Тьма была еще густой, лишь на одном краю неба поредела едва приметно. После дождя с листа на лист тихо скатывались капли, и промокший, продрогший Беглец, настороженный, чутко вслушивался в иссякавшие шорохи. Лишь бы не топот копыт — никакой другой звук его не страшил. Все мерещился преследователь, и, обессиленный, он до боли впивался пальцами в мокрые сучья. В ночной темени его не обнаружили б, так прижался он к стволу, притаился, но сейчас, когда заерзал, окоченев от колкого рассветного холода, в поблекшем мраке явственно обозначилась его темная подрагивающая фигура. Сон заволакивал глаза, необоримо гнул ему голову. Хорошо хоть, сидел, давая роздых до крови сбитым ногам — изнурил подъем сюда, в эти горы. Здесь, на дереве, его и собаки не достали б, — правда, лая и не слышалось. И страх отпустил, зато сразу напомнил о себе голод. Пошарил озябшими пальцами за пазухой, выудил корку хлеба. Неторопливо обгрызал ее, смакуя, продлевая сладостный вкус, но невелика была краюшка, скоро подъелась, и голод пронял еще сильнее. Взгляд Беглеца невольно потянулся к деревне — там собирался раздобыть еду. Из поблекшей тьмы уже выплывали дома. Снова огляделся, и внезапно обуял непонятный страх; нет, не гонитель страшил, наводило жуть что-то иное — как странно светало, необычно и странно… Никогда не видал он, чтоб листья очертались так зримо, так резко, и ограды подобной нигде не встречал — на глазах становилась она неприступной, обретала мощь в призрачном свете. И из сумрачной дали подступали деревья, могучие камни величаво и мерно из земли выступали… И страшным, леденящим был ветер — такого под утро не бывало нигде… И тени… как тревожно метались тускло-смутные жуткие тени, увлекаемы ветром… так тревожно…
Не вынес, не выдержал больше, спрыгнул с дерева и направился к ближайшему дому. У ворот помедлил, вскинул голову и, раздув ноздри, опасливо втянул воздух. Шагнул во двор, бесшумно миновал хлев и набрел на каменное строеньице. Внутри оно показалось замкнутым, до того притаенным, что у Беглеца потемнело в глазах, он без сил, без воли опустился прямо на пол. Когда отошел немного, поогляделся. Холод не прохватывал здесь так остро, но через темные стекла в оконцах сочился жутковато мрачный свет.
Внезапно в ребра впились леденящие иглы: почудилось — кто-то дышит рядом во тьме. Подумал было — это он сам, но когда испуганно затаил дух, явственно услышал чье-то дыхание. И вскричал ошалело, протирая глаза:
— Кто тут?
— Я, это я.
Мирный был голос, утишающий, и все же Беглец отполз к стене, припал к ней спиной, напружинился весь, словно жаждал пробить ее толщу; и хотя тщетно было усилие, взбодрило оно и придало чуточку сил — малых, чтобы встать, но на вопрос достало:
— Кто ты?..
— Хозяин дома.
— А чего тебе тут надо?
— Это ты меня спрашиваешь?
Смутился Беглец и от смущения успокоился чуть. Человек говорил мягко, тихо, и пришелец обмяк:
— Я… — он приложил руку к груди. — Я очень виноват, забрался сюда, но…
— Ничего, замерз, наверно…
— Да, знаете, так продрог и…
— Знаю, знаю, верю.
— И вообще я…
— Хорошо, хватит, — ласково прервал человек. — Хватит, успокойся.
Радость дурманом растеклась по жилам, закружила голову, и Беглец сомкнул веки. Просидел так немного, припав к стене, и вдруг опять растревожился, хотел услышать что-то еще, что-то нужное, что вконец успокоило бы и развеяло тревогу и страх, и он пополз в ту сторону, откуда доносился голос. Колени шершаво терлись о каменный пол, и шероховатые звуки бессильно бились о массивные стены, а потом, когда наступила тишина, Беглец вскинул на человека взгляд, коснулся ладонью его колена и взмолился:
— И мне нечего бояться?
Человек поглядел на него задумчиво, потом опустил руку ему на голову и повторил:
— Да, тебе нечего бояться.
Беглец пал ниц, заскреб пальцами по полу. Руки тряслись, плечи дергались, судорожно подрагивала спина, он терся лицом об пол, жался щекой, напрягал каждый мускул и всхлипывал, глотая слезы, — отпустило, спала с души тяжесть, и человек терпеливо ждал, пока пришелец успокоится. Он зажег свечу на стене, а когда обернулся, Беглец моргал, воздев голову к трепетному пламени.
— Я сейчас вернусь, — сказал человек. — Голоден, верно.
— Да, очень, — пришелец кивнул, не спуская глаз со свечи.
Человек ушел, а он протянул к огоньку озябшие руки и изумился — пальцы красиво, прозрачно алели. Подставил теплу огонька щеку, лоб, отогрелся чуть. Не заметил, как вернулся хозяин, и вздрогнул, услыхав его голос.
— А!
— На, бери…
— Что это… что…
— Хлеб и вино.
— О… — Беглец схватил хлеб. — О-о, теплый, — и снова взглянул на него с мольбой.
— Ешь, тебе принес.
Молча в охотку съел хлеб и тронул кувшин:
— Можно выпить?
— Можно.
— За вас. — Беглец расчувствовался, разволновался. — Всех благ вам, за ваше здоровье, впервые встречаю такого человека.
— И тебе всех благ, пей.
— За ваших близких… Дети у вас есть?
— Есть.
— Сколько…
— Двое.
— Дочь и сын?
— Сыновья.
— И за их здоровье. — Беглец припал к чаше. — Доброе вино. Как их звать?
— Доменико и Гвегве.
— Необычные имена — Доменико и..
— Гвегве.
— Да, необычные. — Беглец задумался и тихо повторил: — Доменико и Гвегве, Доменико и…
— Хватит вертеть, — буркнул старший работник Бибо. — Ему такое по нраву.
— Пусть хоть малость зажарится.
— Сказано тебе — хватит.
— Воля ваша.
Хромой работник встряхнул вертел с насаженным на него зайцем и ступил к свету. Через щелку в кровле струился свет, серебря пылинки. Подставив лучам раскоряченную тушку, он с сомнением покачал головой:
— Думаешь, хватит?..
— Ты что, оглох! — рявкнул Бибо. — Клади на стол и убирайся!
— Хорошо, хорошо, — стушевался Хромой. — Больше ничего не надобно?
— Ничего, ступай и стой у порога… Арбуз охладил?
— А как же.
— Иди, иди, ступай.
Не успел Хромой взяться за ручку, как в лицо нещадно хлестнула боль — ударила распахнутая Гвегве дверь. Бедняга скрючился, схватился руками за лицо. Глаза застлали слезы боли и обиды, из носу брызнула кровь, закапала на пол, расплываясь темными пятнами. Он откинул голову, пытаясь унять кровь.
— Есть хочу, — бросил Гвегве.
— Извольте, все готово, — Бибо указал рукой на стол.
— Я пойду, если можно, — попросил Хромой, не опуская головы.
— Куда это пойдешь? — огрызнулся Гвегве.
— Умоюсь.
— Скажи-ка, умыться у меня пожелал… — И взорвался: — На кой тебе умываться, мать твою… и хозяина в придачу!
Хромой в упор посмотрел на Гвегве, и кровь капнула на грудь; долго не отводил он глаз, и неожиданно голос его прозвучал угрожающе:
— Мой хозяин — ваш отец.
Бибо съежился, пригнулся — думал, стол обломает Гвегве о голову Хромого, но тот и сам струхнул.
— Сболтнул я ненароком, сорвалось с языка, понимаешь…
Хромой глядел в потолок.
— Само собой вырвалось… Никому не скажешь, верно?
— Нет, кому я скажу…
— Ладно, иди умойся. Здорово ушибся?
— Нет.
— Иди, иди, да смотри… не проболтайся, понял?
— Понял.
— Постой!.. Хочешь мяса отведать?
— Нужно мне очень — сырое, — осмелел Хромой.
— Что? Сырое? — оторопел Гвегве и зловеще сверкнул глазами на Бибо. — Не прожарили?
— Как не прожарил, что вы изволите говорить, как это не прожарил, — завозмущался Бибо. — Зажарил, как раз на ваш вкус…
Гвегве вонзил в мясо зубы и блаженно зажмурился, просиял:
— Хорошее, чего тебе еще… — Уперся подбородком в грудь, заухмылялся: — Сырое, говоришь? Сырое, по-твоему? Слыхал, Бибо, сырое, говорит!
— Что он понимает…
— Иди, иди, ополосни лицо, — и Гвегве проводил Хромого взглядом, а когда дверь за ним затворилась, присел за стол, склонился над тарелкой и алчно, смачно сгрыз и сжевал мясо, обглодал и обсосал кости, постепенно расправляясь в спине. Наконец отвалился от стола, откинулся на спинку стула и, вытянув ноги, приставил ко рту, словно рог с вином, огромный ломоть арбуза. И подобно Хромому, он тоже смотрел теперь в потолок, высасывая прохладный сладкий сок.
По его подбородку стекала алая струйка, и Бибо, глотая слюнки, упрямо не поднимал глаз от пола.
Гвегве утер губы, глаза его дремливо сузились, и, хотя наслаждался сонной истомой, все равно глядел зверем.
— Отец ваш какого-то чужака пригрел.
Гвегве приподнял веки, тупо уставился на него и вдруг распалился:
— Когда?!
— Нынче.
— Что за проходимец?
— Не знаю.
— Видали! Еще один дармоед объявился! Кто такой, откуда взялся?
— Ничего не знаю.
— Ух, я б его… Где он?
— Спит.
— Спит?!
Вспыхнул багрово, будто отняли что-то, из рук вырвали… Но ярость его тут же подернулась пеплом — сытый был, сомлевший. С усилием поднялся со стула; осовелый, выбрался во двор, растянулся на циновке под яблоней и уснул.
Гвегве с рождения был крепышом, но ходить начал поздно. Говорить стал с трех лет, а до того все повторял: «Г-г, г-г» — и то, если есть просил. Ростом не вышел, но руки у него уже в ту пору были длинные и сильные. Мальчик любил наблюдать за работниками. Особенно нравилось, когда рубили могучие раскидистые деревья. Дрожал от нетерпения, пока два работника с двух сторон били по комлю топором. Когда ж они наваливались на ствол, мальчик замирал, упиваясь скрежетом и бурно нарастающе-ниспадающим шелестом, треском. Потом налетал на поверженное дерево и топтал его. А шести лет подобрал где-то ржавый ножик и уже сам расправлялся с деревьями — срезал кору, кромсал сероватую влажную древесину.
Не выносил Гвегве праздников. Пугался громких возгласов, шумных выкриков и вообще не любил, когда люди собирались вместе, раздражали они его. А праздники в Высоком селении были особенные. Крестьяне взывали к природе, выпрашивали дождь, солнце, обильный урожай; обратив лица к небу, во весь голос вымаливали все это, и Гвегве убегал в лес. Там он наобум швырял камень и полосовал ножом дерево, в которое угодил.
Восемь лет было Гвегве, когда у него появился брат. Он возненавидел дом — женщины носились с младенцем, всеобщее внимание к маленькому крикуну изводило Гвегве, и он весь день проводил у озера за селением. Плавал неуклюже, зато дольше других держался в воде.
Одиннадцати лет Гвегве остался без матери. Женщины в черном рвали на себе волосы, царапали щеки, горестно причитали. В черном был и отец, стоял у стены печальный, в безмерной задумчивости. Плакал даже младший брат, а Гвегве, как ни старался, слезинки не выжал из глаз.
Перед отцом Гвегве робел, почитал его, любить же не любил, отчего-то с малых лет побаивался, глаз на него поднять не смел, а если взглядывал — исподтишка. Только раз досталось Гвегве от отца — было ему тогда лет четырнадцать. Отец набрел в зарослях папоротника на младшего сынишку, который рыдал, содрогался весь, повалившись на землю. Он поставил мальчика на ноги и, приподняв ему голову, заглянул в глаза.
— Папа, папочка, папа, Гвегве собаку убил!
— Какую собаку?
— Ту, каштановую, бродячую.
— Почему?
— Не знаю, убил… Скажи, пап, скажи, зачем он убил… зачем…
Бездомная была собака — бродила по дворам, подбирала кинутую ей корку хлеба. Забавная была — на задних лапках просила есть. Никого не боялась, кроме Гвегве, — он не упускал случая дать ей пинка. И вот приметил ее в тенечке у запруды, где плескался с братом, подкрался и, через силу подняв здоровенный булыжник, размозжил собаке голову. Младший брат жарился на припеке и ничего этого не видел, а когда собака горестно тявкнула, вскочил, подбежал к ней. — лапки у бедняжки были непривычно подобраны, голова разбита, а Гвегве, его брат, злорадно ухмылялся, и колено у него забрызгано было кровью…
— Где он? — помрачнел отец.
— Там, у запруды…
Гвегве не заметил, как подошел отец. Он раздумчиво тыкал и колол ножом собаку, когда отец больно стиснул ему руку, и, круто повернув к себе, отвесил крепкую оплеуху. Гвегве рухнул на собаку. Отец швырнул нож в воду и увел ребят домой, а на другой день разбудил Гвегве ни свет ни заря, велел поживее умыться, поесть, сунул в руки мотыгу и повел с собой в поле. Отец шел впереди; Гвегве, позевывая, плелся сзади. Светало, приятно обвевал утренний холодок, кричали петухи, по пути крестьяне снимали шапки, здороваясь с отцом, а тот, дойдя до обширного поля, обернулся к Гвегве и движением головы указал на мотыгу. Кукуруза не поднялась еще в полный рост — была отцу по грудь. Гвегве мотыжил неуклюже, хотя и старался вовсю. К полудню на ладонях вздулись волдыри, и он кривился от боли. Отец усадил его в тени, а сам продолжал мотыжить. Гвегве скоро наскучило сидеть тихо, он потянулся к порхавшей у ног бабочке и тут же опасливо покосился на отца. Тот стоял спиной, мерно, без передышки размахивая мотыгой. Отец работал в поле каждый день, трудился до устали, и люди недоумевали, какая ему нужда в этом, такому богатому; а он покидал поле, когда зримо стирались, удлиняясь, тени. В трудах проводил он три времени года, зимой же, когда повсюду лежал снег, грубо затоптанный на проселке, пышный, мягко мерцавший под солнцем на склонах, он сидел у сводчатого камина и, прищурившись, предавался думам. К отцу часто приходили крестьяне — посоветоваться, поспросить, а бывало, и повиниться в дурном поступке; если же прижимала нужда, смущенно просили муки; и во всем селении не нашлось бы человека, который не был бы ему признателен…
Отец и на другой день повел Гвегве в поле, но мотыжить не заставил — у мальчика ладони в кровь были стерты.
Гвегве еще несколько дней тоскливо просидел в тени, а когда ладони зажили, волей-неволей снова взялся за мотыгу. И с той поры отец всегда брал его в поле. Гвегве смирился со своей участью, научился мотыжить, и только одно его злило — почему он работает наравне с работниками отца, вместе с ними. Год за годом день-деньской проводил он в поле и все рвался покончить с этим, сказать отцу, что хватит, что он тысячу раз взмахнул мотыгой, искупая единственный взмах рукой, когда убил собаку, и почему это он гнет спину, а младший брат и пальцем не шевелит. Гвегве подыскивал убедительные слова, воображал, как выложит отцу все, но перед ним тушевался и усердней орудовал мотыгой. Может, и притерпелся бы, смирился, если бы младший брат не забредал иной раз в поле, изнывая от безделья. С Гвегве лил пот — соленые капли затекали в глаза, орошали землю, а тот прохлаждался в тени, зевая со скуки и не зная, как убить время.
Больше всех других работ Гвегве по душе была косьба. Упоенный злорадством, он неистово махал слепящей на солнце косой, исступленно продвигался вперед, а слева от него беспомощно никла высокая скошенная им трава. Коли никто не следил, он орудовал косой еще ожесточеннее, злобно посапывая и отдуваясь, а изнемогши, самодовольно любовался полегшей травой.
Любил отец мериться силами с каменистой землей — разбивал, раскалывал ушедшие в землю могучие камни, выворачивал их, валил в груду и вместе с Гвегве вывозил с поля на тележке. И этим делом, куда ни шло, можно было заниматься — расколотые камни с таким грохотом рушились в овраг по крутизне, теша душу, — но мотыжить, мотыжить…
Однако истинную усладу Гвегве приносили жареный заяц, охлажденный арбуз и арбузное же варенье, ожидавшие его на ужин.
Вот, собственно, и все — намеренно Гвегве ничего дурного не совершал, но к младшему брату, Доменико, воспылал лютой ненавистью.
Почудилось, будто ласково, легонько коснулись его ладонью. Беглец, хотя и спал еще, замер — так приятно приникло к щеке и отозвалось в нем сладостной дрожью что-то теплое, нежное. Простонал, благодарный безмерно, открыл глаза и сразу прижмурил, затенил рукой — в лицо било солнце. Наплывала неясная синева, и, когда залила глаза, в дурманной полуяви он увидел в распахнутом окне небо. Огляделся и, не успев удивиться незнакомой комнате, мигом все вспомнил. Бесшумно встал, торопливо надел на щуплое тело рубаху и подошел к столу — там его ждала еда, и пока он ел, переминаясь с ноги на ногу, все озирал комнату — никогда не видал подобной. Послышались шаги. Беглец круто обернулся в испуге, не проглотив куска; в дверях показался старший работник Бибо. Он улыбался, но улыбка лишь прикрывала что-то, таимое им в душе.
— Встал?
Беглец кивнул и сглотнул кусок.
— Послали к тебе… Знаешь, верно, кто…
Виски стянул страх, глухой и тяжкий, такой ощутимый, что, захоти он, сумел бы дотронуться похолодевшими пальцами… И все же осознал: «Нет, не преследователи прислали за мной». Успокоился.
— Знаю.
— Велел сказать — пусть живет тут сколько хочет. — И высокомерно добавил: — Ешь, пей, отказа не будет, чего тебе еще?
— Ничего. Кто ты?
— Человек, не видишь, что ли…
Беглец безотчетно потянулся к окошку, выглянул, спросил тихо:
— В вашем селении… никто не появлялся?
— Когда?..
— Вчера… Сегодня…
— Нет… А с чего к нам заявляться — не у дороги живем.
— А-а… — обрадовался Беглец.
— Кое-какие тропинки и сюда тянутся, понятно, да…
— А их легко найти?
— Недосуг мне балакать тут с тобой, дел невпроворот, — буркнул старший работник. — Словом, пусть, говорит, остается сколько хочет.
— Большое ему спасибо; передай: очень ему благодарен, — Беглец приложил руку к груди, склонил голову и разволновался. — В первый раз вижу такого человека… — Встретился взглядом с Бибо, осекся и тихо повторил: — Передай: очень ему благодарен.
Старший работник пренебрежительно поджал губы и вышел.
У ворот протекал широкий ручей. Беглец, склонившись, горстями плеснул на лицо студеную воду, зафыркал — очень было жарко. Не осушил лица, так и пошел дальше — к видневшимся вдали деревьям. Хорошо принял его глава селения, это верно, и все же неловко было крутиться в доме, у всех на виду. Потянуло к лесу — деревья и кусты везде и всюду представлялись ему общими и оттого влекли, манили к себе.
На опушке леса сорвал с дерева тоненькую веточку, ободрал ее и с силой замахнулся прутом — звонко просвистел рассеченный воздух. Вслушался, снова взмахнул рукой и заметил совсем рядом парня, прислонившегося спиной к дереву. Озадаченный, так и не опустив прута, заулыбался смущенно. В другое время, возможно, отвернулся бы равнодушно, но сейчас, утешенный, успокоенный, приятно изумился ему, не по-деревенски бледнолицему. И непривычно было видеть в деревне праздного парня, бездельно стоявшего у дерева, скрестив на груди руки с тонкими пальцами.
— Ты Беглец, да? — спросил парень.
А выговор у него был деревенский.
— Да, — Беглец кивнул и снова улыбнулся. — А ты Доменико?
— Почем вы знаете?
— Знаю.
Помолчали.
Беглец присел на землю, нарвал какой-то травы, приложил ее к ссадине на колене. Парень удивился, но перевел взгляд на что-то другое. Беглец, не вставая, раздвинул кустарник, проследил за его взглядом — к лесу шла девушка лет восемнадцати. Он улыбнулся и растянулся на траве.
А девушка шла по тропинке, ладная, крепкая; стесненные платьем груди подпрыгивали при каждом шаге. От жары щеки ее знойно пылали, над верхней губой кожа влажно лоснилась. Вступив в лес, она вдохнула всей грудью. У ручья остановилась, присела, пригоршней зачерпнула воду и ополоснула лицо. Довольная, провела мокрой ладонью по шее, распустила волосы, потом сняла пестрые шерстяные носки и опустила ноги в ручей. И сидела так, откинув плечи, уперев ладони в землю, блаженно прикрыв веки. Немного погодя озорно взбила ногами воду, засмеялась и ни с того ни с сего настороженно осмотрелась в испуге. Она встала, прошлась босая — сначала пальцами касалась земли; помедлив, всей ступней вбирала ее прохладу. И опять испуганно вздрогнула, торопливо надела свои пестрые носки и выбралась на дорогу. Солнце палило, но лицо и шея девушки еще ощущали влажную свежесть. Она шла смело, свободно, шла прямо к Доменико. Подойдя, глянула вызывающе и резко повернулась к нему спиной, нащупывая что-то на платье.
— Пуговка расстегнулась, Доменико, помоги-ка застегнуть…
— А ну, где… — Доменико, метнул взглядом в сторону Беглеца, но того скрывали кусты.
— Вон, не видишь!
— Вижу, — и не поднял опущенных рук.
— Чего ты, стыдишься, что ли?
— Я?.. Чего мне стыдиться, вор я, что ли, какой?
— Ну, застегнул? Спасибо, Доменико, молодчина, — и беспечно пошла дальше.
— Кто такая? — равнодушно спросил Беглец.
— Одна тут, соседская…
Беглец не слушал, поглощенный чем-то своим.
— Не знаешь, что это за растение?
— Какое?
— Вот это… кругом полно…
— A-а, это? — Доменико глянул с пренебрежением. — Папоротник.
— Диковинное. А полезное? Не знаешь?
— Какое там полезное! Разве было бы его столько, будь оно полезно…
— Зря ты так… — Беглец повел рукой из стороны в сторону. — Раз растет, значит, польза.
— Какая?
— Почем я знаю… вам тут виднее.
— Говорю же — нет, кого угодно спросите… Овцы и козы и те не едят, с голоду подохнут — не притронутся.
— В самом деле? Да, удивительное растение. — Гонимый отломил стебель с листьями. — Посмотри, какое оно…
— Какое?
— Меж другими, в зарослях, и вправду неказистое, а ты полюбуйся на него отдельно, подними вверх и гляди, как дивно нанизаны листья, и сами листья необыкновенные… — Беглец прилег, вертя стебель в руках.
Доменико не скрывал изумления.
— А ты говоришь — негодное оно. Что-то есть в нем, если козы и овцы не едят… Ты, наверно, и того не знаешь, что ядом змеи лечат?..
— Как это лечат?..
— Больных исцеляют.
— Ядом? — усомнился Доменико и махнул рукой. — Что вы, змеиный яд убивает!
Гонимый присел.
— Что, и у вас тут водятся?
— Да, черные.
— И много их?
— Не очень… Но одна есть, ужас… С иголку, и не приметишь, а укусит — конец, умрешь.
— Правда? Как называется…
— Ииркола чи…
— Ииркола чи… — повторил Беглец. — Ученые люди, Доменико, из яда этой ииркола чи наверняка лекарство приготовили бы.
— А вы сами откуда, простите?.. — спросил Доменико погодя.
Из какого он края, Беглец не ведал, но родные места, хотя и смутно, все же помнил: кругом простиралась вода, — может, на острове родился. Океан непрестанно менял цвет — то отливал зеленым, то синим, иногда взбаламученно желтел, бушевал; и над ним извивались молнии, на берег исступленно, с грохотом налетали валы, а на земле, когда поднимался ураган, вихрился самум, угрожающе завывал и метался исполинский столб песка. Люди выскакивали из бамбуковых хижин, бросались к деревьям, липли к ним, хватались руками, прижимались лицом; оттого, наверное, и любили деревья. У каждого было свое, излюбленное, и чтили их как покровителей… Было свое дерево и у Беглеца — с прохладными сладковатыми плодами. Не очень высокое, с жестко-шершавой облупленной корой, и после урагана все тело бывало исцарапано до крови. Он называл свое дерево отцом.
— Отцом?
— Да, у меня не было отца.
А холмы помнились ясно, никогда после не встречались ему горы того цвета; в светло-зеленых листьях, необыкновенные были листья — опадали и сразу жухли, но не желтели, как везде и всюду, а светлели, едва-едва отдавали желтизной. Зато осенью все было багряным, и утомленный глаз невольно тянулся к волнам, упорно точившим берег.
— И долго вы там жили?
Однажды на остров обрушился страшный ураган; помнит, что не успел добежать до своего дерева, припал к другому, а когда, открыв глаза, увидел над собой уходящие в небо канаты и заросшие, волосатые, глумливо искаженные лица — ошалел; привстал — вокруг по-прежнему синела вода, сверкала на солнце синева, на синем небе белели сиявшие облака, и в сине-белом обрамлении резал глаз черный флаг.
— А кто они были?
Беглец так и не узнал, кто были пираты, — не понимал их языка. Потом за их кораблем погнался другой, и он спрыгнул в воду.
— Почему?
Очень скверно обходились с ним, мерзкие были люди, страшные.
— А что такое корабль?
— Корабль? Не знаешь?!
— Нет, — смутился Доменико.
— Чего тогда заставлял рассказывать, — усмехнулся Беглец. — Корабль вроде большого деревянного дома, по морю плавает.
— А море что такое?
— И моря не знаешь? Море — это много, очень много воды.
— А-а…
— Эх, Доменико, Доменико, — Беглец пристально посмотрел на Доменико, — счастливый ты…
— Почему?
— Потому что… так лучше.
— Как так?
— Не знать ни моря, ни корабля, вот как. У тебя и врагов, верно, нет?
— А почему должны быть? Что я, плохой человек?..
— Э-эх… — Беглец от души рассмеялся и, склонив голову на сторону, повторил: — Эх, счастливый ты, Доменико…
В вечернюю пору к отцу пришли два человека. Худощавый веснушчатый парень несмело постучался и приник щекой к прохладной двери, заморгал, напряженно вслушиваясь.
— Войдите, — отозвался спокойный голос. — Входите, дверь не заперта.
Веснушчатый глянул на спутника, и они робко переступили порог.
Отец стоял возле горящего камина, о его спину и голову терлись блики огня. Конопатый затенил глаза, а другой, сумрачный, помрачнел еще больше.
— Что привело тебя, Нанду?
Хмуро опустил голову Нанду, теребя в руках шапку. Наконец решился ответить, но передумал…
— Пускай он говорит сначала.
— А чего мне говорить, — парень развел руками. — Ничего такого и не было, сошел я в лощину, к роднику, а там его жена, как ее… ну… воду набирает. Взял и подсобил ей кувшин на плечо поднять, а он в кустах прятался, подглядывал, думал, будто я, ну… как это говорится… что мы с его женой… будто промеж нас…
— Почему ты так думал, Нанду?
— Так оно и есть, — разволновался тот. — Не умею сказать… а так оно, так…
— Почем он знает, ну, почем?
— Откуда тебе известно, Нанду?
— Так смеялся… таким смехом, ну…
— Смех смеху рознь, да?
— Вот, вот, смотря какой смех…
— Смех он и есть смех, — не сдавался конопатый. — Засмеялся разок, что с того…
— Подойди ближе, Реса.
Веснушчатый ступил шага два, в полумраке взгляд его был беззастенчив, но отец посветил на него лучиной, и он смешался, потупился. И хотя вид у него был виноватый, пальцы неприметно для отца беззаботно выстукивали что-то по поясу.
— В пасмурный день родился ты, Реса, душный, знойный. Лежал завернутый в тряпье, хилый, синюшный, и никто бы не сказал — суждено ли тебе выжить, плакать и то не хватало силенок. Шло время. Я следил за тобой. Мальчишкой — мучил животных, бездушным рос, чересчур озорным, одно держал на уме: что бы выкинуть, кого бы одурачить. Потом пушок над губой пробился, ты к свирели приохотился, и, надо признать, никто не играл искусней тебя, никто не припевал лучше, да и на язык был боек, складно, ладно говорил, а иной женщине ничего больше и не надо, верно, Реса? Не часто доводилось мне тебя видеть — когда я в поле уходил, ты еще в сладких снах витал; когда возвращался, ты на лесной поляне голову кому-нибудь кружил, побасенками и прибауточками завлекал. А если и сталкивался вдруг со мной, отводил глаза, будто не замечал…
Отец говорил, вытянув руки, крепко зажав лучину: блеклый свет лился на лицо веснушчатого.
— Не раз увиливал ты от смерти, не раз ускользал от кары — это-то хотя бы помнишь? С кинжалом гнались за тобой, не настигли, стрелу пустили вдогонку — не сразили. О скольких твоих проступках так и не узнали, сошло с рук — жив остался. А недавно, помнишь, я помешал тебе выпить из зеленой чаши на свадьбе у соседа, не дал погибнуть.
— Ух… — облегченно выдохнул веснушчатый.
Отец отвел лучину.
Все трое молчали.
Пальцы веснушчатого снова тихонечко забарабанили по поясу, а у спутника его от ярости пальцы впились в ладонь.
Отец опустился на треногу у камина.
— Ладно, Реса, спой нам что-нибудь, сыграй.
— Что сыграть? — встрепенулся веснушчатый и, запустив руку за пазуху, выудил свирель. — Чуть не потерял ее, у родника оставил, еле отыскал. Что спеть?
— Что хочешь. Что охота, то и пой.
Веснушчатый поднес свирель ко рту.
Полуприкрыв веки, растянув губы, легко, упоенно задвигал пальцами по свирели. Потом опустил ее и запел, постукивая в такт по бедру:
Крепость выросла на горе,
выросла в понедельный день,
опоясалась она стеной,
укрылась небом-шапкою,
хе-е, хее…
И снова подул в свирель, перебирая плечами и припевая:
В руки славные попала
славная свирель,
хе-е, хее…
Из рук в руки переходишь,
ты тоску-кручину гонишь.
Тебя за пазухой лелеять,
будто розы лепесток,
хе-е, хее…
И, развеселясь, опять припал губами к свирели. Настойчив был взгляд отца, но Реса разошелся, беззастенчиво, игриво запел:
Провести бы мне с тобой
хоть бы ноченьку одну,
вместе буркою укрыться,
на руке твоей проспаться!
И, распаленный, возбужденный, прикусил губу.
Лисо, лисо, ветер веет — лисим далалео,
сокол крылья расправляет — лисим далалео.
Муж твой спит, тебе не спится,
и душа к тебе стремится,
к ладной, статной и пригожей, лисим далалео.
Лисо, лисо, ветер веет,
сокол крылья расправляет — лисим далалео.
У отца вздулись, заходили желваки, но он сидел спиной к огню, и лицо скрыто было полутьмой, а веснушчатый, опустив веки, слегка приплясывал и даже приседал.
Мне б такую обнять, белотелую,
мне бы коснуться губами груди,
хе-е, хее…
Нанду угрюмо смотрел в пол, из ладоней его сочилась кровь, но от грохота рухнувшего на пол тела вздрогнул, глянул на певца, на пожелтевшее лицо в зеленых пятнах, испуганно воскликнул:
— Что случилось, что?!
Отец сидел так же прямо, спокойный, задумчивый.
— Что случилось? — повторил Нанду, вскричал: — Я ничего… Я ни при чем!
— Да, ты ни при чем, — молвил отец. — Возьми лучину, вглядись…
Нанду схватил лучину, осветил лицо упавшего. От губы по подбородку тоненько змеилась кровь и извивалось в ней что-то. Затенив пламя рукой, вгляделся попристальней и отпрянул к стене.
— Ииркола чи!
— Ииркола чи… — тихо подтвердил отец.
Растянувшийся на полу Реса казался еще длинней.
— Откуда взялась тут?.. Как попала к нему?.. Прямо в губу укусила.
— Видно, в свирель заползла… Сам сказал — у родника ее позабыл, еле нашел…
— Удивительно! Удивительно! — Нанду помрачнел, умолк.
Отец поднялся с треноги, склонился над упавшим, прутиком коснулся кровавой полоски. Что-то малюсенькое, тонюсенькое, извившись, впилось в прутик, — видимо, распаленная кровью змейка норовила укусить его… Отец шагнул к камину, повел прутиком, и над головешкой взвилось пламечко и поглотило что-то алое, сверкнувшее. Отец взял лучину, подошел к жавшемуся у стены человеку.
— Взгляни на меня, Нанду.
На угрюмом лице метались тусклые отсветы, человек пытался улыбнуться — не получилась улыбка.
— Радуешься, Нанду?
— Нет, что вы говорите… — смешался он. — Как можно радоваться чужой смерти…
Отец не сводил с него глаз, в глазах была горечь. Человек снова попытался улыбнуться, и снова не получилось.
— Ступай прочь! — Отец повернулся к нему спиной. — И не смей являться в мой дом, ступай, сту…
…Когда дверь притворилась, отец посмотрел в окно, вслед ушедшему.
Задумчиво, с жалостью следил он за уходившим в ночь, а бледные блики очажного огня все так же упрямо терлись о его спину, голову. Время шло…
Взгляд Доменико вяло скользил по знакомым ломаным узорам тяжелого, к потолку подобравшегося ковра. Во дворе с утра кололи дрова, но резкие, короткие удары с размаху бившего топора лишь изредка проникали в его дремотное сознание. Лень было вставать, и, лежа лицом к стене, он поневоле разглядывал ковер. Хотелось пить. Потянулся к медному кувшинчику у изголовья, поднес к губам и скривился — теплой оказалась вода. Ногой скинул одеяло, поднялся. Босой прошел к окну. Внизу парень его лет рубил дрова. Да, можно было и его окликнуть, конечно, и велеть принести воды, но постеснялся — его лет был парень. Вернулся к постели, лениво потянулся за рубахой, но морил сон, и он одевался, не разлепляя век. Неохота было спускаться во двор, и снова выглянул из окна — к воротам шел Бибо. Обрадовался: не выносил старшего работника.
— Эй, Бибо!
— Чего тебе?
— Дай попить.
— Попить? — протянул Бибо, пытаясь увильнуть, и нашелся: — Эй, слышь, парень, снеси ему наверх свежей воды…
Парень всадил топор в здоровенный чурбак и побежал за кувшином.
Разом опротивело все. Нехотя спустился во двор — ни Бибо, ни парня там уже не было. Подошел к дровам, ухватился за топор, но, крепко всаженный, он не поддавался, поднатужился, рванул изо всех сил и отлетел вместе с ним, толкнув кого-то спиной. Обернулся — за спиной, нерешительно улыбался ему парень, прикрыв ладонью кувшин. Доменико тоже заулыбался и, перекинув топор в левую руку, правой поднес кувшин ко рту, однако не удержал — большой был кувшин. Приставил топор к ноге, обхватил прохладный глиняный сосуд всеми десятью пальцами и всласть напился, потом снова взялся за топор. Парень остерег:
— Ногу не покалечь.
Доменико задели его слова, но ничего похожего на насмешку в лице парня не заметил. Настроение все равно испортилось, и он равнодушно протянул ему топор.
Вышел за ворота, побрел по дороге, медленно шел, не спеша, раза два груженая арба обогнала. Брел, не думая, куда и зачем, не знал, чем заняться. По сторонам дороги, на полях и виноградниках, трудились крестьяне — пололи, мотыжили, утирали рукой взмокший лоб, на минуту-другую расправляли онемевшую спину и снова брались за мотыгу.
Да, правда — чужак!
А тот, укрывшись в тени на лесной опушке, подложив руку под голову и закрыв глаза, думал свою Думу.
Беглец испуганно вскочил было, но, увидев Доменико, успокоился.
— Это ты…
— Да, напугал?
— Нет, от неожиданности просто. Задумался и… Не знаешь, что это, Доменико?
— Лесная груша, дичок.
— Похожа на садовую.
— Да, полно ее в лесу, кислятина, есть нельзя.
— Почему же, на вкус ничего, хорошая.
— Вырастет в лесу хорошая, как же!
— А чего не вырастет, видишь — растет… К слову сказать, Доменико, нет на свете плохого дерева, плохого растения…
— Нет, говоришь? — Доменико подумал и вспомнил: — А вот папоротник, на кой он, какой от него прок?
— Дался тебе этот папоротник, — засмеялся Беглец, — чем он тебе мешает?
Доменико смутился, устремил взор в сторону селения — какой-то крестьянин, издали не разобрал кто, бил молотом, звук запоздало докатывался до опушки. Долго следил за ним, потом уставился на небо, сладко зевнул.
— Знаешь, если хорошо понаблюдать… Иной раз такое встретишь, не поверишь даже… Вообще-то… Может, и сам знаешь… кое-где удивительные хищники водятся…
— И у нас они есть — медведи, волки…
— Нет, я не о зверях, о хищных растениях говорю. — Беглец облизнул губы.
— Хищные растения?
— Да… растение, которое питается мухами, комарами и всякой мошкарой.
— Растение? — Доменико попутался улыбнуться.
— Да. — Беглец пришел в возбуждение. — Не веришь? Ты ничего на свете не видал и должен мне верить. — Он пристально всмотрелся в Доменико. — Обиделся?
— Нет!
— Ладно, Доменико, — Беглец опустил руку ему на колено. — Я не собирался тебя обижать, не думай, будто умом кичусь, похваляюсь, разве не видно, мне как раз ума и недостает, но я навидался, натерпелся тоже… Всю жизнь по свету маюсь, гонят, Доменико, враги донимают, никто меня не любит, да что там любить — только б не трогали, не замечали, жил бы себе тихо, понимаешь? Раньше не бывало со мной такого, а теперь все мерещится кто-то лютый, ярый, притаился за валуном, укрылся за деревом, подстерегает в кустах, ухмыляется злобно… С растениями тут связи никакой, понятно, нет… Впрочем, есть связь, как нет, — извелся я от вечного страха, покоя хочется, Доменико, и, если удается найти кров, надежно укрыться, и кусок хлеба есть, и вода, невольно умиротворяется душа, и, глядя на все — на деревья, траву, на всяких букашек, — отхожу сердцем, а когда эти растения обнаружил, хищные, расстроился очень… Много думал… Может, путано говорю, Доменико?
— Нет, отчего же.
— Потрясло меня, — Беглец махнул рукой. — Никогда бы не подумал, что растение станет хищником.
«Хоть бы прошел кто мимо, скучно как…» — помечтал Доменико.
— И, думаешь, только одно растение хищное? Их столько, и все разные… Слушаешь, Доменико?
— А?
— Слушаешь меня, говорю?
— Да.
— Вообще-то растения питаются воздухом и соками из земли. — Беглец успокоился и заговорил складно: — Корнями тянут из почвы соки, а через листья получают питание из воздуха. Но некоторые растения, если им не хватает пищи, делаются хищными. У одного из них — непентесом называется — на листьях кувшинообразный отросток появляется, Доменико, величиной с палец и даже с руку. Окраска яркая, и нектар выделяет. Залетит в него мошка — и конец ей, кувшинчик прикроется, скатится пойманная мошка по скользкой стенке на дно, в жидкость, и переварит ее растение.
— Правда? — Доменико не проявил особого удивления.
— Правда. И много еще таких растений, не схожи они меж собой — у одних листья выделяют клейкий сок, другие душат насекомое узкими змеистыми листьями, — словом, на разные лады устроены, но у каждого из них есть настоящий, довольно большой цветок, который не вмешивается в дела своих листьев, по крайней мере с виду кажется невинным, красивый цветок.
Беглец умолк, и Доменико облегченно отвернулся от него — неловко было не слушать, а тот очень уж долго рассказывал о цветах…
— А сам говорил — нет плохого дерева и плохого растения, — напомнил немного погодя Доменико и, поскольку Беглец не поднял головы, перевел торжествующий взгляд на селение.
Но Беглец потянул его за ворот, придвинулся вплотную и тихо сказал:
— Одно знай твердо, Доменико: хищное растение взрастает на плохой почве, понимаешь, — на скверной почве. Не растение виновато, что убивает насекомых, а почва, место, где оно растет. Хорошенько запомни это, Доменико.
— А-а, — равнодушно отозвался Доменико. — Пошли-ка домой, а? По-моему, дождь собирается.
— Пошли. — Беглец встал. — Похоже, польет.
— У меня с утра крошки во рту не было, — сказал Доменико почему-то самодовольно. — Скучно здесь, верно?
— Нет, почему… Хорошо, земле на пользу.
— Дождь? Да, — и таким тоном, словно сказанное Беглецом запало ему в душу, спросил: — Значит, плохие растения на плохой почве взрастают?
— Да, — машинально подтвердил Беглец, — на болоте, в песках, в расщелинах скал…
Чудно, верно?
— Да, чудно, — безразлично согласился Беглец — чувствовалось, думал уже о чем-то совсем другом.
Весной, когда тугие почки на деревьях превращались в крохотные плоды, люди на одну ночь покидали селение. Задумчиво, смиренно собирали пожитки, потеплей укутывали младенцев и, погоняя перед собой скотину, пускались в путь, даже недужных увозили с собой на крытых, нудно скрипящих арбах. Шли, унося в себе тревожную тоску, но куда большей тревогой и печалью наполнялось опустевшее, обезлюдевшее селение. Не оставалось ни живой души, и только отец, слегка опершись о каменную ограду, смотрел на людей, медленно одолевавших склон и исчезавших за холмом. Там, за холмом, предстояло провести им предпраздничную ночь, в молчаливом бдении просидеть у большого бушующего костра.
Один на один оставался отец с непривычной тишиной и не трогался с места, пока сумрак не окутывал окрестности. Неуловимо растекался и таял гомон одуревших птиц, цепенели деревья; прошелестит лист-другой — и снова тишь, тишь, тишина вязкой глухой чернотой обливала дома, дворы, дороги, и чудилось, расплывалось все, растворялось в смоляных парах, и, когда напитанный, насыщенный чернью воздух поглощал цвета и линии, отец зажигал лучину и шел по дороге. Неторопливо, неслышно ступал он, окутанный ночным таинством, и мерно колыхался вокруг слабый свет лучины. Плывший перед ним зыбкий круг блеклого света стремительно вскидывался на плетень и снова покорно стлался по траве, волной переливался через ступеньки под ногами, а потом, тускло мерцая, покачивался в комнате. Стоя у подпиравшего кровлю столба, отец оглядывал дом соседа. Лучина лила неверный свет на брошенные в углу постолы и цветастые ноговицы, на пестрый ковер, глиняные сосуды и деревянные ложки; зорко присматривался отец ко всему, даже паутину в углах примечая в неясном свете чутко касался ладонью стен, стульев, стола, словно и к молчанью вещей прислушивался. Обходил комнату и, прежде чем выйти, замирал на миг, а на стене покачивалась покорная трепету пламени его удлиненная, изломанная углом рука, но сам отец держал лучину твердой, неколебимо поднятой десницей и думал, глядя вдаль.
Медленно, мерно тянулась набрякшая тьмой ночь; казалось, спало все, но и у ночи имелись свои звуки, неведомо загадочные, пугающие, — где-то падала капля, такая малая и такая значимая в кромешной тьме, зловеще шуршала на стене дома связка сухой гвоздики, поскрипывал плетень, свиристело бессонное насекомое, однако звуки эти нисколько не мешали отцу, он обходил дома крестьян и долго, задумчиво озирал их. Потом, когда чернота блекла и небо легчало, отец гасил лучину и взбирался на скалистое возвышение; медленно, так медленно рассветало, но как зримо прибавлялось свету… Все и вся вокруг всасывало тьму, порывисто налетал ветерок, упруго расправлялись листья, всплывали над землей дома и запевала какая-нибудь глупая, удалая птаха. Ее ликующий голос рассекал мглистый воздух, и отец с волнением обращал взор на далекий холм — оттуда затемно шел народ! Шли пешком, полыхая в сизом воздухе факелами, неся младенцев, шли взрослые и дети, старые и малые, добрые и злые, бездушные, грешные и безгрешные — шел народ!
Они спускались с холма, близкие, родные друг другу, мерно сходили по склону, и каждый шаг отдавался им в ребра, шло все селение: одни — ожесточенные злобой, затаенной в напряженных скулах, другие — опустошенные бессердечием и все же приободренные немного праздником, и такие, чьи души озаряла несказанная благодать, а лица — робкая, смущенная улыбка; шли, ухватившись за руки, дети, занятые чем-то своим, когда их поучают, и безответные старики, не заметившие, когда они упустили что-то большое, значительное, и, несмотря на это, удивительно безмятежные сейчас, примиренные с суетным, незначительным; шли упоенные, восхищенные собой девушки и рано увядшие, украшенные бусами женщины в пестрых платках, слепцы с разительно напряженным покоем на лицах, Бибо, старший работник, утихомиренный, умиротворенный сейчас и все равно с незатухающей злобой во тьме души; брел Гвегве, нехотя, злясь на нелепый для него праздник, шел Беглец, несмело улыбаясь, в окружении чужих людей, и Доменико, юный, несведущий. Шли люди… Шел народ!
Они спускались по склону, а стоявший на невысокой скале отец уже различал их шаги; они спускались толпой с топорами в руках и зелеными ветками, мычала скотина, лаяли привязанные к арбам собаки, но люди с холма спускались безмолвные, и, когда брызнули лучи солнца, слабые еще, но уже слепившие, и озарили бледные, бессонные лица, все воздели руки: необычайный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров… А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.
Народ шел, народ!
— Дай умыться, — угрюмо велел Бибо жене.
Женщина внесла большой кувшин, робко подошла к нему.
— Полей, — Бибо подставил сложенные горстями ладони. — Уф, холодная…
Женщина придержала тяжелый кувшин коленкой.
— Давай, давай, лей… м-м, м-м… Пошевеливайся… Хватит, — и зажмурился, энергично смахивая капли со щек. — Подай тряпку.
Утер лицо и сел за стол. Ел в охотку — любил соления, отрезал сыру, налил себе вина, приятно разогрелся и обмяк душой.
— Косится на меня чего-то щенок.
— Который? Доменико?
— Да.
Женщина ничего не сказала, умолк и Бибо, а когда она отошла за чем-то, смерил ее с головы до пят и обозлился на себя — с кем разговорился! Проворчал:
— Чего крутишься да носишься, угомонись.
— Где это я ношусь? — растерялась женщина.
— Черт знает да леший где… Чужак не показывался тут?
— Нет.
— А люди что говорят, что про него толкуют?
— Откуда мне знать, с человеком слова не молвит, с ним одним все…
— Ха-ха, — захохотал Бибо. — Здорово приметила, с человеком слова не молвит, ну и пускай болтает с сосунком…
— Выйду утром, гляжу — кукуруза сломана, — рассказывал в это время одноглазый крестьянин у родника. — То один стебель попорчен, то два. Ладно, думаю, не беда, что там стебель-другой, лягу спать, встану, гляжу — опять попортил стебель, злость разобрала, схватил палку и сел караулить, знал, где у барсука нора… Ночь прождал, высунулся он из норы, тут я и трахнул его.
— По голове?
— Да, по голове. Что с ним стало, не знаю, обратно в нору вполз… Все, не поломает мне больше кукурузы.
— Маленький был? — спросил слушавший его крестьянин, натачивая серп.
— Не очень, кажись, вот такой, — он с усилием раздвинул будто склеенные ладони — пальцы задрожали от напряжения.
— Большой, выходит, чего тебе еще…
— Да ничего. — Одноглазый расслабил руки, и Доменико представилось, что ладони с треском стукнутся друг о друга, но крестьянин мягко опустил их на колени. Он сидел, склонив голову, и растресканную землю напоминал его выжженный солнцем морщинистый затылок.
— Чудной у вас праздник, Доменико, — в голосе Беглеца было недоумение. — Не понял я, что к чему.
— Спроси — объясню.
— Вот, скажем… Когда люди, воздев руки, приблизились к отцу, почему он спросил — не остался ли там кто?
— Так положено.
— Как — оставлять там кого-нибудь?
— Нет, просто отец всегда спрашивает народ, не идет ли еще кто.
— Ничего не понимаю… А костер зачем развели вечером?
— Не знаю; говорят, будто наши предки с неба сошли, а часть их там осталась, и когда огонь взметается к небу, думают, что он передает им все о нас.
— Кому?
— Кто на небе остался.
— Да, — Беглец усмехнулся, — чудной праздник.
— Не знаю, сколько помню себя, так ведется.
— Сколько помнишь себя… А сколько помнишь? Сколько тебе…
— Восемнадцать скоро.
«Ого!» — рассмеялся Беглец в душе, но все же спросил равнодушно:
— В самом деле?
— Да. А вчера ночью одноглазый, вы его не знаете, барсука на своем поле убил!
— Почему?
— Кукурузу повадился красть.
— Нет, почему он одноглазый?
— Не знаю… Барсука убил ночью.
— Барсука? Подумаешь, барсука! Я настоящим масаи был! — Беглец вскинул руку. — Однажды настоящим масаи стал!
— А что это такое?..
— Настоящий масаи — тот, кто льва одолел, льва сразил, вот кто такой настоящий масаи.
— Льва… слышал про него. Он царь зверей, да?
— Да, царь. Доводилось видеть?
— Нет, откуда…
— О-о, стоит увидеть. Шкура — цвета пшеницы на току под солнцем. Гривастый, лапы большущие, могучие, неторопливый, но если разъярится… Буйвола хотя б видел, Доменико, так вот — стукнет его лапой по хребтине и враз переломит… Потом перегрызет ему горло и всласть напьется теплой крови… А как взревет — птицы в небо взмывают, разлетаются, звери ошалело разбегаются. Царь он, царь…
— И вы убили его?
— Убил, — Беглец вскинул и вторую руку. — Я попал к чернокожим людям, к масаи… А черных людей приходилось видеть, Доменико?
— Черных… Смуглых?
— Нет. — Беглец опустил руки, провел ими по телу до колен. — Нет, людей с черной лоснящейся кожей, пестро раскрашенных, с кольцами в широких ноздрях, срамные места козьей шкурой прикрывают, а иные из них носят высокий убор из павлиньих перьев — это настоящие масаи, те, что сразили льва.
— И вы тоже… стали масаи?
— Да, настоящим масаи, — Беглец снова вскинул руки. — Первым белым масаи.
Доменико задумался.
— Как же вы его убили?
— Украшенный красно-белой татуировкой вождь с браслетами на запястьях оцепенело сидел возле тлевшего очага, с усилием поднял голову, уставился на меня равнодушно.
«Я должен стать масаи, настоящим масаи». Взгляд вождя ожил, наполнился изумлением: «А сумеешь?» — «Сумею». Вождь помолчал и медленно кивнул. Приставил ко мне четырех масаи, четырех дюжих парней, мышцы так и бугрились у них под лоснившейся кожей, а бегали, словно веса не имели, легче дыма были. Дали мне длинное тяжелое копье — я еле удержал, но подумал о льве, о том самом, которого пронзит мое копье, и оно стало намного легче. Масаи срубили дерево и велели всадить копье в пень. Я жаждал стать настоящим масаи и не терял времени — раз за разом всаживал копье, с трудом выдирая дрожавшее, постепенно замиравшее в воздухе древко и ощущал, как с каждым ударом набирала силу кровь, хотя и ныли, немели мышцы. После этого меня заставили кидать копье в пень с двух шагов, потом — с трех; кидал, пока не разносил пень в щепки. Семь раз срубали для меня исполинские деревья, Доменико, и всякий раз, когда дерево валилось, я представлял себе мою жертву, моего льва, который рыскал где-то в ту самую минуту. Питался я одним молоком пополам с кровью животного, спать ложился с копьем, вставал и сразу же потрясал им, запускал в ближайшее дерево. Толстогубые чернокожие девушки улыбались мне, но я, непривычно гордый и суровый, не замечал их, снова и снова кидая уже послушное копье в цель. Но загвоздка была в том, Доменико, что настоящий масаи сражает льва летящим, в прыжке. Поэтому четыре масаи раскачивали здоровенную колоду и со всего маху бросали в меня, но мое верное оружье вонзалось в него на полпути, я успевал отскочить на шаг в сторону и слышал за спиной гулкий удар. Иногда меня, спящего, обливали вдруг водой, я ошалело вскакивал, схватив копье, а в меня уже летел чурбан. Рука не изменяла мне, и масаи одобрительно хлопали меня по плечу. При встрече со львом ладони взмокают, — оказывается, и древко моего копья смазали жиром; я и с этим освоился и уже не сомневался — точно бродит где-то лев, мой лев. Я рвался найти его, убить, но масаи запрещено убивать неповинного льва. Долго ждал я случая и не вытерпел в конце концов — однажды вечером неприметно огрел плетью буйвола и выгнал его за околицу. Утром, что и говорить, его нашли разодранным. Я лежал в хижине, притворяясь спокойным, и ждал гонца от вождя. Он примчался за мной. Разом зарокотали тамтамы, вождь резко кивнул мне, и тяжелые серьги его дрогнули.
Сопровождаемый мужчинами деревни, я храбро пошел по следу, но ладони у меня все равно вспотели. Лев, мой лев, был где-то поблизости, я дрожал от возбуждения, не терпелось занести копье, а обнаружить льва все не удавалось. Наконец увидел его с невысокого пригорка: развалясь на песке, он нежился под утренним солнцем, перевернулся на спину и запе-ребирал передними лапами, — может, по-своему с солнцем играл. Масаи стали в ряд, а я спустился по склону, издали все еще доносился барабанный бой. Я приблизился ко льву шагов на двадцать, а он все не замечал меня, увлекся игрой. «Шш-ш…» — зашипел я, и он мгновенно вскочил. Что с ним тогда творилось, я так и не понял, не знаю, — да разве поймешь зверя, то ли смутился, что его застали играющим, как львенка, то ли сыт был очень или предчувствие двигало им, только вздумал сбежать царь зверей. Я подобрал камень, швырнул в него — в бок угодил. Он повернулся, яростно лязгнул зубами, хватая воздух, но с места не тронулся, не бросился на меня.
Тогда осторожно, чтобы не споткнуться, я подошел совсем близко и остановился шагах в десяти — копье в прыжке должно было сразить его. Мы в упор глядели друг на друга — он могучий, мощнолапый, а я — с остроконечной смертью в руках. А потом он вдруг сел — думаю, ни один лев не поступил бы так, Доменико, — вытянул передние лапы, положил на них свою гривастую голову и уставился на меня, полуприкрыв глаза. Я наклонился, захватил левой рукой горсть влажного песка и швырнул ему в морду. Этого он уже не стерпел, взревел, взлетел, распластался в безудержном прыжке; я даже испугаться не успел — метнул копье, пронзил его в воздухе, пробежал чуть и удивился, что не услышал, как шлепнулось тело за моей спиной. Обернулся и онемел — копье торчит из песка, на нем диковинным плодом распростерся зверь, а на спине его, между лопатками, краснеет острие копья — цветок смерти; миг-другой он как-то удерживался, потом глянул на меня в неистовой злобе и закатил глаза, поник, копье разом изогнулось, и, когда он грохнулся, я тоже опустился, и не то что ладони — весь был мокрый, хоть выжимай. Я пришел в себя от победных криков — ко мне толпой неслись масаи. Не хотел я, чтоб они заметили мою слабость, и разулся, якобы вытряхнуть песок, снова обулся и встал. О, это у меня здорово вышло — будто песок мешал и потому я присел. Видел бы, Доменико, как торжественно ввели меня в деревню, на носилках пронесли среди бамбуковых хижин, окружили стар и млад, все улыбались, а потом вождь возложил на мою голову венец из павлиньих перьев — головной убор настоящего масаи. Понравилась тебе моя история, Доменико?
— Да.
— Удивительная, верно?
— Да, а убор тот куда вы дели?
— Что?..
Да, в самом деле странная была история, какой-то человек измывался над Беглецом, всячески выказывал свое пренебрежение, гонял туда-сюда, осыпал тумаками, хотя и сам был одинок, вроде него, и ничем ведь не превосходил — ни силой, ни уменьем каким. Извелся Беглец и ушел от мучителя, скитался, скитался, пока не попал к масаи. Там надумал сделаться настоящим масаи и убил льва. Большим почетом окружили его, а он на другой же день покинул масаи, не терпелось показаться своему мучителю во всем блеске. Распираемый гордостью, заявился к нему в венце из павлиньих перьев, расставил ноги, уставился победно. И очень пожалел — человек насмешливо смерил его взглядом с головы до пят, ухмыльнулся и сбил с него великолепный убор, а когда Беглец нагнулся поднять, получил в придачу пинок и без оглядки кинулся прочь. Бежал, пока не очутился в лесу. Долго смотрел он на свой роскошный венец из перьев, а потом швырнул в реку…
— Что?..
— Куда тот убор дели?
— A-а… Убор… Женщине одной подарил.
— Женщине?.. Красивая была?
— Так себе… ничего, — пробормотал Беглец. — Да, я стал масаи, первым белым масаи!
День удлинился, потеплело.
Отзимовавшей земле полосовали грудь сохой, взрыхляли, и она исходила густым паром, крестьяне в поле порасстегивали рубахи. Хромой работник, переваливаясь с боку на бок, шел по борозде, горстями разбрасывая зерно, — далеко было еще до осени, но начиналась она сейчас. Крепкие, как камешки, черешенки и вишенки упорно светлели, за ворсистыми листьями инжира пробивались крохотные ягодки, вдоль изгородей готовились заалеть цветами гранатовые деревья… Шел дождь, теплые капли падали на крестьян, серые линялые рубахи липли к спинам, и все укрывались под деревьями, иные опускались на проступившие из земли корни, пережидая дождь. Земля вбирала влагу, размокала, потом мерный гул дождя нисходил до шороха отдельных капель, светлело, проглядывало солнце; крестьяне, завернув штанины, тяжело ступая, шли на свои поля, и широкие следы их недолговечным клеймом вдавливались в размокшую почву; солнце палило, густо тяжелел и без того дурманный воздух, из земли выбивалась низкая травка, и лоснилась вытянутая шея исхудалой скотины. В синих сумерках возвращались домой усталые голодные крестьяне, крошили в похлебку черствый хлеб и хлебом же подчищали дно выцветших глиняных мисок, и снова лил дождь, стучал по крышам мокрыми пальцами, забирались под лестницы собаки, листья грузнели, на проселках мигали лужи, лил дождь… Вздулась река, пожелтело, взмутившись, озеро, проскользнул сквозь облако луч и сначала зарезвился на поверхности, а набрав силу, упорно пробился ко дну, и тогда мальчишка, обнажавший в смехе все свои зубы, первым кинулся искупаться, выскочил из воды посиневший, дрожащий и, обхватив грудь руками, смущенно улыбнулся удивленному прохожему… Настала весна, прилетели ласточки… Вечером труженик, присев отдохнуть под дерево, припав головой к шероховатой коре, никак не мог встать, клонило ко сну, но он оцепенело, бездумно смотрел на полную луну, таившуюся в мерцавших листьях, а лежавший у его ног здоровенный пес с тоской и страхом поглядывал на хозяина. На рассвете все еще было колюче, студено, люди ежились, выходя во двор…
Беглец просыпался чуть свет и смущенно ждал, пока все уйдут в поле, тогда он шел к лесу, по дороге останавливался возле какого-нибудь дерева, гладил ствол, самая прохладная кора была у черешни, уже напитавшей плоды сладостью. Следом поспела и вишня. Солнце калило, земля высыхала, проселочная дорога запылила; ребятишки день-деньской плескались в озере, весна накалилась и обратилась в лето, налились соком абрикосы и сливы, земля затвердела, и мотыга с трудом одолевала ее; почве недоставало благодатной влаги, дождя, на фруктовых деревьях там и сям пожухли листья, а на холмах вольно буйствовали сорняки, один лишь папоротник пожелтел… Жара донимала уже с восхода, с утра нечем было дышать, и в полдень Гвегве, прячась в короткой тени, угрюмо смотрел на знойное марево вокруг и, ошалевший, злобно кривился, приставив к губам кувшин с водой, — тьфу, нагрелась… Беглец следовал за петлявшей рекой, вспугнутые лягушки вытягивались на миг в воздухе и шлепались в воду, Беглец находил Доменико где-нибудь на опушке и, заводя разговор, смеялся: «Разве это жара, знал бы ты, какая жара там, у масаи…» Но жара была… Истрескалась жаждущая земля, испещрилась рубцами, воды жаждало даже само солнце — во все щели и трещины запускало лучи, вытягивая последние капли влаги… Отец трудился бок о бок с крестьянами, мотыги не справлялись больше с землей, их сменили заступы, но потом и заступы не пробивали закаменевшую землю.
«Погибнем, если так пойдет и дальше, — говорил Бибо. — Надо что-то делать». И крестьяне вынесли из домов всю глиняную посуду, расставили на солнцепеке — вымолить у неба дождь. А когда это не помогло, прибегли к неслыханному средству, подобного даже Беглецу не доводилось видеть.
— А девушку-то зачем усадили на горке под солнцем? — дивился он.
— Не знаю, так принято, — отвечал Доменико. — Говорят, солнце захочет остановиться, а как увидит красивую голую девушку, не сможет и скроется от нее за тучами, а из туч — кто не знает — дождь льет… Вот и усадили ее нагишом на горке…
— Чудно!..
Но отец не позволил девушке сидеть там, велел идти домой и смазать обгоревшие плечи белком; девушка стонала от боли, а туч все не было, не появились они и тогда, когда на солнце выставили деревянного божка, чтобы ниспослал дождь, хотели расшевелить его, разжалобить. Отец только усмехнулся и, утирая тылом ладони пот со лба, оглянул поле — еще немного, и все погибнет, дождь был нужен, дождь… А деревянный божок сам рассохся, валяясь на солнце. И закинули его, никчемного, подальше. Крестьяне отчаялись, лишились покоя, обливали голову водой, спасаясь от зноя, мечтали о ветерке… А ветер подул в тот самый момент, когда на небе скопились облака, и умчал их прочь. Перед сном люди безнадежно оглядели звездное небо, улеглись, а под утро услышали в полусне тихий гул: со двора тянуло свежестью; натянули одеяла и разом осознали — идет дождь!
Шел дождь, под крупными каплями содрогались омытые листья, расслякотилась иссохшая земля, отяжелела кукуруза в поле, и только в глубокой пещере за селением было сухо, и туда отправились крестьяне, неся с собой кувшин вина, хлеб, завернутые в широкие листья сыр и соленья, расселись на земле, разложили снедь, наполнили чаши, во главе застолья был Бибо. Бибо шутил, крестьяне сдержанно улыбались. Когда немного захмелели, все примолкли, и тогда трое, переглянувшись, поднялись и стали у гладкой глухой стены, склонили головы друг к другу, запели, смущаясь, нерешительно, потом голоса расправились и один затянул: «Со-ко-ол был у меня-я-я лю-ю-би-имый…» Остальные крестьяне слушали, безмерно благодарные певцам, и старались не смущать взглядами; сидели, уставясь в полные чаши, а те трое у стены распелись, и под сводом пещеры мощно гудела песня; певцы волновались, наконец двое успокоились, пели самозабвенно, а у третьего все еще дрожала рука со случайным куском хлеба. Первый глубоко вздохнул и горестно покачал головой: «У-би-ли мое-го соко-ла-а!»; двое других скорбно и сурово подхватили: «У-би-ли мое-го со-ко-ла-а, у-би-ли-и мое-го соко-ла-а, э-э-э…» «Славно спели, славно! — вскричал Бибо и поднял чашу. — За нас, выпьем за…»
Земля обрела силы, задышала и, всемогущая, поила уцепившиеся за ее грудь корни, а лежавший ничком Беглец поднял голову, и ему показалось, будто исполинские деревья плывут в воздухе и несут землю, закогтив ее корнями, но он знал, прекрасно знал, что это не так, и в смятении уронил голову: что же это все-таки — земля?.. Пустынная, обширная, а бывает, и в горсть зажатая… низвергнутая в пропасть и вознесенная на вершины, бескрайняя, бездонная, порождавшая и лозу, и сорняк, благодатная, все сносящая и истерзанная, истоптанная, но непопранная, неосквернимая, верная и милосердная, чем же все-таки была земля сейчас, на пороге осени, невидимая под нивой, травой, папоротником и безымянными цветами, но ведь и эти сочные, нежноворсистые персики, и алые в трещинах гранаты, и упругие виноградинки в тугих гроздьях были землей, преображенной землей!
А Бибо беззаботно расхаживал по селению, говоря: «Еще немного — и наступит осень…»
Умело брошенный камень трижды отлетел от воды, и там, где мелькнул напоследок, широкими кругами разошлась волна.
— Молодчина! — одобрил Беглец. — Попробую-ка я.
— Плоский нужен камешек, вот этот хорош.
— Посмотрим…
Беглец запустил камешек — он канул в воду.
— Не так! — Доменико изогнулся. — Во как надо… Камешек пронесся, пять раз отскочив от воды.
— Браво! — Беглец похлопал его по плечу. — Браво, Доменико!
— Что вы сказали?
— Браво, говорю.
— Что это значит?
— Ничего особенного, по-вашему — молодчина, молодец.
— Никогда не слыхал.
— Где тебе было слышать! Так в городе говорят.
— В каком?
— Да в любом, в Краса-городе, например, только и слышишь…
— А что это за город такой…
— О-о… — Беглец откинул голову, прикрыл веки, перенесся куда-то далеко. — Пестрый люд в Краса-городе, и все равно — одинаковые они там все, схожие друг с другом.
— Почему?
— Потому что все они горожане.
— Как — горожане…
— Ну так. Не знаю, как тебе объяснить, Доменико…
— А он большой?
— Еще бы! Дома красивые — розоватые, голубоватые… А вообще знай — город потому и называется городом, что он большой, а маленький уже не город, понял?
— Да.
— Если попал бы в Краса-город, увидел бы корабль. — Беглец хлопнул себя по колену. — Там большое озеро, не то что ваше, — он указал рукой. — Хоть с дерева огляди, края его не увидишь. По озеру корабль ходит, людей перевозит.
— И много?
— Ха, сколько хочешь.
Беглец схватил камешек, подкинул и, ловко поймав, безмятежно продолжал:
— Ты бы на тамошних женщин полюбовался, ухоженные… не чета деревенским — белокожие, на солнце не жарятся…
Доменико затаил дыхание.
— Народу — тьма, тронутых умом и то четыре. А у вас тут их вовсе нет.
— Сумасшедших? Нет, была одна, в волосы цветы вплетала.
— А еще что делала?
— Ничего, в косы цветы вплетала.
— Э-э, — Беглец махнул рукой, — если так судить, в Краса-городе всех женщин тронутыми сочтешь. Ну что в этом особенного, Доменико, — цветы в волосы вплетала!
— Не знаю… Без всякого повода… Если б праздник какой…
— Подумаешь, какое дело!
— Да еще замужняя.
— Ну и что, женщина есть женщина.
— Не знаю, у нас тут ее тронутой называли…
В башне на окраине селения хранилось Сокровенное Одеяние. С факелом в руке отец поднимался по крутым ступеням меж толстых замшелых стен, подходил к замкнутой массивным запором двери, и дверь, тягостно поскрипывая, покорялась легкому нажатию пальцев. Задумчиво с порога устремлял он взгляд на мерцавшее Одеяние. Посреди круглой комнаты на низкой деревянной тахте разложено было бесценное платье. Отец не спеша приближался к Одеянию, озарял его факелом и во тьме журча растекались во все стороны исторгнутые светом радужные лучи. Затаенно сиял у ворота Большой лиловый аметист, зеленовато лучились изумруды, украшавшие платье по всей длине, лазурно переливались между изумрудами сапфиры, а по бокам каждого камня парно сидели жемчужины. Затканное золотом платье изливалось светом, и, льдисто поблескивая, хрустко перетираясь, крошились мириады золотистых песчинок. На отделанном эмалью кушаке лежал перстень, и зловеще сверкал на нем осажденный, охваченный золотом бриллиант.
Закрепив факел на стене, скрестив руки на груди, отец то расхаживал по комнате, то застывал над платьем. Пламя колыхалось, извивались в воздухе багровые змеи, лишь Большой аметист сиял затаенным лиловым светом. Задумчиво взирал отец на Одеяние. Временами поднимал глаза на факел и, прищурясь, спокойно смотрел на всклокоченное, беззвучно замиравшее пламя. Долго стоял, отвернувшись от тахты, потом медленно поворачивался и, нагнувшись к Одеянию, нежно касался ладонью Большого аметиста, остальные камни озирал странным взглядом, и было в нем все — гнев, жалость, презрение… И камни меркли, теряли дерзостный, самоуверенный блеск, и лишь Большой аметист ощущал тепло мозолистой ладони.
Отец поднимался в башню один раз в год — в один из дней поздней весны.
Они появились в Высоком селении на заре. Появились в крытой красно-желтой арбе, и хромой работник, поднявши лицо от рваного полотенца, так и замер от радости. Они поднимались по склону, гремя трещотками, позванивая бубенчиками и колокольчиками; колокольцами увешаны были и рога ярко раскрашенных быков, и крестьяне следили с высоты как текла к ним снизу, петляя по склону, пестрая звенящая река с плывшим над ней навесом арбы, на котором во весь рот улыбались намалеванные лица. Неуемно рокотал барабан, будто гулко стучало сердце изнемогшей арбы, и неуемно переливался волной на ветру пестрый шелковый флажок. Когда арба, одолев подъем, выбралась на плато, худенький парнишка вскочил на одного из двух быков, а другого легонько ударил красной палкой. Мышеглазый человек в полосатом, с густо набеленным лицом, в остроконечном колпаке, задумчиво наигрывал на диковинной медной свирели, вкось приставленной ко рту, а краснощекий квадратный исполин, простодушно улыбаясь, беззлобно ударял шишкастой палочкой по зажатому в ногах большому пестрому барабану и не очень усердствовал, поскольку на его шапке, плотно облегавшей голову, стояла прекрасная полуобнаженная женщина с ослепительно белыми ногами и била в бубен, позвякивая бубенчиками. Приехали потешники!
Лениво позевывая, во двор вышел Гвегве — с помятым лицом, подпухшими веками, завидел арбу и разинул рот И, стиснув губы, уставился на нещадно белоногую женщину, весь ушел в созерцание, а рука его бережно держала надкушенную грушу… И хромой работник оцепенело придерживал наброшенное на кисти полотенце…
Юный клоун уперся в хребтину быка руками, налил их силой и, напрягаясь, приподнял себя, а когда сделал стойку, вытянул голову между рук и оглядел окрестности.
— Да, похоже, не собрали еще виноград.
— А я что говорил, — злобно буркнул потешник в остроконечном колпаке. — Горы тут, горы… — и опять приставил к губам неведомый инструмент.
— Ничего, — заметила женщина, стоявшая на голове квадратного человека, и опасно качнулась, но удержалась, резко взмахнув рукой, улыбнулась глазевшим на нее людям, цедя сквозь улыбку: — Выберут время.
— Бросят свои виноградники, да?.. — остроколпачный клоун на миг оторвал от губ инструмент.
А квадратный клоун, боясь шевельнуть женщину на голове, тихо размеренно, едва слышно промолвил:
— Давайте вечером дадим представление.
— Верно, Бемпи, — весело откликнулась женщина сверху и ласково погладила его ступней по голове. — Как я рада, что у меня сильный и умный муж.
Бемпи покраснел и нежно ударил по барабану, но и от этого легкого звука Бибо вздрогнул, очнулся и метнул взгляд на крестьян, но кому сейчас было до него: пялились на женщину, даже одноглазый, даже он! «Ишь выпучились! — обозлился Бибо. — Убить вас всех мало…» — и снова прилепился глазами к женщине.
А Гвегве, стиснув кулаки, до боли в бровях раскрыв глаза, раздув ноздри, смотрел на белые ноги и не чувствовал, как беспечно прогуливалась по его лицу большая зеленая муха.
Крестьяне увязались за арбой, и, когда все выбрались на окраину селения, женщина легко спрыгнула на арбу, плавно, упоенно провела тылом кисти по ниспадающим волосам, опустила веки и, что-то припоминая, как бы исчезла, растаяла прямо на виду у глазевших на нее людей, но быстро очнулась, помотала головой и, низко пригнувшись, скрылась за пологом. Человек с размалеванным лицом соскочил наземь, радушно распростер руки и сказал:
— Приветствуем вас! Мы поднялись к вам в горы — и вас потешить, и себя повеселить! Позвольте представить — самый молодой из нас, клоун Чипо!
И тот, неожиданно высоко подпрыгнув, разбежался, сделал кряду три стойки на руках, снова высоко подпрыгнул и, перекувырнувшись в воздухе, стал перед крестьянами, раскинув руки, а квадратный исполин на арбе гулко ударил в пестрый барабан.
— Главный среди нас — прославленный силач и барабанщик Бемпи, — продолжал человек в высоком колпаке, указывая на исполина вывернутой к небу ладонью. Великан приставил к ноге свою шишкастую палочку, неторопливо закатал рукава и, по очереди сгибая руки, показал обступившим их людям взбугрившиеся мускулы.
— И его пленительная супруга Анна искусно жонглирует горящими факелами и при этом… — Человек в колпаке оглянулся на арбу и задумчиво добавил: — Может лечь на скачущего коня.
И теперь все до единого уставились на колеблемый ветерком пестрый полог, и многие даже не расслышали, как человек с размалеванным лицом обернулся и сказал, приставив палец к груди:
— И я — всезнающий, всеумеющий комедиант Зузухбайа…
— Господин мой, — старший работник поклонился, складывая ладони на животе, — слово у меня к вам, ежели не прогневаетесь… да снизойдет на вас благодать.
Они шли по тропинке — задумчиво, хмуро опустивший голову отец впереди, за ним — неровным шагом, неуверенно Бибо.
— Дозволите?
— Говори, слушаю.
— Простите, но я… не могу так, да снизойдет на вас благодать.
Отец резко обернулся к старшему работнику, и тот съежился, смешался. Растерянно озираясь, Бибо разгладил пальцами измятую в руках шапку, снова скомкал и, решительно расправив плечи, поднял на отца глаза:
— Жалко парня.
— Которого… — Отец хмуро смотрел в сторону. — Гвегве?
— Да… Гвегве, понятно… Видали бы, как глазел на треклятую бабу, разрази ее гром, бесстыжую, поедал прямо. Бог весть как мучается парень, что ему в голову лезет, жалко его… В его годы у меня два малыша в доме под ногами путались.
Отец смотрел все так же в сторону, и Бибо потерял охоту говорить, снова затеребил шапку.
— И что же? — спросил отец. — Дальше что?
— А то, что, — Бибо оживился, — ежели будет на то ваша воля… Я хотел сказать вам, не сосватать ли ему девушку, приличную, какая вашей семьи достойна, честную, пригожую, добронравную.
Отец перевел взгляд на работника.
— Как хочешь, Бибо.
Так и порешили.
— Чего-то не видать парня, Доменико нашего, — уже поздним вечером сказал отцу, осмелев, старший работник. — Куда подевался? И чужака спрашивал — не видал, говорит…
— Ничего. — Отец отвернулся. — Найдется.
Сконфуженный Бибо тихо побрел к двери, робко взялся за ручку и так опасливо переступил порог, словно удав лежал перед ним.
Человек с набеленным лицом, пепельным сейчас во мраке, сгорбленно сидел на земле и, обвив руками ноги, уткнув подбородок в колени, не сводил с женщины глаз, а та, чуть откинувшись назад и расслабив одну ногу, стояла невыразимо гордо, подкидывая и ловя друг за другом пять горящих факелов. В темноте, в ночной черноте по странно озаренному телу полуобнаженной женщины скользили тени, а свет прыгавших огней волнами накатывал на прикорнувшего рядом потешника. И Доменико, притаившийся рядом в канаве, тоже смотрел на женщину, на ее расслабленную ногу.
— Как ты красива, Анна! — говорил потешник, взиравший на нее снизу. — Не устала?
Женщина улыбнулась едва приметно.
Вздернув подбородок, мужчина все смотрел на нее и, потеряв надежду на ответ, схватил свою флейту, приставил вкось к губам. С таинственно неведомыми звуками ночи сливался невесомо текущий, бесстрастно плывущий голос флейты… И сквозило в нем, тонком, прозрачном, что-то недоброе, холодно зловещее, а потом человек швырнул флейту на землю, вскинул кулаки и исступленно воскликнул:
— Не могу я больше!
Женщина один за другим поймала факелы, соединила их вместе и сердито молвила:
— Молчи, глупый, Бемпи услышит.
— Чихал я на твоего Бемпи. — Мужчина дважды стукнул себя в грудь. — Не могу больше, слышишь, нет сил! Понимаешь ты, что значит — нет сил?!
— Сделаешь хоть шаг, опалю, — женщина поднесла к его лицу пылавшие факелы. — Зачем тебе это, добиться ничего не добьешься, обожжешься зря, ну зачем тебе это…
Мужчина застыл на коленях, растерянный, обескураженный, в глазах его взблескивали огоньки; он бессмысленно пялился на факелы, жар расплавил белила, и когда они растеклись по лицу, он очнулся, яростно мотнул головой, отчего на траве засветлели два белых пятнышка, и сказал:
— Тогда поговорим!
— Поговорим, Зузухбайа, — у женщины отлегло от сердца. — Говори сколько хочешь.
— Присядь…
Женщина грациозно опустилась на скрещенные ноги, и ее округло увеличенные колени приковали изумленный взгляд Доменико…
А мужчина откинул сжатые кулаки, опустил веки и, напряженно вытянув шею, так сказал, весь устремленный к ней:
— Нет больше сил, Анна! Знай, не могу я больше, всему есть предел, не могу, слышишь?
Как он говорил…
— День и ночь я с тобой, выступаем мы вместе, и пьем, и едим, постоянно мы рядом, и ночами я слышу — беззаботно сопишь за пологом, как спокойно ты спишь! От меня ж сон бежит, и лежу я вот так, — мужчина припал щекой к земле, — то свернусь, то — под голову руки, устремлю в небо взгляд, то к ладони щекою прижмусь и лежу неподвижно, а уснуть все равно не могу, распластаюсь ничком и в отчаянии ногтями скребу по земле, вот так, посмотри… А ты… ты, беспечно сопишь под навесом… посапываешь… Ладно — ночью, изведусь, истерзаюсь и засну наконец, но днем! — Он злобно тряхнул головой. — Но что делать с тобою мне днем, как не видеть тебя, не желать, когда вертишься рядом, такая… полуголая вечно… И рад бы забыть, не глядеть, но как!.. Каждый день ведь у всех на виду, на глазах незнакомых людей и безмозглого Бемпи с его барабаном я хватаю руками тебя и сажаю на плечи, поднимаюсь по лестнице вверх и спускаюсь, пока ты кидаешь и ловишь проворно дурацкие кольца, — поражаются этому люди, но если бы знали, ка-аа-ак я жажду тебя, как мне трудно сдержаться, если б знали они!.. Как боюсь — не прижаться б к бедру твоему, что белеет упруго возле самой щеки, потому и белила кладу на лицо, что боюсь прикоснуться, а если коснусь, о-о-о, — никто и ничто не удержит тогда, припаду и вопьюсь в твои губы, задушу до того, как слетим с высоты и убьемся. Если б знала ты, Анна, как я жажду тебя, как хочу и сейчас, если б только ты знала! — И скрючился, уткнулся лбом в колени, выдохнул протяжным злым шепотом: — Ха-а… ха! — И снова пронзил взглядом женщину.
Озаренная пламенем, с откинутой вбок головой, женщина сидела, легонько уперев палец в землю, и трудно было определить, задумалась или прислушивалась к сверчку — простодушно упрямому разглашателю тайн ночи.
— Иногда кажется — никто за тобой не наблюдает, а я вдруг оглянусь, — и женщина чуть повела головой, — и вижу, рядом Бемпи; потупленный смущенный, теребит свою большую белую пуговицу. Ну, чего б ему смущаться — муж мне, а все равно стесняется и даже улыбается застенчиво… Как бы это сказать… Совсем другими глазами, по-иному смотрит на меня, а когда смеется, на щеках у него забавные, милые ямочки. Я люблю Бемпи, потому что он добрый, сильный и к тому же муж мой, а тебя, Зузухбайа, тебя никогда не полюблю, потому что ты какой-то… Как тебе объяснить?! Ты какой-то другой — столько времени вместе скитаемся, и не помню, чтобы ты улыбнулся, плакать и то не способен, от души засмеяться не можешь и вообще ничего не умеешь делать от души, ничего.
— Ничего, говоришь? — разозлился мужчина, и на лице его круто заходили желваки. — Хочешь, заскрежещу зубами?
— Зачем мне твой скрежет, — поразилась женщина. — Вот если бы смех или плач… Ты засмеяться попробуй…
Мужчина помедлил, потом как будто попытался, напряженно искривил лицо и воскликнул:
— Как мне смеяться, когда огнем охвачен!
— Вот видишь, смеяться и то не способен.
— Ты прекрасно знаешь, на что я способен, — два селения на руках прошел, все эти твои факелы разом подброшу и подхвачу одной рукой, гвоздь зубами согну и при этом… — Он высокомерно вздернул голову и с достоинством закончил — Играю на флейте, на самом изысканном инструменте.
— И Бемпи играет, — женщина отвела взгляд, — на барабане.
— Хе, — мужчина пренебрежительно махнул рукой, — на барабане! Громыхало!..
— Инструменты все равны, все, — женщина очертила факелами полукружье в воздухе, и тени вокруг, всполошенно метнувшись, вяло, нехотя зашевелились. — А чем плох барабан? Скажешь, плохо звучит?!
— Хе, — мужчина снова махнул рукой, — тоже мне — инструмент…
— Скверный ты человек, Зузухбайа, — в глазах женщины было омерзение, — даже того не понимаешь, что, с кем бы ни сравнивал себя, все равно будешь тем, кто есть, тем же самым останешься. Может, непонятно говорю?
— Нет, почему же… Не права ты, а непонятного ничего нет.
— Ничего, да?.. И вообще, если бы знал, как не нравятся мне твои глаза, леденящие, зеленовато-мышиные, и имя, имя у тебя какое, о-о, Зузухбайа…
Как они разговаривали…
— И имя у тебя какое, — повторила она, оцепенело уставясь во тьму. — Зузухбайа… Зузухбайа, будто змея скользнула в кусты.
— Что ты мелешь! — Мужчина негодующе зажал ей рот ладонью, но подавил вспышку и, перегнувшись к женщине, вкрадчиво шепнул: — Так не обвиться ли крепко змеей? Теплой змеей…
— Правда, такое имя… Ты сам попробуй протяни шепотом, вот так: Зу-зух… байа, и даже громко и быстро — Зузухбайа!.. Правда, будто змея в кусты метнулась… поразительно… — И искренне, ласково договорила: — Знаешь, Зузухбайа, уходи-ка от нас.
— Ничего не ценишь! — Мужчина вскочил, взбешенный ее мягким тоном, поднял широкий воротник. — Ты ничего не ценишь, Анна! Оглянись, присмотрись ко всем и скажи — кто другой знает столько и может так много, и вообще где ты видела мне подобного комедианта…
— У настоящего комедианта, — сказала женщина задумчиво, — у настоящего потешника в глазах не лед и елей, а печальная тайна — это главное.
— О-о, выходит, я уж и комедиант не настоящий! Так, Анна, да?! — вскричал клоун. — Это я, кто каждый день рискует свернуть себе шею! Хорошо, очень хорошо, очень…
— Нашел чем удивить, — спокойно оборвала его женщина. — Как бы высоко ты ни забирался, я всегда на твоих плечах…
— Тогда скажи, — мужчина задыхался, — скажи, кто сравнится со мной в игре, и вообще где ты видела такого музыканта? — И заносчиво добавил: — Настоящего музыканта…
— Бемпи играет на барабане, — негромко возразила женщина и, опустив голову, ковырнула ногтем землю.
— Хе, тоже мне инструмент — барабан! Чипо, ну что такое Чипо, и тот справится с барабаном… — И коварно спросил: — Может, не понравилось, что я упомянул Чипо, сударыня?
От гнева у женщины дернулась рука с горящими факелами, но она сдержалась и все же, ненавистно сузив глаза, отчеканила:
— Дрянь ты, Зузухбайа…
Как они разговаривали…
В один прекрасный день, когда Гвегве, лежа на циновке, одурело потягивался со сна, во двор вошел выряженный во все новое Бибо. Остановился в двух шагах от Гвегве и, осклабившись, развязно сказал:
— Вставай, сонная тетеря, хватит бока отлеживать, вставай, счастье проворонишь, — но, увидев, как угрожающе потемнело лицо Гвегве, торопливо добавил: — Порадую я тебя, ох и порадую! Вставай, парень, слышишь, родной…
— Чего тебе? — Гвегве зажмурился, снова потягиваясь.
— Говорю, вставай, неужто врать буду… Вставай, лежебока… Девку тебе приглядел. Оженить хочу, слышишь, оженить.
— Чего-о, — опешил Гвегве, — еще чего! На кой мне!
— Как на кой?
— С какой это стати?
— Ас такой вот, лоботряс, — оживился Бибо и лукаво пропел: —На-а ко-о-о-й, на ко-ой…
— Какую еще девку… Очень нужна… — И вдруг смутился: — Соображай, что несешь.
— Ха, ты еще не знаешь Бибо, — старший работник нахохлился. — Девку приглядел, другой такой не сыщешь, увидишь — по нраву придется.
— Не врешь?
— Чего мне врать!
— Хи-и, — Гвегве хихикнул, упершись подбородком в грудь. — Несешь черт-те что!
— Знаю, что говорю, — заверил его Бибо. — Пойди-ка умойся да приоденься, все новое надень, поведу тебя кое-куда, спасибо скажешь. Сначала умойся, потом оденься.
— Хорошо.
— И уважь, причешись!
— Чего захотел!
— Причешись, говорю, не велик труд!
— Ладно, поглядим, — буркнул Гвегве.
— А я, покуда ты соберешься, сбегаю домой, живо обернусь… А может, окликнешь меня, как мимо пройдешь, я сразу же выйду.
— Ладно. Ступай.
Смеркалось. С пастьбы пригоняли скотину. Бибо пробирался по узкому проулку меж изгородями и, расталкивая локтями мешавших ему коров, бранился: «Ух, чтоб вас, ух, леший б вас задрал…»
Смеркалось, в воздух проникали пока еще незримые темные крупицы, и невесомая плоть изнуренного дня словно бы немела — посвежело…
— Поди сюда, да поживей! — окликнул Бибо жену. — Выводи скотину, идем мы с ним. — А когда женщина отошла, проследил за ней взглядом и пробурчал:
— Ишь, павой ступает, нашлась царица, чтоб тебе…
Женщина будто и не слышала.
— Одной веревкой свяжи всех, слышишь?
— Хорошо.
«А где… Да, а где… куда я дел, не пропало бы… — Бибо всполошился, откинув крышку сундука. — Ох, на месте, оказывается…»
Он снова вышел во двор, жена подала ему конец длинной веревки. Бибо схватил веревку и оглядел привязанную к ней скотину.
— Поросенка не забыла?
— Нет.
— Лошадь оседлала?
— Да.
— Телят сколько?
— Двое.
— Стемнело уж и… Козы тут?
— Тут.
— Я пошел, — сказал, но не двинулся. Жена стояла сзади, и он ждал чего-то. Не дождался и заорал, резко обернувшись: — Может, я ума лишился, рехнулся — сперва привел столько скотины, теперь увожу… Чего не спросишь, зачем увожу, куда?!
Женщина безразлично спросила:
— Куда идешь?
— Не твоего ума дело! — взорвался Бибо. — Нечего совать свой нос… Видали, отчет ей давай… А ходит ровно царица какая…
— Бибо, — сердито прозвучало в темноте.
— Иду, иду, Гвегве, иду, родимый, — отозвался Бибо и пригрозил жене: — Погоди, узнаешь у меня, вернусь вот…
— Это я. Гвегве не идет… Не пойду, говорит, — сказал хромой работник.
— Почему это не пойдет?.. Умылся он?
— Да.
— И волосы причесал?
— Да, причесывался.
— Пойдет, значит, еще как пойдет.
И действительно — минут через десять Бибо гнал животных по темному проулку. Одной рукой тянул веревку, а другой, низко опустив лучину, освещал Гвегве дорогу.
— Смотри хорошенько огляди ее, гляденье денег не стоит. Неприметно, исподтишка, да оглядывай… На вот, опояшься, не простой пояс, серебряный. Как следует огляди ее сам, я тоже могу ошибаться, все мы люди, а ты не обманись, помни — девка вся должна быть пригожей. Понял?
— Ясное дело, понял, зря, что ли, слушаю…
— Часами смотрел он на небо, запрокинет голову и уставится. Да, чудной был у нас Предводитель. Даже в ненастье, когда воины укрывались под деревьями, а избранные нежились, разлегшись в своих пестрых шатрах, Предводитель выбирался на простор и смотрел в небо, а на его лицо с блаженно приспущенными веками лил дождь. Завороженно следил он за грузными темными тучами — наблюдал, как расползались они, беззвучно завывая, по мрачному небу. Очень странный был человек, так же любовался он в ясный день белым летучим облачком. И ночи простаивал на скале, во мраке, горделиво скрестив руки, а тяжелый плащ волной ниспадал к его ногам. Стоял и думал… чудной был у нас Предводитель, но подобного ему, о, подобного ему воина я больше не встречал и не встречу. Видел бы, Доменико, как он пускал стрелу, как заносил меч. Любил брать крепости. Зорко наблюдал, как метали мы камни, как крушили мощные стены, и терпеливо ждал, хоть и дрожал от нетерпения, и упивался ржаньем вздыбленных коней, взбитой копытами пылью, барабанным боем и звуками трубы, а мы осыпали крепость горящими стрелами; они же, они, осажденные, обреченные, с пронзительными криками лили на нас кипяток, но мы прикрывались большими кожаными щитами и с воплями бросались на приступ. Мы приучены были нападать, на славу обучены, натасканы, и все равно то один из нас, то другой застывал вдруг и, вытянувшись, плашмя падал на землю, откинув голову вбок, словно избегая смотреть туда, откуда принеслась безжалостно росшая теперь из его груди стрела. Но Предводителя не доставали ни стрела, ни копье, а меч и подавно — разве подпустил бы он кого к себе! Видел бы, Доменико, как срывался он с места и несся к крепостной стене, как взбирался по лестнице, прикрываясь щитом и смущенно улыбаясь, — стыдился щита исполин. Он ловко поднимался по лестнице, а по щиту угрожающе молотили камни — нет, не обойтись было без щита. На зубчатой стене он выпрямлялся у всех на виду и только тогда соскакивал вниз. Мы взбегали следом за ним, а до слуха уже доносился свист рассекаемого мечом воздуха, лязг, звон, и мы бешено обрушивались на защитников крепости, окружавших нашего Предводителя, а скоро и спрыгивать не приходилось — со стены прямо по грудам тел ступали. Когда бой кончался, Предводитель брал стрелу и, натянув тетиву, в нестерпимой тревожной тишине всматривался в закоулки — всегда находился в засаде какой-нибудь защитник крепости, ожесточенный гибелью родных. Зорок был Предводитель, всегда замечал нацеленное в него копье, и, наверное, догадываешься, Доменико, что за этим следовало — стрела его тут же протыкала врагу глотку. Именно этого он жаждал — ждать и дождаться скрытой в тишине опасности, по-моему, ради этого брал неприступные крепости, ради этого взбегал по шатким лестницам. Эх, странный он был, Предводитель… Но вообще-то не убивал невинного, даровал жизнь сдавшимся в плен и победно обходил крепость — великодушный, благородный, милосердный; а если и дождь вдруг начинался, ничего ему больше и не надо было. Какие только укрепления он не брал, где я только не бывал с ним, весь мир обошел — он, Предводитель, неустрашимый, непобедимый, верхом на коне, а мы, пешие, следовали за ним нестройным шагом. Шли за ним летом и зимой. Куда не заносило нас! В краю лютых морозов мы брели среди окоченевших деревьев, закутав головы и лица, а вокруг камнями падали в снег замерзшие птицы. В нескончаемые ночи мы топтались у костра, но если пламя даже опаляло брови, спина леденела, а когда огню подставляли спину, мороз колюче впивался в лицо и мы всю ночь приминали снег у костра, трясясь от холода, и тихо, несмело ворчали, кляня судьбу, а Предводитель, вобрав голову в плечи — не потому, что мерз, а чтобы не заметили его, — уходил подальше от костра, через обобранный лес к открытому месту и смотрел. Благоговейно смотрел. На что? На блеклую луну в облачной дымке, в светлом венце, на снег, темный в смутной глубине и лиловый под ногами, а если еще и снег шел и в неясном сиянии мерцали, кружась, снежинки, так ничего ему больше не надо было. Мы же кляли судьбу и мечтали о солнце, о любом — слепящем, добела раскаленном, багровом, каким оно опускается в море, и просто желтом, обычном, — да, мечтали о солнце и навидались его, натерпелись. Ты знаешь, как трескается земля, Доменико? Видел ее, иссохшую, изрезанную трещинами, искромсанную, жаждущую? Да разве это жара у вас тут, Доменико, ты бы там побывал — от тени К тени еле волочились, изморенные, изнуренные, задыхаясь. Пока в реке была вода, мы еще терпели кое-как, день и ночь из воды не вылезали, с головой окунались в благодатную прохладу, плескались, а Предводитель смотрел на нас и улыбался. Потом река иссякла, пересохла, и мы Валялись в тени, Изнемогая, с трудом переползая в ускользавшую тень, губы потрескались, язык распух, не ворочался, а над нами в бездонном, немилосердно режущем глаз свете так резко обозначался каждый лист… Листья дрожали в накаленном воздухе, а нам ветерок мерещился… Предводитель тревожно молчал, прислонясь к мраморной стене. На дне пересохшего русла, где не текла больше живительная влага, покорно, тоскливо лежала скотина, над ними кружили стервятники, налетали на еще живых, запускали острый клюв в теплую кровь и злобно озирались, вскидывая голову. А жара все усиливалась, и не знаю, откуда только взялись днем, — слепяще ярким днем небо застлали летучие мыши, трепыхались в мареве, омерзительно пищали, множились змеи. Спасенья не стало… Одна подползла ко мне, качая головой, шипя, потянулась к лицу, как вдруг откинулась и застыла. Я всмотрелся — ее плоскую голову пригвоздила к земле стрела. С трудом приподняв глаза, я увидел у мраморной стены Предводителя, он улыбался мне, опустив лук. Не знаю, как долго тянулись наши муки, время от времени то один, то другой вставал, собрав последние силы, и плелся куда-то бормоча: «Вода, вода…» — и снова валился на землю. И мне померещилась однажды лужа, к счастью — рядом, прямо у рта. Я припал к ней пересохшими губами, а в рот набился песок. Знал бы ты, как ясно видел я воду…
В конце концов настал день, Доменико, когда мы лежали, утолив жажду, счастливо раскинув руки и подставив лица дождю. Переполнилась, захлебываясь водой, широкая река, прохладная; мы кидались в нее не раздеваясь, ныряли в горбатые волны и пили, неутолимо пили воду и стонали от блаженства, барахтались, плескались, смеялись и кричали, а Предводитель стоял на бугорке, запрокинув голову, насквозь мокрый, и на его счастливое лицо лил дождь. Потом мы безмятежно валялись на берегу, шумели, веселились — все веселило нас и смешило, мы хохотали от счастья, — и тут кто-то воскликнул: «Эх, как было бы здорово, не будь смерти!» — «Не будь смерти… Знаете, что было бы, не будь смерти?..» — услышали мы в темноте. Предводитель стоял перед нами, и мы повскакивали было, но он остановил нас движением руки. Откуда нам было знать — мы только и делали, что брали крепости, — и притихли, а он, помолчав, заговорил, но не к нам обращал слова, и очень странные: «Не будь смерти, не было бы на свете храброго и трусливого, богатого и нищего, и даже добра и зла не ведали б люди, не будь смерти. Не пришлось бы воевать, пахать и сеять, снимать урожай. Никто бы никого не боялся, не стало бы добрых и злых, счастливых и несчастных, ничем бы мы не были, никакими бы не были, не отличить бы нас друг от друга, не будь смерти… Вся наша бесконечная жизнь ничего бы не стоила, была бы ничем, а раз есть смерть, то и жизнь — это жизнь! Без смерти, поверьте, даже дождь, даже сам воздух ничего бы не значил, ничего…» Так сказал и умолк. Возбужденный, он машинально перевел взгляд на нас и испуганно вздрогнул. Предводитель вздрогнул! Всяким доводилось его видеть — гневным и печальным, подавленным, ликующим, озабоченным, — но испуганным, растерянным никогда. Он был жалким, будто угас. Полуприкрыв глаза, безмолвно молил: «Забудьте, ничего, ничего я вам не говорил; нет, не следовало говорить этого…» — и отвернулся, отошел в сторону. Он и вправду думал так, — я охранял его шатер ночью и раза два слышал, как он восклицал: «Нет, не следовало говорить!» И стражи никогда раньше не ставил у шатра, а в ту ночь целый отряд охранял его, до утра простояли мы с полыхавшими факелами. Был уже полдень, когда откинулся полог шатра и показался Предводитель — бледный, встревоженный — и долго подозрительно оглядывал нас, машинально отряхнул с колена грязь, а взгляд — настороженный. Впервые увидели мы его таким опустошенным, потерянным, суетливым; обернулся вдруг, выхватив меч, но за спиной — никого; сконфузился и наигранно беззаботно сказал одному здоровенному воину, глыбоподобному: «Спой мне что-нибудь». — «Я, Предводитель? — опешил тот. — Да я не умею». — «Как умеешь. Как сумеешь, так и спой». — «Да я в жизни не пел…» — растерялся исполин, поколебался немного и, довольный, спросил: «А можно, я на своем языке?» — «Можно, можно, на каком хочешь, только пой». Тот гордо расправил плечи и все равно волновался в тот миг как пойманный зверь, потом зажмурил глаза, откинул голову назад и завопил:
Дилмун ки кугам дилмунс сикила-ам,
дилмун сикилаам дилмун залаг-залага-ам…
Страшный оказался у него голос, невообразимый — из его бездонной глотки лавиной обрушивались на нас звуки, а птицы, всполошенно хлопая крыльями, взмывали в небо. Он же, задрав голову, стиснув кулаки и разъяв глотку, исторгал: «Уба муш нугалам ги-ир нуга-ла-ам ка нугала-ам урмах нугала-ааам…» — и челюсть у него подрагивала. Нет, он не пел, он тянул однозвучным воплем слова: «Ги-ир нугала-ам урмах нуга-ла-ам…» «Хватит, хватит, — поморщился Предводитель, но тот не расслышал, и он шагнул к нему, тяжело похлопал по плечу и сказал удивленно умолкшему великану: — Хорошо, хватит». — «Почему, повелитель? — растерялся воин. — Я тебе еще спою…» — «Нет, нет, — нахмурился Предводитель и остановил, подняв руку. — Достаточно того, что слышал… — и с несвойственным ему лицемерием добавил: — А ты славно поешь, оказывается…» — «Правда? — Исполин радостно прижал кулак к груди. — Первый раз попробовал… — И со страстной надеждой вопросил: — Еще желаешь?» — «О нет, нет, — покачал головой Предводитель. — Хватит…» — «Тогда пойду куда-нибудь подальше, спою». — «Иди, ступай куда хочешь и не спеши возвращаться…»
Изумленно смотрели мы вслед великану, который враскачку взбирался по склону, а когда он скрылся из виду, Предводитель обнажил вдруг меч, пятясь назад. Что ему померещилось, не знаю. И смутился, покраснел, побледнел, а ветер доносил урывками: «Ангалт кигалшее… Гештугани наангуб…» «Поет, опять запел», — улыбнулся Предводитель и ушел в свой шатер. И в эту ночь мы охраняли его, а вдали гремело: «Уба муш нугалам гир нугаалаам ка нугалам урмах нуга-лаам». Чего распелся великан, не знаю, но вопил днем и ночью. Когда войско снялось с места, Предводитель не повел воинов за собой, как обычно, — стал среди нас и пешим двинулся к крепости. Ночью он снова расставил двадцать лучших воинов у шатра и все равно до утра не находил покоя, издырявил копьем весь шатер, озирая из щелок окрестности.
А на другой день, когда мы, предав крепость огню, приставили к стене лестницу для Предводителя, он, прихрамывая, ступил раз-другой и, пряча глаза, сказал: «Не могу, ногу ушиб… Чего ждете?!» Мы бросились к стене, забрались на нее, прикрываясь щитами, попрыгали вниз и яростно уничтожали всех подряд, рубили и кололи, никого не пощадили. Захватив крепость, распаленные, обагренные кровью побежденных, мы выбрались из нее и стали искать Предводителя. О позор! Он укрывался за деревом. Предложили ему войти в крепость, а он спросил: «Всех перебили? Никого не осталось?» — «Всех, у кого было оружие, всех защитников». — «А жителей… — он судорожно сглотнул слюну, — может, остался кто в живых?..» — «Два старика, Предводитель…» — «Два, говорите? — Он задумчиво протянул руку. — Дайте-ка щит». По лестнице поднимался осторожно, со страхом, прижимаясь грудью к ступенькам, рука со щитом над головой дрожала. В крепости с опаской огляделся из-за щита. «Эти вот?» — «Да, Предводитель», — и указали ему на двух стариков посреди площади; один беспечно улыбался, сидя на земле, рядом с ним валялись мехи с водой; другой, со взъерошенной седой бородой, стоял гордо, ястребом глядел вдаль. Предводитель нерешительно подошел к старикам, особенно пугал его тот, что улыбался. Склонился к нему и даже улыбнулся вроде, но рука его все равно крепко сжимала рукоятку меча. Старец был голубоглазый, весь усохший и какой-то безукоризненно чистый. «Уба муш нугалаам ги-ир нугалам ка нугала-ам», — донеслось издали. Предводитель резко обернулся. Старик взял мехи с водой, и Предводитель вырвал меч из ножен, а старик, хотя и оробел, спокойно пил воду, глядя на занесенный над ним меч. Предводитель колебался, потом лицо его налилось кровью, и он иступленно опустил меч…
Все зажмурились, отвернулись — иссохший был старец и какой-то чистый, голубоглазый, это был первый человек, безвинно убитый Предводителем. И не переставало звучать опостылевшее «Гир нугалам урмах нугалам…». «Заставьте его замолчать! — вскричал Предводитель. — Уймите его, не то…» «Урмах нугалам», — беспечно доносилось издали. «Слушай меня! — заговорил вдруг второй старик, обернувшись к Предводителю. — Завтра на закате, когда тень вон того дерева дотянется до стены…» О, как он смотрел!.. «И что же? Что же тогда?» — насмешливо прервал Предводитель. Одна бровь старика резко опустилась на глаз, вторая круто выгнулась на лбу. «Убьют тебя». — «Что-о? Убьют! Меня?» — «Убьют, — твердо повторил старик. — Потерпи немного, и убедишься». — «Откуда ты знаешь? Откуда, спрашиваю?» — «Знаю», — старик надменно устремил взгляд в сторону. «А ты, сам ты когда умрешь, побирушка?» — «Сейчас. Ударишь мечом — и умру». О, чего стоило Предводителю сдержать себя, через силу опустил меч и сказал с издевкой: «Вот, убедись — ничего ты не знаешь». — «Знаю, одно знаю хорошо, — старик посмотрел на него в упор, — завтра тебя убьют». — «Кто же убьет?» — «Человек в черном, в маске поднимется по лестнице и…» — «И убьет, да?» — «Да, убьет, — упрямо повторил старик. — У твоего же шатра прикончат». А наступившую тишину опять прорезало непонятное «Ги-ир нугала-ам урмах нугала-ам…». «Уймите же полоумного! — взвизгнул Предводитель. — Образумьте, а то… — И, очнувшись, спокойно велел: — Уведите старика… Если хоть пальцем тронет его кто — голову снесу! — и ехидно добавил, обращаясь к старику: —Что ты теперь скажешь? Умер ты, болтун?»
Ночью нам снова пришлось охранять шатер Предводителя, и мы слышали, как беспокойно вышагивал он до утра, как тяжко вздыхал, стенал и зло твердил: «Обдурил, обхитрил! Нарочно сказал, чтоб уйти от меча! Надо было зарубить!» Сон морил нас, третью ночь не смыкали глаз, охраняя его, а он чуть свет вышел из шатра и настороженно, пытливо огляделся — лил дождь. Поднял голову, в лицо ему хлестали тяжелые струи, и неведомое счастье подавило тревогу. Одежда облепила тело, обрисовала его могучую фигуру, он блаженно улыбался… Лил дождь… Не скоро очнулся… Смахнул ладонью капли с лица, и мы, ежась под дождем, обрадовались — прежним был Предводитель. «Трудно пришлось вам без меня?» — спросил он. «Да, Предводитель, трудно, — зашумели мы. — Но все равно победили, взяли крепость!» Он помолчал, думал, вспоминал что-то, и дождь лил теперь на его склоненную голову. «Не следовало мне убивать старика, да?» Что мы могли ответить… «Знайте одно, — Предводитель уверенно расправил плечи. — Все можно исправить». А я подумал: «Разве оживить того старика?..»
Предводитель вернулся в шатер спокойно, сдержанный, как обычно. Из шатра не доносилось больше тяжких вздохов и стенаний. Мы заглянули в щелку. Предводитель тихо, в раздумье говорил: «Я воин и не мог поступить иначе…» Потом неожиданно вышел к нам. «Ступайте отдохните до вечера, не беспокойте меня, в шатер не входить, помните — должен явиться человек в черном, в маске, и всякого, кто сунется ко мне, сразит мой меч. Не подпускайте его к крепости, не давайте ступить на лестницу, убейте! Ясно?» — «Ясно! Поняли!» — закивали мы. «И помните, все можно исправить». В хорошем казался настроении, и я не удержался: «А старика того, Предводитель, старика разве оживить?» — «Нет, его не оживить, но мой поступок можно исправить, понимаешь?» — ответил он печально. «Понимаю, Предводитель», — и я широко улыбнулся ему, хотя ничего не понял, но все же…
Днем мы отоспались, а к вечеру вышли из крепости посмотреть на тень дерева, незаметно подползавшую к стене. Из рощи все доносилось осточертевшее «Ги-ир нугала-ам урмах нугала-ам…». Когда тень подобралась к стене, мы заметили вдали рослую фигуру в черном — с обнаженным мечом бежал он к крепости. Мы, забыв о всякой тени, стрелу за стрелой пускали в него, но он прикрывался большим щитом. Стремительно взбежал он по лестнице, и тщетно летели в него наши копья, только щит звенел глухо; он стал на стене во весь рост, я швырнул в него копье, он ловко увернулся и спрыгнул внутрь крепости. Воины накинулись на него, и хотя осыпали его градом ударов, однако он держался стойко, бесстрашно отбивался от нас, плашмя бил мечом по рукам, выбивая оружие. С целым войском бился и нас же щадил! Это еще больше распаляло нас. Мы яростно наседали на него, а он упорно прорывался к шатру, хотя каждый шаг грозил ему смертью. Его отваге сам Предводитель позавидовал бы. Мы закрыли собой вход в шатер, он взмахнул мечом, пошатнулся и ничком повалился на влажную после дождя землю — из спины его торчала стрела. Мы были поражены — он уже казался нам неуязвимым. Тут снова донеслось «Ги-ир ну…». Все очнулись, обернулись к шатру, зашумели: «Убили его, Предводитель, вот он, валяется, не грозит тебе больше, выходи, глянь на него!» Предводитель не отзывался. Обождали и опять загалдели: «Убили его! Мертвый он, мертвый! Наврал тебе старик!» Предводитель не отвечал. Полил дождь. «Выходи, дождь идет, дождь!» — кричали мы, но из шатра не доносилось ни звука. И тогда нерешительно заглянули внутрь, потом вошли — в шатре было пусто. «Спрятался, спрятался! — Запрезирали мы его. — Испугался, таким огромным войском повелевал и струсил». Обыскали все углы — Предводителя нигде не было. «Бросил нас, оставил!» — негодовали мы, задыхаясь от злости, и тут один из воинов вскрикнул, а другой указал на убитого, растопырив пальцы. Все обернули к нему головы, а он опустился на колени, перевернул убитого на спину и сорвал маску. Ошеломленные, мы закрыли глаза руками — это был Предводитель.
— Предводитель?!
— Да. Усталое было у него лицо и умиротворенное, шел дождь, мы мокли, но не трогались с места, а на крепостной стене глыбой возвышался воин-исполин — мокрый, возбужденный, сверху взирал он на Предводителя. Потом спрыгнул к нам, глубоко опечаленный, с жалостью всмотрелся в Предводителя и горестно проговорил: «Уба муш нугалам… ги-ир…» «Что ты там лопочешь, говори на нашем языке, чтоб понимали!» — разозлились мы, потрясая оружием. Он не испугался, расставил ноги и грянул под ливнем:
Когда не водились змеи, не водились скорпионы,
Гиены не водились, львы не водились,
Собаки не водились, волки не водились,
Страха не было, ужаса не было,
У рода человечьего врага не было, —
Тогда горы Шубура, страна Хамазов,
Край шумерийский сладкоречивый,
Великая страна с великими законами,
Страна Ури, имевшая все нужное,
Весь мир, люд покорный
На едином языке славил Энлила.
Вот что он сказал… Понравилась тебе история, Доменико?
— Да. А Энлил кто такой?..
— Какое-то божество. Правда понравилось?
— Да.
— На берегу реки схоронили его…
— И домовитая, видать, вон как хлопочет, — похвалил Бибо. — Любо глядеть.
Девушка уставилась в пол, не смея дохнуть. Не столько гостей, сколько родителей смущалась. Мать еще ничего; прижав к груди кулаки, она без конца бездумно твердила: «Дите мое, дети, родные мои…» Рослый крестьянин в летах с коричневыми пятнышками на руках сидел молча, изредка вымученно бросая: «Угощайтесь, угощайтесь…» — но сам глядел в сторону.
— Угостимся, чего не угоститься, не на поминках сидим, — сказал Бибо. — Ступай-ка пока во двор, девка…
Девушка зарделась, резко мотнула головой, откидывая косу за спину. Едва дверь за ней прикрылась, Бибо постучал пальцем по колену хозяина дома:
— Смекнул, верно, чего мы пришли?
— Смекнул.
— То-то… Так вот, и сам хорошо ведаешь, чей он сын… Не пристало хвастать, да сам видишь, какое добро тебе даем — и буйвола, и корову, и лошадь, и козу… Глянь, сколько всего, чего хмуришься, молчишь…
— Сам он послал?
— Что — скотину? А то я бы преподнес тебе, жди-ка…
— Я не о том… Сам выделил?
— Нет, велел поступать, как положено да принято.
— А-а, — облегченно выдохнул крестьянин. — А-а…
— Чего акаешь, говори прямо — согласен отдать дочку?
Лицо крестьянина снова омрачилось.
— Молви слово, что ты за человек…
— Мала еще, дите, — промолвил крестьянин и потупился. Скрестил руки на груди, потом неловко подбоченился, но и это показалось ему неудобным, и он нерешительно опустил руки на колени. Привыкнув день-деньской трудиться на ногах, ему тягостно и тяжко было сидеть.
— Мала, говоришь? — завозмущался Бибо. — Какое там мала, чего придумал! И он не малец, и она не дите… Мала, говоришь? Вон какая! Принеси-ка веник, дочка… — окликнул Бибо девушку. — Ладно, не надо.
Девушка вспыхнула, прислонила веник к стене у входа и прижалась щекой к плечу.
— Не тяни, говори, милый человек, согласен? Счастье тебе привалило, а ты…
— Родные мои, родные… — все повторяла женщина, то и дело окидывая взглядом Гвегве, немного смущенного и все же сидевшего после вина очень прямо, заносчиво.
— Так как? Сговорились? Видел же, какая она… Видишь, какая…
Но крестьянин глаз не поднимал и на дочь не глядел.
— Чего молчишь? Язык, что ли, проглотил?
— Пускай будет так, — проронил крестьянин, и что-то сдавило ему горло. Он тихо добавил: — Природой положено.
Руки у него были большие, в коричневых пятнышках.
С ребячьей поры была у Доменико эта игра — будто возвращался откуда-то.
Проскакав весь день верхом на палочке или прибежав с озера в нацепленной на мокрые волосы шапке, голодный шестилетний малыш набивал рот хлебом, пока хромой работник обмывал ему исцарапанные ноги своими заскорузлыми руками, а вокруг все так странно преображалось, и мальчик забывал про голод. Вечерело, темнело. Оцепенев, с полным ртом, изумленно вглядывался в ночь — селение примолкало, исчезали знакомые звуки, скала не походила больше на скалу и дерево — на дерево, а стог делался вовсе незнакомым, и в зыбком, призрачном свете луны мальчик долго всматривался в менявшиеся предметы — на неслыханную, немилосердную измену походило все это. Засыпал он все-таки спокойно, положив щеку на ладонь, а утром, чуть свет, в сонном дурмане озирал комнату и почему-то самодовольно радовался преданности вещей — привычно собственным, привычно своим был день. А когда солнце поднималось выше, он бежал в лес, забирался на прохладное дерево, и с его верхушки совсем другим представлялся мир; потом сбегал к озеру и прыгал с валуна в воду, плескался, пока не наскучит, а после в непонятной тоске валился на траву, сердце колотилось в непосильном томлении, и долго лежал он не шевелясь, будто умер. И снова вскакивал, вприпрыжку мчался к озеру, нырял, взбаламучивая воду; возвращался домой, еще чувствуя холодок на спине, подходил к привязанной у плетня овце, упрямо избегавшей его глаз, опять грустнел, взгляд его падал на дерево с тонкой, прозрачной корой, и, повеселев, он разом оказывался на его макушке, и две черешни с двуедиными черенками повисали на ушах, и в этих сладких прохладных сережках удовлетворенно озирал двор с высоты; спрыгнув с дерева, находил все вокруг неизменным и, успокоенный преданностью всего и вся вокруг, беспечно разгуливал по селению, но потом… смеркалось. И снова зловеще шевелились черные тени, и снова тишина, звонко раскалываемая сверчком… Чей-то незримый глаз, упрямый, глядящий в затылок, и звенящий холод по жилам. Прохлада постели и тепло, разлитое по спине… Кто-то черный, большепалый, подступающий с вялой угрозой, неотвратимый, как рок, настырный соглядатай… И снова брызжущее светом солнце, прозрачное, сияющее утро, крестьяне с мотыгами, хромой работник с метлой… И в полдень грустно сидящий на лесной опушке шестилетний мальчик, Доменико. А в один какой-нибудь полдень внезапно смеркалось, смутный свет и те же тени, таинственный стог, сверчок, потемневшая гора — и совсем другой Доменико, глаза расширены, настороженный, возбужденный, сумрачной тучей движется с опушки леса к селению, будто возвращается домой, возвращается после долгой разлуки, шаг у него трудный, скованный и все же готов к бегству… Будто оборван и унижен, всеми оставлен, окровавлен, будто возвращается, возвращается после долгой разлуки и хватается за дверь, ноги подкашиваются, но он идет, все-таки идет…
С ребячьей поры была у Доменико эта игра — будто возвращался откуда-то.
— Сбегай к хромоногому… как его, окаянного, ну к этому коротышке…
— Знаю.
— Скажешь, чтоб двадцать баранов дал, — всему селению, всем вам утробу набить, пропади вы пропадом… Ступай! А ты, тебе говорю, тебе, пригони вон тех быков… Иди… Нет, постой… забываю что-то… Да не ты… Поди сюда, на точило, наточишь ножи, да так, чтоб, ровно месяц яркий, блестели в темноте.
— Ровно месяц?
— Чего разинул рот, иди, иди, наточи… Некогда мне с тобой пустословить… Эй, парень! Возьми большие кувшины, натаскай воды с родника, чтоб рекой лилась… А ты разведи огонь во дворе — чтоб до неба полыхал.
— До неба?
— Укороти язык, разболтались что-то нынче, окаянные, — задарма наедитесь-напьетесь на свадьбе и еще ерепенитесь!.. А ты со своим выводком помой чашки-плошки, вытирай, пока свою рожу в них не увидишь… Парень, знаешь, где тряпки лежат? И полы вымой в комнатах, приду посмотрю, горе тебе, ежели плохо вымоешь… Вроде бы все… Не забыл ли чего… Поди ко мне, ты, да, да! Пошевелись, на, держи…
— Для чего?
— Для того! Держи нож, заколешь коров.
— Не могу я.
— Чего?!
— Не могу заколоть, — упрямо повторил хромой работник.
— Сможешь!
— Не смогу.
— Не можешь?! Кому ты говоришь, кому, понимаешь?! Да ты знаешь, кто поручил мне это дело?!
— Кто?
— О-те-ец Гвегве — вот кто! Сам, самолично сказал: займись свадьбой, я касаться не буду.
— Сказал, чтоб я коров зарезал?
— Ишь чего захотел! Будет он столько говорить со мной.
— Не велел, значит, не буду резать.
— Ух ты, кривобокий, а лопать горазд!
— Чего я лопаю, мяса раза два в месяц, не то что ты!
— Погоди, научу тебя перечить! Где палка? — Бибо поискал глазами по земле, а подняв голову, просиял: — А, жених явился, чего нос повесил, парень?
— Я тебе покажу парня!..
— Парень ты, кто ж еще, женимый, пригожий… Поди отдохни, тебе отдохнуть надо бы, смотри ничего тяжелого не поднимай, плут, не надорвись… Ой!.. — И прикрыл рукой щеку. — Чего ты, ну чего ты, хлопочу, кручусь, стараюсь ради тебя… и пошутить нельзя… А рука у тебя сильная, женишок, — залебезил Бибо, но оплеуха, видно, и вправду была крепкой. Пробурчал: — Что ты, негоже так…
— Помалкивай, а то узнаешь, гоже — негоже, — пригрозил Гвегве, наливаясь злобой. — Может, еще хочешь?
— Нет, нет, будет, пошутили разок, и будет, некогда нам шутить, дел невпроворот, а кто с ними управится, ежели не я, верно, Гвегве?
— Верно.
— Упустил я что-то… — Бибо приложил палец ко лбу, призадумался. — Да, как же я про хлеб забыл!.. Ладно, ступай растопи печь, охрометь тебе и на вторую ногу, хлеб-то испечь можешь?..
— Могу.
— Вот и ступай, хоть этим займись, разрази тебя гром! Хлеб-то хорошо умеешь есть, а? — И окликнул еще кого-то: — Эй ты, поди ко мне, окаянный, возьми ножи и…
— Он следил за мной, злорадно скалясь; остальные наблюдали сверху, одетые в черное, зловеще угрюмые. Безысходно замкнутый, безоружный, я хватался за камни, но силы иссякали. Зря старался я вскарабкаться по гладкой отвесной стене, а он неумолимо приближался, медленно покачиваясь. Дым бил мне в лицо, выедал глаза, на мне загорелась одежда, я рванул горящий клок и швырнул в них, злобно следивших за мной сверху, и не попал, понятно. А он надвигался, бездумный, уверенный в себе, и если бы даже я чудом избежал его ярости и поднялся по осклизлой стене, то все равно — их столько подстерегало меня наверху, безмолвно сомкнувших беспощадный черный круг, я потерял всякую надежду и, вконец обессилев, отчаявшись, вжался в проклятую стену… и, как, по-твоему, удалось бы мне спастись?
— Удалось бы.
— Как, каким образом? — оторопел Беглец. — Ты, верно, не слушал меня.
— Почему не слушал? Слушал.
— И говоришь — удалось бы?
— Да.
— Каким образом! Почему?
— Потому что тут вы сейчас.
Беглец умолк, пораженный, ушел в себя, потом встал, прошелся, сорвал с дерева листочек, машинально растер, повернулся к Доменико, взволнованный, что-то постигший, переспросил:
— Потому что тут я сейчас?
— Да, — Доменико пожал плечами.
— Тут я сейчас… — тихо повторил Беглец и обвел взглядом небо, лес, селение, благодарно посмотрел на Доменико. Доменико смутился. Вдали ясно виднелся их дом, во дворе суетились люди, на склоне за домом паслись коровы, еще дальше, на холме, возвышалась башня; в небе, распластав крылья, парил ястреб, обводя над селением невидимый круг.
— Я, кажется, уразумел, Доменико, — возбужденно проговорил Беглец. — Я, кажется, понял что-то… И это ты, ты дал мне понять…
— Что дал понять?
— Мне надо еще подумать, Доменико, припомнить кое-что, разобраться… И тогда расскажу тебе все… — Уронив руки, сгорбив плечи, Беглец прижимался лбом к стволу. — Поразмыслю сначала…
Вдали меж плетнями шел мальчишка с большим кувшином воды. Он мелко семенил, напряженно избочившись, опустил кувшин на землю, передохнул. На склоне все так же паслись коровы, доносилось глухое постукивание — кто-то колол дрова.
— А в Краса-городе есть… река? — несмело спросил Доменико.
— Что?.. Река?.. Река?.. — равнодушно, не вникая в смысл, повторил Беглец, поглощенный другим. — Да есть, за городом, у леса.
— И плавать умеют там?..
— Плавать? Не знаю, кто умеет, а кто нет…
— А какие дома… в Краса-городе?.. — нерешительно спросил Доменико.
— Большие, в два этажа, один даже в три… Значит, потому, что тут я сейчас?
— Да… В три этажа?
— Да… И потому не мог погибнуть?
— Не знаю… А зачем им дома в три этажа?
— Как зачем… У них и сады есть, и все другое.
— А что они сажают?
— Где?
— В саду.
— В саду? Ничего.
— Как ничего?
— У них другие сады, они красивые деревья сажают, кусты, длинные голубые скамейки стоят, фонтаны плещут.
— Что?
— Фонтаны. В бассейне рыбки плавают… Женщины прогуливаются в саду, поют, на лире играют.
— В Крара-городе… — Доменико потупился, глотнул воздух, — в Краса-городе и женщины есть?
— Хе-е, сколько хочешь! — Лицо у Беглеца снова стало отрешенным, и Доменико решил, что он тоже грезит о женщинах, подобных Анне, но Беглец, сильно хлопнув себя вдруг по колену, встал: — Я понял, понял, Доменико, почему не ужалила меня змея, почему не попадали в меня копья и стрелы, почему захватили пираты с корабля и почему удалось побороть льва, понял, Доменико, почему я спасался…
— Почему?..
— Потому что должен был попасть сюда, в это Высокое селение, подняться на эти горы, оказаться тут и ступить вот здесь и здесь… — Он топтал траву. — Чтобы поговорить с тобой, непременно повстречать твоего отца… Знаю, Доменико, я все понял, но знаю и то, что пора уходить, покинуть вас, так подсказывает сердце, надо уйти, хорошо понимаю…
— Куда уйти… — всполошился Доменико. — Куда уйти, свадьба нынче, Гвегве женят.
— Куда-нибудь… уйду куда-нибудь. Вот тут три тропинки… Не пойми меня дурно, я очень благодарен вам, но должен идти дальше, я пойду по правой тропинке, а ты, если спросит кто чужой, скажешь — пошел по левой, слышишь, Доменико, а я пойду по правой…
— В Краса-город уходите?
— Нет, нет, туда мне путь заказан, там много народу… Запомнил, как сказать, если кто…
— Да. А в Краса-город какая тропинка ведет…
— Та, что позади башни… Смотри не перепутай, Доменико, по правой!
— Не перепутаю. А когда кончится та тропинка, дальше куда?
— Дальше все время спускайся с гор, все вниз и вниз; если попадется холм, ничего, переберешься через него, а потом опять спускайся, пока не выйдешь на проезжую дорогу, там спросишь — любой укажет путь.
— Кого спрошу? А вдруг никто не попадется?..
— Не беспокойся, на большой дороге всегда полно путников… Эх, были бы у меня две драхмы…
— Я принесу вам, — Доменико заволновался. — Обождите, сбегаю принесу…
— Нет, нет, надо уходить, пора… Не забыл, Доменико, скажешь — по левой ушел.
— Да, скажу — ушел по левой тропинке.
— Вот и хорошо. А теперь ступай, а я погляжу вслед, иди.
— Куда?
— Куда хочешь… Возвращайся домой, свадьба у вас, хочу поглядеть тебе вслед.
— До свидания.
— Всего доброго, Доменико, я очень, очень благодарен вам, иди. Ты не оглянешься, верно…
— Не оглядываться?
— Нет.
— Ладно, я пошел…
Беглец укрылся за деревом и проследил за Доменико, смотрел, пока тот не скрылся из виду. Переждав немного, направился к распутью и торопливо зашагал по бегущей прямо средней тропинке.
Беглец покинул селение.
Доменико остановился. Оглянулся, никого не было видно. Легкий ветерок ворошил листья дерева на пригорке. Он пошел дальше, издали донеслись возгласы. Прислушался. Кажется, из их дома. Да, верно, свадьба… «Идут, идут!» — восклицал Бибо, и по его знаку жавшиеся друг к другу крестьяне тихо, нерешительно вторили: «Идут, идут…» Во двор вступали Гвегве и пунцовая от смущения невеста. Бибо подлетел к ним, наполнил рог вином и поднес Гвегве, возглашая: «За вас, будьте счастливы, всех вам благ!» За ним и крестьяне повторили негромко: «За вас…» Молодые парни выстроились в два ряда, скрестили в воздухе зеленые ветки, ветки слегка соприкасались, и Гвегве с невестой, потупившей глаза, прошли под трепетавшими листьями. Одного были они роста, но Гвегве, коренастый, кряжистый, казался ниже и крепче. Бибо поднял над головой большую глиняную чашу, зажмурился и с силой грянул ее о камень, так, чтобы разлетелись черепки, и улыбнулся Гвегве: «Да унесет эта чаша с собой ваши беды, живите в радости, не знать вам горести, да будет меж вами лад и мир, — и неожиданно воскликнул: — Оу!»
Во дворе составлены были низкие длинные деревянные столы, крестьяне уселись на маленькие треноги, вдоль столов носились мальчишки с кувшинами вина…
Бибо поднял большую чашу за здравие молодых и пожелал им столько лет, сколько капель в чаше, сладкословничал про сладкую жизнь, про долгую жизнь и все в это роде. И крестьяне вставали один за другим, говорили коротко: «Будьте здоровы» — и осторожно пили, стараясь не пролить себе на грудь. Сначала ели только хлеб, потом заедали его зеленью, а после третьего стакана оглядели стол и потянулись к мясу; проголодавшись, руками раздирали кур, энергично жевали, обсасывали кости, кто-то отпустил шутку, по столам прошелестел смех. «Давайте, давайте, веселитесь!» — подзадоривал людей Бибо. Трое крестьян затянули: «Слы-ша-ал о те-бе-е хва-алу-у я-я…» И снова выпили, Бибо рукой утер губы и крикнул: «Пускай поцелуются! Поцелуйтесь! — и, видно, заулыбался — глаза на густо заросшем лице сияли, похлопал по плечу одноглазого крестьянина: — Пускай поцелуются, верно?» «Да… да…» — согласно кивнул тот, все оживились, зашумели, развеселились, и только отец невесты сидел, уронив голову, рослый печальный крестьянин. А кто-то все требовал крикливо: «Пускай целуются, пускай целуются!» Невеста не была, видно, против, застенчиво склонила голову набок и покорно ждала, а Гвегве, оправившись от растерянности, сверкнул на Бибо глазами, и тот, не дожидаясь грозы, поднял руку и крикнул: «Угомонитесь… Давайте-ка в пляс!» Опаленный солнцем парень зажал под мышку барабан, неистово ударяя по нему одной рукой, другой выбивая мерную дробь. Гулкий рокот раззадорил захмелевших крестьян, одна из женщин проплыла по кругу, а когда в пляс пустился хромой работник, отошла в сторону. Вскоре плясали все — приседали и взлетали, проносились на носках, одни старательно, другие равнодушно, заученно, улыбаясь друг другу, и насильно заставили выйти в круг отца невесты. Гвегве заважничал, а невеста снова опустила голову. Рослый, печальный отец ее нехотя развел руки, раза два неуклюже перебрал ногами и вернулся на свое место. И другие, запыхавшись, тяжело переводя дух, снова уселись за стол, разом примолкали, засмущались крестьяне своего легкомыслия. «Выпьем за…» — поднял чашу Бибо.
…Доменико подходил к дому, совсем другой Доменико: глаза расширены, весь напряжен, отрешен — будто возвращается после долгой разлуки. Вот и дом, двор, ворота, какие-то люди пляшут — пусть пляшут! Не замечают его — пусть не замечают! Поднимается по лестнице, измученный, истерзанный, окровавленный, цепляется за перила, еще немного, еще… совсем мало осталось, вот… открывает дверь…
В затаенном строении, прислонясь к стене, стоял отец, какое-то время Доменико воспринимал тишину, одну лишь тишину и колыханье огонька лучины…
— Где ты был?
— Я?.. Беглец ушел.
— Спустись во двор, посиди среди людей. Ты должен быть там, брат он тебе, стыдно.
Бибо огляделся, собираясь возгласить тост. По ступенькам сходил во двор Доменико, растерянный, пристыженный, щурясь на солнце, и до него еще на лестнице донеслось: «О-о, кто явился! Поди, поди сюда! Выпьешь?..»
Все глаза смотрели на Доменико, и заздравная чаша отягчала ему пальцы, он повернулся к невесте, пожелал: «Счастья вам…» — и, видя сомнение на лицах пирующих, припал к чаше и назло всем осушил до дна.
— А еще одну не изволишь? — коварно вопросил Бибо и подставил ему ухо. — А?
Доменико молча протянул чашу.
— О-о, хорошо, хорошо… Эй, налей-ка ему!
С усилием давался каждый глоток, горло судорожно сжималось; он отвел от губ недопитую чашу и в отчаянии оглянул застолье.
— Хватит, хватит, не пей больше, — сказал Бибо, с видом превосходства взирая на крестьян.
Доменико покачал головой; не присаживаясь, взял хлеб, откусил, умиротворенно, усцокоенно перевел дух, неторопливо допил вино и поставил чашу вверх дном.
— Молодцом, — похвалил Бибо. — А теперь выпьем за…
Гордый собой, Доменико не слышал его слов. Вкус вина и раньше был ведом, конечно, но такую большую чашу осушал впервые. Положил себе мясо и, голодный, уплетал за обе щеки. Наклонился, протянул руку к солонке и чуть грудью не навалился на стол. Бибо что-то говорил. Кто-то опрокинул кувшин с вином, и все смеялись. После третьей чаши к глазам подступили слезы, на шее взбухли жилы, и опять выручил хлеб. С изумлением обнаружил, что какой-то мужчина скачет и машет руками, потом сообразил — пляшет… Доменико облокотился о стол, кто-то что-то сказал ему, он тяжело приподнял голову: «А?» Тот еще что-то сказал, Доменико вяло улыбнулся и отвернулся. Выпил четвертую чашу. За столом возник второй Бибо. Один говорил, другой стоял за его спиной и передразнивал, повторяя каждое движение. Потом они пели, попробовал и Доменико. Одноглазый крестьянин моргал двумя глазами, и у какого-то Бибо было два носа. Да, да, застолье. Уу, жарища! Рванул застежку на воротнике, открыл рот, обмахивая себя рукой. Да разве могло это помочь — не помогло, очень уж жарко было, жа-арко, как ни-ког-да!.. Беглец ушел, ушел. Это ничего. Веки слиплись — нет, нет, разомкнул их. «Всех благ вам, жи…» Жарко… А в лесу прохладно, в лесу свежо, про… Цыц! Ворота распахнуты. Это камень. Камень. Изгородь. Голова набухла, набрякла, и опять изгородь. Все зеленое, зеленое. Остановился. Трава. Зеленая, зеленая. Снова остановился. Зелень, все зелено…
Вечером, когда крестьяне расходились по домам, Доменико был в лесу, спал, повалившись на землю.
Крестьяне разошлись, по одному, по двое, осовелые, обнявшись за плечи, шатаясь и спотыкаясь, покидали двор. Гвегве и невеста не двигались с места. Хромой работник, один не опьяневший на свадьбе, помогал женщинам прибирать: переваливаясь с боку на бок, уносил со столов, нагромоздив друг на друга, миски, деревянные ложки. Разобрали столы, скамейки. Наступила ночь, а молодые все так же сидели во дворе и молчали; совсем стемнело, когда разошлись и женщины. В доме со скрипом отворилась дверь, и маленькая старушка с запавшими губами, высунув голову, поманила Гвегве пальцем. Девушка робко пошла следом за Гвегве. Они вошли в комнату. В большом камине пылал огонь. Старушка улыбнулась девушке и засеменила к широкой тахте, откинула одеяло; не сводя глаз с невесты, медленно погладила темной сморщенной рукой по белоснежной простыне и на цыпочках вышла из комнаты. Было тихо, только изредка потрескивали дрова. Гвегве стоял у камина, и на стене подрагивала его грузная тень. Девушка подняла голову, медленно сняла белую фату, легким движением перекинула волосы за спину, устремила на Гвегве нежный взгляд. Но когда он повернулся к ней, испуганно подалась назад — злобное, недоброе таилось в его глазах. Он стоял спиной к огню, и лицо его различалось смутно, но так мрачно подступал, так растопырил пальцы…
Невеста с распущенными волосами все пятилась и пятилась, пока не уперлась в стену спиной, головой, ладонями. А Гвегве все надвигался, и девушка заслонила лицо руками, потом прижала пальцы к груди и взмолилась: «Поцелуй сначала разок, поцелуй хоть разок, Гвегве».
Но Гвегве совершил желаемое, так и не поцеловав ее.
Было темно. Голова раскалывалась, и Доменико присел, не размыкая век. Потянулся. В затылке хрустнуло, и он невольно открыл глаза.
Было темно, приятно будоражила прохлада ночного леса. Упер ладони в сырую травянистую землю, запрокинул голову — в небе переливались крохотные звездочки. Во рту пересохло — глубоко втянул в грудь влажную свежесть. Облизнул губы, еще раз потянулся. Повеял ветерок, и в лесу шевельнулись неясные тени. «Где я?..» Поднялся с земли, пошатнулся, удержался все же и огляделся. Было темно, непроглядно, но в темной глуши таилось столько незримо враждебного… Протер глаза и упрямо всмотрелся во мрак — где-то проухала бессонная птица, зловеще, шелестяще шумел поток. И внезапно обуяла жуть — тишина была необъятная и всеобъявшая… Все охватывалось тишиной — и злобно бурчливый шелест потока, и ветерок, раздольный, просторный и все же шнырявший в дремучем лесу среди веток гибкой, юркой змеей; и грохочущий гул, подавлявший, глушивший; была в ней угроза, глухой чернотой придавившая плечи, но больше всего наводила жуть бесстрастность тишины — угрожающее, особенное неведение. Прижался к дереву, влепился в ствол, затаился и почти успокоился, приободрился, как снова вздрогнул — кто-то выжидал за деревом, настырно следил. Кто именно — взглянуть не решился, подался назад, попятился, не отрывались ноги, прибитые страхом к земле, припал к другому стволу, обернулся и обмер: кто-то еще таился рядом — за каждым деревом кто-то стоял!..
Рванулся к темневшей прогалине, выскочил на полянку — подальше от деревьев; и все равно, осажденный ими, скорченный, дрожал с головы до пят, тряслись плечи, руки, колени, но страшнее всего было спине. С чернеющих верхушек впивались, пронзали чьи-то взгляды, невидимых, неведомых, и надвигались, грузно опускались все ниже, давили. Не вынес, сорвался с места, устремился, спасаясь, к потоку, ошалело зашел в воду и на дне различил белый камень — светлел озаренно; но, прежде чем радость подавила бы страх, страх сковал еще туже, пригвоздил его к месту — в реке на коряге, растопырившей корни, колыхавшей их призрачно, словно руки кривые злобное чудище, сидела обнаженная дева, ее белое тело лиловато лучилось, и жутким был взор, устремленный в упор на него, и ясно, и смутно он видел уста ее в жесткой улыбке, и, мерцая, желтел, зеленел ее взгляд, ледяными струился лучами. Оцепенел, ощутил на спине чьи-то пальцы, холодные пальцы стиснули ребра, а потом показалось, будто сами ребра сковали грудь, сдавили, душили… Он кинулся к берегу, поскользнулся, едва не упал, бросился к ближнему дереву и припал, задыхаясь, обвил ствол руками, ногами; кора холодила, он прижался теснее, и холод разлился по телу ознобом, и снова рванулся — за деревом кто-то таился, и тут кто-то был! Устремился к полянке, выбежал на середину, но все равно вокруг и рядом что-то всходило, подступало немыслимо, невыносимо вздымалось, разрасталось, навалилось на все, раздулось, раздалось, слилось в единое, неодолимое — в страх! Это был страх — цветок ночи. Он пал на колени, круто согнулся, зарылся лицом в траву, вытянул ноги и, распластавшись, в отчаянии с горечью вырвал траву, запустил пальцы во влажную землю, ожесточенно выскреб ее и отбросил подальше; исступленно копал себе яму — чтобы укрыться; приподнял на миг голову — издали, из лесу, колыхаясь, надвигался, пробивая тьму, свет.
«Идет, это он идет…» И в безысходном отчаянии неистово терся щекой о землю и снова лихорадочно копал. Кто «он» — не ведал; наверное, страшное, чудовищное. «Идет. Это он идет!» Повалился, заслонился руками — теперь страшнее всего было затылку. «Идет он, пришел…» И безвольно уронил руки, дрожь унялась — смутно доносились шаги. Тяжко вдавленный в землю, он лежал ничком в ожидании удара, сокрушительно беспощадного, но и ожидание скоро иссякло, и опять-таки выручил страх — вновь ощутил он затылок, и вновь навалился дурман, и он уносился куда-то и таял, оставив бессильное тело на изрытой ногтями земле… Хотел приподнять голову и не смел… и лежал, уткнувшись лицом в траву… А он и вправду пришел, стал над ним и сказал просто:
— Это я, Доменико.
Отец был.
— Думал, спишь. Вставай, пойдем.
Доменико сидел потупившись. Наконец поднял на отца глаза и, упираясь ладонями в землю, кое-как поднялся.
— Устал, Доменико? — Отец поближе поднес лучину и смахнул с его лица крупицы земли. — Не остаться ли здесь?
— Нет, вернемся.
— Куда, в селение?
— Да.
— Нет, останемся, — решил отец, движением руки загасив лучину. — До рассвета.
Он разостлал свою белую бурку, места хватило обоим. Они лежали молча. Доменико украдкой глянул на верхушки деревьев, настороженно скользнул взглядом дальше, в сторону злобно бурчащего потока, — нет, ничего там не было… Ничего он больше не боялся.
Но все равно было так темно…
Мерно дышал отец.
Ночь выцветала, тускнела. Доменико лег на бок, спиной к отцу.
Долго пролежал так.
— Спишь, Доменико?
— Нет.
Стало неловко, и снова перевернулся на спину, рукам не находилось места, сложил их на животе, хотя и было неудобно. Отец молчал.
— Ты… богатый? — тихо спросил Доменико.
— Да.
— Очень?
— Тебе не холодно, Доменико?
— Что?.. Нет.
Ночь звонко ломалась, дробилась, рассыпалась на мириады частиц, синью заполнявших воздух, — светало.
— И ты богат, Доменико, — молвил отец. — Половина моего состояния — твоя.
— Моя?
— Да, ты сын мой.
— А остальное…
— Гвегве.
— Половина… моя, а остальное Гвегве?
— Да.
— А тебе? — изумился Доменико. — Что же твое?
— Обе половины.
— У тебя два состояния?
— Нет, одно.
— Как же… как же тогда…
— Что мое — то ваше, — отец повернул к нему лицо, — а ваше — мое, понимаешь, Доменико?
— Да. — И подумал: «Как же так?»
— А так, что вы дети мои, а я — отец ваш.
За деревьями никто больше не скрывался, и он громко спросил:
— Значит… половина вправду моя?
— Твоя, твоя, — ласково заверил отец. — Отчего не веришь?
— И распоряжусь как захочу?
— Да. Беглец тебе сказал?
— Да.
Звезды едва проглядывались, расщебетались птицы, склевывая тишину.
— Как пожелаешь, так и распорядишься, — сказал отец. — Захочешь — приумножишь или раздашь бедным, можешь преподнести богатым, а пожелаешь — пусти на ветер или вовсе не трогай… Хочешь получить?
— Хочу… А когда ты мне дашь?
— Когда скажешь.
— А… как?
— Продам Сокровенное Одеяние и выделю.
— Кто его купит…
— Думаешь, не найдется охотник?
— Нет, ни у кого столько денег не найдется…
— В город отправлю с кем-нибудь, там продам.
— В какой город?
— И дам тебе деньги.
— Мне?
— Да. Хочешь?
— Хочу.
— А на что они тебе? — Отец смотрел спокойно.
— Рассвело уже, — Доменико поднялся, — пойду домой.
— Пойдем. — Отец был уже на ногах. — Пошли, пора.
По сторонам дороги рдели на деревьях осенние яблоки, тускло переливались сизые гроздья винограда.
— Хорошо уродился, верно. — Доменико обернулся. — Бурка где?
— В лесу осталась.
— Пойти за ней?
— Не надо.
«Неужели правда — половина наследства моя?» «Да».
«И распоряжусь как захочу?»
«Да, как захочешь».
«Э-э… А сколько могут дать за Одеяние?»
«Возможно, и сто драхм».
«Сто. Вот было бы хорошо! Вон Беглец о двух драхмах мечтал… Да, как это он просил сказать — пошел по правой, а будто по левой?»
«Возможно, и двести дадут».
«Двести?»
«Откуда ты знаешь, могут и дать».
«Вообще-то Гвегве и сто много. Верно?»
Никто не ответил.
«Куда он делся, за мной ведь шел. — Доменико растерянно огляделся. — Видно, завернул в чей-нибудь двор…»
Ворота были распахнуты. Доменико неуверенно ступил во двор. Направился к маленькому затаенному строению. Осторожно налег на массивную дверь, она оказалась незапертой. Непонятным духом и прохладой повеяло. Сквозь цветные стекла пробивались синекрасные лучи и, обрастая по пути пылинками, утыкались в пол. Мерцали слабые огоньки; у стены, лицом к ней, стоял отец.
Доменико провел рукой по лбу. Отец медленно обернулся, заметил его краем глаза.
— Что тебе, Доменико?
Взгляд отразился от цветных стен, от потолка — из гладко тесанного камня возведены были стены, в зыбком свете плыли сине-красные пылинки.
— Что тебе, Доменико?
Во рту пересохло. Глухое, затаенное было строение, долго гудел замкнутый стенами голос. Когда Доменико поднял глаза, отец все так же стоял спиной, лишь голова была чуть повернута, ждал, а стоявший на коленях Доменико, не осмеливаясь поднять глаза, неожиданно для себя произнес неведомые ему слова:
— Даждь ми достойную мя часть имения.
И отец медленно слегка наклонил голову.
Хромой работник спокойно, старательно оседлал коня, взнуздал, подтянул подпруги, набросил ему повод на шею и, опустив руки, обернулся к Доменико. Взор Доменико прикован был к сбегавшей по откосу тропинке.
— Готово.
— Готово? Молодчина, Хромой!
— Не всегда я был хромым…
— Да?.. А где…
— Тут, я дам тебе…
— Давай…
— Сначала провожу.
— Проводишь? Зачем меня…
— И я не хочу, да… Он так велел.
— Он? А где он сейчас?
— Вон, где окно. Смотрит на тебя.
Смешался и, злой, вцепился в седло, вскочил на коня, поправил ноги в стременах. Горячий скакун так и рвался вперед, но Хромой следовал за ним неторопливо, медленно переваливался с боку на бок. Не выдержал Доменико, обернулся, крикнул:
— Где тебя дожидаться?
— За селением у башни.
— Ладно, приходи туда. — Он легонько тронул коня плеткой — подскочила вдалеке башня, и ветер свистнул в это безветрие. Яростно ликуя, он огрел коня и удивился проступившим слезам — воздух хлестал в лицо.
«Возможно, и двести дадут», — вспомнилось ему, и только вытянул коня плеткой еще раз, как пришлось осадить — достиг башни, отсюда начинался спуск. Неторопливо спешился. Хромой был еще далеко.
На другой стороне переливалась озерная гладь. У Доменико закололо в глазу, — видно, попала соринка. Он поморгал — не помогло. Крепко зажмурил глаз. Потом прошло, и он снова обернулся, посмотрел назад. Буйная зелень почти скрыла дома. Крестьяне день-деньской стояли на земле, трудились, и пол под ногами у них тоже был земляной. Подходивший к нему человек в детстве мыл ему ноги. «Ну и что…»
Гвегве, конечно, был в поле, о нем Доменико вовсе не думал… Бибо, вероятно, распекает кого-нибудь. Мать Ресы все еще в трауре и до самой смерти будет ходить в черном, таков был обычай. «Обычай, — усмехнулся Доменико. — Интересно, сколько там…»
И снова закололо в глазу; разозлился, потер яростно.
Хромой еще раз боднул воздух ухом и остановился. Медленно вскинул взгляд на Доменико, обрадовался:
— Плакал?
— Еще чего — плакать… — заносчиво бросил Доменико… — Попало что-то в глаз.
— А-а, — протянул Хромой и подал ему туго набитый мешочек. — На, шесть тысяч драхм.
— Сколько?
— Шесть.
С трудом выплыл из дурмана, перехватило дыханье, он судорожно глотнул и осторожно переспросил:
— Тысяча или шесть?
— Шесть тысяч драхм.
— Откуда… как… — смешался Доменико.
— Продал Сокровенное Одеяние. Нет, — Хромой покачал головой. — Нет, не целиком, каменья снял и продал.
— Все?
— Да, один оставил.
— Какой?.
— Большой аметист.
— Почему?
— Почем я знаю, почему…
— На что мне столько…
— Не знаю, нужно, значит.
— В жизни не истрачу, — сказал Доменико и, зажмурясь, блаженно запустил руку в мешочек.
— Истратишь. Кто знает, может, и вовсе потеряешь. Нападут вот в пути, отнимут…
— Нет. — Доменико вздрогнул, упрямо повторил: — Нет, не нападут…
— И он так сказал — не отнимут…
— А он откуда знает?
— Не знаю, сказал, и все.
Увесистый был мешочек, но на радостях показался легким. Долго приторачивал к седлу и дергал, проверяя, надежно ли закрепил, а в спину ему грустно смотрел Хромой, потом, отвернувшись, равнодушно сказал:
— Если хочешь, оставь мне драхму.
— Драхму? Зачем…
— Чтобы мог вернуться.
— Зачем?
— За этой драхмой.
— Да их столько, вовек не кончатся! — Доменико положил руку на мешочек.
— Ну, оставишь?
— Нет, чего я сюда вернусь…
— Вообще-то и не должен.
— Почему? — Доменико задели его слова.
— Кто унесет половину наследства, того обратно не примут.
— А если назад принесет?
— Если принесет — примут. — И упрямо повторил: — Оставь одну драхму.
— Вернуться я не вернусь, а просто так дам десять драхм, хочешь?
— Не хочу, — Хромой покачал головой. — Никогда не касался к деньгам.
— Бери, бери, — Доменико потянулся к мешочку. — Вон их сколько!
— Не хочу, — Хромой отстранился. — Тебе они скорее пригодятся.
— Не нужно мне столько, бери…
— Сказал, не хочу, — повысил голос Хромой и неожиданно грустно добавил: — Не были бы нужны, не покидал бы селения.
— Не хочешь — и не надо, — и, махнув рукой, хотел добавить еще что-то, но Хромой, не оборачиваясь к селению, воздел руку и, странно вытянув палец, сказал, словно прислушиваясь к чему-то дальнему, так напряглось его лицо:
— Он все еще смотрит на тебя.
Доменико смутно различил что-то за окном. Опять закололо в глазу, мучила соринка, и, когда он зажмурился от боли, Хромой приблизился и дал пощечину.
— С ума сошел?! — опешил Доменико и взорвался: — Спятил!
— Что делать, в жизни никого не бил, но… — Хромой смущенно опустил голову. — Так велел… Он.
Доменико схватился рукой за щеку. А в глазу все покалывало.
— Слезится глаз, болит?
— Нет, немного…
— Нагнись, удалю. Нагнись. И вымахал же ты… Еще, еще…
Доменико не удержался и припал на одно колено.
Хромой обхватил его лицо загрубелыми, заскорузлыми пальцами, откинул ему голову, оттянул веко и, глубоко вдохнув, бережно подул на широко раскрытый глаз.
— Взгляни-ка на меня.
Доменико взглянул и увидел себя в темном зрачке Хромого — тусклого, нелепо вытянутого.
— Еще беспокоит?
— Нет. — Доменико встал. — Нет, нет.
— Ступай, — сказал Хромой и снова воздел руку. — Иди, Доменико, в добрый путь.
— Сначала ты иди.
— Нет, ты. Он так велел…
Левой рукой натянул поводья и пустил коня. Конь шел осторожно, а когда спуск стал положе, хотел перейти в скок, но седок не позволил. Доменико повернул голову к селению — над чьим-то домом вился дым, озеро скрылось из виду. Хромой все стоял у башни. «Куда я еду? — мелькнуло тревожно, и тут же улыбнулся себе. — В Краса-город». Ударил коня пятками, с коня и этого хватило — понесся вскачь. Впереди возникла роща низкорослых деревьев, и Доменико опять перевел коня на шаг; отстраняясь от веток, он пригнулся, а выпрямиться не пришлось — кто-то грубо рванул за ворот, едва не сбросив с лошади, и, приблизив лицо, грубо спросил:
— В какую сторону ушел?!
Голос пропал, страх сдавил горло; хорошо, хоть лицо человека показалось знакомым, и он пришел в себя.
— Кто… Кто ушел?
— Беглец!
«Беглец! По правой ушел, а велел сказать — по левой. Или по левой, а будто по правой…» Доменико растерянно уставился на человека. А тот сильно встряхнул его, приставил к горлу бессовестно, на совесть отточенный нож и угрожающе повторил:
— В какую сторону пошел, говорю!
— Прямо пошел.
Преследователь тут же спрятал свой нож и, довольный, сказал, потирая руки:
— Будь здоров!
Кого-то напомнил он Доменико, где-то видел его. Медленно, нерешительно поехал дальше. Хотелось погнать коня, ускакать, но не хватало духу, и только потом, когда миновал рощу, обернулся — сзади никого не было. Глянул на мешочек — он оказался на месте.
Кого-то напоминал ему, видел его раньше…
Задумавшись, чуть не зацепился за сук и, когда пригнул голову, прижался щекой к загривку коня, невольно вздрогнул, вспомнив: «Зузухбайа!»
Да, да, это был комедиант с размалеванным лицом.
— Скоро будет дилижанс, тетя Ариадна?
— Кончетина, сколько можно спрашивать! И вообще… придет, когда надо, а не когда тебе угодно, — строго ответила женщина.
— Я же просто так спросила, тетя Ариадна.
— И вообще незачем то и дело упоминать мое имя. Может, я не желаю, чтоб эти посторонние люди знали, как меня зовут, — и тетушка любезно улыбнулась всем.
— Хорошо, тетя, не буду.
— Вот и прекрасно, детка, ты умеешь вести себя благородно, потому что в твоих жилах течет голубая кровь Карраско.
Доменико посмотрел на девушку в розовом платье: красивая была, но непонятно удивленная. Ее тетя держала в руках белый кружевной зонтик.
Все глаза устремлены были к повороту, а шум подходившего дилижанса заставил людей повернуть головы в другую сторону.
— И всегда так! Ждешь с одной стороны, а появляется с другой, — проворчала тетушка Ариадна.
«Вот он какой — комната на колесах», — отметил Доменико.
Дилижанс, подскакивая, пронесся мимо; возница с длинным кнутом пренебрежительно взглянул на ожидавших людей.
— Невежа! — воскликнула тетушка Ариадна.
— В молодости один человек обещал мне все на свете — и богатство, и счастье… — начала вдруг женщина с зеленым узелком в руках.
— Обманывал, разумеется, — откликнулась тетушка Ариадна.
— Вы послушайте… Он ковром мне под ноги стлался, а я не верила ему.
— И прекрасно делали.
— Тогда он сказал: не знаю, что с собой сделаю, раз не веришь…
— Обманщик!
— И я поверила, сказала: ладно, будь по-твоему, согласилась, словом…
— Напрасно, совершенно напрасно, из ваших слов ясно, что он обманывал вас.
— А потом он стал моим мужем, и я не верила, что еще найдется другой такой на свете.
— Вероятно, отравил вам жизнь?
— Что вы, сеньора, не сказать, до чего он был хороший.
— Да, иногда и среди мужей попадается хороший человек, но настоящий мужчина — редкость…
— По правде говоря, мне не встречался настоящий мужчина… и вряд ли есть где…
— Васко был настоящим мужчиной, — сказала тетя Ариадна. — Нынче не сыскать подобного ему.
— А где он, куда делся? — заинтересовалась женщина с узелком.
— Ушел куда-то. Поздней осенью. На мокрых улицах листья валялись… Но он вернется, я знаю.
— Кто?
— Как кто? Васко!
Доменико смущенно переступил с ноги на ногу.
— Васко был особенный. Когда все говорили «да», он говорил «нет», а когда, подражая Васко, все повторяли «нет», он говорил «да». А знаете, что он сказал, когда одни твердили «да», а другие «нет»? Он сказал: «В самом деле!»
— Знаете, я уже представляю его себе.
— О-о, Васко трудно представить, не только речь — в нем многое еще было замечательным. Настоящий был мужчина — в прямом смысле этого слова.
— Дилижанс идет! — радостно воскликнула Кончетина.
— В самом деле, в самом деле, — сказала тетя Ариадна. — Через час будем в Краса-городе.