В канун «О-сёгацу», японского Нового года, дома украшают. Каждое украшение — символ. Папоротник — счастье, омар — долгая жизнь, апельсин — жизнь многих поколений. На улице выставлены сосны в кадках. По две. Одна, с гладкой корой, — это женщина. Другая, с шершавой, — мужчина. Тут же ветви бамбука и сливы. Они воплощают красоту, силу и вечность. Всего этого люди желают друг другу, и, разумеется, каждый желает себе.
Надеясь, что в Новом году все пожелания сбудутся, заранее празднуют и веселятся. Готовятся к «О-сёгацу», будто от этого дня зависит свершение всех желаний. Вдоволь насмеются, пока приготовят новогоднее рисовое печенье «моти». Полакомятся, и глядь — все идет по-старому.
Редко кому дается счастье, долгая жизнь, сила, красота и все прочее. Еще реже — вечность. Об этом мечтают в день «О-сёгацу». Но эти мечты не праздны: они дают силы для жизни на целый год, даже слабейшим и самым несчастным.
О тех, кто получил все, о чем другие только мечтают, нужно писать книги. Вот почему рассказано было о Хокусае. В своем труде он поднимался до вершин возможного счастья. Ведь большего счастья, чем радость познания и свершений, нет для человека. Он жил долго. Верил, что будет так. Шел к своей цели уверенно, неторопливо, не впадая в отчаяние. Он был силен и телом и духом.
Внешне не был красив, но жил, постигая мир красоты. И то, что он создал, было прекрасным. Род его не был продолжен внуком. Но Хокусай остался жить во многих поколениях. Не только в Японии, но и в других странах. И будет жить вечно.
Трудно сказать, понимал ли художник, что так будет. Знал ли он, что был счастлив? Едва ли. Он был чересчур умен, чтобы философствовать попусту. Был человеком дела. Потому-то свершил задуманное. Не хвастался, когда говорил, что станет чудом среди художников и в каждом его штрихе будет жизнь.
Одно за другим «О-сёгацу» справляла Япония после смерти Хокусая. Надгробный камень с именем Хокусая на кладбище в квартале Асакуса, рядом с могилами его близких, покрылся зеленой плесенью. Правда, надпись не попортилась, хорошо видна — «Гакиодзин Мандзи но гака» — «Могила одержимого рисованием»… Многое изменилось в Японии за четверть века, истекшую после его смерти. Никого из лиц, упомянутых в нашей повести, уже не было в живых.
В 1868 году народное возмущение дошло до предела. Последний сёгун был низложен. Самодержавным владыкой провозгласили микадо, по имени Мэйдзи.
Мэйдзи провел ряд реформ по требованию купцов, ремесленников и землевладельцев, которые были его опорой. Уделы даймё были у них отобраны, страна объединилась. Были отменены ограничения в торговле с заморскими странами. Ликвидированы сословия. В наследие от сёгунских порядков осталась нищета большинства населения и многосложный полицейский аппарат, охранявший права богачей. Наследники сёгунских «смотрящих» легко перешли на службу к микадо.
Японские промышленники и коммерсанты с энтузиазмом принялись осваивать технические достижения Европы. Европейские художники были в восхищении от сокровищ искусства, открытых в Японии.
После выставок 1862 года в Лондоне, 1867 года в Париже, 1875 года в Вене, куда японским правительством было доставлено огромное количество экспонатов, мода на все японское распространилась в европейских странах. Непременной в каждом зажиточном доме стала «японская гостиная», на стенах появились японские картины и цветные гравюры. Коллекционеры в ажиотаже скупали сотнями и тысячами японские произведения. Гравюры «простонародной» школы «укиё-э» японскими аристократами ценились ниже любых других вещей. Полузабытые в среде японских эстетов имена Харунобу, Утамаро, Хокусая, Хиросигэ прогремели в Европе. Подобно тому как японские живописцы увлекались необычностью и новизной приемов ранга — «голландских картин», так же среди европейских художников распространился «японизм».
Хокусай. Фудзи и скалы. Фудзи, видимая из провинции Овари. Из серии «Сто видов горы Фудзи».
В гравюрах японских мастеров «укиё-э» увидели они тот идеал, к которому стремились. Им надоели античные сюжеты, коричневые тона, симметрично расположенные натурщики, вообще все правила, выработанные в художественных академиях. Хотелось представить все то, что их окружало в подлинной жизни: суету парижских улиц, лондонские мосты в тумане, веселую пестроту красок, трепет солнечных лучей, прозрачность воздуха. Гравюры Хокусая убедили их в том, что все это возможно. Выяснилось, что нет ничего в природе такого, что было бы недостойно кисти художника. Оказалось, что самыми простыми приемами — несколькими линиями, тремя-четырьмя цветовыми оттенками — можно выразить самую суть предметов. «Манга» и «Сто видов Фудзи» стали учебниками, по которым Эдуард Манэ, Эдгар Дега, Джеймс Вистлер и многие другие художники Европы постигали искусство и жизнь.
Сотни кораблей теперь курсировали между европейскими и японскими портами. На иностранцев в Эдо никто не обращал внимания: обычные, непременные фигуры в уличной толпе. Зато иностранцев по-прежнему удивляло все, что они находили вокруг.
Хокусай. Орел.
В 1876 году приехал в Японию Эмиль Гимэ. Сын известного химика, инженер по профессии, он был влюблен в искусство Востока. Путешествовал по Китаю, Индии, Японии. Всюду собирал, не жалея средств, изображения диковинных богов, скульптуры, картины. Записывал все, что только мог узнать.
На этот раз его сопровождал молодой художник Феликс Регамэ. Природа Японии на всю жизнь очаровала Регамэ. Едва увидев, уже полюбил холмистые горизонты, изрезанные очертания берегов. Какие плавные витиеватые линии! Наряду с ними еще выше и величественней кажется вершина Фудзи. Строгость и правильность ее заостренной вершины приковывает взгляд, резко контрастируя со всем окружающим. Конечно, вид Фудзиямы вызывал в памяти имя Хокусая. Пока Гимэ расспрашивал ученых японцев о древних богах, Регамэ пытался узнать что-нибудь о личности Хокусая. Но странное дело: крупнейшие знатоки искусства не могли удовлетворить его любопытство. Вежливо переводили беседу в иное русло.
Объясняли достоинства и секреты школ Кано и Тоса. С необычайной вежливостью намекали на то, что не вполне разделяют восторги по поводу школы «укиё-э». Некоторые, судя по всему, о Хокусае даже не слышали. Последними представителями «укиё-э» считали Харунобу и Утамаро. Создавалось впечатление, будто в Париже лучше знают Хокусая, чем в Эдо.
— Видите ли, уважаемый господин Регамэ, — сказал один важный императорский чиновник, блистая превосходным знанием французского языка, — Хокусай не заслужил признания у понимающих толк в искусстве, потому что темы и стиль его произведений были рассчитаны на вкус плебеев.
— Возможно, я ничего не понимаю в искусстве, — отвечал Регамэ, — хотя у нас в семье все занимаются живописью, и отец и братья. И все же не верится, что Хокусая не ценят на его родине.
— Почему же? — любуясь своими длинными ногтями, улыбнулся эстет. — Есть и у нас поклонники Хокусая. Босяки и базарные торговцы до сих пор вспоминают о нем. Некоторые художники, особенно те, которым нравится выискивать в жизни все грубое и уродливое, считают себя его последователями.
Хокусай. Озеро Нанива. Из серии «100 поэм, рассказанных няней».
Последние слова остро заинтересовали Регамэ, и он сделал вид, что не заметил плохо прикрытой издевки.
— Выходит, что у Хокусая есть ученики? Не откажите в любезности назвать их.
Нехотя собеседник процедил:
— Ну, вот, например, некий Кёсай, рисовальщик карикатур.
Регамэ поспешил разыскать Кёсая. Это был очень известный человек в Эдо.
Кёсай был ярым врагом сёгунских порядков и несколько раз отсидел в тюрьме. После 1768 года, когда пал сёгун и к власти пришел император Мэйдзи, Кёсай стал председателем Конгресса художников. Его имя было известно всей стране, и, казалось бы, своей антисёгунской деятельностью должен он был заслужить благодарность нового режима. Но вышло не так. Полицейский аппарат независимо от того, кого обслуживал — сёгуна или микадо, — знал Кёсая как человека неблагонамеренного. При императорской власти он также подвергался полицейским репрессиям.
Подобно Хокусаю, который не жаловал иностранцев, Кёсай принял Гимэ и Регамэ сдержанно-вежливо.
Хокусай. Ныряльщицы за жемчугом. Из серии «100 поэм, рассказанных няней».
— Будучи поклонниками великого Хокусая, рады познакомиться с его учеником и продолжателем, — обратился Гимэ к художнику.
Французов сопровождали императорские чиновники, и это испортило дело. Кёсай поклонился и отвечал:
— К большому моему горю, я никогда не учился у великого Хокусая. Правда, моим наставником был Куниёси, лично знавший этого великого мастера. Конечно, я прилагаю все силы, чтобы продолжить дело Хокусая, считая его вместе со своим учителем величайшим мастером нашего времени.
Беседа была недолгой. Упросили Кёсая показать работы. Смотрели рисунки, которые могли составить славу любому парижскому художнику. Убийственно язвительные карикатуры. Фантастические образы — какие-то страшные привидения. А рядом — полные величия и силы фигуры. Кёсай делал свои эскизы красной краской, а затем подправлял черной тушью. Что-то напоминало в них почерк титанов итальянского Ренессанса, а вместе с тем — Хокусая. Хотя бы вот этот юноша, взваливший на плечи гигантскую рыбу, — образ столь же могучий, как у Микеланджело.
— Такое же сопоставление огромной рыбы и человеческой фигуры, — отметил Регамэ, — было в одном из рисунков Хокусая. У вас, однако, человек победил рыбу, а там рыба оттолкнула его ударом хвоста.
Кёсай хотел что-то ответить, но спохватился и промолчал. Сравнение иностранца было удачным. Куниёси рассказывал ученикам, как родился замысел рисунка у Хокусая. Сидя у костра на переправе, слышал он будто бы нелепую историю. Какой-то рыбак собирался почистить и зажарить рыбу тай. Рыба выбила у него нож, он упал, а она ушла в море. Хокусай трактовал этот сюжет символически: нельзя покоряться установленному порядку. А у меня была, думал Кёсай, сходная мысль: самое страшное чудище должно покориться человеку.
Прощаясь, французы выразили свое восхищение виденными рисунками.
— Вы после Хокусая лучший мастер «укиё-э», — заметил Регамэ.
— Нет, — ответил Кёсай, — «укиё-э» уже не существует, а Хокусай был основателем новой школы. Мы называем этот стиль Хокусай-риу.
— В чем же отличие этого Хокусай-риу от «укиё-э»?
— Главное у Хокусая было то, что он всю жизнь следовал принципу «симбарансё», то есть стремился к достижению всеобщих, универсальных знаний. Мастера «укиё-э» обратились к сюжетам из окружающей жизни, но, в сущности, у них было несколько любимых сюжетов: красивые женщины, ремесленники за их работой, адтеры «Кабуки», уличные сцены Эдо. Хокусай познал и претворил по-своему все стили, бывшие до него в Японии, — Тоса или Ямато, Кано, «укиё-э», а кроме того, сумел использовать кое-что из приемов ранга — голландских картин. Эти приемы он не возвел в правило подобно Сиба Кокану, а пользовался ими так умело и осторожно, что не было японца, который бы не понял их и не признал. Много было в Японии мастеров, которые писали пейзажи. По большей части это были живописцы школы Кано. Однако даже прославленный Сэссю писал не японские, а китайские пейзажи. Первым художником, изобразившим пейзаж родной страны во всем его многообразии и прелести, был Хокусай. Мы, последователи Хокусая, благодарны ему за то, что в своих книгах оставил он нам неоценимое руководство. Мы знаем благодаря ему, что и как следует изображать.
Хокусай. Собиратель хвороста. Из серин «100 поэтов Китая и Японии».
Регамэ поблагодарил, поклонился, а про себя подумал: «Если это правда, Хокусай, выходит тогда, все сделал, что надлежало свершить десяткам поколений».
В 1878 году в Эдо вышел последний, пятнадцатый том «Манга», подготовленный поклонниками Хокусая. Между прочим, туда был включен заимствованный из его другой книги рисунок — рыба тай убегает от человека.
В этом же году открылся «Музей Гимэ». Все свои коллекции, в том числе собрание гравюр Хокусая, Эмиль Гимэ пожертвовал родному Парижу.
Париж гораздо дальше от Эдо, чем любой русский город. Но странно подумать, русские художники ездили в Париж, чтобы знакомиться с Японией в «Музее Гимэ». Здесь открыл для себя Хокусая Иван Яковлевич Билибин, часами не мог оторваться от гравюр японского мастера Дмитрий Исидорович Митрохин. Частым гостем здесь был высланный царской полицией из Крыма поэт и художник Максимилиан Александрович Волошин.
В 1906 году замечательный художник Билибин продолжал работу над иллюстрациями к «Сказке о царе Салтане» Пушкина. Однажды с кипой рисунков пришел к нему застенчивый юноша. Он плоховато говорил по-русски, но было в нем что-то, способное расположить с первого взгляда.
— Вы с Украины, как видно? — с дружеской усмешкой приветствовал его Билибин.
Молодой человек только что окончил гимназию захолустного городка Глухова и поступил на факультет восточных языков Петербургского университета. Звали его Георгий Иванович Нарбут. Судя по его рисункам, он был необычайно талантлив. В Петербург он ехал не только потому, что его привлекал университет. Он лелеял мечту познакомиться с Билибиным, который был его любимым художником. Выяснилось, что жить Нарбуту негде, и Билибин поселил его у себя. Восхищение Нарбута вызывала акварель Билибина к «Сказке о царе Салтане» — «Бочка по морю плывет». Волна, разлетаясь брызгами, тонущими в звездном небе, перекатывает бочонок, в котором заключен со своей матерью царевич Гвидон. Снизу рисунок ограничен широкой полоской русского узора. Создавая свои иллюстрации, Билибин внимательно изучал русское народное искусство, старинные украшения книг и так называемые лубочные гравюры. Знакомил новоявленного ученика со всеми источниками своего творчества.
— Иван Яковлевич, а скажите мне все-таки, как удалось нарисовать вам такую чисто русскую волну? Эта вещь поражает меня движением линий, она очень проста, но все же в старинном русском искусстве нет ничего подобного.
— Дорогой мой, — отвечал Билибин, — истинно прекрасное легко сочетается с любым национальным стилем. Конечно, эта волна русская. А создавал я ту вещь, изучая секреты японского мастера. — И он показал Нарбуту один из листов «36 видов Фудзи».
Хоккей. Гора Фудзи. Суримоно.
— Какая сила линий! Какое движение! Сила и грация одновременно — впервые такое вижу! — в полном восторге приговаривал Нарбут. — И вот чего я не пойму, — продолжал, переводя глаза с работы Билибина на гравюру Хокусая, — на первый взгляд обе волны чем-то похожи, но приглядишься, и оказывается, вы не позаимствовали ничего. А я, случись такой шедевр под руками, не удержался бы да и скопировал все, как есть. Убрал бы ненужные для пушкинского текста детали — лодки и горную вершину, — осталось бы только пририсовать бочку.
— Ну, это как сказать! — усмехнулся Билибин. — Просто это выходит, по-вашему, убрать гору, вместо горы сделать бочку! В произведении великого мастера нельзя изменить ни единой черточки. Каждая мелочь здесь связана с целым, а все линии и пятна интересуют Хокусая не сами по себе, а постольку, поскольку выражают его мысль. В пушкинских строчках совсем другой смысл…
— Простите, Иван Яковлевич, — перебил Нарбут, — но о какой мысли, каком смысле вы говорите? У Пушкина «в синем море волны хлещут», у этого (как это вы его назвали?) Хокусая тоже волны хлещут. Только у Пушкина на волнах бочка, а здесь — лодки. Неужели от этого волны не могут иметь одинаковый рисунок?
Билибин развел руками:
— Ну, батенька, придется вам все объяснять, как малому ребенку! — Подумал с минуту и начал: — Мою иллюстрацию пока что оставим в покое. Обратимся к японской гравюре. Что хороша она, сами видите. Правильно сказали — здесь сила, движение, грация линий. Еще больше — сама жизнь. Теперь разберемся, каково содержание этой гениальной вещи и как оно выражено. Больше всего внимания как будто бы уделено волнам, по площади они занимают половину листа. Другая половина — небо. И все же в первую очередь привлекает внимание сравнительно небольшая деталь — вершина горы Фудзияма, выглядывающая из-за моря. Эта вершина — смысловой центр композиции. Волны бушуют, пенятся. По ним скользят лодки, взлетая и стремительно падая. В действительности такие громадные волны за несколько секунд не оставили бы и следа от лодок: Но зритель далек от этой мысли. Он видит, что маленькие лодки уверенно пронизывают волну за волной. Волны вздымаются, разлетаясь брызгами, проплывают лодки. Все движется, вот-вот изменится на глазах у зрителя. Все ненадежно, суетно, преходяще. А гора, белая, как пена, — она недвижима, постоянна, величественна. Таким образом, рассказано немало. Как же это сделано? Разумеется, при помощи линий и пятен, характер и расположение которых глубоко продуманы художником. Если бы он бездумно срисовывал то, что у него перед глазами, ни движения волн, ни спокойствия горы не получилось бы. Музыкант-композитор заставляет нас испытывать то или иное настроение при помощи звуковых ритмов, художник — при помощи линейных, светотеневых и цветовых. Правая половина гравюры в нижней части пересечена линиями волн и лодок, опускающимися справа налево к центру. От центра линии волны взлетают ввысь, причем наивысший гребень, поднявшись, низвергается влево вниз. Так из противоборства двух линейных потоков рождается впечатление силы, динамики разбушевавшейся стихии. Плавным, протяженным линиям, преобладающим в левой половине, в правой противопоставлены дробные, дающие рисунок пены. От этого кипение волн, загромождающих почти всю левую половину гравюры, кажется еще неистовей. Справа большая часть листа — небо, тон которого к горизонту сгущается до черноты. На этой черноте выделяется белый конус Фудзиямы.
Хиросигэ. Станция Мисима. Из серии «53 станции Токайдо».
— Хитро! — воскликнул Нарбут. — Выходит, что линии заставляют глаз зрителя двигаться по листу, как того пожелает художник! Вот чего следует добиваться каждому графику!
— Ну вот, — облегченно вздохнул Билибин, — наконец вы поняли один из секретов Хокусая. И, скажу вам, не только Хокусая: в ритме линий, в продуманных «мелодиях» красок — основа очарования древнерусских икон, книжной гравюры, иранских миниатюр, русского узора и других замечательных созданий разных народов. Вот почему, работая, как мне кажется, в русском вкусе, я смог научиться многому у великого мастера. Надеюсь также, теперь вам ясно, почему я не мог убрать гору и заменить ее бочкой?
Нарбут рассмеялся и махнул рукой. Отошел к окну и закурил.
Стояла белая ночь. Над темной грядой зданий небо было светлым, почти белым. В зените резко и неожиданно темнело. Как на гравюрах Хокусая. Только у Хокусая белизна обрывается вверху листа синей-синей полоской. Такого синего не увидать в Петербурге. Дымок от папиросы, струясь и кудрявясь, вырисовывал витиеватые линии. Совсем как тучки у Хокусая.
На другой день вместе с Дмитрием Митрохиным пошли на штранд. Песок, одинокая сосна на первом плане, вдали водная гладь. Митрохин сделал рисунок, подкрасил его акварелью.
— Да ты, брат, в японскую веру обратился, Хокусаем заделался? — иронически спросил Нарбут.
Хиросигэ. Фейерверк. Из серии «100 замечательных видов Эдо».
А сам с этих пор увлекся мастерством Хокусая. Позже, создавая произведения, безукоризненно следующие принципам украинского народного творчества, поглядывал на японские гравюры. Собрал их немало, несмотря на скудные средства.
В детские годы каждое лето родители везли меня в Коктебель на дачу Максимилиана Волошина. Коктебель по своему ландшафту резко отличался от всего южного побережья Крыма. Пустынная бухта, окаймленная пологими холмами, замкнутая причудливыми скалами, начинающими Карадагскую гряду. Ни деревца. Дикая местность.
В доме Волошина все лето полным-полно гостей: писатели, художники, ученые. Люди ему знакомые, а иногда вовсе не известные. С каждым одинаково ласков. На прощанье каждому гостю дарил акварель. На первый взгляд — коктебельский пейзаж: холмы, море, кружочек луны или солнца, отраженный в волнах. Удивительная гармония блеклых красок. Правда, нет-нет добавлены несуществующие детали: странные деревья, веточка, сквозь которую просвечивают отдаленные вершины гор. Неповторимый «волошинский» стиль. Этот стиль был создан благодаря тому, что Волошин очень любил Коктебель и самым пристальным образом изучал Хокусая. Здесь, в Коктебеле, я услышал впервые это странное имя — Хокусай.
Зеленый Киев и серовато-палевый Коктебель ничуть не сходны. Пустынные, еле одетые усохшими травами холмы и густо заросшие влажные чащобы Голосеевского леса — полная противоположность. Любимым местом прогулок украинского поэта Максима Таддеевича Рыльского был Голосеевский лес. С кем-то из гостей, всегда осаждавших его дом, а то один, в сопровождении верного пса, бродил он по лесу, слагая стихи. Летом. Весной. Зимой. Осенью. Осенью в Голосееве буйное неистовство красок. Листья любых оттенков — от красного до зеленого, от желтого до лилового. И вот, любуясь голосеевской осенью, Рыльский вспоминал… Хокусая.
Хокусай везде — в Париже, Лондоне, Киеве, Коктебеле. Великое всемирно и всеобъемлюще.
В моей небольшой коллекции японских гравюр есть вещи Сюнсё, Утамаро и Хиросигэ, но более всего я ценю гравюры «Манга», хотя они не представляют большой редкости. Предприимчивые издатели продолжали их выпуск много лет спустя после смерти художника. И все-таки эти листки тончайшей бумаги мне дороги бесконечно. Случилось так, что экземпляр, подаренный мне моим другом, узнавшим, что я люблю Хокусая, был связан с именем еще одного русского художника: в свое время он принадлежал Архипу Ивановичу Куинджи. Куинджи, в отличие от Билибина, Нарбута, Митрохина, Волошина и многих других русских графиков, ничем как будто бы не был обязан Хокусаю. И все же, видимо, был его поклонником. Пользуясь консультацией какого-то специалиста, подписал он по-русски каждый лист. Впрочем, у Хокусая почти все понятно без подписи. А если и не до конца понятно, все равно привлекательно, мило, интересно. Фудзи, видимая сквозь камыши, акробаты, выделывающие свои головокружительные фокусы, травки, вырисованные словно для ботанического атласа, лесистые утесы Ицукусимы, фигурки крестьян, костюмы придворных из Киото, сказочные мыши, живые кабаны, бородатые боги — насколько близким и родным ощущаешь все это! Хокусай открыл мне Японию, и я полюбил эту прекрасную страну. А его самого — не менее. Как не любить, как не понять его, если он больше жизни любил свою родину — дивную Страну хризантем, Край Восходящего Солнца!
Любовь к родине и любовь к матери — чувства сходные. Моя мама, помогая папе, увлекавшемуся в это время японским театром, когда-то перевела японскую пьесу «Тэракоя». Потом подарила мне книжку о Японии с надписью: «Моему дорогому мальчику». Там прочитал я впервые о жизни Хокусая. Вспоминая об этом подарке, в память о моей маме я написал эту повесть. Повесть о человеке, непоколебимая воля, благородство и трудолюбие которого могут служить примером для каждого.