Мне грустно, нет, я рада:
Старик Шопен звучит во мне с утра.
Товарищи, я заявляю прямо —
Я девушке не бабушка, не мама,
Я старшая, нет, младшая сестра.
Ведь я пишу. Стихи. (Местами проза.)
И вот я — девочка. (Метаморфоза!)
Агу… Бегу… Детгиз… Пе-ре-из-даст!
Хлебнув страниц неслыханную дозу,
Невиданную принимает позу
И подо мной брыкается Пегас.
Но, не смущаемая диким ржаньем,
Соединяю форму с содержаньем,
А если не соединяется,
То, не терпя в моем искусстве фальши,
Оставлю так и продолжаю дальше
И мирно добираюсь до конца.
Но вот старик, похожий на Сократа,
Он спит и видит лавры Герострата,
У девушки моей он взял букет.
Минута… и цветочки в жерле урны,
Известной нам, как зурны и котурны,
Не год, не два, а много тысяч лет.
Да, рождена я подлинным поэтом!
Сижу, гляжу, дрожу, пишу об этом,
Читаю стих взволнованной толпе,
Среди которой, с радостью великой,
Я замечаю дружеские лики
А. Б., В. Г., Д. Е., Т. Д., Т. П.
Кто я? Что я? Зачем я? Где я?
Почему у меня цветы?
Тише… Тише… Моя идея,
Узнаю тебя, это — ты.
Да, но как? Почему? Откуда?
Стой! Трамвай гремит впереди…
Я не знаю правил ОРУДа…
Гни, кромсай меня, рви, иди!
Детство, отрочество и юность…
Мало радости на дому.
Призадумаюсь, пригорюнюсь,
Почему это? Потому!
Встану, сяду, пойду, поеду.
Пусть работа идет на лад!
Там старик. Проведи беседу!
Прочитай старику доклад.
Ты когда-нибудь будешь тоже
Вот с такою же бородой…
С каждым словом старик моложе,
Вот совсем он стал молодой.
И с такой озорной усмешкой
Взял из рук у тебя цветы.
Сердце, сердце, стучи, не мешкай,
Это — он, понимаешь ты?
Это чувство тебе знакомо?
Ты забыла его совсем.
Позову ребят из райкома,
Из обкома ВЛКСМ.
Вот, скажу, у меня квартира,
Но тосклива моя стезя.
Нужно вам помещенье для тира?
Так берите ее, друзья!
Не хочу ни схемы, ни схимы,
У меня своя голова.
Пусть мне скажут в Осоавиахиме —
Я права или неправа.
…Любимую, за руку взяв осторожно,
На облачко я посадил…
…………………………………………
Я мужем ей не был, я другом ей не был,
Я только ходил по следам.
Сегодня я отдал ей целое небо,
А завтра всю землю отдам.
У же я старею, лысею местами…
Но вот я в любовном бреду.
Любимая тихо проходит с цветами,
И я ей навстречу бреду.
Цветы осторожно бросаю я в урну,
Гляжу, как на Еву Адам.
Юпитеры, Марсы, Венеры, Сатурны
Любимой я нынче отдам.
Роскошная щедрость доступна поэту,
А я, извините, поэт.
Могу предложить вам любую планету,
А также коробку комет.
Я братом вам не был и сватом вам не был —
Так где уж мне быть женихом,
И лучше, вообще, я уеду на небо
На облачке легком верхом.
Любимая мне извинит эту странность,
Весь космос отдам ей сполна…
А если себе я оставил туманность,
Так мне же туманность нужна.
Был Сережа в понедельник
И задира и бездельник.
Мама плачет целый день,
Папа взялся за ремень.
Вся в пятерках наша Валя
Возвращается домой,
А Сережу вызывали
И сказали: — Боже мой! —
А когда его спросили:
— Что так много синяков? —
Он сказал, что в ихнем классе
Тридцать семь учеников.
Каждому ученику
Ставит он по синяку,
А потом ученики
Возвращают синяки.
Мы в ответ на эти шутки
Покачали головой,
А Сережа через сутки
Вдруг проснулся сам не свой.
Приготовил все уроки
Он вперед на десять дней.
Удивились все сороки:
Не бросает он камней.
Вымыл папины калоши,
Маме выгладил капот.
До того он стал хороший,
Что ударило нас в пот.
Дом у нас передвигают,
Нам на это наплевать.
Все глядят и не мигают
На Сережину кровать.
Сам стелил ее Сережа,
Вот что нам всего дороже!
Мы запомним этот вторник:
Был Сергей ни в зуб ногой,
Но прочел какой-то сборник,
Сразу стал совсем другой.
Этот сборник вы найдете
В магазине номер сто.
Сочинила сборник тетя,
Под заглавием Барто.
Отыщи меня в этой февральской степи,
В дебрях взрытой, земли, между свай
эстакады.
Если трудно со мной — ничего, потерпи.
Я сама-то себе временами не рада.
……………………………………………
Нет, не дома, не возле ручного огня,
Только здесь я хочу говорить о любви.
Нет, не дома была я красивой такой,
В беспощадном тулупе, у шлюза…
Ты сидишь у камина и смотришь с тоской
На обширную карту Союза.
Не ищи… Не свищи… Суждено мне сидеть
У окна в беспощадном составе
И смотреть на закат, и на домну смотреть,
И от счастья гореть, и слезу утереть,
И запеть, и, заметь, плавку не просмотреть,
Вспоминая о Нарвской заставе.
Между свай эстакады живу я в степи.
Беспощадна вода из колодца…
Костенеет, смерзается, душит, слепит…
Сочиняется… пишется… рвется…
Я застыла… я испепеляюсь почти…
Самовыражусь я до озноба…
Плавка выдана. Выдана плавка! Прости,
Виноваты, конечно, мы оба.
Отыщи меня, слышишь? Найди, позови,
Разгляди меня на виадуке!
Только здесь я хочу говорить о любви,
Возле ямы, подобной разлуке.
Люди реку с рекой, словно руку с рукой,
Сводят, мирят и в путь собирают…
………………………………………
Ты сидишь у камина и смотришь с тоской,
Как печально стихи догорают.
Дошел черед, я попросил
Всего четыре метра.
Рубашку сшил и проносил,
Представь себе, все лето!
Я в ней ходил по борозде,
На лодке плыл по Каме.
И всюду спрашивали: где
Вы ситец покупали?
Зачем мне нужен шевиот,
Я до сих пор не знаю,
Но раз берет его народ,
Я тоже покупаю.
Он цветом был как рожь с утра,
Цвел яблоком в навале.
Кричали женщины: — Ура! —
И в очередь вставали.
Был шевиот как день весны!
Мой ум зашел за разум:
Я взял три метра на штаны
И сшил две пары разом.
И на земле и на воде
Не ели и не спали
И только спрашивали: — Где
Вы брюки покупали? —
Я магазин им указал,
Рванул рукой по струнам,
Из этих брюк не вылезал
И был три года юным.
Когда же их совсем сносил,
Запасся я словами
И закричал что было сил:
— Кто крайний? Я за вами!
Нет у меня ни братьев, ни сестры.
И не было.
Пусть есть жена и дети,
Друзья… но с незапамятной поры
Мне грустно иногда на белом свете.
___
Глаза ее были безбрежны,
Мечты ее были безгрешны,
Слова ее были небрежны…
Жена у меня, есть и дети,
Но как-то мне кисло на свете…
Забыла судьба о поэте.
Сижу и тоскую, нахмурен:
Где зять мой? Где деверь? Где шурин?
Без шурина мир так мишурен…
Сызмальства живу я без внука,
Прожить так попробуйте, ну-ка!
Без внука не жизнь мне, а мука.
Концы не свожу я с концами,
А мог бы я быть близнецами,
Тремя-четырьмя молодцами…
Свирепо насуплены брови.
Свекрови! Я жажду свекрови!
До боли! До дрожи! До крови!
Свояченицы! Мне грустно…
Без падчерицы мне не вкусно,
Стихи без снохи не искусны.
Вопросы такие неловки,
Но… нет ли у вас, по дешевке,
Какой-нибудь старой золовки?
Вряд ли вы меня поймете
В ваши восемнадцать лет.
Я собьюсь на повороте
И один уйду в буфет.
Хризантемы у Арбата…
Мы опять в метро с тобой.
Пахнет мятой, триста пятой,
Предпоследнею главой.
Ты взглянула нежно ль, строго ль,
Мой товарищ дорогой?
Александр Сергеич Гоголь
Дрогнул бронзовой ногой.
Это было, это было
Или будет, все равно.
Неужели ты забыла,
Как ходили мы в кино?
Я купил тебе билеты,
Подарил тебе цветы.
Ты спросила: — Что же это?
Я ответил: — Это — ты.
Ты сказала: — Это — зала.
Я сказал: — Нет, это — зал.
Что ты этим доказала?
Что я этим доказал?
Да, вчера мы были дети,
Завтра будем старики,
Потому что на рассвете
Дует ветер у реки.
Соловей поет частушки,
Голубой весенний день,
И на пушке у опушки
Распускается сирень.
Я лечу на самолете,
До чего же я поэт!
…………………………………
Вряд ли вы меня поймете
В ваши восемнадцать лет!
Понимаешь,
Просто не могу
Я тебя представить в сапогах.
Предрассветной прозрачной порой
Прогремел поцелуй за версту…
Рассчитавшись на первый-второй,
Мы стояли вдвоем на мосту.
Стал мужским твой мальчишеский взгляд
(Ты любил недотрог и задир),
А на мне был мой новый наряд,
Тот, что дал мне в сердцах командир.
Тихо падали связки гранат,
Пролетали осколки камней,
И шептал ты, что любишь девчат,
Что похожи во всем на парней.
Ты щекою припал к сапогу,
Мне простив наперед все грехи…
………………………………………
Сколько лет я с тех пор берегу
Сапоги,
и любовь,
и стихи.
Ты говорила шепотом:
А что потом, а что потом?
Постель была расстелена,
И ты была растеряна.
Ты говорила всхлипывая:
— А это все не липовое? —
Кровать была не новая,
Какая-то готовая,
Отчасти бальмонтовая,
Отчасти симоновая.
Ты говорила тенором:
— Не пой, любимый, кенарем. —
А я, вставая с птицами,
Общался с продавщицами.
Меня любили женщины
Без всякой декадентщины,
На лесенке, напудрены,
На Сретенке, на Кудрине.
Одна жила в Сокольниках.
Она звала соколиком.
Ты говорила нехотя:
— Ну, не рифмуй во сне хотя… —
А я во сне посвистывал,
Твой облик перелистывал,
Ресницу за ресницею,
Страницу за страницею,
И челочку, и прочее,
И ставил многоточие.
Ты говорила шепотом:
— Прочла… Нехорошо потом… —
Кровать была кроватию,
Печать была печатию.
Умел я восхищать ее,
Умел и огорчать ее.
Туманная
Будто бы стонет долина.
Звенит мандолина
Из дальней тайги.
Но ты, Антонина,
Стоишь, Антонина,
Глядишь, Антонина,
Не видя ни зги.
___
…Я опять вспоминаю, Чимита,
Тебя вспоминаю, Чимита,
Твои вспоминаю, Чимита,
Ночные, Чимита, глаза.
Рыдает долина,
Дрожит мандолина,
Калина-малина,
Урман да туман.
Грешу, Антонина,
Пишу, Антонина,
Спешу, Антонина,
За словом в карман.
Гоняет отару
Чабан знаменитый.
Возьму я гитару
И вспомню Чимиту.
Туманом повита
Ночная орбита.
Чимита, Чимита,
Чимита, Чи-ми-та…
Пою без лимита,
Чимита, пойми.
Чимита, Чимита,
Чимита, Чими…
Не надо мне женских
Имен и фамилий,
Я сам себе буду
Василий, Василий!
Туманом, туманом
Повита тайга.
Ты дышишь, Василий?
Ты пишешь, Василий?
Ты пышешь, Василий?
Ты слышишь, Василий?
В тайгу, где еще
Не писала нога!
Нет, та, которую я знал, не существует.
Она живет в высотном доме с добрым мужем…
___
Слышишь? Гуси летят…
___
Весь день поют, поют, поют щеглы…
Маленький друг мой, запел шелкопряд,
Зелень лиловая прет из земли…
Слышишь? Летят. Журавли летят.
Летят, летят. Журавли, журавли.
Мало ты думала обо мне…
Слышишь? Навзрыд загрустили гусли.
В страшной,
лиловой,
большой
глубине.
Гуси! Пегасы мои, пегуси…
Нет, это утка. Прилет, перелет
Прапрапрадедовский,
хищный,
весенний…
Бьются сазаны, как рыба об лед..
Тленье,
цветенье,
смятенье,
сплетенье…
Зимняя полночь, совиный час,
Полдень июля, медвежьи свадьбы…
Не существует она сейчас,
Та, что любима была подчас,
В доме высотном живет как раз,
С мужем, которого век не видать бы.
О, как любила она меня!
Яростно, дико, безбрежно и грозно…
Не было в доме ни ночи, ни дня,
Холод и голод и дым без огня,
Море взаимности… ветер… поздно…
Зяблик поет, подпевают жуки,
Маленькие наливаются почки…
Все каблуки, каблуки, каблуки…
Ночи мои, перекопские ночки…
В пешем строю и верхом, верхом,
Пили курсанты мое здоровье…
Слу-шай команду! Бе-е-елым сти-хом!
Дайте коня! Поднимите мне брови!
Кот-дуэлянт, исцарапанный зверь,
Вновь дефилирует мимо столовой…
Ветер. И песня врывается в дверь.
В ночь выхожу я
в обложке лиловой.
Ты, и еще твои глаза,
и я — мы будем все втроем…
___
Легкое,
белое,
беглое что-то
Наискосок
Слетало к земле…
___
Когда я жил, то думал:
«Звезды!..» —
Так ошибаешься и ты.
Нас было трое:
ты
и я
И пальцы
рук и
ног.
Их было пятеро.
Единственнейшая
моя!
По ним я сосчитал,
что
я
не
одинок
Нас было шестеро:
я, ты
и
уши.
Ты — гора!
Архитектура
ты!
И
музыки
подобье…
Я без тебя ни два
ни полтора.
С тобой —
семь!
Двадцать три!
Сто восемнадцать с дробью.
На небе
что-то
круглое
горит.
Видать лучи,
но
не слыхать угара.
Кругом
шестнадцать нас!
Вот это —
габарит!
Нас четверо опять:
я,
ты
и два загара.
Снег…
радуга…
Вдруг вышел я…
брожу.
Один
вдоль
улиц
шумных
и песчаных,
Подальше от толпы,
поближе
к гаражу…
Мне хочется писать стихи
о харьковчанах,
О том, как я считал
и допустил просчет,
Как называл стихом
любое
сочиненье…
Я думал: ты
звезда,
а ты —
наоборот.
Я думал: я — звезда,
но есть
другое
мненье.
Ах, Волга-мать —
река!
Осталось не одно ль?
Ошибся я, но
буду
вновь
чудесить!
Любимая!
Пусть
без тебя
я —
ноль.
Ты без меня — одна.
Встань
справа.
Вновь
нас десять!
Тысяч! строк!
Пахнет парным молоком, былью и сказкой давней.
Близостью летней грозы и переменой судьбы.
Пахнет солью и грозой, йодом и судьбой.
Пахло летним сном и сыростью ночной.
Пахнет сумрак прелой голубикой.
Пахнет мамой и тетей, попахивает и папашей,
Старомодным фотографом 40 на 72.
Пахнет жирным борщом, отглагольною рифмой и кашей,
Пахнет белым стихом, выносимым друзьями едва.
Шестью семь сорок два, а четырежды семь двадцать
восемь.
Пахнет детством и мясом и белым соленым грибом,
Пахнет первой любовью, которую мы переносим
Между корью и свинкой и лечим дорожным столбом.
Пахнет жареным, пареным, пресным и кислым, сушеным,
Восемнадцатой тысячей строк, без задержки
представленной в срок,
Пахнет свежею мыслью о том, что вдвоем хорошо нам
И что хуже гораздо, когда ты, увы, одинок.
Мир лежит на моих волосатых задумчивых лапах.
Он еще не обнюхан, но будет обнюхан вполне.
Растопырены ноздри, впиваю за запахом запах,
Коли что пропущу, умоляю, напомните мне.
Пахнет М. Исаковским, Твардовским и Е. Долматовским,
Тянет Блоком немножко и П. Антокольским сильней,
А бывает и так, что пахнёт и самим Матусовским,
И, по правде сказать, этот запах всего бы верней.
Я пришел в Гослитиздат,
Стал усат и бородат,
Потому что длинный волос,
Потому что сильный голос,
Потому что для ребят!
Раньше был Сережей просто,
Даже маленького роста.
А теперь — до облаков,
Потому что — Ми-хал-ков!
Дети любят красоту,
Дети любят высоту.
Я, на радость всем ребятам,
Заявляю, что расту!
Скоро буду я длинней,
Чем известный всем Корней,
Потому что он Чуковский,
Потому что я смешней.
Похожденья дяди Степы
Знают даже недотепы,
Про мимозу и Фому
Все читали на дому.
Я, ребята, протестую —
Мне кричали раз гуртом:
— Прочитай про цепь златую,
Что висит на дубе том!! —
Тут не надо лишних слов:
Я не Пушкин, а Крылов.
Я пишу ребятам книжки.
Их сосут как леденцы
Все девчонки, все мальчишки,
Все мамаши, все отцы,
Триста старых сторожей,
Сто чижей и сто ежей.
Все, кто ходят в зал Колонный,
Все ребята с Малой Бронной,
Два котенка,
Два утенка,
Три веселых поросенка,
Знает каждый, кто таков
Сверхписатель Михалков.
Отойдите от меня:
Я сейчас напишу что-нибудь совершенно
замечательное!
Как много раз любовь меня спасала,
Чтоб я в себе души не затоптал,
От слабодушья, от свиного сала,
Которым я порою зарастал.
…………………………………
И захотелось тут же разбежаться
И сразу прыгнуть выше головы.
Мне кажется порой, что я не гений,
Но как-никак меня рожала мать.
И был кругом такой простор весенний…
И полное собранье сочинений
Не так уж трудно в общем срифмовать.
Я тоже помню чудное мгновенье,
Когда передо мной явились вы.
Я тут же испустил стихотворенье
И долго прыгал выше головы.
Сперва я вас не разглядел спросонок,
Не отличил от прочих и иных,
Но сердце, как холодный поросенок,
Вдруг озарилось жаром отбивных.
Любовь? Любовь! И тут пошли со мною
Дремучие твориться чудеса:
То салом зарасту, то ветчиною,
То весь пошел тушенкою свиною,
То на душе сплошная колбаса.
Стою. Пою. Вдыхаю запах ржицы.
— Почем овес? — пытаю на возах.
Но стоит мне немного облениться —
И все тошнит, и голова кружится,
И ростбифы кровавые в глазах…
Гадючья лень! Не попишу недельку,
А там пошел бездельничать взасос…
Чтоб я не стал похожим на сардельку,
Спасай меня, любовь!
Ты слышишь? SOS!
Спасай меня от бреда и описок,
От всех огней потешных и шутих,
От муторных лирических сосисок,
Что зайцем лезут в мой могучий стих.
Сад мой, лес мой! В нем шумит рябина.
В нем сосняк, как зарево, рудой,
И у сáмого-самóго тына
Поднялся осинник молодой.
………………………………………
………………………………………
Нас поляны понимали.
Голубой, зеленый, синий, красный,
Желтый, белый, снова голубой,
Уж ты, сад мой, самосад прекрасный,
До чего ж цветасты мы с тобой!
На поляну гляну, на кусты на,
Что цветут вот так же, так же вот,
Как и сам бы я расцвел у тына,
Созерцая тихий небосвод.
Вон осина вся одета в хвою,
Хвоя, хвоя, хвоюшка, хвоя.
Погляжу на хвою, просто взвою,
Засвищу не хуже соловья.
Закурю любимый самосад,
Посмотрю-взгляну на садик-сад:
Березняк, сосняк, дубняк, орешник,
Хорошо, вольготно и тепло.
Как скворец, нашедший свой скворешник,
Сладко плачу в старое дупло.
Расстели мне что-нибудь такое,
Что-нибудь такое расстели,
Что-нибудь такое голубое,
Чтоб висели кисти до земли.
Да запой мне что-нибудь такое,
Что-нибудь такое мне запой,
Чтоб навек лишился я покоя,
Чтоб запев пилил пилой тупой.
Чтобы было мне и горя мало,
Чтоб цвела рябина-рябинá,
Чтоб меня поляна понимала:
Подмигну — и будет полянá.
Рыжим утром, изюбрем лазоревым
Я выхожу. (Вы? Хожу! Ж-жу! В-вы!)
Дичь ли, стрелять ли, пороть ли? Горе вам
Я! Выхожу! Из! Себя! С! Головы!
Критики-тики, рики-тики-тави,
Брысь! Я пускаю горловое: Х-ха!
Х-ха! Громыхающее, как бой в «Полтаве».
(Помните Шаляпина?) (Эс) «Блох-ха!»
Что с таким поделаешь? Тыкайте, выкайте,
Встаньте вратарями во всех дверях.
P-раз! И прошел я, очки на выкате,
Руки, эх да ноги, в золотых кудрях.
Детство… Тома «Мушкетеров» и «Виконта
Де Бражелона», (Эс) Дюма! Отца!
Юность… штудированье Канта да Конта,
Ночи, да гитара, да любовь (Ца-ца)…
Да, мы стареем, (Эс) моя золотая.
Рифмы да ритмы исчерпаны до дна.
Белою вороною слетая с Алтая,
Тая и не тая, снежит седина!
Ты наглоталась поэм до одурений,
Миллионы! Миллиарды! Биллиарды! Строк.
Избранный сборник моих столпотворений
Палевым тигренком лег. У ног.
Критики строятся в роты, эх да взводы.
Грифели да перья, (Эс) карандаши, мелки…
Что есть критик, в сущности? Жиры, да углеводы,
Да свирепо вытаращенные (Эс) белки!
Я еще не памятник, и я меняю позу.
Я по натуре (Бац!), пожалуй, камчадал.
Да, я впадал в, так называемую, прозу,
Но регулярно обратно выпадал.
Разве старых взыскивали столько вин с кого?
Кто из нас не грешен, не писал кто пьес?
Лично я, товарищи, люблю Сельвинского.
Матерый поэтище! Эс! Эс! Эс!
Названья ласковые, птичьи
На ум не шли нам. Вдалеке
Мы тосковали по-мужичьи,
На грубом нашем языке.
Как подобает взрослому мужчине,
Коньяк, табак, две порции тоски,
В одной руке держу свои морщины,
В другой руке — седые волоски…
Недаром я прозвал тебя судьбою,
Играй же мной, ликуя и скорбя!
Присядь ко мне, я кончу цикл «С тобою»,
А то — гуляй, есть цикл и «Без тебя».
Довольно петь нам о любви по-птичьи,
Пора нам стать и проще и сильней.
Пора нам по-простому, по-мужичьи,
По-холостяцки рассказать о ней.
Я шел к тебе по дьявольской дороге.
О, я мечтал не год, не два, не три
Про эти губы, зубы, руки, ноги,
Про эти уши, черт меня дери!
Садитесь все и пейте бога ради!
А ты детей, голубка, отзови…
Читаю три лирических тетради
В объеме курса «Странности любви».
Твои глаза прищуренные узки…
Когда-нибудь и мне лежать в гробу…
Давайте, братцы, выпьем без закуски,
Закусывая нижнюю губу.
Простите все бродягу-непоседу!
Уходит поезд ровно в десять семь…
Опять уеду я, опять приеду
И уж тогда доеду вас совсем.
Стал я сильным, как терн, и железным,
Словно окиси привкус во рту.
___
И таяла в области рта
Ослабшая смутная жалость.
___
Обращаюсь к друзьям
(Не сочтите, что это в бреду):
Постелите мне степь,
Занавесьте мне окна туманом,
В изголовье поставьте
Ночную звезду.
В смутной области среднего уха,
Где еще не ступала нога,
В вековом заповеднике слуха
Я хватаю быка за рога.
Презирая и охи и ахи
(Не сочтите, что это в бреду!),
Я пройду твои трубы, Евстахий!
И огонь я и воду пройду.
Не сочтите, спокойно прочтите,
Передайте другим, прочитав,
Подметите мне степь. Отойдите.
Пожую зеленеющих трав…
На меня бесконечно похожий,
Русой статью своей и лицом,
Пятикратно робеет прохожий,
Вероятно, за речкой Донцом.
Был я мальчиком, стал я мужчиной,
Видно, девочкой мне уж не быть,
Не ходить мне походкою чинной,
Синим взглядом друзей не губить.
За морями, лесами, горами
Трудной славе моей не греметь…
Окисляться я стал вечерами,
Выделяя железо и медь…
Я грущу, но металл не солома,
Ты душой за меня не болей.
На такое количество лома
Накуплю я тебе соболей.
Ни к кому я тебя не ревную,
Только, знаешь, я лучше уйду…
Ты на память мне дай не дневную,
Не ночную, вообще не «Звезду».
Дай мне «Знамя», и пусть марсианин,
Разглядев меня сквозь облака,
Восторгнется на Марсе, как Данин[1]
На Земле восторгался… Пока!
Сперва Смирнов, потом Смирнова,
Потом еще один Смирнов.
___
Бабушка моя живет на свете
Без больших запросов и затей.
Ежедневно делая зарядку,
Я легко и весело живу,
Потому что общую тетрадку
Лично я своей не назову.
Жизнь я прожил без велосипеда,
Не хватало иногда чернил…
Перманентно бабушку и деда,
Несмотря на это, я хранил.
Я старушке покупал варенье,
Деду ставил хлебное вино…
— Цып-цып-цып… — манил в стихотворенье,
Говоря по правде, не в одно.
Не мечтал я о нарядах новых,
Уникальных не носил штанов,
Для стихов хватило бы Смирновых,
А других не надо мне обнов.
Не терплю излишней облицовки,
Мой багаж принципиально мал.
Я, друзья, как родился в спецовке,
Так ее с тех пор и не снимал.
Кто куда, а я вот не в сберкассу!..
Я влюблялся восемь раз на дню,
Две косички я с шестого класса
На груди застенчиво храню.
Я их вырвал, презирая слезы,
А потом окончил институт…
Где ты, детство? Каша из березы?
Загрустил я и женился тут.
Стал я шурин, зять, супруг, папаша,
Семьянин от пяток до бровей:
Дочка, под заглавием Наташа…
Теща — персональный суховей…
Мой район, конечно, не центральный,
Но держусь конкретных я идей:
Надо жить в квартире коммунальной,
Потому что больше там людей.
С каждым я о том о сем судачу,
Каждый даст мне тему не одну,
А потом уедут все на дачу,
И тогда я тоже отдохну.
Все сведены дорожной далью:
И тот, и та, и я, и вы,
И даже — к счету — поп с медалью
Восьмисотлетия Москвы…
Читатель, друг, айда со мною!
Я не из тех, кто врет хитро,
Пошли, поехали в родное,
Мое, Смоленское, метро.
— Готов! — И, подмигнув соседу,
Молодожену-крепышу,
Я еду, еду, еду, еду,
Пишу, пишу, пишу, пишу-у-у…
Метро! Заснул, потом проснулся,
Наполнил вечное перо,
Встал, пересел, переобулся,
И погрустил, и усмехнулся,
Взглянул в окно и отвернулся,
И закурил, и поперхнулся,
А все вокруг метро, метро…
И ты сидишь как именинник
И вспоминаешь кузню, мать…
И начинаешь за полтинник
Весь мир подземный понимать.
И ты уже не автор праздный,
Ты — пассажир. Летит дугой
Пейзаж простой, однообразный,
Но чем-то сердцу дорогой.
Сидят читатели: мужчина,
Девица, дама, старичок…
В углу меня читает чинно,
Крестясь и охая, дьячок.
И, радость лучшая поэта,
Мечте дающая простор:
Редактор ехал без билета,
Его выводит контролер.
Кто где судьбу свою находит,
А я отсюда ни ногой.
Ведь если кто-нибудь выходит,
То входит кто-нибудь другой.
И разговор неторопливый
За все про все течет, течет…
Мой друг, читатель терпеливый,
Тебе спасибо и почет!
Ты дал мне путь, наметил темы,
Так уж теперь ты не бунтуй,
Читай стихи! Читай поэмы!
Вот это, братцы, сабантуй!
Давай-ка, Танечка, на бревнах посидим,
Поговорим о жизни, помечтаем.
___
Помечтаем вместе, дорогая Настя,
Посидим тихонько рядом у окна.
Отгремели пушки, отошло ненастье,
У меня на сердце только ты одна.
Сядь поближе, Таня, помечтаем, Настя,
Хорошо нам, Лида, вместе у окна.
Чтой-то ты, Маруся, приуныла словно?
Почему, Наташа, не глядишь в окно?
Помечтай тут, Нина, я пойду на бревна,
Потому что Галя тоже не бревно.
Посидим тихонько: дуся, дроля, донька,
Даша, Глаша, Паша, Саша и т. д.
У окна-окошка помечтать немножко
Я люблю с Анютой при луне-звезде…
Девушки-невесты! Всем найдется место!
Что для песни надо? Ухнуть да начать.
Помечтаем вместе… р-раз! И два! И песня!
Эй, зеленая, сама пойдет… (в печать!)
Колосится в поле рожь,
Нет на солнце пятен.
До чего же я хорош!
До чего приятен!
Вчера весь день смотрел на мост.
Как он велик и как он прост!
Вот так и мы с тобой, дружок,
Когда выходим на лужок.
Тот двух любил, а этот трех,
А этот даже четырех.
А я любил всегда одну
Свою законную жену.
Мой милый друг, чем ты старее,
Тем ты мне нравишься скорее.
До свидания, школа,
Шумный двор наш и сад,
Молодой и веселый,
Я держу аттестат.
Мы тебя не забудем
Никогда, никогда.
Приходить сюда будем
И грустить иногда.
Стану я инженером
Или даже врачом,
Но забыть свою школу
Не смогу нипочем.
Не зря ночами летними
Стою я у ворот,
У дома, там, где девочка
Знакомая живет.
Косая, конопатая,
Курносая навзрыд,
Но нету лучше девочки,
С тех пор как мир стоит.
Пройдет и не оглянется,
Чуть покривится рот…
Пока планета вертится,
Стою я у ворот.
Мы с тобою — мальчишки,
Своенравный народ.
Прочитаем все книжки,
Или наоборот.
Прочитаем все книжки
И — вперед со всех ног,
Не боятся мальчишки
Неизвестных дорог.
Не боятся мальчишки
Никого и нигде.
Устремятся мальчишки
К неизвестной звезде.
Я живу и не фыркаю,
Ибо с жизнью знаком.
Я как прачка над стиркою
Вот над этим листком.
Я как пекарь над булкою,
Как над горном кузнец,
Я как токарь над втулкою,
Как поэт наконец.
Мне живется и дышится,
Видно мне далеко.
Потому мне и пишется
До чего же легко.
Справа друзья и слева друзья,
Посередине — я.
Очень большая моя семья,
В сущности — вся земля.
Вся зеленеет она весной,
Летом — горячий зной,
Снегом заносит ее зимой,
Осенью дождь сплошной.
Это не нами заведено,
Так повелось давно.
Светится ярко твое окно,
В девять — сеанс в кино.
Лучший подарок молодому переводчику — это, конечно, стихи без рифмы. На радостях иной переводчик считает, что и прочие художественные средства тоже необязательны. Если добавить к этому слабое знание языка и элемент случайности в выборе профессии, то результаты вполне естественны. Они примерно таковы.
Дождик, дождик… Моросит все кругом.
Холодно, отчасти мокро, грязно и не
Хочется выходить на улицу из
Дома, где давно над нами уж
Не каплет, не каплет и снова не каплет.
Надо отметить, что летом наблюдалось солнце,
Наличествовали цветы разных цветов
И отдельные птицы, на деревьях имевшие место,
Издавали большим тиражом
Популярные песни с припевом.
Почему тебя нет? Ты отсутствуешь почему?
Я запрашиваю, вопрошаю, вопросы
Задаю регулярно и не получаю,
Не могу получить причитающихся мне ответов.
Нет тебя, и, увы, безответственен я.
Рассказывают, будто один редактор, начитавшись подобных «переводов» с разных языков, начал производить слова «зарубежные стихи» от глагола «зарубить». Нас это не удивляет.
Светит солнце ярко,
поле, яр.
Встретились доярка
и дояр.
Не мычат коровы
и быки,
Парень чернобровый
у реки.
Парень чернобровый,
молодой…
— Коровы здоровы?
Как удой? —
Голубые пашни,
теплый взгляд…
Силосные башни
встали в ряд.
Что ж не отвечала
ты ему?
Только промычала:
— Му… му… му-у… —
Светит солнце ярко,
поле, яр.
Разошлись доярка
и дояр.
Кто помнит смех, кто помнит слезы,
А у меня всегда в груди
Четыре дуба, три березы
И две осины позади.
Они шумели возле дома,
Где я родился и возрос.
Четыре дуба мне знакомы,
Я не забуду трех берез.
Мела метель, гремели грозы,
Но видел я в свое окно
Четыре дуба, три березы,
И две осины, все равно.
Весной под этими дубами,
В тени осин, вблизи берез,
С тобой мы встретились губами,
Мой друг, надолго и всерьез…
Пусть пальмы строятся в аллеи
И золотится апельсин.
Осины мне всего милее,
Хочу осин, осин, осин!
Кто помнит смех, кто помнит слезы,
А у меня всегда в груди
Четыре дуба, три березы
И две осины позади.
Весною-весною
Сторонкой лесною
С тобою одною вдвоем
Ходить нам приятно
Туда и обратно,
Об этом мы песню поем.
Припев:
Весенняя-осенняя
Погодка хороша,
И просит, просит
пения
Моя-твоя душа.
Цветут мухоморы,
Поют птичьи хоры,
Поет и цветет все кругом.
Мы ходим и бродим,
Друг друга находим
Весною с тобою вдвоем.
Припев.
Как майские грозы,
Гудят паровозы,
Плывут пароходы вперед.
Споем же, подруга,
И наша округа
И мне и тебе подпоет.
Припев.
Миронов — женат.
Иванов, Петров, Сидоров — друзья-приятели.
Вера — жена Миронова.
Муся — жена Иванова.
Марфа — баба. С лопатой.
Лавр Барбарисович Кипарисов — очередной профессор.
Управдом — человек будущего.
Квартира Миронова. Друзья пьют. В стороне дремлет Кипарисов.
Иванов (Миронову). Ну!
Миронов. Ну, ну!..
Наливают, пьют, наливают, пьют, наливают, пьют.
Петров, Сидоров (поют):
Наш приятель, коновод,
Не любил фруктовых вод.
Пил он водку и вино
Или что-нибудь одно!
Наливают, наливают, наливают, пьют, пьют, пьют.
Вера (пробегая по комнате с кокетливым смехом). Ах… (Пьет.)
Сидоров. Баба! (Пьет.)
Миронов. Моя баба! (Пьет.) Хорошая баба! (Пьет.)
Сидоров (упорно). Баба! (Пьет.)
Кипарисов (просыпаясь). По-стариковски скажу я вам, по-профессорски: была и у меня какая-то жена. А вот какая и где — не помню… да… (Пьет, давится.)
Сидоров (убийственно). Баба! (Пьет.)
Миронов (Сидорову). Твоя где сейчас? (Пьет.)
Сидоров. На Мадагаскаре. (Пьет.)
Миронов. Ну и черт с ней!
Пьют, наливают, пьют.
Кипарисов (бодрясь). Я старичок еще бодрый… кхе-кхе. Эх, скинуть бы мне десятка два пьес с плеч, я бы вам всем показал… (Засыпает.)
Миронов. Пора! (Пьет.) Be! (Пьет.) Ра! (Пьет.)
Вера (вбегает, кокетливо смеясь). Ах… (Пьет.)
Миронов. Ну! (Встает, прячет бутылку в книжный шкаф, забрасывает папиросы в ящик для мусора, швыряет телефон на вешалку, выламывает дверную ручку и сует ее под матрац.) Кажется, все. (Хватает спящего Кипарисова, кладет его в холодильник, запирает холодильник.) Да, все. (С подоконника.) Жди меня! (Прыгает в окно.)
Вера. Ах…
Управдом (перед занавесом). Ничего, товарищи! Вернется наш жилтоварищ Миронов. А я за него квартплату сам внесу, вещички сберегу, жену соблюду. Потому хороший человек я, хоша и управдом. (Уходит.)
Там же, то же и те же, кроме Миронова.
Иванов, Петров, Сидоров. С отбытием вас!
Вера (ортодоксально). Я! Буду! Ждать! Его!! Я! Хорошая! (Не пьет.)
Муся (разнузданно-упадочнически). А я плохая, плохая! Да! Да! И пусть! А-а-а! О-о-о! (Пьет.)
Сидоров. Эх! И зачем только людям бабы нужны? (Пьет.)
Вера. Сейчас же уходи! И все вы уходите! Вы мешаете мне ждать!
Вот я жду полчаса, потом буду ждать час, два, три.
Я знаю, чувствую, понимаю, верю, ощущаю, сознаю, что он вернется. Я буду ждать! (Застывает в кресле.)
Марфа (входя с лопатой). Правильно! (Пьет, уходит.)
Управдом (выходя). И за воду внесу, и за электричество. Думаете, управдом не человек? А я, может, сам стихи пишу. И очень даже просто. (Уходит.)
Там же, еще через полчаса.
Вера (напевает).
Я жду, жду, жду, я жду, жду, жду!
Я жду, жду, жду, жду, жду…
Сидоров. Жди, жди… А (пьет) он (пьет) не (пьет) придет (пьет).
Вера (мистически). Он вернется! Так говорил автор!
За сценой Марфа одобрительно стучит лопатой. Входит Миронов. Он молча вынимает бутылку из книжного шкафа, папиросы из мусорного ящика, достает телефон из-за вешалки, дверную ручку из-под матраца. Долго ставит все на место.
Миронов. Ну, кажется, все! (Пьет.)
Вера (припадая к нему). О, как я ждала тебя!
Иванов, Петров, Сидоров. С прибытием вас! (Пьют.)
Миронов. Я опоздал на поезд, друзья! Выпьем за дверную ручку. Она чертовски кстати дьявольски плохо отламывалась! Я часто ухожу, но прихожу еще чаще. А главное, я иду. Я иду, вот что важно! Ура! (Целует Веру, пьет.)
Кипарисов (из холодильника). Эх, скушная моя стариковская работа. Хоть бы по-латыни сказать что-нибудь, да все авторы попадаются какие-то малоквалифицированные. Ну, выньте уж меня, что ли, отсюда. Ишь куда старика запихали.
Управдом (выходя). Ну вот, и я хороший, и все хорошие, и всем хорошо. Так и будет. Так вам и надо. А кому плохо, пусть сам себе пьесы пишет. Я люблю, когда жильцы этим занимаются. Глядишь, и похвалит кто-нибудь. А что лифт не работает, так он будет работать. Чтоб мне провалиться на этом месте. (Проваливается.)
Владимир Яковлевич Пенкин — пожилой папа.
Ева Адамовна Пенкина — пожилая мама.
Ваня Пенкин — их дочь.
Колумбия Христофоровна — акушерка.
Ирочка — ее дочь. Фифа.
Простоволосов — муж Ирочки.
Рубаха — парень.
Почтальон.
Прохожий чудак.
Кошка Пенкиных.
Комната Пенкиных. Пенкина вяжет за столом. Пенкин не вяжет (лыка) у окна.
Пенкин. Мне что обидно? Мне всё обидно.
Пенкина. Тебе всегда всё обидно.
Пенкин. Нет, ты мне скажи, почему наш Ваня вдруг юбку надел? На что это похоже?
Пенкина. Уж ты ни одной юбки не пропустишь! Смолоду таков!
Пенкин. Вот и говори с ней!
Кошка. Ку-ку-реку! (Скрывается.)
Пенкин (дико). Что это?
Пенкина. Известно что — кошка.
Пенкин. Чего ж она петухом поет?
Пенкина. Переквалифицируется, значит. Жалко тебе, что ли?
Колумбия Христофоровна (врываясь). До каких пор это кошачье отродье будет здесь кукурекать? Как акушерка и ответственная съемщица, я протестую!
Пенкина. Сами вы кошачье отродье! Сами кукурекаете!
Колумбия. Ах, вы так! Простоволосов!
Простоволосов (входит). Я-с! Да-с! Ну-с!
Колумбия (трагически). Простоволосов! Меня опять оскорбляют!
Простоволосов. Кто-с?
Пенкин (вызывающе). Я-с! Мы-с!
Простоволосов. Плюньте, Колумбия Христофоровна!
Колумбия. Тьфу на вас! (Плюет, уходит.)
Пенкина. Ах!
Простоволосов. Я подотру-с! (Подтирает.)
Ирочка (входя). Кто это трус? Конечно, вы?
Простоволосов. Не трус, а подотру-с!
Ирочка. Значит, еще хуже? Боже мой, как низко я пала! Ах, когда мой девятый муж увидел моего двенадцатого мужа, он тогда еще сказал, что дальше будет еще хуже.
Пенкин. Ваши мужья нам без надобности. У нас свое горе.
Ирочка. Подумаешь! Простоволосов! Домой!
Уходят.
Кошка. Гав! Гав! (Скрывается.)
Колумбия (за сценой). Тьфу!
Пенкина. Где же наш Ваня?
Пенкин. Где-то наш Иван-дурак?
Ваня (вбегает в женском платье). Вот и я пришла!
Пенкина. Почему пришла? Ты пришел!
Ваня. Нет, я пришла! Папа, мама! Простите меня, мои милые старички. Двадцать лет я вас обманывала. Я не мальчик, а девочка. Я — не он, я — она!
Пенкин. Что я слышу? Он не он! Он — она! Она не он! Она — оно! Я не я и Ваня не моя! (Падает в кресло.)
Пенкин. Ваня, Ваня! Что ты с нами сделала!
Ваня. Папа, мама! Я не хотела вас обидеть. Я думала, смешно будет. А вышло не смешно.
Почтальон (входит).
Вам телеграмм,
А с вас сто грамм!
Пенкин (яростно). Телеграмма! Она! Не телеграмм!
Почтальон. Вам же хуже! Вам телеграмма. А с вас сто пятьдесят два грамма! (Уходит.)
Рубаха (входит). Ванька дома?
Ваня. Я им все сказала. Папа-мама, вот мой муж!
Пенкин. Черт с вами! Прощаю! Только чтобы тройня мне была!
Все целуются.
Чудак-прохожий (в окно). Ребеночек! А кой тебе годик?
Все хором. Трид-ца-тый! Ми-но-вал!
Чудак-прохожий. Вот то-то и оно! (Аплодирует в окно.)
Мстислав Удалой — машинист на пенсии.
Майнриддер — капитан подлодки.
Жюльвернский — старпом.
Торпедюк Игнат Назарыч — круглый сирота.
Торпедюк Донат Назарыч — его брат.
Мотоциклидзе — кавказец.
Бонжур Мишель — француз.
Гаудеамус Игитур — турок.
Колобок — мальчик.
Заваруха — подводник.
Стыдоба — куплетист.
Затяжной — парашютист.
Марина — их сестра. Милосердия.
Отсек затонувшей подводной лодки. Тусклый свет электрической лампочки. По ходу действия он все слабеет и вскоре гаснет. Смутно выделяются в кромешной тьме силуэты изнемогающих героев, чуть слышен их хриплый шепот.
Майнриддер. Докладываю обстановку: настроение бодрое. Лодка лежит на дне моря. Все механизмы отказали. В левом отсеке начинается пожар. Правый отсек затоплен. Сверху нас бомбят. Снизу происходит землетрясение… Воды нет, еды нет. Кислород на исходе. А впереди еще три действия…
Заваруха. Амба! (Стреляется.)
Подлодка. Еще темнее и безвыходнее. Почти беззвучно бредит старый машинист.
Мстислав Удалой. Опять же, значит, собрал он нас, Прут то есть, в одна тысяча девятьсот девятнадцатом году. Тоже пьеса была, как сейчас помню. Было нас тринадцать, ни один не ушел. Меня на руках унесли. Ну, он мне так сказал, Прут то есть: ты, говорит, старик, все равно не жилец на этом свете, потому как я тебя в следующей пьесе выведу. Уж больно ты колоритен. Вот за колорит теперь и погибаю. Не поминайте, значит, лихом. (Кончается.)
Торпедюк Игнат. Да будет тебе земля Прутом! Хороший был машинист… (Отдает концы брату.)
Торпедюк Донат.
Терпенье и Прут
Всё перетрут!
(Отдает концы. В темноте не видно, кто взял их.)
Полный мрак и абсолютная безвыходность.
Мотоциклидзе (с трудом выдыхает). Марина… Мариночка… Хороший ты девушка… Слушай сюда… У меня, понимаешь, чума начинается…
Марина (нежно). Ты всегда был какой-то чумовой…
Мотоциклидзе (мечтательно). Люблю я тебя, Мариш, и все тебя здесь любят… хорошая из тебя мать-героиня вышла бы…
Марина (мечтательно). Может, еще выйдет…
Мотоциклидзе (бешено). Не выйдет! Ничего не выйдет! У Прута всё выйдет. У нас никто не выйдет… (Хрипит. Затихает.)
Марина. Милый… (Поняв.) Любовь — всегда любовь! Смерть — всегда смерть! (Застывает в красивой позе.)
Сверхмрак. Безвыходность доходит до предела и переходит его.
Майнриддер, Жюльвернский, Затяжной, Стыдоба, Бонжур, Гаудеамус Игитур (хором). И мы, Прут, тоже! (Дружно вымирают.)
Колобок (один, мечтательно). А у меня была тетя в отделе распространения. И уж она печатала, печатала, печатала. (Заходится.)
Ввиду отсутствия живых героев пьеса на этом кончается.
Это было вечером, и этот вечер был похож на другие вечера, на два, на три, на пять вечеров. Шел снег. Он, как всегда, напоминал прохожим о первой любви и незаконченном среднем образовании.
Сутки первые. Освещается просцениум. На ящике с «эскимо» обнявшись сидят Любков и Зина. Оркестр тихо играет что-то такое.
Зина (после паузы). Только ты не думай, что я со всяким покупателем так сяду.
Любков. А я и не думаю.
Зина. Просто каждой женщине в такую погоду хочется, чтобы на сердце тепло было. Ну, вот и… А вообще-то я — член профсоюза. И у меня нагрузка — касса взаимопомощи.
Любков. Оно и видно.
Зина. Злой ты, Сева.
Любков. Ну что ты, Зиночка… (Гладит ее по голове, целует в щеку, ударом локтя в грудь сшибает Зину с ящика и медленно уходит.)
Зина (лежа на снегу). Ну и черт с тобой! Кому «эскимо», пломбир, сливочный, фруктовый! (Плачет.)
Сутки вторые. Почти тот же вечер. Продолжает идти снег. Прохожие вспоминают, что когда-то они были дошкольниками. Любков идет через сцену, осматривается.
Любков. Сорок лет, всего каких-то сорок лет. Вот в этом доме был наш детский сад. Мне было пять, ей — тоже пять. Как ее звали? Муся? Дуся? Боже мой, как я любил ее! Как она любила меня! Наши стульчики всегда стояли рядом. И эта песенка… (Тихо, проникновенно поет.)
Как на Тусины именины
Испекли мы каравай,
Вот такой вышины!
(Показывает.)
Вот такой ширины!
(Показывает.)
Через сцену медленно идет Туся. Она недоверчиво вглядывается в Любкова.
Любков (поет).
Каравай, каравай,
Кого любишь, выбирай!
Туся. Сева! Севочка! (Бросается ему на шею.)
Любков (он должен допеть):
Я люблю, признаться, всех,
Но вот эту — больше всех.
(Обнимает Тусю. Бурная музыка, переходящая в эротику.)
Сутки третьи. Комната Туси. Опять поздний вечер. За окном все еще идет снег. На окне сидят Любков и Туся.
Туся. А помнишь, ты хотел стать академиком…
Любков (мрачно). Стал.
Туся. И летчиком…
Любков. Летал.
Туся. И шахматистом…
Любков. Играл…
Туся. И драматургом…
Любков (садится спиной к ней). Хлебал…
Туся. Сева, ты плачешь? Сева, что случилось?
Любков. Ничего не случилось…
В комнату вваливается совершенно пьяный Игорь с девушкой.
Игорь. Ба-ба-бабушка, я пьян! А это Ма-маруся!
Девушка. Ваш Игорь какой-то псих! Меня зовут Валя!
Игорь. Это т-тебе к-кажется…
Девушка. Абсолютный псих! Завтра зачет, а он ни бум-бум!
Любков. Это я беру на себя!
Сутки четвертые. Еще более поздний вечер. Но снег все так же идет. Та же комната, но все по-другому. Протрезвевший Игорь усиленно занимается. Валя в стороне изучает английский язык. Туся работает над собой.
Любков (глядит на них весело). Вот это я понимаю!
Игорь. А знаете, вы — занятный дядька! С одной стороны — вроде положительный, а с другой — вроде отрицательный…
Туся (строго). Игорь!
Валя. Ит из Псих-о-Пат! Энд Психо Паташон!
Все не смеются.
Любков. Ну вот что, я пошел! (Встает, одевается.)
Туся. Сева, ты куда?
Любков (зло). Ты хочешь знать? Изволь, я скажу тебе. Я иду на крышу сбрасывать снег. Дело в том, что я не академик, не герой, не мореплаватель, а… дворник. Прощай, я люблю свое дело!
Туся поспешно одевается.
Куда ты?
Туся. Я с тобой на крышу!
Объятие. В суматохе Игорь целует Валю.
Валя. Ахалпел? Адзынь!
Сутки пятые. Вечер, снег, крыша. Любков и Туся с лопатами.
Туся. Я всегда знала, что ты будешь выше нас всех.
Любков. Какое у тебя ухо красивое… (Поцелуй. Оба тихо поют).
Каравай, каравай,
Кого любишь, выбирай…
Дружно сбрасывают снег с крыши на прохожих. Прохожие строятся парами и организуют коллективные просмотры. Некоторые идут в кино.