Мрак души моей не рассеет свет,
Равнодушный гнев не смягчит мольба.
На дорогах тьмы мне спасенья нет —
Сам себе я суд, сам себе судьба.
«Ведь не станете вы отрицать того, что дороги этого мира полны как живых, так и мёртвых?»
«Нет более мучительного наказания, чем не быть наказанным»
Он уже знал, что жизнь эта будет недолгой, потому что проснулся в избитом, переполненном болью теле.
Боль не имела значения, существование тоже. Он просто лежал и ждал, пока станет понятно, кто он здесь и как предстоит умирать в этот раз.
Когда рождаешься, это занятней. Ты кем-то рождаешься, живёшь, и только потом, перед самой смертью, вдруг вспоминаешь, кто ты такой и сколько раз уже умирал.
«Значит, скоро, — лениво подумал он. — Что-что, а смерть его всегда была не приятной. И — самое скверное — всегда не последней. А будет ли когда-то последняя смерть?» Но и это тоже уже почти безразлично. После сотни смертей становится всё равно. Если что-то и важно — так только это мгновение, пока ты — это ты и остаёшься собой. Был ли я в первой жизни в чём-то виновен? Если да — то это давно потеряло смысл. «Когда наказание несоразмерно с виной… а если и соразмерно? — подумал он. — Если я забрал столько жизней, что мне предстоит много тысяч смертей?» Но это тоже уже не имело смысла, и, кроме боли. теперь появился свет. Не радостный тусклый свет, рассеянный чем-то чёрным. «Решётка, — подумал он, — я в тюрьме», — и сразу же боль обозначила губы.
Он медленно поднял тяжёлую руку, другая рука потянулась за ней. Наручники. Этот я — не тихоня. И новая боль — поднять голову и осмотреться. Нет, не тюрьма — темница. Мокрые стены в зелёных потёках, грязь и сырая вонь…
Он попробовал — и улёгся опять. Этому телу слишком много досталось. Кто бы ни был в нём до меня, он не скучал в последнее время.
Шаги. Уже за мной? А впрочем, и это не страшно: скорее начнут, быстрее кончат.
Нет. Только двое. Вдвоём бы они не пришли: меня предстоит нести. Тюремщики. Двое? Значит боятся.
Ввалились и осмотрительно встали в сторонке — тот, кто был до меня, заставил себя уважать. Тюремщики. Это свои ребята, я столько их повидал в бесконечных смертях. Бывали скоты, но бывали и люди. Ну, эти посередине. Возможно, как раз они обрабатывали меня. Плечистый верзила и бородатый крепыш. Да, если они, все понятно.
— Ну? — сказал бородатый второму. — Проспорил? Энрас помрёт путём!
— И тебе того же желаю, — ответил узник спокойно. — Да поскорее.
Верзила поймал бородатого за плечо, легонько отдёрнул назад и объяснил добродушно:
— Он по простоте. Не серчай.
— Когда? — спросил узник, и они озадаченно переглянулись.
— Почему-то я не расслышал. Голова болела, что ли?
Они переглянулись опять, и верзила ответил смущённо:
— Завтра о полудне, господин. Ежели чего желаешь… оно не велено… ну, да…
— Воды! — приказал он. — И чтоб до завтра я никого не видел.
— Энрас! — грубо сказал бородатый. — Тут твоя баба…
— Никого!
Теперь они уберутся, и я останусь один. Почти небывалый подарок — побыть собой и с собою наедине.
— Господин! — тихонько сказал верзила. Почему-то они не ушли. Стоят у двери и смотрят, и в глазах их страх и жестокое ожидание. — Это правда?
«Что?» хотел он спросить, но не спросил. Эти жаждущие глаза, эти бледные, потные лица…
— Да, — сказал он, — или нет. Узнаете, — и отвернулся к стенке. А когда, наконец, стукнула дверь, боль улыбки опять шевельнула губы. Занятное наследство он мне оставил. «Кто он был, этот Энрас?» — лениво подумал он. Кажется, это будет поганая смерть.
Рядом стоял почти полный кувшин с водой; он с трудом подтянул его скованными руками, долго пил, а потом стал устраиваться поудобней. Это тоже искусство — уложить избитое тело так, чтоб боль стала вялой и даже приятной. Наслаждение ничуть не хуже любви — миг, когда утихает боль.
Нет, подумал он, я просто забыл. Если я наказан, подумал он, это глупо вдвойне — я не страдаю. Страх отмирает, а к боли я так привык, что без неё мне чего-то не хватает.
Он лежал и глядел на серый квадрат, рассечённый тёмной тенью решётки, и какие-то смутные воспоминания не спеша перепутывались внутри. Все его жизни давно перепутались в нём. Он не знал, какая из них была первой и какая из них была. Лица, улицы, корабли, грохот бомб, пение стрел… тишина.
Тишина подошла и наклонилась, положила руки ему на лицо, и опять колесо, оно катится мне навстречу: колесо из огня, колесо из звёзд; тяжело проминая мякоть тьмы, оно катится на меня, и беззвучный стон — это те, кого оно раздавило, и сейчас… боль! боль! жуткий треск раздираемой плоти, а когда оно прокатилось по мне, я поднял голову и засмеялся. Я — раздавленный, я — убитый, всё равно я смеюсь над тобой! И тогда оно зашаталось, накренилось… нет, оно катится дальше, но когда-нибудь, может быть…
Снова шаги — там, за дверью; он недовольно открыл глаза. Темнота. Да, успело стемнеть, мне не долго осталось, подумал он, да и то норовят отнять.
Грохот засовов, ржавый возглас замка, дымный свет в глаза; он поморщился, щурясь, вгляделся. Тучный мужчина в расшитой хламиде, а при нем двое в чёрном и с факелами в руках. Не наигрались со мной, что ли?
Он невольно проверил тело — больно, но уже кое-что смогу. И подумал: тоже неплохо. Если они за меня возьмутся, им придётся меня убить.
— Энрас! — позвал его главный. — Энрас!
Он не ответил. Глядел в упор и молчал.
— Энрас, ты что, не узнал меня?
Забавно было бы, если бы узнал.
— А зачем мне тебя узнавать? — спросил он спокойно.
— Энрас, — сказал тот с тревогой. — Это я Ваннор, разве ты не помнишь меня?
Обрюзгшее пористое лицо, безгубый рот, а глаза в порядке. Поганый тип, но не глуп и не трус. И тоже боится…
— А чего мне тебя помнить? Я думал мы попрощались.
Ваннор рявкнул на провожатых, они сунули факела в гнёзда, и теперь мы вдвоём — я и враг. И бодрящая радость: не знаю, как там ваш Энрас, ну, а я тебе покажу.
— Энрас, — вкрадчиво начал Ваннор. — Ты полон ненависти, и это печально, ибо завтра дух твой должен расстаться с плотью. Сумеет ли он, отягощённый, покинуть эту юдоль скорбей?
— Сумеет, — сказал он спокойно. — Со своим духом я разберусь. К делу!
Ваннор молча глядел на него. Глядел и глядел, сверлил глазами и, наконец, сказал без игры:
— Ты знаешь, зачем я пришёл.
— Можешь уйти.
— Раньше ты был разговорчивей.
Врёшь, подумал он, главного он не сказал.
— Ладно, — сказал Ваннор, — ты меня ненавидишь. Но ведь то, что не хочется подарить, можно продать. Только одно слово, только «да» или «нет», и ты получишь лёгкую смерть! — и опять этот странный, перепуганный, жаждущий взгляд.
— Лёгкая смерть? Это немного меньше боли? Нет, мне уже всё равно.
— Завтра ты пожалеешь, потому что это не так больно. Это очень противно, Энрас. Гнусная, позорная смерть…
— Люди — странные твари, Ваннор. Иногда они почитают именно тех, кто умер позорной смертью.
— Ну, хорошо, — сказал Ваннор, — видит бог, я этого не хотел! Ты сам заставляешь меня. Аэна…
Снова он впился глазами в его глаза и отшатнулся, увидев в них только тьму.
— До сих пор я щадил её, Энрас, но ты знаешь, что я могу!
— Догадываюсь, — спокойно ответил узник, — и мог бы сказать, что и это уже всё равно. Нет, — сказал он, — врать я не стану. Просто не могу верить твоим обещаниям, раз не могу заставить тебя выполнить их.
— Я поклянусь! — воскликнул Ваннор. — Перед ликом Предвечного…
— Ты врёшь не в последний раз. Хватит, Ваннор! Ты ничего не выгадаешь, если замучишь Аэну. Даже не отомстишь, потому что я не узнаю. Уходи. Нам не о чём говорить.
— Ты должен сказать! Не ради меня… Энрас, ты сам не знаешь, как это важно! Дело уже не в тебе…
Он усмехнулся. Улыбался разбитыми губами и глядел в это смятое страхом лицо, в эти жаждущие глаза.
— Должен? Это ты мне кое-что должен, Ваннор, — и не мне одному. — Ничего, — сказал он, — когда-нибудь ты заплатишь. А это я оставляю тебе. Думай.
— Энрас!
— Уходи! — приказал он. — Не мешай мне спать. — Закрыл глаза и отвернулся к стене. Легко не выдать тайну, которой не знаешь. А любопытно бы знать, подумал он.
…Сухой горячий воздух песком оцарапал грудь, короткою болью стянул пересохшие губы.
Его не тащили — он сам тащился: хромал, но шёл — и серое душное небо качалось над головой, виляло туда и сюда, цеплялось за чёрные крыши.
На редкость угрюм и безрадостен был этот мир, с его побуревшей листвою, с пожухшей травою, с безмолвной, угрюмой толпой, окружающей нас. И те же молящие, ждущие, жадные взгляды — они обжигали сильней, чем удушливый воздух, давили на плечи, как низкое, душное небо — да будьте вы прокляты, что я вам должен?
И только одно искажённое горем лицо мелькнуло в толпе, усмирив его ярость. Значит, Энраса кто-то любит. Хоть его…
Он не терпел, чтобы его провожали — ведь провожают всегда совсем не его, но почему-то сейчас это было приятно. Так одиноко было идти сквозь толпу в этом высасывающем, удушающем ожидании.
Толпа раздалась, пропуская его к помосту, и он усмехнулся: и тут колесо! Не очень приятно, но тоже не в первый раз…
Его потащили наверх, и он двинул кого-то локтем — без зла, просто так. Нет! Потому, что стражники тоже молчат, ни слова за всю дорогу. Он глянул и сразу отвёл глаза. Все то же. Мольба и страх. И когда он возник на верху, толпа не ответила рёвом. Просто лица поднялись вверх, просто рты приоткрылись в беззвучном вопле. Да или нет? Скажи!
Да что вам сказать, дураки? Откуда я знаю?
Пересыхающий мир под пологом низких туч… удушье… тяжесть… палящий сгусток огня… Так вот оно что! И тут все то, что он говорил, словесные игры этой ночи, сложились в такую отличную шутку, что он засмеялся им в скопище лиц. Нет, дурачьё, я промолчу! Скоро вы все узнаете сами! Ну, Энрас, хоть ты меня и подставил, но спасибо за эту минуту веселья!
А потом он молчал — что такая боль для того, кто изведал всякие боли? Только скрип колёса, стук топора, мерзкий хруст разрубаемой кости…
А потом был вопль из тысячи глоток.
Палач поднял голову над толпой, и голова смеялась над ними!