Если неисповедимы пути писательского творчества, то что говорить о путях признания писателя?
Гурам Дочанашвили широко известен в Грузии, у него много читателей, особенно в молодежной среде. Относятся же к нему по-разному. Мне приходилось слышать высказывания его коллег-профессионалов. Были слова восторженные, были не очень, были и полные откровенного раздражения. Успех товарища всегда несколько раздражает творческого человека, но в данном случае, судя по всему, речь идет не о такой будничной малости, а о неприятии присущего этому писателю почерка, самого взгляда на мир. «Игры…» — звучала и такая реплика.
Что же касается известности Г. Дочанашвили вне грузинских пределов, то судить о ней не так просто. Книги по-русски выходили, творчество Дочанашвили обсуждалось в Союзе писателей СССР (обсуждение прошло на уровне праздничного бенефиса), но нельзя сказать, чтобы привлекло пристальное внимание критики. Не было этого пристального внимания. Обстоятельство любопытное, если учесть, что современная грузинская проза вроде бы «центральной» литературной критикой горячо любима. Правда, присматриваясь к некоторым тонкостям этой любви, обнаруживаешь вещи презанятнейшие. В давние уже времена Нодар Думоадзе стал известен поначалу не как прозаик, а как автор сценария картины Тенгиза Абуладзе «Я, бабушка, Илико и Илларион». Во времена куда более поздние Реваз Чейшвили удостоился многих радостных откликов в качестве сценариста фильма Эльдара Шенгелая «Голубые горы…», хотя сценарист этот — одна из крупнейших фигур грузинской новеллистики. Шесть лет после журнальной публикации романа Чабуа Амирэджиби «Дата Туташхиа» критика наша, если не считать оперативных сочувственных откликов, не торопилась являть миру свои аналитические возможности, и только после выхода семисерийной телеэкранизации «Даты», после того, как массовый читатель безоговорочно признал роман, — самовыразиться в качестве аналитиков возжаждали многие. Хорошо, почти сразу повезло прозе Отара Чиладзе. К моменту ее выхода на всесоюзную, так сказать, арену почва уже была достаточно подготовлена. В том смысле хотя бы, что писать о современной грузинской романистике, ее философичности и высокой нравственности стало хорошим тоном.
Что поделаешь, критическое мышление подвержено стереотипам, как и всякое другое. В искусстве составлять «обоймы» мы достигли невиданных высот. Не те, неуклюжие официальные «обоймы», а перечни имен, само произнесение которых свидетельствует о редкой изысканности нашего вкуса и устремленности вперед и ввысь нашей мысли. Вмешательство в такой перечень может выглядеть просто святотатством.
А ведь есть, определенно есть писатели, которые никак не «привязываются» к литературному направлению, группе единомышленников и даже четко выраженной генерации. Которые существуют словно бы сами по себе, в литературе, а не в «команде». С такими писателями критикам просто беда.
Сказано много, и сказано справедливо, о поколении грузинских «шестидесятников». Нодар Думбадзе, Тамаз и Отар Чиладзе, Арчил Сулакаури, Реваз Инанишвили, Реваз Чейшвили — все это люди, заявившие о себе на рубеже 50-х — 60-х годов, когда резко менялось само человеческое отношение к действительности, когда возвращался первоначальный смысл извечным этическим истинам, когда так велики были надежды и ожидания. Эта литературная генерация сложилась закономерно и естественно, и вовсе не потому, что резвые дебютанты решили объединиться в борьбе с конкурентами по ремеслу, а потому, что для литературы назрела необходимость в направленном и решительном обновлении. Выросшие во времена угрюмого недоверия к человеку, «шестидесятники» провозгласили высокую веру в него. Их оружием был открытый пафос — в утверждении первозданной праздничности жизни и нравственного максимализма, в упорном отрицании зла, в неколебимой уверенности, что добро восторжествует, сколь бы трудным ни было это торжество. «Шестидесятники» писали весело и щедро. Юмор, с его национальной, народной стихией (это особенно заметно в прозе Нодара Думбадзе) оказывался в конечном счете проявлением того же пафоса, яростного принятия и непринятия различных способов жить и относиться к жизни. Эта генерация словно, бы заново открыла могущество слова, сосредоточенного на коренных проблемах бытия, сильного своим проповедничеством. Установки молодости, времени самоутверждения, — великая вещь. К примеру, роман О. Чиладзе «Железный театр» вышел совсем недавно, написан же — определенно — «шестидесятником».
А теперь прислушаемся к названию самого известного, переведенного и на иностранные языки рассказа Гурама Дочанашвили: «Человек, который очень любил литературу». Да, с пафосом здесь неважно…
В 1953 году, когда наметились первые, робкие еще признаки обновления нашей действительности, Гураму было четырнадцать лет. В 1956 — м, переломном, — семнадцать. Он моложе меня на три года. Читая его прозу, я испытываю чувство, похожее на то, что возникало три с лишним десятилетия назад: ребята, приходившие в наш Московский университет через год-два после нас, казались мне и моим однокашникам уже неведомым племенем. Так быстро все менялось тогда — в первую очередь в человеческих умах. Мои ровесники захватили предыдущие времена взрослыми людьми — надо учитывать и то, что в нашей памяти война и послевоенные годы отпечатались очень явственно. Идущие сразу же за нами принадлежали чуть ли не другой эпохе.
Окунуться в прозу грузинских «шестидесятников» оказалось делом сравнительно простым. При всех издержках перевода они говорили на хорошо понятном языке. Комментируя тексты Гурама Дочанашвили, все время опасаешься не найти верного тона. Впасть в унылое угрюмство, часто ошибочно принимаемое за серьезность критического высказывания.
То, что я скажу, — критическая версия, не более.
В 1966 году вышел — по-грузински — первый сборник рассказов писателя. Тогда же он начал работать над единственным пока своим романом (русское название — «Одарю тебя трижды»), завершенным двенадцать лет спустя. О нем — разговор впереди. Рассказ «Человек, который очень любил литературу» датирован 1973 годом. Не стоит абсолютизировать воздействие на писателя времени, когда он живет, вообще внешних обстоятельств его жизни: у каждого индивидуального творчества есть индивидуальное же самодвижение. Но и к уходу творца во внеземные выси последние десятилетия располагают мало. Гурам Дочанашвили приступил к писательским занятиям, к определению своих взглядов чуть позже поколения Нодара Думбадзе. Иногда это «чуть» значит очень много.
Грузинского «шестидесятника» легко представить на кафедре, страстно проповедующим высокие нравственные истины, говорящим громко и отчетливо — чтобы быть услышанным. При всей небедности моего воображения увидеть в таком амплуа Гурама Дочанашвили просто не могу. Вот внимающим чужой проповеди с почтительно-добродушной растерянностью — еще куда ни шло.
«Человек, который…» — веселая фантасмагория, лишенная малейшего оттенка назидательности. Юмор вовсе не противопоказан умному «моралитэ», только перед нами — совсем другой случай.
Довольно-таки своеобразно — при собственной серьезности и большом самоуважении — выглядит начальник «компетентного учреждения», занимающегося распространением социологических анкет. «На руководителе свитер, прекрасно связанный, облегающий крепкое мускулистое тело, — женщины с ума по нему сходят, некоторые, во всяком случае. Настоящий атлет! Ученый — и такая могучая стать! И речь у него весомая, убедительная, насыщенная терминами, сложная, отточенная, каких он только выражений не знает, просто ходячий словарь иностранных слов». Пожалуйста, образчик речи руководителя, весомой, убедительной и насыщенной: «Важнейшая, существеннейшая функция данной анкеты не может быть реализована на основе постановки традиционных вопросов, предполагающих учет условий быта и вообще жизни… Следовательно, их следует заменить показателями комплексной урбанизации окружающего…» Поскольку повествование ведется от имени сотрудника компетентного учреждения и он внимает начальственным речам и взирает на руководствующий облик с почтительным восхищением, нетрудно составить о нем ясное представление. Самохарактеристика его упоительна: «Между прочим, у меня одно поразительное свойство — стоит разволноваться посильней, и находит сонливость… и примечательно, что сонливость нападает только в предвкушении неприятности, но во время приятного волнения, в предвкушении похвалы… сонливости не бывает».
Дорого стоит реплика руководителя: «Разве не приятно почитать иногда в тенечке, скажем, Диккенса?» — это после напыщенных слов о значении художественной литературы.
Понятно, что этот самовлюбленный и ограниченный человек занимается, как и возглавляемая им контора, сущим наукообразным бредом. Распространение анкеты — дань моде, имитация общественно полезной деятельности и т. д. и т. п. Больше всего начальник жаждет вместить в рамки собственных анкетных представлений о жизни ее саму, больше всего пугается, если реальная жизнь в эти представления укладываться не хочет. Встреча начальника и подчиненного с человеком, давшим на анкету незапрограммированные ответы, — крах для обоих…
Вспомним, когда был написан рассказ, и можно счесть его сатирой, рожденной не столь уж давними временами, — это в 70-е годы человеческое умение принимать желаемое за действительное достигло особой виртуозности, а страх перед реальностью поразил ум не только нашего главы компетентного учреждения. Такое толкование рассказа возможно — и только. Он избегает фельетонных черно-белых тонов и меньше всего склонен иллюстрировать общественное явление. Весьма условно исследовательское учреждение (в тексте вообще мало бытовых реалий), и главный конфликт разворачивается несколько неожиданным образом. Горе-социологи — это, по всем признакам, антигерои, ну, а каков фотограф Васико Кежерадзе, посрамляющий их исключительно с помощью своей человеческой нестандартности?
Он безусловно симпатичен, как всякий одержимый человек. Его страсть — книги, художественная литература, страсть эта бескорыстна, возвышенна и всеобъемлюща. Последнее — особенно важно. Из необходимых ему средств комфорта Васико называет кресло и торшер — чтоб было удобнее читать. Одежда ему нравится всякая — лишь бы в ней наличествовали большие карманы, куда можно положить книги. В магазинных очередях он думает только о прочитанном, а пришедшие к нему представители социологического учреждения немедленно вызывают у него ассоциации с литературными героями, о чем радостно заявлено вслух. Наш заядлый книголюб явно потешается над своими гостями, и мы не без удовольствия участвуем в этой потехе (приятно ведь чувствовать себя тонким интеллигентом на фоне явной человеческой посредственности, правда?). Участвуем до тех пор, пока не начинаем ощущать смутное беспокойство. А приходит оно после яркого монолога Васико, предлагающего везде и всюду оборудовать карцеры-люксы, такие замечательные, комфортабельные помещения, где находились бы диваны, торшеры и шкафы с книгами, а потолки были бы украшены буквами алфавита; в таких люксах, по мнению фотографа-мыслителя, должно перевоспитывать нарушителей общественного порядка и норм нравственности, перевоспитывать, само собой, посредством принудительного чтения.
Уж не над нами ли смеется рассказ? Беззлобно и притом как-то очень уж обидно. Ведь многие из нас так чистосердечно верили, да и верят до сих пор, что достаточно найти административный рецепт, организованный способ лечения какого-то общественного недуга, найти панацею — и все изменится к лучшему чуть ли не само собой. Руководитель учреждения и Васико — во многом антиподы, но при этом в их отношении к действительности проявляется, как ни странно, и схожий способ мышления. Всемогущая анкета и карцер-люкс — что лучше? Превосходство же Васико в том, что он не лишен лукавства и, подобно герою Гашека, доводит мысль, идею до химически чистого абсурда. Сколько же надо было слышать прекрасных высказываний о значении литературы в нашей жизни, о ее нравственной и воспитательной миссии, чтобы взорваться безумным монологом во славу художественного слова.
«— Есть что-то общее, думается, между вином и книгой: и то и другое дает ощущение так называемой свободы личности. Но в одном случае свобода — разнузданная, неприглядная, унизительная, порождаемая безответственностью, другая же — возвышенная и возвышающая, всемогущая, понимаете?» Заведующий фотоателье наделен, в духе всего рассказа, весьма условным характером, зато безусловны и четки упавшие на бедных социологов философские откровения: «… физикам никогда не создать «перпетуум-мобиле», а литература уже создала вечное — это «Дон-Кихот»!» Склонный рассуждать о проблемах вечных, Васико не чурается и проблем сиюминутных — например, он искренне удивляется, что его гости ничего не знают о современном латиноамериканском романе, и столь же искренне горюет по поводу такой неосведомленности; право же, нельзя не почувствовать за этими пассажами тихую ярость автора, измученного бесконечными разговорами коллег-литераторов о новомодных течениях, разговорами, способными все превратить в моду, в автоматически распространяемый стереотип… Idea-fix, владеющая Васико Кежерадзе, ясна и бескорыстна, что и позволило без помех присмотреться к ней. Помогает этому и гротескная ситуация, сложившаяся в рассказе. Автором поставлен, что называется, чистый опыт. Мир, сложившийся в воспаленном воображении фотографа, абсурден, однако в нем есть своя система. Чем решительнее слова Васико о гуманном предназначении литературы и ее высокой духовной сути, тем яснее, что она в его мечтаниях замкнута на саму себя, отторгнута от реальности; давая человеку упоительную иллюзию свободы, подвигает ли она его хотя бы к размышлениям о подлинной свободе, о действительном, в миру, совершенствовании и самосовершенствовании личности?
Ирония, отчетливая, холодноватая ирония пронизывает рассказ, его интонация лишена и пафоса, и антипафоса в равной мере. Ну, допустим, он касается какой-то частной проблемы нашей жизни, и действие его разворачивается на явно ограниченном — самим автором — поле для интеллектуальных игр. Но не может же современный писатель пройти мимо основополагающих жизненных вопросов, которыми заняты его коллеги, национальная литература как таковая.
Главное, чтобы люди люоили друг друга, открыли для этого святого чувства свое сердце и душу, — наверное, ни одна другая мысль не звучала с такой силой в творчестве грузинских «шестидесятников». И у Гурама Дочанашвили есть рассказ «на тему», датированный 1976 годом. И название соответствующее: «Он рожден был любить, или Гриша и «Главное».
Герой рассказа — младший брат Васико Кежерадзе, и у него тоже есть основополагающая идея собственной жизни: «…хочу помочь людям стать лучше, чем они есть… Разумеется, я имею в виду не всех, а моих знакомых. Где мне дотянуться до всех!» Эти выразительные сведения о себе Гриша сообщает на пляже человеку, с которым знаком всего несколько минут. Проблему улучшения себе подобных младший Кежерадзе видит во всей ее сложности: «Я лично считаю, что мало кто является только хорошим или только плохим, большинство и плохие, и хорошие одновременно… А с этими хороше-плохими людьми, мой Серго, надо быть внимательным, чутким, надо понять их…» Грише не чужды радости жизни, но о своем предназначении ему не дано забыть и на минуту: «… Когда в тот же вечер, встретившись с девушкой, провел ее в укромный уголок парка и поцеловал, подумал: «…Это все хорошо, но главное — проблема».
Подвижничество Гриши подвергается жестокому испытанию. Во время дружеского застолья Гриша выкрикивает: «Я хороший!» — имея в виду высоту своего постоянного служения людям. В ответ раздается громкий смех. Уйдя из-за стола, уехав из курортного городка — все под уговоры и увещевания сотрапезников, ночью, в поезде, герой рассказа приходит к выводу: «Верно, что я хороший, я не солгал, но все же… Заявлять всем, что ты хороший, значит, копить свою «хорошесть»; а это, как и накопление денег, меняет человека…» И еще: «Нельзя быть хорошим во всеуслышание, надо быть молчаливо-хорошим. Это точно, вот и «Главное». То есть прежде чем учить других, надо заниматься самовоспитанием, добывать себе право быть учителем, да и каждый из нас должен сам приходить к постижению истины.
В рассказе о Грише действует персонаж — молодой человек, говорящий о силе познания, о том, что оно — превыше всего. Спор Гриши с молодым человеком бессвязен и нелеп, сколь бы ни раздражался Кежерадзе, при всей своей странности он сам дает пример неутолимого самосознания, попытки объять движение и смысл течения человеческой жизни. Этим свойством оказался в высокой степени наделен и герой написанного в 1978 году рассказа Г. Дочанашвили «Любовь, которую надо таить, или третий брат Кежерадзе».
Получилась трилогия. Не колеблясь, употребим это определение в связи с «малым жанром» — и суть сказанного в произведении мало зависит от его объема, и программность повествовательной триады — налицо.
Абсурдность предполагаемой ситуации уже не должна нас удивлять. Она усиливается и тем, что написан рассказ от имени человека, до предела разъяренного поведением Шалвы Кежерадзе: рассказчик, весьма значительная персона, собирался ехать в Лиепаю, где его ждал комфортабельный отдых, но перед отъездом выпил лишнего (грузинская страсть к задушевным тостам!) и был увезен Шалвой в Чиатуру. Герасиме — так его зовут, выслушивает, в конце концов, объяснение случившемуся: «Гриша, единоутробный брат мой, избрал путь улучшения отношений между людьми, а другой родной брат пошел путем любви к литературе… Я выбрал самый трудный, самый сложный путь — брожу по родной земле, от селения к селению.
— Да, но во имя чего?
— Во имя любви, которую надо таить.
— К чему любви? — допытывался я.
— После скажу… В другой раз».
Смешной это рассказ — даром писать смешное Г. Дочанашвили наделен безусловно, и кто не улыбнется, наблюдая, как неутомимый Шалва тащит своеобразного своего гостя куда-то в горы, заставляет полоскаться в ручье, искать пристанище на ночь, разделить скромное застолье со стариком крестьянином. И все — во имя такой пустяковины и глупости (по мнению Герасиме), как прикосновение к мало затронутому цивилизацией уголку Грузии. Ведь любовь, которую Шалве приходится таить, — это любовь к родной земле. Та самая любовь, что вызвала на свет божий столько слов, та самая любовь, о которой так уютно говорить за бокалом вина; даже проблеска ее не может вызвать в душе Герасиме Шалва Кежерадзе, хотя и произносит пылкий, прочувствованный и искренний монолог.
«Господи, благополучно води их всех троих по трудным, извилисто-путаным дорогам Грузии», — сказано в финале рассказа о братьях, чудаковатых проповедниках добра. Само их существование способно, конечно, внушать оптимизм и веру в духовные возможности человека. А вот как быть с тем, что их проповеди слышны так плохо, а их порыв к истине оценен в столь малой степени?
Читатель, знакомый с современной грузинской литературой, наверное, почувствовал, что ему уже известны слова Гриши Кежерадзе о проблеме проблем нашего бытия — как сделать человека лучше. Их произносил герой романа Чабуа Амирэджиби «Дата Туташхиа», страстный искатель смысла человеческой жизни, фигура трагически-монументальная. Романист убежденно числит себя «шестидесятником», хотя и вошел в литературу позже их, — общим оказался символ литературной веры.
Что же, рассказ Г. Дочанашвили — легкая пародия на известный роман? Никоим образом. Тогда, может, явленная в триаде рассказов трактовка святых для каждого человека понятий свидетельствовала о целенаправленной полемике автора с «шестидесятниками», с их верой в неизбежную победу добра над злом, в могущество произнесенного праведного слова? Тоже вряд ли. Просто, мне кажется, рассказы писались в то время, когда девальвация высоких слов и стоящих за ними понятий приобретала все большие размеры. Г. Дочанашвили не опровергал «шестидесятников», но уже не мог, как они, принять многие высокие истины с подкупающей доверчивостью неофита. Его ирония философична. «Шестидесятники» могли и впоследствии держаться на силе и направленности первоначальных этических установок, на внутренней принадлежности своему незабываемому времени — создатель рассказов о братьях Кежерадзе вряд ли мог ощущать такую опору.
Творчество Гурама Дочанашвили представляется мне явлением необходимым. Национальная литература взяла чрезвычайно высокий патетический тон в разговоре с читателем, теперь требовалась внутренняя корректировка, поправки на время, учет того, что аудитория изменилась вместе с ним. При всех благих намерениях литературе, запрограммированной на бесконечное учительство, неспособной посмотреть критически на себя саму и возможности своего реального воздействия на людей, грозит тяжелый кризис. Такие случаи, к сожалению, в истории были. Поэтому постараемся отнестись серьезно к прозе Г. Дочанашвили, сколь бы легкой ни казалась ее интонация.
Гуманизм писательского слова — понятие почти безразмерное, каждый пишущий вкладывает в него свой смысл. Для Гурама Дочанашвили важнее понять скрытую пружину человеческих поступков, чем торопливо объявить человека венцом природы. Убедительный пример — еще один известный его рассказ «Иоганн Себастьян Бах».
Вряд ли способен вызвать горячую симпатию подполковник-сапер Селиванидзе, без особых церемоний вошедший вслед за незнакомой девушкой в квартиру, где Эленэ (так зовут девушку) живет вместе со своей престарелой тетей Нуцей. От человека, для которого «чай, так называемый «эликсир жизни», был средством повышения тонуса, содержащим в умеренном количестве кофеин (2–4 процента), дубильные вещества, эфирные масла», — от такого человека трудно ждать тонких речей и мыслей. Герой рассказа во всем соответствует самому себе: и в том, как без затей делает Эленэ предложение, и в том, как рассуждает о музыке («Что может быть приятнее романса в прекрасном обществе, в теплой, уютной обстановке…»), и в том, как переживает свой конфуз — отказано ему по всем статьям («выпил газировки с сиропом»). А Эленэ — с ее высокомерием и пренебрежением к безобидному при ближайшем рассмотрении и незлому малому? А тетушка Нуца, почувствовавшая угрозу своему налаженному быту и обрушившаяся на несчастного сапера всей мощью своего цюрихского музыкального образования? Это ведь она донимает подполковника интеллигентными вопросами о музыкальной классике, обнажая для Эленэ его ограниченность, — зыбка атмосфера чаепития-разговора в доме, где властвует женское одиночество вдвоем, где для всего заранее приготовлена мерка… Вроде бы и жалеть здесь некого, но вдруг, прощаясь с подполковником, пьющим газировку, чувствуешь, как обжигает тебя вопрос: а велика ли цена образованности и душевному изяществу, если они — только пленка на эгоистическом Человеческом естестве? Прямолинейный сапер жаждет счастья, как он его понимает, — для себя и Эленэ, он мог стать для девушки избавлением от одиночества, он нес добро и столкнулся с откровенным злом, и драма несостоявшейся судьбы или несостоявшихся судеб не становится меньше оттого, что она растворена в спокойном, высвеченном иронией, словесном течении.
Так как же сделать человека лучше, а его жизнь — светлее и чище?
Еще до мини-трилогии о братьях Кежерадзе Дочанашвили написал рассказ «Аралетцы, аралетцы» — действие там происходит задолго до наших дней, в грузинской провинции, в захолустном имперском углу, живущем сонно, лениво и тупо. Ничто не может развеять этой сонной одури — ни представления театра, местной гордости, ни выступления знаменитого тамады, ни шумные застолья, возглавляемые гражданскими и полицейскими чинами. «…Именно в Аралети впервые в мире на одной знатной свадьбе жареному поросенку редиску в зубы воткнули и так преподнесли тамаде». Такая, значит, слава… Только приезжий таинственный человек по имени Бучута всколыхнул было жизнь в Аралети своим горячим словом, своим призывом жить в согласии с прекрасной и гармоничной природой. Прекрасен ночной поход аралетцев, возглавленных своим духовным наставником, — на простор, к деревьям, воде, смутно ощущаемой свободе. Увы, все кончается на рассвете, обывательский инстинкт самосохранения оказался в аралетцах сильнее всех и всяческих порывов. Рассказ, брызжущий юмором, мало похож на памфлет, направленный против обывательщины, но ее застойная сила не становится от этого менее ощутимой.
«А время, как вы знаете, шло», — звучит в рассказе издева-тельски-веселым рефреном — вплоть до заключительных слов: «А время, как вы знаете, идет». Надо думать, повествование об Аралети вдохновлялось, помимо всего прочего, вполне современными наблюдениями писателя. Можно сказать, это он виноват в том, что не нашел для своего проповедника Бучуты тех единственных слов, которые подняли бы аралетцев к свету, заставили их увидеть мизерность своего существования. А можно сказать и так, что это время водило писательским пером, диктовало тональность и ход рассказа — вплоть до того момента, когда Бучута оказался полностью забыт слушателями своих вдохновенных проповедей. Мне ближе вторая точка зрения.
В рассказе Гурама Дочанашвили «Дело» живет и действует писатель по имени Лука. Он ходит по заснеженному городу, вступает в какие-то отношения с его обитателями, сидит в харчевне, едет в трамвае — и все эти реальности словно бы нереальны, потому что свершается в сознании Луки непрерывная работа, таящая бесконечные неожиданности. «И вспомнились странные слова: «Краса-город», «Камора», «Канудос», только он знал магический смысл этих слов и стоявшие за ними города с ярко-пестрыми домами, полные людей, которых предстояло оживить так трудно находимыми, еще скрытыми где-то словами…» «…улыбался, повторяя: «Краса-город», «Камора», «Канудос», и внезапно ощутил зуд в трех пальцах, в трех главных пальцах — в большом, указательном и среднем, странный был зуд, звенящий, — этими тремя пальцами держал Лука ручку, этими тремя пальцами брал из солонки соль, посыпая пищу, и этими же тремя пальцами осеняли крестным знамением предки Луки, и внезапно Луку… потянуло домой, к столу, и ощутил он в себе…необычную, выбродившую силу…»
Эти строки дают представление о том, как относится к своему делу писатель Гурам Дочанашвили. Интересны они и своеобразной автобиографичностью — рассказ был написан в 1971 году, приблизительно посредине работы над романом «Одарю тебя трижды». «Краса-город», «Камора», «Канудос» — названия трех из пяти разделов романа.
После выхода произведения в свет писатель, давая газетное интервью, сказал, что его давно преследовала мысль создать роман, касающийся людей вообще, их духовных устремлений, их извечных нравственных качеств. Была избрана древняя тема — скитание человека по свету: «…скитался Одиссей, скитался блудный сын…»
Огромность замысла соединялась, судя по всему, с его на первых порах некоторой расплывчатостью. У такого положения были и свои плюсы — новый жизненный материал, новые впечатления, даже факт могли резко двинуть вперед начатую работу.
Находит тот, кто ищет. В последнем номере журнала «Вокруг света» за 1969 год Гурам Дочанашвили обнаружил небольшой очерк В. Соболева «Канудос: рождение, борьба и гибель республики голодных». Этой публикации суждено было сыграть роль литературного ньютонового яблока. Чтение очерка и нынче увлекательное дело. Он рассказывает о том, как в конце прошлого века на северо-востоке Бразилии крестьяне, несколько тысяч семей, объединились в борьбе против бедности, стихии, социального гнета. Они обобществили средства производства, построили свой глинобитный город под названием Канудос, они обрабатывали засушливую землю, пасли скот и жили свободными людьми. Правительственные власти несколько раз терпели поражение, пытаясь покорить обитателей Канудоса, в конце концов сожгли его дотла, уничтожив всех защитников. Этот трагический невымышленный сюжет имел своих героев, среди которых выделялся организатор и духовный пастырь бедняцкого объединения Конселейро. Жестокая история Канудоса вобрала факты, звучащие подобно поэтической метафоре: солдатам правительства на пути к Канудосу пришлось пробиваться через каатингу — низкорослый кустарник, и тогда «ползучие травы, иссушенные зноем до крепости проволоки, хватали солдат за ноги». Сама природа сопротивлялась неправедной силе…
Замысел романа обретал плоть, получал реальную почву — не важно, что она находилась так далеко от романиста. В Канудос приводит он своего героя после долгих изнурительных скитаний по другим землям — чтобы тот смог прикоснуться наконец к человеческому бескорыстию и гордому ощущению собственного достоинства. Как сказано в романе, «… ведь у нас… у нас у всех есть свой город, только мы не знаем порою об этом, есть, не может не быть, а если и нет, наверное, будет — белоглинный, белизны безупречной, у самой реки, по пологому склону восходящий рядами, под косыми лучами раннего солнца — сияющий…»
Реалии очерков были использованы с любовной тщательностью, ее в современной литературе удостаиваются разве что мифы, покрытые благородной патиной древности. Из журнала в роман перешел вождь канудосцев Конселейро (что значит — советующий), сохранив и свое имя — Мендес Масиэл, и свою биографию (его крестьянская семья потерпела поражение в долгой войне с помещичьим родом Араужо — наименование рода сохранено тоже), и даже текст своих пламенных проповедей — о погрязших в алчности Риме, Вавилоне и Рио-де-Жанейрo, о торжестве Молоха и необходимости очищения человеческих душ. Продолжил свою жизнь знаменитый пастух-вакейро Зе Манута, получивший теперь, видимо, для благозвучности имя Зе Морейра, воскресла и жена его Мария — по-новому Мариам. К лицам подлинным присоединились вымышленные: красавец, беспечный гуляка, любимец женщин, знаменитый вакейро, верный друг Мануэло Коста; таинственный идальго дон Диего, с его церемонностью, изысканными манерами и тягой к артистизму в большом и в малом — еще один герой свободолюбивого Канудоса; Жоао Абадо — хмурый, молчаливый человек, не терпящий легкомыслия и фальши; крестьянин по кличке Старый Сантос, поседевший после смерти жены и ребенка, посвятивший остаток дней своих мести убийцам, — ему суждено стать в романе пятым великим канудосцем.
Чтобы набраться сил для грядущих битв за справедливость, Сантос ежедневно носит на плечах теленка (потом — быка): к легендарной истории новых времен легко присоединяется древнегреческий миф. Авторская фантазия ничем не скована, она свободно взмывает над фактами, жизненным материалом, в дело может пойти любое знание и любая ассоциация. Творится — в пределах общего замысла — романтическая повесть о человеческой тяге к свободе, к бытию, свободному от уз корысти, мелочного расчета и вообще быта. В таком повествовании важны не столько подробности и тяжкие изгибы человеческого характера, сколько его очищенная суть. Зе — не просто пастух, которого сама работа сделала виртуозом (так в очерке), он — великий вакейро, вдохновенно предающийся полету на верном скакуне, сам полет этот — действо, требующее восторженного зрителя. Пастухи из сертаны, каменистых и нещедрых земель, мало что не ожесточились в изнурительной битве за кусок хлеба — они наделены натурами на редкость тонкими. «Ромашка моя…» — таково будничное обращение Зе к своей избраннице, верной Мариам. Воплощенное жизнелюбие, красота телесная и духовная — это Мануэло Коста. А где есть такой прекрасный пастух, должна быть и прекрасная пастушка — она и появляется в белом одеянии на берегу реки перед очарованным навсегда Мануэло («прекрасная пастушка» — словосочетание из самого романа). Возвышенность повествования о Канудосе, что и говорить, подвигает его на ощутимую грань романтической красивости — есть законы и у вольного полета фантазии…
К счастью, она предстает в разных своих обликах и отличается щедростью. Каатинга, безжизненный кустарник сертаны (это он мешал реальным карателям двигаться к Канудосу), обретает вид и характер странного живого существа, — пропуская праведников из Канудоса и разрывая в клочья, съедая его врагов. И терпят канудосцы поражение, швырнув в каатингу трупы карателей и сделав ее сверх меры сытой, потерявшей свои зловещие свойства. В этом микросюжете ощущается фольклорная мощь, четкость притчи — о пределах даже праведной жестокости.
Подлинный герой романа — познание законов человеческой жизни, ему, при всех своих отклонениях, подчиняется прихотливое повествовательное течение. Конселейро Мендес Мануэло не скрывает от своей паствы, что Канудосу не выдержать в борьбе с силами зла и несправедливости. Смерть канудосцев — осознанная плата за свободную жизнь. Такова философия тех, кто олицетворяет в романе свет души и разума. Есть в романе и мир тьмы, мрачных и грязных человеческих теней, наделенных силой и властью. Имя его — Камора (в ход пошло название одной из самых жестоких мафий). Это город-государство, чья жизнь представлена, прописана с множеством подробностей, соединяющих правду и мрачный вымысел.
В журнальном очерке (новое упоминание о нем неизбежно) назывались душители Канудоса министр обороны маршал Бетанкур и полковник Сезар. В романе они обрели голоса и облик, встали во главе целой иерархии нелюдей, законченной и по-своему стройной системы насилия. Будь Камора вместилищем одних лишь законченных головорезов (а убийство там — норма), она представляла бы куда меньший интерес. Нет — перед нами еще одна воплощенная философия людского существования.
Говоря коротко, в Каморе все значит не то, чем кажется. У каждого произнесенного слова есть настоящий, подспудный смысл. Автор явно развлекается, сообщая, что, чем вежливее в беседе каморец, тем больший он бандит, а к ругани прибегают исключительно интеллигенты (вот они, нынешние житейские наблюдения!). Однако в подобном химерическом стиле выстроены отношения между каморцами. Бетанкур и Сезар, обладая психологией уголовников, испытывают страсть к возвышенному слогу, знаменитый художник Грек Рикио по приказу Бетанкура демонстрирует независимость на людях, чтобы наедине с диктатором еще усерднее лизать ему пятки; диктатор не просто так благодарит сверхзасекреченного изобретателя Ремихио Даса (это у него в подкладку грязной куртки зашиты ордена), который выработал яд, способный убить текущую мимо Канудоса реку, — произносится «тихо, с уважением и надеждой — Не забудет тебя народ, Ремихио Даса». Как же если не от имени народа, править Бетанкуру? И подданных он называет сынками, благородный и справедливый отец Каморы…
Стена оказывается дверью, дверь — стеной, пятью семь — десять, в роскошном саду растет какая-то приторная мерзость — и т. д. и т. п. У диктатуры своя одуряющая эстетика. Сама разворачивающаяся перед зрителями картина будней Каморы предполагает существование и взаимодействие человеческих масок, их соединение в бесконечном мрачно-веселом представлении-карнавале. Карнавал из карнавалов — большой прием у маршала Эдмондо Бетанкура, где его приближенные, вручая взятку (непременно перстнями), обязаны раскрывать трогательные подробности — как именно этот перстень обронила жена диктатора и как удалось его — о счастливый случай! — найти.
И в других эпизодах романа дает знать о себе подчеркнутая театральность происходящего — для скорейшего выявления его сути. В понятии «маска», как его трактует роман, еще нет осуждения. Зачем она понадобилась — важно это. Церемонно-чудаковатый дон Диего, покинувший Канудос в разгар боя с каморцами, может показаться предателем, а на самом деле он — герой, карающий диктатора в его же резиденции. Не будем доверять нашим поверхностным представлениям о человеке, так? Однако и к этой морали трудно свести размышления романа о роли, принимаемой на себя человеком из-за окружающей его действительности.
Роман, напомню, создавался параллельно с рассказами и так или иначе впитал их проблематику (или они — проблематику романа), вступил во взаимодействие с ними, иногда полемическое.
Кроме Канудоса и Каморы, в романе есть Краса-город — первый пункт, куда прибыл Доменико в своем странствии по земле. Канудос — свет, Камора — тьма, что же касается Красы-города — это средоточие чего-то средне-серого, символ неторопливого обывательского тления. Описано оно с этакой проникновенной издевкой (не обязательно явной), довольно хорошо знакомой по рассказу «Аралетцы, аралетцы». Вот откровения некоего Дуилио, местного оракула: «Добрая душа оставила у родника стакан на благо другим, и мы, мы тоже благородные, добрые, не будем разбивать стакан, а тем более — присваивать, но скажем: «Не уноси стакан с родника!» «Если любишь работу, то добиваешься замечательных успехов, а это хорошо». «Дружба, как правило, порождает атмосферу взаимолюбия и серьезной ответственности». Дуилио — главный советодатель Красы-города, и, когда вспомнишь носившего такое же звание громоподобного Мануэло Мендеса, вождя Канудоса, поневоле придешь к мысли, что пародия в романе предшествовала оригиналу. В Красе-городе внутренне пародийно многое, начиная с названия: дружба, праздники, чувство человеческой признательности — так без конца.
И при этом — Краса-город платит дань Каморе, напоминая, на чем держится откровенный разбой в форме государственной власти. И при этом — уже в Красе-городе разворачивается житейский карнавал, достигший потом такой мрачности в Каморе. Не торопитесь считать Дуилио с его высоконравственными поучениями простодушным дураком. Городской оракул тайно связан с Каморой и по мере сил распространяет ее вселенское лицемерие.
Спектакль, бесконечный спектакль… Спектаклем называют Краса-горожане лекции «За лучшие взаимоотношения между людьми» — их читает Александро, числящийся кем-то вроде городского юродивого.
Очень похож он на братьев Кежерадзе — и своей готовностью выступить с зажигательными, программными речами, и чистосердечием, не боящимся унижения.
«— Человек должен совершенствоваться, но я спрашиваю вас — что приведет нас к совершенству?
— Истина! — выкрикнул кто-то, давясь от смеха.
— Точнее! — потребовал Александро.
— Лестница! — сострил еще кто-то.
— Первая буква совпадает! — обрадовался Александро.
— Ласка!
— Отвага!
— При чем тут «отвага» — разве на «л» начинается?
— Что же тогда, Александро, что?
— А вот что… — Он обмяк, что-то нежное проструилось по всему его телу, он поднял глаза к потолку и, медленно-медленно воздев руку, молвил: — Любовь…
Взорвался зал, развеселился:
— Ого, влюблен Александро! Влюбился в нас!»
А что делать нам, читателям, — тоже веселиться, слушая Александро, видя, как галантно возвращает он брошенный в него башмак владельцу? Над чем вообще глумится Краса-город — над тем, как сказано, или тем, что сказано во время «спектакля»?
Под маской шута скрыты, как нетрудно догадаться, ум и душа мудреца. Мы же говорили, не жизнь — театральные подмостки.
Братья Кежерадзе чего-то добивались своими гуманными произведениями, какой-то победы, хотя бы моральной. И если им приходилось отступать — то с достоинством и непоколебленной верой. Сеньору Александро ничего не остается делать, как принять вид блаженного. Не он первый, не он последний, кто поступается внешним ради сути вещей и несет добро в облике святой простоты. Только беспредельна ли способность добра уцелевать при такой, даже внешней его трансформации?
А ведь главный сюрприз жизненного карнавала — впереди. Юному Доменико не раз на протяжении романа помогает добрая сила, спасает она его и в Каморе. Старший брат Александро, тайно берегущий юношу, — это, как выясняется, Мичинио, выступающий в роли (театр, театр!) настоящего страшилища, чуть ли не заплечных дел мастера в ближайшем окружении Бетанкура. Не будем обращать чрезмерного внимания на слова Мичинио, что он ни разу не прикоснулся к невиновному, спасал жертв и был безжалостен только к каморским бандитам: ситуации и характеры романа-фантазии достаточно условны. Существенно другое. Без ущерба для своей души праведник не может ходить в личине палача и даже исполнять, хоть и с разбором, его функции. Это было известно еще в те пре-давние времена, когда родились многие вошедшие в роман сюжеты.
Краса-город и Камора условны, реальны присущие их обитателям людские пороки — от сытого равнодушия до беспощадной алчности. И коль добру среди этих реальных людей суждено — всего лишь, чтобы выжить! — рядиться в одежды шутовства и палачества, что-то очень уж неблагополучно в прекрасном подлунном мире. «Все гениально!» — как выкрикивал ночной сторож в достославной Каморе.
Обращаясь к сложным нравственным понятиям, писатель поворачивал их все новыми и новыми сторонами. Полемика — в первую очередь, с самим собой (возможно, не всегда осознанная) — становилась неизбежной. Много раз попирается в романе человеческое достоинство, честь, само представление о любви к ближнему, чтобы в финале прямо зазвучала мысль: землей движет любовь. Другой силы, способной спасти человека, все равно нет. И, как говорит Мичинио, испытания были посланы Доменико с единственной целью — чтобы он сильнее любил человека.
Жертвенный свет Канудоса — он навсегда принадлежит герою романа. Доменико не так уж много действует, его удел — наблюдать за действительностью и людьми, впадать в отчаяние и возвращаться к жизни. Его уход из Высокого селения, от горячо любимого отца — знак вечной человеческой жажды неведомого, его горькое, после всяческих мытарств, возвращение — знак вечной человеческой тяги к праисточнику, к основам, к корням нашего существования. Аллегории и символы романа достаточно прозрачны. Сокровенное Одеяние, надетое отцом на Доменико после возвращения олудного сына (оно дает людям силу и вдохновение, оно — главная святыня в селении), — это слово: «Слово дает тебе создать города и страны, но ты, повелитель тобой сотворенных, будешь все же рабом всех и каждого… И чем больше людей охватит и укроет сокровенное Одеяние, тем богаче ты будешь и тем несчастней…»
Неутомимым странником оказалась в романе авторская мысль, скептичная и парадоксальная, но вовсе не гнушающаяся простотой сделанных открытий.
Роман разнонаправлен и потому несколько избыточен: есть притча о белом человеке, ставшем среди чернокожих африканцев великим охотником на львов, но убедившемся, сколь бессмысленны его доблести в обычной жизни; есть притча о предводителе храбрых воинов, искавшем смерти как платы за принесенную им смерть; обязательность этих страниц в романе весьма проблематична, хотя читаются они хорошо. Стоит ли, к примеру, живописать, как жует драгоценные камни супруга маршала Бетанкура — ее алчность и так очевидна… Слишком легкой фигурой оказался Доменико, чтобы жестко соединить все части и частицы повествования: жанр его, жанр назидательной притчи, столь популярной сегодня, взывает к внимательному, в каждом воплощении, взгляду. А блеск и поэтичность письма — налицо… Да и многое испробовано в этом двенадцать лет создававшемся тексте, что он не мог не стать необходимейшей частью работы писателя.
Не скрою, я с радостью прочел новую повесть Гурама Дочанашвили — «Ватер/по/лоо, или восстановительные работы». Она названа фантастической, и «при всем том, что жители тех мест ни бельмеса не смыслили в бое быков, это происшествие в основном произошло на территории, принадлежащей Испании, и промеж испанцев». Испания эта сильно смахивает на Англию в лесковском сказе о Левше, и представлена она соответствующим образом. Вот сноски: «У испанцев бывает по два, три, пять, а то и более имен»; «Мадрид — город в Испании»; снова: «Мадрид — город в Испании»; «Надоело, ну! Сколько можно все разъяснять» — это опять в связи с упоминанием Мадрида…
Какая же Испания без Кармен? «Там, на фабрике, ты было ступила на правильный путь, однако вместо того, чтобы прославить себя высокими показателями в труде, ты возьми да соверши уголовное преступление с применением холодного оружия. Почему, почему ты свернула с трудовой дороги, куда-то в колючие заросли, чего, спрашивается, ты там искала?» Вот, в связи с Карменситой, о путаных отношениях литературы с действительностью: «Я так диву даюсь, чего это ты, вся, с головы до ног, окутанная тьмою, сумела так сильно блеснуть, что величайшая рука написала о тебе повесть, тогда как бессчетное множество наипорядочнейших представительниц женского пола даже по ошибке не удостоилось за всю свою жизнь простой телеграммы?» А то и просто вздох-восклицание: «Свобода стояла в огромных глазах Кармен, товарищи!»
В этой Испании скакун может бросить седоку: «Тебе ли восседать на таком коне, как я?» — и седок удивится только тому, что арабский скакун знает по-испански. Создавать ос то а нежную действительность с такой легкостью и изяществом — особый дар, и как ему не порадоваться! Как не принять дух этого веселого сражения с шаблонными, то есть унылыми представлениями о предмете? И потом — не ради же самодельных стилистических упражнений написана фантастическая повесть.
История Бесаме Каро, пастушка-сироты, дивно игравшего на свирели, подобранного известным маэстро Рохасом, привезенного в дом маэстро, сданного на учебу в величественный, белоснежный Дом Музыки, вызвавшего пылкую симпатию прелестнейшей внучки Рохаса, — история эта поначалу столь сладостна и столь упоительно изложена, что ей остается или превратиться в самопародию, или взорваться вовсе неожиданно. Происходит, ясно, второе. Вчерашний пастушок не только учится играть на флейте и носить форменный бархатный берет, но и овладевает всяческими науками. В том числе историей. А преподает историю пылкий испанец с испанским же именем Картузо Бабилония. У Картузо — одна, но пламенная страсть: Наполеон Бонапарт. Его считает Бабилония величайшим человеком. Бесаме же первым среди великих называет Бетховена. Разговор наставника с упорствующим учеником кончается тем, что последнего посылают на восстановительные работы…
События накатываются на нас так, что мы не успеваем понять их зловещего смысла. В этой самой Испании, где находится, помимо прочего, город Мадрид, любимейшая игра масс — водное поло. И главные герои, любимцы тех же масс, силачи-ватерполисты, горы мышц и воплощенная свирепость. На восстановительных же работах делают ватерполистов, делают просто — выбивая из них все человеческое. Обучая безжалостности, автоматической жестокости и прочему. В повести показаны эти тренировки: симпатичные, в общем-то, ребята становятся животными, ибо в тех условиях иначе — не выжить.
Мучительно превращение Бесаме в ватерполиста № 1, чья свирепость не имеет равных. Не менее мучительно и его возвращение к самому себе и своей флейте. Музыка возрождает Бесаме, не погасшая в его душе мелодия. Не пожалел ли нас, читателей, автор фантастической повести, показав поначалу, как податливо и беззащитно бывает перед грубой силой человеческое естество? Естество творца?
В прекрасной Испании, в прекрасном городе Алькасаре стоит величественно-белоснежный Дом Музыки, куда направляются чинные ученики, и вовсю функционирует центр восстановительных работ, то и другое — совсем рядом, и, как оно бывает в испанской жизни, пугающе и хрупко это странное равновесие. «Твердо запомни, Бесаме, что звуки в воздухе не теряются», — говорит восстающему из духовного небытия ученику великий Рохас. Разделить твердость его убеждения?
Скептик, говорю об авторе, — оказался, на поверку, неисправимым романтиком. В финале повести флейта «несла в себе самое главное из того, что есть на всем белом свете, — Свободу и Любовь. И как будто бы поправший всех других, а на самом деле попранный и приниженный, наш Бесаме с мягко всхолмленных вершин музыки вновь видел землю с суетящимися на ней, точно мураши, людьми и ватерполистами».
Есть истины, которых в равной степени не дано обойти ни скептикам, ни романтикам. Потому что они — истины. И главная из них: все самое важное для себя человек должен открыть сам. Споря, сомневаясь, открывая открытое, но непременно — сам.
А как иначе сказать свое?