ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

С высоты колокольни дежурным показалось, что задернутая темнотой земля дальше от них, чем безоблачное небо; усеянное светлячками, оно окутывало церковь. Мелкие мерцающие звезды виднелись сверху, с боков и даже чуть в стороне — внизу, потому что горизонт раздвинулся, вокруг попросторнело, земля провалилась, и ее словно бы не стало вовсе.

Изредка доносились собачий лай и отгороженные расстоянием, сливающиеся в один протяжный звук людские голоса…

Дежурили три вчерашних восьмиклассника: Дмитрий Даргин, а попросту Митька; Валентин Шаламов, он же Кучеряш (из-за своих по-бараньи закрученных волос); Петр Ковалев — Рыжий, хотя он вовсе не рыжий, а черный. Отца, мать и всю их родню по-уличному звали Рыжовыми, вот и закрепилось никчемное прозвище.

Кучеряша сейчас не было на колокольне. Он спустился, чтобы закрыть церковную дверь на засов (ночь ведь, с запертой дверью спокойнее дежурить), да задержался почему-то.

Петр Ковалев постоянно вслушивался в звенящую тишину, порою даже угадывал завывание немецкого самолета…

— Чуешь? — спрашивал он новоиспеченного командира дежурного звена Митьку Даргина.

Тот свисал наружу через перекладину в арке, поворачивался то туда, то сюда. Нет, ничего не слышно. Тогда опять высовывался Рыжий. Он прислушивался долго, обстоятельно. Кряхтел, сползая обратно на пол.

— Звезды шуршат, больше ничего.

Отдыхать и не думали. Было бы непростительно дремать, прислонившись к бревенчатой стене, в то время, когда, может быть, в самой прямой близости подкрадывается немецкий самолет с готовыми к прыжку лазутчиками.

Петр Ковалев обшаривал глазами небо в поисках движущейся светлой точки самолета. И опять ничего не находил, кроме звезд. Он радостно удивлялся тому, что Митьке, ему и Кучеряшу доверили такое ответственное дело. Их место сейчас в милицейской кутузке, а они — на колокольне, да не просто ради интереса; все Луговое в надежде — не пропустят они вражеского самолета, сразу сообщат куда надо и тем предупредят односельчан о вторжении фашистов. А могли бы угодить и за решетку. Надолго запомнится все и Митьке, и Рыжему, и Кучеряшу…

В поле, на ровном земляном току напряженно гудела молотилка. Ее барабан крутили вручную; барабан завывал, от громыхавших решет, от жадного зева, куда бросали распоротые, без свясел снопы, несло липкой пылью и колючей остью.

Возчики зерна по три-четыре раза в день бывали на току. У каждого было по паре угрюмых рогатых быков, по длинному ящику на смазанном дегтем ходке; Рыжий не мог постичь, почему у этих повозок передние колеса были маленькими, а задние большими. Не паровоз это, не машина, где от размера колес зависят скорость и «лошадиные силы».

В конце длинного трудного дня они в последний раз приехали на ток. Было уже прохладно. В сухом безветрии густо пахло ржаной соломой и оседающей пылью. Пройдет немного времени, и эта пыль станет влажной, прилипнет к стерне. Когда пойдешь по скошенному полю, штанины от нее загрязнятся и намокнут, ноги будут чесаться и щипать.

Лучше всех работал Митька Даргин. Ловкий он был. Пока Рыжий с Кучеряшем проводили быков мимо веялки, а потом вокруг омета, чтобы поставить повозку у вороха зерна, он уже въезжал на ток прямо с большака; его быки пучили глаза, послушные и робкие перед ним, пятились назад и в сторону, — Митька управлял ими как опытный шофер, сдающий машину задним ходом. Теперь — хватай здоровенный совок, отполированный зерном, поблескивающий красным отражением заходящего солнца, и насыпай ящик.

Митька был вообще удачливым. В школе в начале года получал самые серые оценки, а под конец, смотришь, в его табеле большинство красных росчерков — «отлично». А у Рыжего, к примеру, все идет хорошо-хорошо, а когда подскочит время подбивать, сколько чего, глядь, то тут, то там всего лишь «удовлетворительно».

Рыжий не любил ботанику. Зачем изучать цветочки-лепесточки, когда без всякой науки их полный луг, собирай сколько хочешь лютика едкого, щавеля конского и всякой там остальной ерунды. Он понимал: надо — значит, надо. Потому в первую очередь готовил дома ботанику, срисовывал с учебника тычинки, пестики. А под конец четверти Вера Александровна, классная руководительница, горько смотрела на него:

— Что же ты, Петя, оплошал? — и ставила «уд».

Или взять тех же медлительных тяжеловозов — быков. У Митьки Даргина быки такие, как у всех, — не очень ленивые и не очень старые. Все у ребят было поровну, все одинаковое. Но после того, как в предпоследний раз они разгрузились в селе у длинного колхозного амбара, где стояла облезлая веялка, и выбрались на большак, все стало меняться, равных среди них уже не было.

Митька, выехав со двора, как обычно, последним, встал в ящике на ноги, широко расставил их, поднял в руке длинную из краснотала палку, но не бил ею, а только грозился, только со свистом рассекал воздух, и быки начинали мотать головами, боязливо косить глазами назад, на ездока, потом ускорили шаг, побежали сначала рысцой, а потом и галопом. Глухо стучали занозки в тяжелом деревянном ярме, у быков раздувались округлые бока, повозка уже пылила рядом с Рыжим, с Кучеряшем и перегоняла их.

Обидно было уступать Митьке. Чем они хуже его? И тоже попытались «раскочегарить» своих быков, и те по-быстрому начали давить копытами сухие комья на запыленной дороге, но все равно уже было не догнать повозку Митьки. Видя, что он, как всегда, вышел головным в колонне, Даргин прекратил гонку. Его друзьям оставалось ехать следом, дышать пылью, поднятой его ходком и быками. Он уже сидел в ящике, опершись спиною о боковину, и насвистывал, ни на кого не глядя, — знак полного презрения ко всем окружающим. Так и въехали на ток. И еще — Митька был красивым. Многие, в том числе Рыжий и Кучеряш, завидовали ему. Играючи, без труда он мог подойти к директору школы Василию Николаевичу Якунину и спросить о чем угодно — о погоде или об очередной военной игре, он мог шептаться с любой девчонкой, — ни одна не отказывалась отойти с ним в сторону на виду всего класса. Он знал, что красив. Стройный, весь как точеный, и лицо тоже точеное, и волосы будто специально уложенные в светлые волны.

— С тебя, Даргин, Аполлона лепить бы, — сказал однажды на уроке военного дела учитель Федор Васильевич, новый человек в селе, недавно из госпиталя.

— В чем же дело, лепите, — нисколько не смутился Митька, и это не понравилось всему классу.

С ним перестали играть, из школы он стал ходить совсем один. Он понял свою промашку. Вначале принял брошенный ему вызов, а потом сообразил: так лишишься друзей. И перестал задаваться.

А все же нет-нет да и проглядывала в нем знакомая уже червоточина. Как в этой же гонке на быках. Обязательно должен быть первым, обязательно лучшим. И без того куда уж лучше, хоть перед сельсоветом ставь на каменном возвышении…

Кучеряш — совсем другой человек. Лицо округлое, словно подпухшее, и без бровей, — они были редкими и белыми и потому незаметными. Уши торчком, словно Кучеряш все время настороже. Серая сатиновая рубаха оттопыривалась на животе. Какая кормежка в войну — каждый день впроголодь, а он вот имел круглый живот. Порода такая, что ли.

Был Кучеряш душевным человеком, по какому делу ни обратись — воспримет как родной брат. Недавно у Рыжего завалился плетень. Огораживать-то особенно нечего, на дворе один ветер гуляет, скот перевели; сено заготовлять рук мало, а все же было жаль плетень, уличная ребятня сделает из него ворох сухих палок, играючи, конечно, да хозяевам от этого не легче.

Завалился плетень, надо бы поставить, но мать в поле, а одному Рыжему не справиться. Ближе всех к ним жил Кучеряш. Петр без раздумий — к нему, а он как раз небольшую рыболовную сеть вязал. Горе, а не снасть, но вот Кучеряш умел делать, а Рыжий — нет. Оставалось ему пройти челноком ряда два. Мог бы сказать «погоди», а он тут же положил свои причиндалы на порог избы и пошел. Вдвоем они быстро поставили плетень на место и укрепили лучше прежнего.

Немножко странноватым был Кучеряш… Усердно добычливым. Все ребята, конечно, не без греха; за арбузами на песчаном плоскогорье за селом ползали на брюхе, прячась в кустах лебеды; за яблоками ломились через изгородь из жердей в заброшенный сад, впрочем, не такой уж он был заброшенный, просто некому охранять. А Кучеряш то морковь откуда-то притащит, то желтую дыню, и все друзьям: лопайте, дармоеды!

Никто за ними не смотрел. Отцы на фронте, матери в поле. Росли как дички на просторе, что тянут ветки во все стороны.

Первым, как всегда, загрузил свой ящик Митька Даргин. Он съехал с тока, и его быки, опустив головы, будто прижатые деревянным ярмом к земле, перетягивали друг друга то к одному кусту молочая сбоку большака, то к другому.

Возвращались уже в сумерках. В поле стало прохладно. Рыжий с Кучеряшем перебрались в переднюю повозку Митьки, просунули ноги в глубь ящика, в рожь, еще хранившую дневное тепло. Пара быков Петра и быки Кучеряша, не отставая, плелись без ездоков за головным ходком.

— Потрепись, поработай языком, — сказал Митька, ни на кого не глядя.

Но Рыжий знал — обращается к нему. В школьной библиотеке он перечитал все книжки. Его друзьям нравилось, когда он, полулежа на зерне, смотрел в небо и рассказывал, словно считывая с едва проклюнувшихся звезд. Но сейчас не хотелось говорить.

Темнело быстро. Свистел перепуганный суслик у норы сбоку дороги среди ржавых стеблей полыни, еле доносилось слабое блеяние овцы, это, видимо, из их Лугового все еще далекого села.

Вскоре послышалось завывание самолетов. Обычно они прилетали ближе к полуночи, но сегодня почему-то поспешили. Над тем местом, где за горизонтом была железная дорога и станция Раздельная, повисли в небе ярко-холодные синеватые ракеты. Они мерцали, от них отделялись тоже светящиеся капли и струйками стекали вниз, к земле, к зенитным пулеметам, что начали расстреливать парашютики осветительных ракет.

Потом торопливо захлопали разрывы зенитных снарядов. Это уже били по самолетам.

Возчики сидели в ящике, прижавшись друг к другу, и молча смотрели на приблизившееся к ним небо, лишенное привычного вечернего покоя. Быки шли медленно, будто в недоумении от всего, что происходило у невидимой отсюда железной дороги.

— Мой отец там, — смотрел Дмитрий в сторону Раздельной.

Прошлым летом отец был дома целый месяц, отпуск дали. В первый же отпускной день гостей нашло полный двор, и он ходил вдоль праздничного накрытого стола веселый, бодрый, в черной железнодорожной форме с блестящими пуговицами.

— Гостечки желанные! Идите на железную дорогу, не пожалеете. Вот я… Ну, кто я такой, если глянуть из нашего села, то есть из Лугового? Да никто, мужик, и больше ничего. — Из его стакана плескалась водка, но он не замечал этого. — А в Раздельной, на станции? Помощник машиниста паровоза. Уважаемый человек, так сказать, ведущая профессия.

Глаза у матери Дмитрия горели радостью. Она видела, что слишком уж разговорился ее муженек, одернуть бы его, но не делала этого, потому что приятно было любоваться и новенькой формой мужа, и всем им, статным, красивым.

В тот день много было разговору о переезде семьи Даргиных на постоянное жительство в Раздельную. Дело это было решенное, оставалось лишь дождаться квартиры поблизости от депо. Но как поступить с домом, со всеми дворовыми постройками в Луговом? Продать? Жалко… Оставлять? Без хозяина все разрушится…

— Сыну, Дмитрию, отпиши, — посоветовал кто-то из гостей. — Гляди, вот-вот женихаться начнет. Жилье потребуется.

За столом засмеялись. Дмитрий увидел, как изучающе задерживались на нем взгляды многих незнакомых людей.

Слова были сказаны шуточные, а он почувствовал себя почти что взрослым.

Больше года прошло после того дня. Переезду в Раздельную помешала война. Отец, как помощник машиниста, сел на бронепоезд, какой был сделан в своем же депо, и стал бывать в Раздельной редким гостем. Домой не заявлялся с самой зимы. Письма шлет то из одного края, то из другого. Если он сейчас в Раздельной, то останется ли живым?

Въехали в свое Луговое, разгрузились, распрягли быков и на бригадном дворе дали им корму. И тогда Кучеряш сказал:

— Медку ба-а…

Кто откажется от меда? Рыжий не помнил, когда в последний раз пробовал его.

— А… как это? — остановился он у ворот бригадного двора.

— Пустяк… Редьку выдернуть труднее. Домой успеем. Если спросят — поздно, дескать, приехали. А если сейчас заявимся, то говори пропало — не отпустят. Ну, едем?

Рыжий уже представлял, каким сладостно ароматным должен быть мед, собранный с последних цветков уходящего лета. Коричневато-прозрачный, он тянется медленно, тяжело, душисто, будто весь из густых запахов, осевших к земле за долгие жаркие дни…

Нет, надо подальше от этого меда, когда на железной дороге ухают, взрываясь, бомбы. Он взглянул на небо. Тускло догорали две сиротливо оставшиеся в ночной черноте немецкие ракеты. Они все быстрее ползали по небу туда-сюда, словно искали место, откуда удобно приземлиться. Вскоре истаяли, пропали, даже дымчатый след исчез. Вот тогда с щемящим нетерпением Рыжий почувствовал, как хочется меда…

Первым шел Кучеряш. Со стороны луга не доносилось ни звука. Лишь в селе гавкали собаки. Ребята знали, что дед Павел Платоныч не любил ни кошек, ни собак, поэтому к его омшанику пробирались хотя и с опаской, но все же смело. Для лучшего медосбора, как полагается, дед вывез бы ульи со двора в лес или в поле. Но силы не те, да и большой нужды не возникало: луг рядом, лес тоже недалеко. Пчелы найдут что им надо. Конечно, если разместить пасеку в подсолнечнике или на гречишном поле в пору цветения, то меда будет столько, что успевай только качать. Но Павел Платоныч не жаловался — без того хватало и для родни, и для продажи; деньги у него водились.

Высокий, в полтора человеческих роста плетень опоясывал короткие ряды из дощатых кубиков — ульев около омшаника, — огромной, как показалось, крыши из соломы, снятой с какого-то сарая и опущенной прямо на землю. Перелезать через плетень было рискованно, сорваться нехитро или палки затрещат, — вот тогда и попробуешь меда… В щель они различали дорожку между омшаником и ульями. Незаметно было, чтобы кто-то двигался по ней или сидел на скамейке, что стояла у самой дорожки.

Кучеряш и Митька согнулись, под их руками захрустели пересохшие ветки на углу плетневой изгороди. Они тащили из земли угловой кол. Он был заколочен глубоко и не поддавался. Раскачивали его, но, раскачиваясь, эта проклятая, вся из сучков тонкая жердина едва-едва выползала наружу.

Рыжему поручили наблюдать. В него целились округлые листья картофельной ботвы, похожие на растопыренные уши, вынырнувшие из земли. На огороде стояло пугало из ржавого ведра и старых метелок вместо головы и рук. Оно будто бы вырастало на глазах и с высоты своего длинного черного роста пыталось заглянуть в кружок ребят, тесно склонившихся к сучковатому колу. Даже запоздавшая в поздних сумерках ворона слишком уж медленно и долго шлепала крыльями над подворьем деда Павла Платоныча, она словно вглядывалась в людей.

Как всегда, Митька и здесь был самым удачливым. Он отодвинул локтями Кучеряша, Рыжему тоже прошипел, чтобы он отшагнул в сторону, — не мешайся! — а сам растопырил ноги, послал проклятие тому, кто так прочно вогнал в землю плетневый кол, и закряхтел, забыв об осторожности. Рыжий с Кучеряшем увидели: кол стал послушным, покачнулся, а вместе с ним покачнулся плетень и отодвинулся внутрь двора, к омшанику…

Рыжий никогда еще не бывал на пасеках. Его поразили чистота между ульями, их строгие ряды и вообще какой-то неведомый ему порядок. Подумал, как, должно быть, дед Павел Платоныч любит этот уголок, коли все здесь так аккуратно.

Митька снял крышку с первого же улья. Загудели пчелы, начали биться о штаны и рубаху. Рыжий почувствовал, как загорелась лодыжка от острого укуса. Но ведь не закричишь, не отмахнешься от пчел. Кучеряш предупреждал: начнешь отмахиваться — они еще злее станут.

Удивительно, откуда взялось терпение!

Митька вынул из улья рамку, поднял над головой и, несмотря на темноту, определил — полная. И отдал Кучеряшу. Потом достал вторую, опять осмотрел ее, отодвинул на расстояние выпрямленных рук, сунул Рыжему. Тот не сразу ухватился за верхнюю планку. Вначале пальцы ткнулись в теплые, липкие соты, залитые медом, по которым ползали полусонные пчелы, враз почувствовал горячий укол жала в подушечку пальца. Правой рукой он уже не мог держать рамку и перехватил левой. Но этим не кончилось. Митька достал еще одну, на случай, если этих трех будет мало. И все три рамки должен был держать Рыжий.

Даргин собирался надвинуть на улей крышку. Кучеряш стоял у плетня, готовый поставить угловой кол на старое место. Но Митьке уже было невмоготу. Забыв о предупреждении Кучеряша, он, отбиваясь от пчел руками, громко выругался:

— Ну их быкам под хвост! — и побежал к щели в изгороди. За ним нырнул на огород Кучеряш. Рыжий последним выскочил к прохладной картофельной ботве. Нет, они уже не смогут поставить плетень на прежнее место, пчелы растревоженно и зло гнались за ними.

По огороду выбрались на луг. По холодной, в росе, отаве бежать было легче, да и пчел поубавилось. А все же гудели, липли к рамкам, не хотели оставлять их.

Наконец все трое оказались у реки. Берег был песчаный, в полянах муравы и порослевых кустах ракит. Дышали тяжело. Руки, ноги, шея — все горело.

— Я больше не могу, — со стоном проговорил Кучеряш. Он быстро сбросил с себя рубаху и штаны и плюхнулся в воду. Даже не верилось, что сейчас можно купаться. Пусть еще не разгар осени, пусть всего несколько часов назад светило солнце и было тепло, даже жарко, но купаться…

Тяжелыми свинцовыми переливами расходились от Кучеряша круги. Шелестел от волн густой прибрежный лещуг. Скользкий как линь Кучеряш выскочил из воды, быстро вытерся рубахой и тут же надел ее. Натягивая штаны, он дробно стучал зубами.

— Эт… ничего… согреюсь…

И начал прыгать, бегать, размахивать руками.

— Ждите, ждите… А у меня все прошло, нигде не болит, — похвастался он дрожащим от холода голосом.

И Рыжий с Даргиным начали раздеваться.

В самом деле после холодной воды тело от пчелиных укусов страдало меньше. Побегали, разогрелись. Под кустом ракиты Кучеряш уже уминал мед. Остальные рамки стояли тут же.

Какое это блаженство — свежий мед в сотах! Забылись тревоги у омшаника деда Павла Платоныча, ушли из глаз, будто вовсе не видели их, ядовитые осветительные ракеты, даже холодное купанье было на радость, — тело пылало.

Оказалось, много-то не съешь. В своей рамке Рыжий не добрался и до половины, а уже готов. Захотелось пить. Войдя в речку по щиколотки, он доставал пригоршнями воду и жадно схлебывал ее. Его друзья стояли тут же, рядом, как телята на водопое.

— Ф-фу!.. — отфыркивался Кучеряш. — Ну как?

— Ого! Куда уж… — плескался Митька. — Вот бы каждый день…

— Не-е… Поймают. Надо все с умом.

Оставшийся мед взяли с собой.

Мать все спрашивала Рыжего, почему так долго был в поле, почему отказывался от ужина. Он промычал что-то нечленораздельное и, добравшись до постели, с радостью нырнул под одеяло, затаился, ожидая, что мать опять будет допытываться. Но она дунула в стекло семилинейной лампы, и стало темно.

Уснул быстро. В полночь он поднялся от нестерпимой жажды. Внутри горело. Он пил кружку за кружкой, живот раздуло, как у Кучеряша.

— Чтой-то с тобой? — сонно проговорила мать.

— Так просто, пить вздумалось… — И опять под одеяло.

Его разбудили раньше обычного. Подумал, мать попросит отогнать телку ко двору пастуха, чтобы не ждать его, а сразу отправиться в поле. Но у постели стояла не только мать. Рядом с нею тряслась жидкая бороденка деда Павла Платоныча. Он тыкал костлявым пальцем ему в лицо и приговаривал:

— Вишь, Дарья, это мои пчелки отметились. Опух весь. О-от, Дарья, дело-то какое…

У матери глаза полны слез.

Лежать было уже ни к чему. Натягивал штаны под немигающим взглядом деда Павла Платоныча.

— Как же это, а? — дрожал его тусклый голос. — Такой молодец, а что сообразил…

— А почему ты думаешь, что это я? Об своих ульях, что ли, говоришь? — храбрился Рыжий.

— Ага… Вишь, Дарья! — заблестели слезливые глаза деда Павла Платоныча. — Сразу додул, что об ульях. Если б он не ломал улей, не разгонял пчелиную семью, не сообразил ба…

— Какой улей, чего мелешь! — отворачивал Рыжий опухшее от пчелиных укусов лицо.

— А это что, а? Вишь, Дарья, в кустах прямо у вашей калитки что отыскалось.

Дед Павел Платоныч выволок из-за спины рамку с остатком ноздреватого меда. Она словно была привязана у него сзади, и начал вертеть ею перед носом Рыжего.

— Что это такое, господи?! Что ж это такое? — шептала растерявшаяся мать.

— Ох, Дарья, придется тебе хлебнуть горюшка из-за такого сыночка. Вишь, Дарья, финтит как?

Дед Павел Платоныч и мать повели Рыжего в сельсовет. Шел он и удивлялся: в такую рань что делать в сельсовете?.. Было по-утреннему зябко. С отдельных дворов еще доносилось цвиканье молочных струй в подойники. Ни на одной улице еще не слышалось шума уходящего на луг стада.

— Зачем улей рушить? Рамки… Пришли бы, попросили… Да что я, иль супостат? Ешьте, сказал бы…

«Неужели так можно?» — с недоверием посмотрел Рыжий на деда Павла Платоныча.

Весной, перед окончанием учебного года, дед был в школе — его приглашали как участника гражданской войны. Он сидел за столом, накрытым красным сатином. Директор школы Василий Николаевич рассказывал о событиях гражданской войны в Воронежском крае, а дед Павел Платоныч то и дело вставлял свои слова и тряс бороденкой из слипшихся тонких седых косм.

— У-ух и командир!.. Бывало, заорет: шашки наголо! И глазами каждого из нас так и свербыть, — путал он значение слов и мешал русское произношение с украинским.

Василий Николаевич говорил и говорил, дед Павел Платоныч все качал головой, то и дело повторяя.

— Было все, было… А снаряд… Уу-ух!.. И землей нас, комками с такой пылюгой… Не проглянешь! И опять: у-ух!..

Павла Платоныча благодарили за интересный рассказ, Василий Николаевич жал ему руку, потом целую неделю дед ходил по селу с видом героя и без очереди получал в сельмаге соль, керосин и даже подсолнечное масло.

А в сельсовете, оказывается, уже были люди. Многих поднял на ноги сельский герой гражданской войны. Первым встретился председатель сельсовета Рыбин, чернявый тщедушный человек, сложенный будто из одних болячек. Он долго кашлял в сжатый кулак, наконец произнес:

— Явился, не запылился?

В его кабинете уже сидели Митька Даргин и Кучеряш. Они о чем-то шептались и хотели, чтобы Рыжий тоже был в курсе дела. Раздвинулись, освобождая место для него. Петр направился к ним, но тут заорал председатель Рыбин, заорал так, что Рыжий и не думал, что у него такой голосище:

— В угол! Каждому — в угол! Отдельно чтоб! Ишь, начали сговариваться…

Митька Даргин встал, освобождая угол для Кучеряша.

— Товарищ председатель, слово можно? — мялся Даргин перед столом Рыбина.

— Ну, чего ты?

— Живот заболел.

— От меда понесло? Иль со страха? Жидкий на расправу. Иди… Недолго чтоб.

Хорош все-таки этот Митька. Не улыбнется, не ссутулится, все у него как надо. Чуть-чуть склонив голову, он сказал «спасибо» и пошел во двор.

Выдержки хватило ненадолго. Вскоре он резво промелькнул мимо окон на улицу, к сельмагу, оттуда полоснул к деревянному амбару, у которого поздним вечером разгружали повозки, потом его желтая рубаха перемахнула через плетень ближнего огорода и скрылась. От неожиданности Рыбин только и мог что открыть рот.

— Вот так верить людям… Никуда не денется, милиция отыщет.

— В милицию надо! Полагается в милицию! — остро воспрянул дед Павел Платоныч, грозя сухим пальцем в окно.

— Господи! Да зачем же так-то… — взмолилась мать Рыжего. — Неужели полюбовно нельзя? Поговорить надо, уладим полюбовно.

Рыбин усадил ее рядом с собою и заставил крутить ручку черного настольного телефона. У Рыбина не в порядке с суставами, поэтому телефон всегда накручивали посторонние. Дарья повернула ручку раз-другой, и вдруг Рыбин приказал:

— Стой, Дарья! Алло, девушка! Алло, слышишь, девушка, милицию дай…

— Не-ет! — бросилась Дарья на телефонный аппарат. Она вырвала у Рыбина трубку, легла грудью на стол, подмяв под себя и трубку и весь кургузый телефон со встопоренными для трубки рогами. — Чтоб я на свово сына погибель вызывала… Не-ет!.. — дикими глазами смотрела она то на Рыбина, то на деда Павла Платоныча.

— Не надо так убиваться, Дарьюшка, — словно запел, растягивая слова, дед Павел Платоныч. — Она, милиция то есть, разберется во всем, глядишь, малый твой, малец то есть, окажется невиноватым. Вот и все. Кто виноватый, он уже показал себя, убег… Не убивайся, Дарьюшка.

Рыбин озадаченно смотрел на Дарью. Достал синий кисет с махориками на концах завязки, высыпал в ладонь мелко нарубленный табак и стал поддевать его, как растянутым черпаком, заранее приготовленной газетной полоской.

— Ну, ты сильна-а, Дарья…

Он все чаще взглядывал то на Рыжего, то на Кучеряша.

— Вот что, орлы, идите-ка в коридор. Поостыньте, а мы тут разберемся, что к чему.

— Да ты что?! Видал, как стреканул один-та-а… — зажал дрожащую бороденку в сухой кулачок дед Павел Платоныч.

— Я отвечу, если убегут, — отмахнулся Рыбин. Он тряхнул спичечной коробкой, убедился, что спички есть, прикурил.

У сельсовета вновь показалась желтая рубаха Митьки Даргина. Он шел вместе с учителем военного дела Федором Васильевичем Уласовым. На фронте осколком разворотило челюсть военрука и контузило его. Огромный темно-фиолетовый рубец тянулся от уха ко рту. Иные слова он не выговаривал, получалось рычание.

— …ы-ыр-р-на-а! — то и дело раздавалось во дворе школы на уроке военного дела. Все знали: военрук скомандовал «смирно».

По-военному четко он прошагал по председательскому кабинету.

— Товарищ Ы-ыбин! — Встретив озабоченный взгляд председателя Рыбина, смягчился, испытал укор. — Матвей Михайлович, отпустите ребятишек… Дичают они без отцов…

— А то как же! Ежели воровать, то не дичают!.. — возвысился тонкий голос деда Павла Платоныча.

— Я с вами не разговариваю! — по-командирски насел военрук густым басом на вопли деда.

Павел Платоныч втянул головенку в плечи, затих. А Рыжий тут же вспомнил: «Шашки наголо!» Вспомнил почтение деда перед своим давним командиром. Сейчас в кабинете председателя сельсовета он ощутил прежнюю командирскую власть.

— Матвей Михайлович, давайте поговорим с глазу на глаз. Выгоните этих… и поговорим.

— В милицию надо… Кража все-таки… Я обязан по требованию гражданина Павла Платоныча…

— Разберемся! Даю слово, Матвей Михайлович. Все уладим без милиции. Возместят все Павлу Платонычу, и уладим…

Дарья засуетилась, забегала по кабинету. Радость, что, оказывается, можно обойтись без милиции, и обостренное опасение за сына — все жило на ее взволнованном лице.

— Ой, батюшки светы!.. Дедушка Павел Платоныч, кормилец ты наш!.. Прогреется твое сердечко, как сговоримся-то…

— Водяного тебе рогатого, чтоб я сговорился!

— Хватит орать!.. Надо парней большим делом занять. Чтоб ни минуты свободной.

В ответ на слова Федора Васильевича дед Павел Платоныч опять сжал тонкие обескровленные губы с двумя конопинами, сошедшимися вместе сверху и снизу. Он даже побоялся поднять свои маленькие глаза на военрука.

Ребята вышли в коридор. Митька Даргин молча, про себя улыбался. Его улыбка была надменной, и Рыжий смотрел на него, как на огородное чучело, неуместно расхваставшееся прорехами с торчавшими из них со своей нищей смелостью соломенными пучками. Кучеряш распух. Он шмыгал покрасневшим носом, обиженно смотрел то на Митьку, то на Рыжего. «Я же для вас старался», — говорил его взгляд.

Рыжий был подавлен: как бы с ним ни поступили, все будет правильно. Дед Павел Платоныч в селе не отличался жадностью или чрезмерным богатством. Обижать старого человека, да еще как? Воровством! И это сделал Рыжий. И его дружки тоже. А военрук Федор Васильевич басит, старается… Мать тоже распыляет горячие слова за дверьми председательского кабинета. То он, то она, то вдруг все четверо. И как только понимают друг друга?

— Убегут! — взвизгивал Павел Платоныч.

— А если в сам деле… — воровато озирался Кучеряш в коридоре.

— Куда? Все равно отыщут, — безнадежно махал рукой Митька.

— Братва, что говорить будем? — подал голос Рыжий.

И тогда Кучеряш преобразился. Глаза его посуровели, кулаки туго сжались, даже волосы будто встопорщились на голове сильнее и стали колючей округлой щеткой.

— А че те надо? Че?! — подступил он к Рыжему, созревший для удара.

— Дак… спросют…

— Ну и пускай! Я потянул вас, я и отвечать буду.

— Перестань, Кучеряш. Я к тому… Сообща чтобы говорили, не вразнобой чтобы…

— А я об чем! — кипела у Кучеряша безжалостность к самому себе. — Я втянул. Одного пусть посадют. Зачем все-то…

Рыжий готов был броситься за Кучеряша в огонь и в воду.

— И-их, пара-зит! — вдруг донеслось из открывающейся двери. Вышла мать. Она плакала и сквозь слезы гневно смотрела на сына. — Все напишу отцу на фронт, вот обрадуется! Докатился до чего! Вернется с войны, он из тебя дурь вышибет…

Ее недавняя сдержанность, опасения за его судьбу — все исчезло. Рыжий догадался: кажется, пронесло.

Следом за матерью вышел военрук Федор Васильевич. Рубец на его израненной скуле от уха до рта лежал розовым жгутом. Рыжий не видел еще, чтобы он так выделялся.

— С голодухи умор-рю! — рявкнул он, обращаясь ко всем сразу. — Вечером все ко мне в военный кабинет. Слышали?! А сейчас… зерно возить. Немцы близко, а вы меду захотели… Дежурить по ночам будем. Поняли? Марш к своим быкам!

Поддергивая штаны, ребята опрометью бросились к выходу.

— Их занять надо, днем и ночью чтобы делом занимались. Да и польза чтобы… — слышался еще голос военрука в узком сельсоветском коридоре.

На бригадном дворе быстро запрягли быков.

— Как Федор Васильевич заорал! — блестели глаза Кучеряша. — Чтоб делом занимались… — смеялся он, усаживаясь в свой ящик.

Митька Даргин улыбался и приглаживал волосы. Весь его вид говорил, что он знает что-то особое, но до поры до времени не скажет. Ведь в сельсовете произошло почти что загадочное. Мало было сказано слов Федором Васильевичем, а как повернул все дело! Если б не он, то неизвестно, в какую бы сторону теперь направлялась вся троица. А кто приволок военрука в сельсовет?.. Вот почему Митька имел право так улыбаться и так молчать.

Было по-утреннему холодно. За селом они сбились в одной Митькиной повозке. Не могли додуматься, о каком дежурстве говорил Федор Васильевич. Но главное было не в том. Пронесло! И удивлялись, как им удалось выкарабкаться, и не могли сообразить, чем удалось утихомирить деда Павла Платоныча.

* * *

Вечером на пустом бригадном дворе в наброшенной на плечи шинели военрук Федор Васильевич ожидал возчиков. Проследил, как они поставили повозки (чтоб в один ряд! Во всем порядок должны соблюдать), как отогнали быков, и потом уж постучал пальцем по стеклу наручных часов.

— Полчаса в вашем распоряжении.

Они попытались выпросить хотя бы час — передохнуть после работы полагается! Федор Васильевич резко отрубил:

— Вам полагается быть в милиции, за решеткой! А вы еще вздумали торговаться…

Что ж, и за полчаса можно сбегать домой перекусить.

Федор Васильевич дождался их в школе, в военном кабинете. Поставил ребят перед висевшим на стене стареньким плакатом о караульной службе. «Часовой обязан…», «Часовой имеет право…», «Часовой несет ответственность…» Он поступал так, как, бывало, в армии; не игрушками занят со своими учениками, чтобы с самого начала они поняли это.

— Читайте, — военрук кивнул в сторону плаката.

Окна кабинета завешены байковыми одеялами — светомаскировка. Желтого приглушенного света керосиновой лампы хватало, чтобы отличить в заголовках одну букву от другой.

— Да мы уж сколько раз читали. — Кучеряш зыркал глазами по двум шкафам с винтовками, мишенями и противогазами. Под противогазами — он сам видел, когда после занятий укладывал в шкаф резиновые маски и зеленые банки из жести, — на нижней полке лежала коробка с патронами.

— Знаю, что читали. А повторить надо.

— Федор Васильевич, мы все помним, — отвернулся Дмитрий.

— Ну, Даргин!.. Если ты помнишь все, то быть тебе командиром вашего отделения.

Вот это здорово! Ни с того ни с сего, нате вам — командир. Значит, Рыжий с Кучеряшем должны все время ощущать его на своих холках. Такой же, как и они, а командир…

Кучеряш засопел.

— А зачем? Или без командира мы плохо возим зерно? Может, надо приставить нас к дышлу рядом с быками, а ему дать в руки погоняло?

Военрук Федор Васильевич будто впервые увидел обиженные глаза Кучеряша.

— Да нет… Не об этом думаешь… Дежурить по ночам будете, следить за самолетами. Немцы близко, на парашютах могут диверсантов накидать… А мы должны заметить и сообщить кому следует…

Повеселел Кучеряш.

— Так бы с самого начала. В военном деле без командира нельзя, кто ж этого не понимает.

Но Митька Даргин оказался уязвленным. Он похлопал Кучеряша по плечу, сдержанно причмокнул, сминая губами яд невысказанных слов.

— На зерне… тебе надо бы найти получше командира, откуда-нибудь из Третьяков, из-за Хопра.

Кучеряш все понял. Покрепче Митьки оказался, спокойней.

— На зерне мы все одинаковые, поровну соображаем. А вот в военном деле — не знаю. Может быть, из тебя генерал получится.

— А из тебя маршал, — съязвил Митька.

— А из меня маршал, — спокойно согласился Кучеряш.

И вот они спустились с порога. Первым шел «генерал» Митька Даргин, за ним нога в ногу — «маршал» Кучеряш. Он смотрел в раскачивающийся в темноте затылок впереди идущего, как приказал военрук Федор Васильевич, и подбирал широкими штанинами дорожную пыль, поднятую небрежным Митькой. Рыжий замыкал шествие, ему доставалось пыли больше всех.

За углом дома Масловых, сельских дореволюционных лавочников, одетого перед войной на погляденье всему Луговому в ярко-синюю шелевку, под ноги Рыжему бросилась лохматым комком приземистая собака. Он подумал, что поиграть вздумалось ей в потемках, и протянул руку. Пусть попрыгает, порезвится. А она, не будь дурой, хвать зубами за палец.

— Ах, стерва! — угодил Рыжий босой ногой прямо по мокрому носу собаки.

Она взвизгнула, бросилась к своему двору. Рыжий рассмеялся от того, как испуганная ударом собака, вытянув лапы, кинулась на калитку. Палец щипало, и было больно, — тут уж не до смеха, — он сунул его в рот и начал отсасывать приторно-соленую кровь.

Один наблюдательный пункт за самолетами был устроен на крыше давно заброшенной, из красного кирпича высокой силосной башни на бугре у Казенного леса. С началом войны село осталось почти без мужиков; бабам, старикам и старухам было не до силоса. Вокруг башни, вскормленные давно перегнившим навозом, бушевали лебеда с длинными метелками да кустистая, ожиревшая, выше человеческого роста белена. На этот наблюдательный пункт военрук уже назначил дежурных, ребят с сельской окраины — из Выселок. Им было ближе к дому.

Возчикам достался наблюдательный пункт на церковной колокольне. Было в селе две церкви; одну, что внизу, в самом центре, переделали в клуб, другую — на взгорье у дороги в город — приспособили для хранения зерна. Колокольни ее пустовали.

Военрук Федор Васильевич прогремел огромным замком на высокой, дугою, двустворчатой двери. На ребят из темноты пахнуло затхлостью и мышами. Они свернули в узкий черный проем лестницы на колокольню. Поднимались осторожно, боязливо обшаривая ногами каждую ступеньку. Лишь когда выбрались к массивным бревенчатым перекладинам, на которых когда-то висели колокола, увидели пустые, чуть ли не во все небо арки, а сквозь эти арки — затихшее за ночь село, раскинутое темными копешками крыш по невидимой отсюда земле.

— Двое дежурят, один отдыхает. Ясно? Заметите парашютиста, может быть, подозрительный самолет, тогда бегом в сельсовет, к телефону. Или ко мне… Подымайте всех на ноги. Ясно? — Федор Васильевич подходил то к одному проему, то к другому. — Отсюда все хорошо просматривается. Лишь бы не уснули… Приступайте к наблюдению. Первым дежурит командир, вторым — Ковалев. Шаламов спустится со мной и закроет изнутри дверь на засов, чтобы никто не пробрался к зерну.

Петр и Дмитрий остались одни. Глуше и глуше становились шаги Федора Васильевича и Кучеряша, медленно спускавшихся с колокольни. Будто обессиленная, еле слышно хлопнула дверь. И тогда дежурных окружила настоящая тишина…

2

Кучеряш долго не возвращался. Даргин, как командир, хотел уже спускаться с колокольни, чтобы выяснить, в чем дело, но в это время снизу донеслись стук двери и громыхание тяжелого засова.

— Явился… Уже смотал куда-то, — недовольно, по-командирски проворчал Дмитрий.

Запыхавшийся, но довольный собой поднялся Кучеряш. Он радостно гыгыкнул, как дурачок при виде нового, блестевшего на солнце пятака, стукнул об пол прикладом принесенной с собою винтовки.

— А это откуда? — опешил Дмитрий.

— Тебе не все ль равно! Отдежурим — и сдам.

Дмитрий подступил к Кучеряшу.

— Спер где-нибудь? Так и скажи.

— Отстань… Командир нашелся. Федор Васильевич дал, вот откуда. Что делать, если диверсанта заметим? Ну, сообщим, а дальше что? Пойди сопри где-нибудь, если сумеешь, — с обидой объяснил Кучеряш. — И патрон дал, — разжал он пальцы. — Один только и дал, сказал, на всякий случай.

Дмитрий подержал патрон (он был остроносый, холодный) и вернул Кучеряшу. К винтовке даже не притронулся, на уроках военного дела наигрался с нею досыта.

Кучеряш не расставался со своим приобретением. Если выглядывал наружу, то прежде всего высовывал винтовку, словно готовясь к стрельбе; если садился отдыхать, то меж колен обязательно ставил на пол приклад, обнимая его, и тогда уж дремал. Он видел, как делали солдаты во время короткого отдыха в Луговом по пути к фронту.

С рассветом дежурные имели право расходиться, чтобы час-другой прикорнуть дома, и затем — в бригаду, к быкам, в поле. На рассвете село уже на ногах: кто — к коровам, кто — на скотные загоны, что были обозначены жердями на лугу, кто — к тракторам. Так что найдутся глаза, если в это время появятся в небе фашистские кресты.

Заря занялась от тонкой розовой полоски на краю земли. Светало быстро. В широкой, выплеснувшейся на полнеба красноте уже вырисовывались горы облаков. А раньше, до утренней зари, их не было заметно. Может быть, вот так же проморгали вражеских парашютистов?

— Шлепай себе, — оборвал сомнения Рыжего Митька.

Он повесил на двери в церковь огромный замок и первым сошел с паперти.

В узком, вытянувшемся между скособоченными плетнями переулке обогнули рубленый колодец.

— Стой! — скомандовал Кучеряш.

Он прислонил винтовку к плетню, подошел к колодцу и начал опускать ведро, прицепленное к концу гремящей цепи.

— Без воды тяжко, поел жирно, — усмехнулся Дмитрий.

— Тебе только зубы скалить…

Кучеряш достал воды, ведро с плескавшейся водой установил на углу верхнего венца колодезного сруба.

— Спать охота… Так бы и повалился на землю. А это, — Кучеряш пошлепал ладонями по мокрым бокам полного ведра, — приободрит. Иначе домой не дойду. А мне винтовку еще сдавать.

Он пил через край, и было слышно, как зубы клацали по железу.

— Бр-р-р, — задрожали его посиневшие губы.

Но этого показалось мало. Он пригоршнями начал плескать воду себе в лицо.

— Э-э, погоди! — заорал Дмитрий. — После твоих лап кто будет пить?

— А ты не хочешь. Ты не ел жирного.

— Не ел… А спать тоже знаешь как тянет.

Дмитрий хотел было выплеснуть воду, но ведь придется опять выкручивать из колодца тяжелое ведро, а потом, рассудил он, какая там зараза на руках Кучеряша, откуда ей взяться. Сроду никогда ничем не хворал он. Да и вообще за лето столько воды перекачиваешь сквозь себя — и ничего, даже поноса не бывает. А тут — руки ополоснул…

Он тоже пил через край ведра, и зубы его ломило от ледяной колодезной воды, чуть ли не из самой большой глубины во всем селе.

— Облако на небе не заметили, где уж… самолет, козявку, — вслух раздумывал Рыжий.

— Ты нынче перестанешь? — с командирской угрозой в голосе оторвался от ведра Митька. Он дрожал от ледяной воды. — Не было самолета! Не было, понял? Услыхали бы…

Он запрыгал на одном месте, разогреваясь, схватил винтовку и начал показывать приемы рукопашной схватки. Приемам этим никто не учил, так что он просто притворялся, дурил, будто Рыжий и Кучеряш такие уж лопухи, что поверят каждому его слову, каждому выбросу винтовки на вытянутых руках в сторону предполагаемого противника.

— Храбрый какой… — выплеснул Кучеряш оставшуюся воду. — Если кто спустится с неба… Бр-р-р! Холодно! Если… на парашюте да с оружием… Ты первый дашь стрекача. Бр-р-р… Пойдем отсюда! Околеть можно…

— Я? Стрекача?! Да я его, знаешь, как его?.. Прямым уколом коли! Вот так! А потом сбоку, сбоку… Пырну — и на тот свет. А если надо — пулей! Для чего пуля дана? Раз, раз…

Митька щелкнул затвором, подпрыгнул, играя с Кучеряшем, заменявшим не прилетевшего еще фашиста, быстро прицелился…

Выстрел прозвучал негромко, сухо, не по-настоящему. Будто щелчок детского пистолета. Только выскользнуло ведро из рук вздрогнувшего Кучеряша, и сам он вмиг задумался о чем-то важном, срочном, сползая спиной к земле по бревнам колодезного сруба.

— Ды ты что? — глотнул воздух Митька. — Ты что? Ты чего это?! — И закричал дико, не по-человечески: — Ма-ма-а!

— Мотай в больницу… В больницу! — забормотал Рыжий, бросившись к Кучеряшу. — За доктором…

Откуда было знать ему, да и мысль не сразу пришла, что в такую рань доктор не обязан быть в больнице.

— Беги сам… А то подумают, я удираю…

Они прислонили Кучеряша к срубу, чтобы не валился на землю. Было непонятно, живой ли он. Глаза закрыты, кровь залила весь подол рубахи.

Рыжий бросился к больнице. Единственная дежурная сестра, усталая, с белым, как ее больничный халат, лицом, не сразу поняла, что от нее надо. А когда поняла, зашептала, запричитала, кидая в сумку жгуты, бинты, темно-коричневые пузырьки.

Выстрел был негромкий, а услышало его чуть не все село. Когда Петр с медсестрой прибежали к колодцу, около Кучеряша дрожала в беззвучном рыдании тетя Катя, его мать. В тупой растерянности держала никому не нужную винтовку шестнадцатилетняя сестра Кучеряша Таня. Она не могла сообразить, как вот эта железная палка может такое натворить с человеком. И совсем уж непонятно, зачем Митька целился в ее брата.

Медичка терпеливо возилась с Кучеряшем, на ее халате расползались кровавые пятна с рваными краями.

— Разойдитесь… разойдитесь… Не загораживайте воздух… — пытался разогнать толпу председатель сельсовета Рыбин.

Пока событие было свежим, пока не надо искать свидетелей (вот они — свидетели, сколько хочешь), он тут же записывал фамилии присутствующих и некоторые высказывания.

— Почему стрелял? — требовал он у Митьки Даргина. Тот еще не отошел от потрясения, все выложил начистоту.

— Я не хотел… Винтовку взял погреться… Она не заряжена была…

— Почему стрельнула?

— Не знаю…

— Он прав, — донесся еле уловимый голос Кучеряша. — Карманы в штанах худые… Боялся потерять патрон… Я вложил патрон в винтовку… Не потерять чтобы…

— Где взял винтовку?

— Я стащил из школы… Через окно… Всего на одно дежурство… Чтоб с фашистом по-настоящему…

— Валентин! Вредно разговаривать! Поправишься, тогда все доложишь. Вот что, бегом кто-нибудь в сельсовет за лошадью. Кому говорят — бегом! Валентина в больницу!

Рыдала, не отпуская вялую руку Кучеряша, тетя Катя. С болью в глазах за брата и мать, не отходила от них Таня.

По переулку бежал военрук Федор Васильевич.

— Что же это вы, дорогие мои… Что ж так-то получилось? — запыхавшись, пробирался он сквозь толпу.

— Вот кто виноват, — пополз меж людьми шепелявый голос. — Он винтовку давал…

— Какую винтовку? — оглянулся военрук.

— А ну, разойдись, народ! — закричал Рыбин. — Разойдись, кому говорят! Разберемся, кто прав, а кто виноват. Р-разойдись!..

От сельсовета застучали колесами председательские дрожки…

В тот день в больницу никого не пустили, кроме тети Кати и Тани.

Приехал милиционер. Фотографировал колодец, Рыжего с Митькой Даргиным у колодца, зачем-то лазил на колокольню. Потом он закрылся с военруком Федором Васильевичем в кабинете Рыбина и не выходил оттуда до самого вечера. Все это время Рыжий с Митькой сидели на деревянном пороге сельсоветского коридора. Их предупредили: по первому знаку — в кабинет. Но так и не вызвали.

Теперь милиционер бывал в селе чуть ли не каждый день. Ни разу не обошел он двор Митьки Даргина и двор Ковалевых. Постоянно высматривал что-то по-за углами, разговаривал о чем-то с соседями, ходил к деду Павлу Платонычу. Уж арестовал бы, и делу конец!

Петр с Митькой ничего не знали, а село уже полнилось слухом: готовится суд. Несдобровать парням да и военруку Федору Васильевичу тоже.

Несдобровать… человека убили, о какой милости думать? Жаль было матерей, совсем извелись, черными стали и худыми. Одни глаза и скулы.

Наступил день, когда Рыжему с Митькой разрешили прийти в больницу.

Не терпелось бегом броситься в палату к Кучеряшу, но тут же одолела оторопь: как он встретит?..

Кучеряш лежал на кровати, окруженный всем белым. Острые коленки его двумя выступами приподнимали простыню. Из-под простыни виднелся угол большой подушки, — значит, еще одну подложили под коленки. Как, должно быть, Кучеряшу больно; как он, бедняга, терпит…

Он лежал с бледным, обескровленным лицом. Он видел вошедших в палату, не мог не видеть, потому что они остановились у ног, перед его неморгающими глазами. Но ни одним мускулом на лице, ни движением зрачков не показал, что он заметил пришедших, что они для него что-то значат.

Он существовал уже отдельно от своих друзей. В его глубокой сосредоточенности не было ни осуждения участников и свидетелей его несчастья, ни переживаемой им боли, ни желания смахнуть со щеки ползающую муху.

Рыжий вдруг почувствовал, насколько Кучеряш стал взрослее. Он уже знал такое, что было недоступно ровесникам, по-прежнему легко и просто бегающим по селу, он проникал сосредоточенным взглядом в неведомую им жизненную тайну, о которой они, еще не умеющие думать глубоко — до самого главного, еще и представления не имели.

Он был рядом со смертью. Поэтому им разрешили войти в палату, пусть всего на две-три минуты, но все же впустили. Понял Петр — чтобы попрощаться. И от сознания, что видится с Кучеряшем, живым, хотя и молчаливым, но все же по-настоящему живым, все понимающим, в последний раз, в глазах стало темно. Рыжему до грудной боли захотелось, чтобы Кучеряш узнал, какой никчемностью чувствует он себя за то, что осуждал его, приносящего украденные морковки и груши. Он же ел их, эти груши и морковки. Посмеивался только, осуждая… Ему хотелось, чтобы сейчас же, в палате, с ним разразилось что-то невероятное, чтобы он мог лечь на соседнюю кровать и чтобы Кучеряш видел это.

— Уходите, — прошептал кто-то в белом халате позади ребят.

Уйти, ничего не сказав… Рыжий поставил на табуретку поллитровую банку с медом. Банка была накрыта половинкой листа из школьной, в клеточку тетради и обвязана в несколько раз белой, прямо с катушки ниткой. На эту бумагу враз перелетела со щеки Кучеряша муха.

— От деда… Павла Платоныча… — еле выговорил Петр.

Кучеряш не подал знака, что слышит, что вообще чувствует чье-то присутствие и знает этих людей, деда Павла Платоныча и вкус меда. Ничто не существовало для него, ничто. Беспомощный, растерявшийся, Рыжий смотрел на Кучеряша, пытаясь поймать хотя бы признак внимания к себе, к Митьке, к меду, ко всей окружающей его жизни. В поисках поддержки Рыжий взглянул на Митьку. Но тот вряд ли что видел вообще: его глаза были полны слез, отчего казалось, что к его зрачкам вплотную приставлены увеличительные стекла.

3

«Суд будет…». «Ждут, как с Валентином Шаламовым обойдется. Если выживет, наказанье определят поменьше…». «Подписку с военрука Уласова взяли, чтобы из села не уезжал…». «Не станут судить… Фронт рядом, чего ж судить-то. Нарочно, что ли, в Кучеряша пальнули…». «Война, строгость повышенная…»

Разные толки множились на всех порядках села. По-всякому относились люди к этой беде. Тетя Катя заявлялась к Ковалевым по вечерам. Завидев Петра, начинала плакать. Дарья пыталась утешить ее, говорила, что Валентин, по слухам, идет на поправку, поэтому нечего убиваться. А сама с дрожью в сердце думала о предстоящем суде. Люди просто так не станут болтать, нет дыма без огня, засудят. Время военное… Усаживалась рядом с тетей Катей и тоже начинала реветь.

В такие минуты Петр не мог оставаться дома. Надо бы к Митьке, но тетя Катя строго-настрого заявила, чтобы ноги не было в его доме. Вдвоем, по ее словам, Рыжий с Митькой опять что-нибудь придумают, и от этого почему-то могло быть хуже Валентину. Конечно, можно было бы и ослушаться, да зачем… Петр уходил к речке, еле удерживался, чтобы не зареветь. Брал хворостину и загадывал: если попадет по водяному пауку, то все обойдется благополучно и с Кучеряшем, и с ними, и с военруком Федором Васильевичем. Но если промахнется…

Вечерняя гладь реки чутко отзывалась на хлесткие удары. Водяные пауки были невидимы. Они выскальзывали из лещуга, и за ними тянулись живые бороздки. Он хлестал по острым треугольничкам этих бороздок, останавливался, надеясь, что с пауками покончено, но вскоре раздвигающиеся бороздки появлялись снова. То ли не удавалось попасть по невидимым скороходам, то ли пауки появлялись из лещуга каждый раз новые.

Однажды к Ковалевым заявился дед Павел Платоныч. Бороденка его торчала задиристым клинышком, руки стучали по земле суковатой палкой.

— Айда со мной… Я им покажу! Я им все выложу! Айда…

Он привел Петра в сельсовет. По пути Рыжий обдумывал, о чем писать в очередном объяснении, почему надо без конца повторять одно и то же. Кто бы ни приехал в сельсовет: милиционер ли, из военкомата или из районной прокуратуры, — каждому пиши, перед каждым отчитывайся.

Но в этот вечер обошлось без письменного объяснения, некому было писать, никого не видно в сельсовете, кроме председателя Рыбина.

— Я к тебе зачем? — целилась в председателя своим острием бороденка деда Павла Платоныча. — По селу… Чего только не полоскают по селу! А еще… иль не слыхал? Радость-то какая! Немцев-то, говорят, турнули. Тихо стало над железной дорогой…

Боли, тревоги, волнения последнего времени затмили многое. В селе действительно уже который вечер не видели ядовито сверкавших в небе осветительных ракет на парашютах. Или всем было не до них? Вряд ли. Усеянное облаками взрывов зенитных снарядов небо дало бы о себе знать.

— Ты почитал бы. Вишь, сколько газет накопил. А то разговоры эти… — Павел Платоныч поморщился. — А мне бы — из газет, чтоб верить можно.

— Что ж, почитаю. — Рыбин взял с тумбочки газеты, отобрал несколько штук. — Ну, слушай. «В течение 15 июля наши войска продолжали вести ожесточенные бои с противником в районе Воронежа. После ожесточенных боев наши войска оставили Богучар и Миллерово. На других участках фронта никаких изменений не произошло». Вот такие дела… — задумчиво отыскивал Рыбин глазами очередное сообщение Совинформбюро. — «В районе Воронежа сражения развертываются со все большим ожесточением. Ряд укрепленных рубежей и населенных пунктов по нескольку раз переходят из рук в руки…»

— Да-а… — горестно протянул Павел Платоныч. — Ну, еще чего там?

— Еще вот что, — Рыбин взял новую газету. — «Пленный солдат пехотной дивизии рассказал: «Офицеры и унтер-офицеры открыто призывают солдат грабить и истреблять советских людей. Недавно фельдфебель провел беседу с вновь прибывшими на фронт солдатами третьего взвода. Он говорил, что Гитлер требует беспощадно истреблять славян, невзирая на пол и возраст. Он далее заявил, что немецким солдатам позволено отбирать у населения все, что им необходимо…»

— Ах, живодеры! Ах, скотины! — прошамкал Павел Платоныч.

— Еще прочитаю, если уж ты хочешь. Слушай: «С 15 мая по 15 июля 1942 года… немецко-фашистские войска потеряли убитыми, ранеными и пленными не менее девятисот тысяч солдат и офицеров, из них убитыми не менее трехсот пятидесяти тысяч. Они потеряли, кроме того, до двух тысяч орудий всех калибров, до двух тысяч девятисот танков, не менее трех тысяч самолетов. Красная Армия потеряла за этот же период триста девяносто тысяч человек убитыми, ранеными и пропавшими без вести, тысяча девятьсот пять орудий всех калибров, девятьсот сорок танков, одну тысячу триста пятьдесят четыре самолета. Из этих данных видно, что только за последние два месяца немцы потеряли убитыми, ранеными и пленными около миллиона солдат и офицеров. В этом и состоит решающий итог двухмесячных боев. Правда, в ходе этих боев советские войска оставили ряд районов и городов, но нанесли гитлеровцам огромный урон в людях и технике…»

— Это как раз хорошо. Еще там… чего-нибудь… — попросил Павел Платоныч.

— Ладно, еще отыщу, — перелистывал газеты Рыбин. — Ну вот, пожалуйста: «У убитого в районе Воронежа немецкого обер-ефрейтора Алоиза Луринга найдено неотправленное письмо Эрнсту Шлегелю. В письме говорится: «Я не могу тебе передать то, что здесь происходит. Поверь, что ничего подобного я еще не видел и не переживал за все время войны. Наш батальон расформирован — в нем почти никого не осталось. Я попал в пятую роту. Уже сейчас в ней меньше людей, чем должно быть в одном взводе. Они упорно сопротивляются и не боятся смерти. Да, Россия — это загадка для всех нас. Иногда мне кажется, что мы втянуты в очень опасную авантюру».

— Это он в точку! — воскликнул Павел Платоныч.

— Вот такие дела… — всматривался в деда председатель.

— Ну, теперь ясно. А то в селе чего только не услышишь… Мне можно верить, иль как ты думаешь? Я человек, иль как считаешь? — неожиданно повернул разговор Павел Платоныч.

— Зачем вы так… Вы уважаемый человек, все знают вас…

— А получается — не все! Вот как… Не все! В первую очередь ты, дорогой товарищ Рыбин. Я им говорю — цыц! Хватит словами жизнь травить, а они — ни в какую. На каждом порядке… А ты бы заявил им свое, председательское, конец чтоб словам, и все! И они, бабы то есть, глядишь, и затихли бы. А то куда ни пойдешь — суд, суд… А ты молчишь, потакаешь, значит… Вот я и хочу знать: ты ко мне с верой или это для виду? А я не хочу так…

— Ну, зачем вы, Павел Платоныч… — затрясся в кашле Рыбин, приложив ко рту скомканный платок.

Но дед не обращал внимания на председателя; развязав тощий узелок, выложил на зеленую скатерть тусклые кружочки медалей, прицепленные к выцветшим лентам.

— Гляди сюда, я из плохого сословия, скажешь? Ты гляди, не отвертывайся. Это что? Это медаль за штурм турецкой крепости Карс. Отец мой отличился. А это вот награда, видишь, болгарская.

— Вижу, Павел Платоныч…

— Понял, какого я сословия! Теперь о моих заслугах…

— Кто в селе не знает о них, Павел Платоныч!

— А если знают, то почему не слушаются? Или я какой-то зряшный? Я хочу, чтоб не кудахтали… Суд, суд… И чтоб суда не было. Ребята они хорошие, хотя, ничего тут не скажешь, случается такое, мед любят… Но ручательство даю… Не хочу, чтоб из-за моего меда они жизню свою подпортили.

Рыбин задумался. Он смотрел то на Павла Платоныча, то на Рыжего, встал, вынул из шкафа лист чистой бумаги.

— От суда вряд ли отвертимся. А вот облегчить можно… Все, что говорил ты сейчас, все и напиши… А я приложу к делу. Все-таки мнение по такому серьезному поводу, тем более твое мнение…

Дед Павел Платоныч удовлетворенно сложил медали в тряпочку и завязал. Он пригладил бороденку, похлопал ладонью по гладкой поверхности бумажного листа.

— Ты уж… напиши сам.

— Отказываешься?

— Не умею!

Рыбин качнул головой, посопел недовольно; все-таки пришлось писать самому.

— Нехорошо это. Вроде как подделка.

— А я подпишу! Какая ж подделка…

— Но ты не умеешь.

— Э-э, куда загнул. Завитушку поставить не сумею?.. Совсем в дураки зачислил…

Они сели рядом, и дед начал диктовать:

— Что Валька Шаламов, то есть, по-уличному, Кучеряш, что вот этот — Рыжий, как тебя… Петр, то есть, Ковалев, или взять Митьку Даргина, ну вот, так и пиши, все они ребята хорошие…

В сельсовете Петр не дождался, когда освободится дед Павел Платоныч.

Идти домой? Там небось тетя Катя, а значит, горе. К Митьке? Нет, как видно, теперь не скоро доведется побывать в его доме. Но Петр не мог в одиночку торчать на улице, не мог сидеть без дела у поблескивающей холодной ртутью вечерней реки. И побрел к военруку Федору Васильевичу.

Никогда еще не доводилось ему бывать у военрука. Федор Васильевич стоял на квартире у бабки Мотылихи. Бабка эта отличалась тем, что не знала покоя ни днем, ни ночью. Она собирала травы от всех болезней, делала настойки на муравьях и майских жуках, даже умела заговаривать непонятные покраснения на ногах сельских баб и всякие язвы.

Она сама пришла в школу, как только узнала, что объявился новый человек, фронтовик, покалеченный, но, слава богу, с ногами и руками.

— Вылечу! — заявила Мотылиха Федору Васильевичу.

Он отшутился. Но потом, подумав, попросился на квартиру. Одинокая бабка была рада-радешенька: все-таки не одна. И еще. Какой бы он покалеченный ни был, а все ж мужик, подмога, если доведется крышу подправить или еще что по хозяйству…

Федор Васильевич сидел за столом, уставленным пузырьками. На каждом пузырьке — фабричная этикетка. Значит, хозяйке своей, Мотылихе, не доверяет, обходится без ее настоек. Но как хворает! Несладко, наверно, даются ему занятия в школе. Всегда он бодр, четок, а что болей во всем теле напичкано… Кому станет лучше, если напоказ их выставлять? И лицо его было осунувшимся, постаревшим. Только и оставался обычным, прежним темно-фиолетовый рубец от уха до рта.

— Что, брат, не спится не сидится? — еле взглянул на Петра Федор Васильевич.

— Ничего вроде… Пока терпимо…

— Говоришь, терпимо? Ты, оказывается, умеешь отвечать почти как наш батальонный санитар. Он пытался учиться в медицинской школе — война помешала, на фронт призвали. Но все же он считал себя большим медиком. Иногда на отдыхе нам лекции читал. Сыпной тиф, по его мнению, размножается таким путем: вошь кусает млекопитающего, а млекопитающее кусает человека. Поэтому, наставлял он, на фронте надо избегать общения с млекопитающими. Или — насчет гриппа, ну, понимаешь, простудного заболевания. Так вот, он любил повторять: грипп — это такая болезнь, которая унесла из жизни многих пенсионеров цветущего возраста. Значит, на фронте надо избегать простуды, хотя мы и не пенсионеры…

Рыжий никогда не видел Федора Васильевича таким разговорчивым. Говорил он медленно, со скрытой горечью, так и казалось, на любом слове может остановиться и потом не вспомнить, о чем беседовал.

— Ребята из Выселок не встретились? — неожиданно спросил он. — Дежурить на силосную башню должны идти.

Вот что в голове у него было, а не батальонный санитар.

— Нет, не видел.

— Должны пойти… Они исполнительные… Ну, ты чего сник? Несчастье, брат, не ищут, оно само приходит. Надо держаться.

Аккуратно пузырек за пузырьком передвигал он к стенке, подальше от края стола. Зачем он о каком-то батальонном санитаре? Ну, поговорил бы о школе, если так уж неловко о состоянии Кучеряша да и вообще об этом случае. Надо же, о чужом для Рыжего батальонном санитаре.

— А все же унывать не надо. Вчера был у Валентина Шаламова. Лучше стало. От правосудия, конечно, не уйдем, но судить-то за что? Я виноват. Но вот были… из военкомата, моей вины не отыскали, а уж вашей тем более.

Наконец о главном. А то — батальонный санитар… Рыжему показалось, что Федор Васильевич умышленно оттягивал этот разговор. Он как бы присматривался, что за человек Петр в новой трудной обстановке. И что-то увидел, наверное, подходящее, чтобы говорить напрямую, как с равным.

— Мать как?

— А-а, чего там… Убивается.

— Еще бы.

Опять он двигал пузырьки по желтому выскобленному столу.

Петр уходил от Федора Васильевича уверенным, что с Кучеряшем все обойдется благополучно, что жизнь войдет в прежнее русло.

Зерно с тока теперь возили одни с Митькой. Но Митька стал совсем другим. Ни разу даже не попытался обогнать Рыжего на полевой дороге или опередить у вороха. Выезжали с бригадного двора до восхода солнца, как только по улице прогоняли на луг стадо коров. И Рыжему, и Митьке было все равно, кто окажется впереди и кому глотать пыль, если доведется ехать последним. Каждый раз посредине шла подвода Кучеряша. Было трудно смотреть на молчаливо согнувшихся под ярмом быков, на их послушное шествие за впереди идущей парой, на длинный и пустой ящик. Этот ящик будто бы предназначен был вовсе не для зерна…

Судьи не дождались выздоровления Кучеряша. По селу ходил слух, что это дело затяжное. Так, наверное, и было.

Судили в клубе. Митьку Даргина и Рыжего посадили на скамью между сценой и людьми. Поначалу казалось, что ничего страшного не может произойти. Перед войной вот на этой низенькой сцене часто выступал перед односельчанами кружок школьной самодеятельности. Струнный оркестр играл «Светит месяц» и марш «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». Рыжий объявлял номера, называл исполнителей и читал Маяковского. В клубе собиралось много народа. Выступления самодеятельности были самыми обычными в селе, к ним привыкли. Иногда не получался очередной концерт, оттягивался из-за экзаменов или из-за болезни руководителя — учителя физики скрипача Сергея Семеновича. Тогда к школе обращались строго: в чем дело?! Так что клуб для Рыжего с Митькой был обжитым местом.

Народу пришло на суд много, полный зал, все больше старухи да школьная мелкота. На первой скамейке сел дед Павел Платоныч. Его выцветшие губы сжались в узел морщин, клинышек бороденки почему-то вздрагивал.

Незнакомый мужчина и две женщины — вот и весь суд. А какая власть в их руках! Хотят — помилуют, хотят — посадят. Из района приехали, специально, чужие для Лугового.

На сцене появились еще какие-то люди. Один все время искал побольше вины ребят, другой — поменьше, а то и вовсе чтобы суд признал их невиновными.

Ребят спрашивали, они отвечали. Сначала Митьку, потом Рыжего. И все об одном и том же. Казалось, конца этому не будет. Досталось и Федору Васильевичу, да еще как. Получалось, не ребята, а он стрельнул в Кучеряша, то есть если бы не он, то и выстрела вовсе не было бы. Не обеспечил надежное хранение оружия. Отсюда, мол, суду позволяется делать соответствующие выводы.

Опять спрашивали ребят, опять они отвечали. Сначала Митьку, потом Рыжего. И уже по одним вопросам было ясно, что дело их — табак. Вывернулся откуда-то милиционер и стал у Рыжего за спиной. Как пристыл. Тогда на отдельных рядах захлюпали, а Дарья не смогла больше томиться в клубе, ее вывели под руки.

Казалось, Петр закаменел. Поскорее бы! Любой конец, но — поскорее…

До Рыжего уже не доходило сполна, почему военрук Федор Васильевич стоял перед судьями навытяжку, по-солдатски. Почему он начисто отвергал вину ребят, будто на самом-то деле стрелял он. Почему рядом с ним оказался дед Павел Платоныч и тоже твердил одни и те же слова: не виновны, и все. Чего надо правосудию, если ребята они хорошие. Вскоре поднялся на сцену председатель сельсовета Рыбин…

Кончились вопросы-допросы, истек перерыв:

— Встать! Суд идет!

А Рыжий не знал, что э т о т а к делается…

Было тихо в клубе. Наверно, никогда в клубе не было так тихо. Даже голос судьи, словно нарочно, был усталым и поэтому еле звучащим.

— Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики…

Потом ребят целовали какие-то бабки, которых они совсем не знали. Обнимал, тискал их военрук Федор Васильевич. Рядом с ними стучал палкой ставший вдруг злым и непримиримым дед Павел Платоныч.

— Смотрите мне-е! Прибью своей рукой, ежели во второй раз начнете ломать пасеку…

Рядом с Рыжим остановился Рыбин.

— Мать своди в больницу.

Мимо прошел милиционер. Он смотрел так пристально, словно хотел запомнить лица ребят. Просто так, на всякий случай.

— Выписки из решения суда получите в сельсовете, — все еще не уходил председатель Рыбин.

«А зачем они, выписки?» — едва не спросил Петр. Значит, потребуются, коли говорит. Теперь пришлось задуматься, что это такое «условно» — для Митьки? Чуть что — и за решетку, так надо понимать. А Рыжий обязан отработать год на любом производстве, но четвертую часть заработка будут удерживать. Так было записано судьями.

Только сейчас поднялась тревога: а с учебой как?

Самое тяжелое выпало военруку Федору Васильевичу. В школе ему больше не работать, то есть не заниматься воспитанием ребят… Он будто не знал этого, радовался, хотя конечно же понимал, что его песенка спета. Вряд ли без работы военруком он задержится в селе. Но куда ехать? В его родных местах фашисты, из армии проводили по чистой, так что и туда дорога отрезана…

Дарью отвели в больницу без Петра, прямо из клуба — соседи позаботились. Когда Рыжий пришел к ней, она сидела у окна, переодетая в больничное, — серый застиранный халат с темно-синими нашивками на карманах, на воротнике и рукавах; тапочки из шинельного сукна, тоже с темно-синей окантовкой.

— Я все знаю, — бессильным голосом сказала она. — Иди домой, отоспись. Докторша обещала, поправлюсь. День-другой — и поправлюсь. У нее таблетки есть.

Рыжий попытался утешить мать, чтобы перестала убиваться. Но, видно, иной быть она уже не могла.

— К Валентину тебя не пустят. Сказали, хуже ему стало. И Митьку не пустят. Катя у постели, Таня с ней тоже. Больше никого не пустят…

Когда Рыжий отошел от окна и оглянулся, то увидел на пороге больницы Митьку. Он смотрел в его сторону, ждал. Хочет к Кучеряшу, — догадался Петр.

— Пойдем. Все равно не пустят, мама узнавала.

Митька постоял еще немного и пошел рядом.

— Мы отделались, а он? — Даже по голосу было слышно, как трудно пересиливал Митька тяжкую муку.

Солнце стояло еще высоко. Рыжий один бродил по двору. Ни за что не хотел браться, все валилось из рук. Дорожка от калитки до конца огорода была запыленной, со следами куриных лап и со ржавыми холмиками измельченного до пыли земляного крошева, — рыжих муравьев никто не беспокоил, и они начали селиться прямо на дорожке. В тихом доме, замерзшем без матери, ставшем немного чужим, не раздеваясь, он лег на кровать. Уснул сразу.

Проснулся оттого, что продрог. Было темно. В прямоугольнике раскрытой двери виднелось белесое небо: приближалось утро. Ему показалось, что на пороге кто-то сидит, и он перестал дышать. Так и есть, кто-то сидит. Странно, никакого испуга он не испытал. Стараясь не шуметь, слез с кровати, на цыпочках прокрался к двери. Вдруг противно заскрипела половица, Рыжий сошел с нее и натолкнулся на порожнее ведро. Опрокинутое, оно задребезжало дужкой.

— А-а, проснулся, — донесся заспанный голос Федора Васильевича. Он закашлялся, встал с порога, зябко повел плечами. — Задремал я…

— Что же вы на пороге?.. Заходите… Постель найдется. Давно здесь-то? — суетился Рыжий около военрука.

— В полночь пришел. Гляжу, дверь нараспашку, ты спишь. Чего будить, думаю. Я и приспособился на пороге.

Федор Васильевич, не глядя, нащупал что-то рядом с собой и поднял с земли. Рыжий всмотрелся — солдатский вещмешок.

— Кинь куда-нибудь в угол. Днем заберу. Понимаешь, Мотылиха прогнала. Ты, говорит, теперь осужденный, таких в доме не держим. Я и так и сяк — ни в какую. Осужденный, и все. Пришлось податься к тебе, на короткое время, конечно.

— Да что вы, Федор Васильевич! Живите у нас, места, что ль, не найдется? Мама знаете как будет рада! Вот ее кровать, поспите, а днем как надо разберемся.

Это уже был подарок судьбы. Рыжий благодарил в душе ненавистную бабку Мотылиху, представлял, как будет рада мать неожиданному квартиранту.

4

Федор Васильевич стал жить у Ковалевых. Каждый день он пропадал во дворе. Поправил сарай, с луга натаскал камыша и починил крышу, заново перебрал подгнивший порог. О школе он не говорил, хотя подходило начало учебного года. Да и что было говорить? Его рассчитали, а Рыжий все равно знал о приближении сентября.

Однажды начал тесать бревно, задумал что-то. Тесал споро, щепки духовитыми листами разлетались по двору. На лбу Федора Васильевича выступила испарина. Не то здоровьице, не то, что плотнику надобно, — качала головою Дарья, глядя в окно. Но в его дела не встревала. А он ни с того ни с сего вдруг саданул топором по комлю бревна, лезвие чуть не наполовину влезло во влажное тело осины, ручка крючковатым концом встопорщилась над полуоструганным бревном.

Федор Васильевич вытер лоб рукавом своей вылинявшей гимнастерки, перешагнул через бревно, направляясь в сарай. Рыжий сел на порог и стал ждать. Мать скрылась. Из сарая донесся кашель, потом недовольное бормотанье. Федор Васильевич вынес старые запыленные удочки; Петр уже не помнил, когда пользовался ими. Надо же, приметил, наверное, когда поправлял сарай.

— Червей найдем? — хрипло спросил Федор Васильевич.

Петр опрометью бросился к старой навозной куче.

Вечером, когда солнце начало подкрашивать горизонт, Федор Васильевич ушел на реку. Не терпелось Рыжему шагать сейчас рядом с ним, а потом сидеть у разглаженной вечерним безветрием воды. Но что-то удержало его, заставило сжаться, сделаться незаметным, когда военрук оглянулся и крикнул непривычно бодро:

— Ужинать погодите! Уху сделаем!

Без Федора Васильевича во дворе стало пусто. Рыжий начал раскачивать топорище, пытаясь вытащить его из бревна. Но подумал, неспроста он оставлен, к этому делу вернется Федор Васильевич, коли все брошено в незаконченном состоянии. Зашел в сарай, обшарил угол, где стояли удочки. Ни одной не нашлось, все забрал. Рыжий вернулся к осиновому бревну, ему почему-то не давала покоя задранная к небу ручка топора.

— Не тронь, не твое это дело, — услышал он голос матери. А ведь не показывалась из дома, будто ее вовсе не было.

Где он остановился, сколько удочек забросил, ловится ли рыба? Рыжий медленно брел дорожкой огорода в ту сторону, куда скрылся Федор Васильевич. Ругал себя: не хватило решимости напроситься вместе с ним. Теперь он не мог отважиться идти к Федору Васильевичу.

Рыжий ходил по огороду из одного конца в другой. Темнота уже окутала землю, звуки становились одинокими, словно только что долетевшими из исчезнувшего солнечного дня. Скрип ворот, блеяние овцы, женский голос, умоляющий «лапыньку» ложиться спать.

Да уж не случилось ли что?!

В небе послышался гул самолета. Хорошо было знать — свой. Задрав голову, Рыжий шарил глазами по темному небосводу в поисках живой двигающейся звездочки. Звук вскоре погас, а звездочку он так и не отыскал.

Ему думалось, что прожил он достаточно, чтобы каждому явлению в жизни давать безошибочную оценку, чтобы самому быть умнее, благоразумнее. И вот чем больше раздумывал о случае с Кучеряшем, тем увереннее доказывал самому себе: никто в этом несчастье не виноват. Так, видно, у Кучеряша на роду написано, — соглашался он со словами матери. Судьба… Но почему же судили? Почему с Федором Васильевичем так обошлись? Почему именно Кучеряш должен расплачиваться своим здоровьем, а может быть, и всей жизнью? Кто и по какой прихоти ткнул пальцем в его сторону? Ведь никто никого не заставлял. Митька даже целился, разве не знал, что в двух-трех шагах, даже не целясь, трудно промахнуться. Надо же, целился… Так он был уверен, что винтовка не заряжена.

А Рыжий стоял рядом. Стоял и шага не сделал, чтоб отнять винтовку у Митьки или хотя бы отвести дуло в сторону. Вот и думай, виноват или не виноват. А ведь судили! Невиновных не судят. Прожил около двух десятков лет, а ума…

В своих раздумьях он уходил от случая с Кучеряшем, от всего, что довелось пережить в последнее время. Жизнь, какая она, оказывается, строгая, даже к такому невинному занятию — к игре, если эта игра в чем-то вышла за обычные рамки…

Жизнь — эстафета, переданная прабабушками и прадедами, бабками и дедами… Не будь их, не было бы Рыжего, отца и матери. Не было б радостей и огорчений, его взглядов на тяжело блестевшую реку, на берегу которой где-то сидел Федор Васильевич, на весь этот мир, остывающий от дневного тепла. А если б он не видел всего этого, если б его вообще на свете не существовало, то велика ли была бы потеря для села, для всего человечества?

Не в этом дело! Наверно, не об этом следовало бы думать. Какая уж потеря.

Нет, все же без него что-то в жизни было бы не так…

Многих людей, кого он знал, кто оставил о себе добрую память, уже нет на свете. Всего перейти через улицу — жил дядя Андрей Кукин, по-уличному Казачий. Почему Казачий? Звали так, а почему — никто не допытывался. Высокий, добродушно мягкий в словах, он почему-то всегда ходил в черной сатиновой косоворотке. Только один раз Рыжий видел его в другой одежде. Его призвали в армию сразу после начала войны, ему удалось отпроситься на короткое время, и он прямо со станции перед погрузкой в воинский эшелон прибежал домой. Был непривычно длинный в туго перепоясанной гимнастерке, в большой пилотке, неловко осевшей на стриженой голове. Все на нем было чужое, непривычное, и он сам тоже стал как бы не из Лугового. Проводили дядю Андрея всей улицей за Городской бугор, больше никто не видел его.

Вскоре пришла повестка отцу. Дома не бывал он в военной форме. Из госпиталя прислал фотокарточку, но и на снимке он был своим, домашним, несмотря на незнакомый полосатый халат. Сейчас опять на фронте. И, признаться, Рыжий почему-то мало волновался за него. Они с матерью даже в мыслях не могли представить, что его могут убить. Это просто невозможно, как это — без отца? С гибелью дяди Андрея все на улице смирились, тут, наверно, ничего иного уже быть не могло. Но с отцом!.. Он ведь в душе не вояка, ему, как сейчас все помнят, подноси только раствор да кирпичи, и он вмиг сложит печь; его снабди лесом — и он в два счета поставит сруб нового дома. Селу без него трудно. Сейчас отец воюет, а Рыжий спокоен, потому что знает — он вернется…

Вспомнил Рыжий директора школы Якунина Василия Николаевича. Строгий был. Опрятный, невысокий, жилистый, так и казалось, что внутри его все время взведена пружина. На большой перемене он выбегал на физкультурную площадку и на турнике крутил «солнце». Однажды прошел слух, что на педсовете учителя качали головами: директор школы, а творит такое… Посолиднее надо бы держаться.

— Пусть ребята учатся. А то они от скрипа телеги будут шарахаться, — якобы сказал он и продолжал крутить «солнце».

Помнит Петр солнечный теплый день и задремавший в весеннем покое просторный луг, наряженный после схлынувшего разлива блестками луж, из которых вылезла мягкая щетина зеленых стрел, и поляны, поляны, сомкнувшиеся в сплошное море, усеянное желтыми лютиками. Вся школа вышла на этот луг. Весна!..

Многие играли, сцепившись руками в большой круг. Ребята постарше, закатав штанины до колен, бродили по лужам, в радостном изумлении всматривались в нагретую до парного молока воду.

Рыжему повезло больше всех. Сам директор Василий Николаевич посадил его на раму велосипеда и покатил. Сидеть было жестко — тонкая труба велосипедной рамы и больше ничего, вдобавок ни тропинки, ни дороги — сплошные кочки да лощины с комками засыхающего ила. Но он терпел, счастливо, блаженно. Они объехали казавшуюся безбрежной одну луговину лютиков, другую, вдруг Василий Николаевич направил велосипед по воде, по щетине мягких зеленых стрел. Под колесами заплескалось, полетели теплые брызги, непонятно отчего Рыжий засмеялся, одновременно засмеялся и Василий Николаевич…

Хотелось, чтобы день этот продолжался долго, чтобы вновь слышать плеск парной воды под велосипедными шинами, чтоб на голову опять срывались капли пота с подбородка Василия Николаевича, чтобы видеть круговерть желтых лютиков по бокам стремительного пути.

Его убили в первый же год войны…

А тогда, вечером, после катания на велосипеде Рыжий стоял на круче. Кто-то насвистывал «Катюшу» на другом берегу реки, насвистывал тонко, красиво. Уж они-то, мальчишки, знали, кто в селе как свистит. Этот выводил «Катюшу» не по-здешнему. И Рыжий захотел увидеть, кто же это. Прямо с кручи вдоль Низовки он бросился к мосту, еще устало постукивающему под колесами повозки. Массивные дубовые плахи поднимались жесткими концами навстречу наехавшим на них колесам и вдруг, освобожденные от тяжести, падали на толстые лежни. Удары передавались зеленым от водорослей сваям, звуки отражались от гладкой поверхности воды и разносились по лугу, по ближним улицам села.

Тот человек, который красиво насвистывал «Катюшу», шел к мосту. Значит, направляется в село, как раз у моста его можно будет увидеть.

Напрасно просидел Рыжий добрый час на ветле, подмытой полой водой, — человек тот на мосту не появился. Но Рыжий был уверен: он с учебного аэродрома, расположенного недалеко от села. Курсант. Все мальчишки были влюблены в курсантов. Не так давно чуть ли не всей школой ходили к ним. Смотрели двукрылые самолеты, играли в футбол, прыгали под открытым небом на невиданном доселе батуте, а кое-кому довелось и полетать. Но это уж окончательным счастливчикам. И вот Рыжий прождал целый час, а курсанта на мосту так и не увидел…

Может быть, это был тот человек, которого через неделю хоронили на братском кладбище в центре Лугового. Разбился во время первого самостоятельного полета. Учился воздушному бою и разбился. Война для курсантов началась раньше, чем для всех жителей Лугового. Воздушный бой, хотя и учебный, все же не для мирной жизни…

В таком исполнении «Катюшу» Рыжий больше никогда не слышал. И по зеленому лугу, сплошь окрапленному желтыми лютиками, с голубыми блюдцами теплых луж, никогда больше не катался…

Глуше стал мир после смерти курсанта без его «Катюши», бесцветным лежал луг после гибели Василия Николаевича на фронте. И если б не было Рыжего, конечно, что-то в жизни тоже стало бы не так, как сейчас. Но важно ли это?

И еще он думал о том, что Василий Николаевич и Федор Васильевич похожи друг на друга. Разные они, а все же похожи. Если б им довелось вместе работать, то были бы настоящими друзьями…

А Федор-то Васильевич, оказывается, рыбку не ловил. Пришел он с речки, поставил удочки на дворе у окна. Рыжий увидел: лески как были замотаны в беспорядке вокруг удилища из длинного орешника, так и остались; крючки как были утоплены острыми бородками в торцы сухих камышинок-поплавков, так и торчали оттуда крошечными ушками с привязанными к ним лесками. И представил, как Федор Васильевич положил рядом с собою эти удочки и стал смотреть на вечернюю зарю, постепенно утопающую в зеркальной реке. Спохватился, наверно, когда стало темно.

— Совсем не ловилась, — измученно-тяжело садился он ужинать.

— Давайте завтра вместе. Я знаю хорошие места, судаки попадали, — боясь отказа, робко смотрел Рыжий на Федора Васильевича.

Сколько ему лет? Двадцать пять, не больше. А каким он старым казался Петру…

Не сразу ответил Федор Васильевич. Ел он нехотя, а ведь не мог не проголодаться, время уже позднее. Смотрел на Петра и на Дарью виновато и вроде бы украдкой. У него что-то есть на душе, — Дарья выжидающе-медленно двигала чугунки на загнетке, перетирала полотенцем и без того чистые сухие тарелки. И спросила первой:

— Надумали? А если переждать маленько? Все, глядишь, станет на свои места.

— Нет, решил, — выдохнул Федор Васильевич. — Поеду, присмотрюсь… Не заладится если, вернуться никогда не поздно. Примете, если обратно?

— Посовестились бы, — тихо проговорила Дарья, укрывая тарелки полотенцем.

— Извините… Слышал я, железная дорога разбита полностью. Люди нужны. Поговаривают, местное население будут привлекать. Так что все равно придется ехать.

— Куда ж с таким здоровьем! — всплеснула руками Дарья.

— Всякой работы много. Что-нибудь подберут. В общем, утром отчалю. Если останусь там — сообщу.

Эту ночь Рыжий не спал.

Рано утром Дарья открыла вещмешок, натолкала чего-то. Федор Васильевич сопротивлялся — «не надо», «обойдусь», — а она будто ничего не слышала.

Провожал Федора Васильевича один Петр. На Городском бугре военрук пожал руку ему, сказал просто, обыденно:

— Бывай здоров… Мать у тебя — золото. Береги. Я тебе напишу. Когда отец вернется, постарайся сообщить мне. Хочу поглядеть, хороший, наверно, человек… судя по всему.

Поле было серым, пустынным. Федор Васильевич исчез быстро. Это его шинель виновата, очень уж скоро слилась с полем.

Во дворе долго еще торчало на осиновом бревне задиристое топорище. Рука не поднималась у Рыжего вытянуть топор, словно иначе он нарушил бы что-то дорогое и важное.

Наверное, с неделю не было от него ни слуху ни духу. А потом — письмо. Сначала благодарил Дарью за ее заботу. Были строчки для Петра — насчет отца. Напоминал, чтобы сообщил обязательно, когда приедет. Хорош Федор Васильевич, рассуждает так, словно приезд отца с фронта — дело решенное. Уже в конце письма немного о себе. Устроился. На работе людей только давай. На железной дороге жизнь еле теплится, на ладан дышит. Дел много предстоит, так что без работы не останется, хотя железнодорожной профессии не имеет.

Вот и все.

Дарья осталась довольна письмом. Устроился… Это хорошо, человек незряшный, нельзя, чтобы жизнь совсем доконала его. То на фронте покалечили, то в селе под суд отдали… А человек он незряшный, хорошую жизнь только бы…

Для Рыжего письмо стало приговором к одиночеству. Значит, с Федором Васильевичем все покончено. Заскребло, заныло в душе. Во дворе с большим трудом он вынул топор, откатил вовсе не нужное бревно в сторону, чтобы не мешало, а то спотыкаться только, в сарае пересчитал удочки и тут же забыл, сколько их, а потом закинул наверх, к стропилам, с глаз долой. Конечно, железная дорога не на краю света, можно смотать к нему на денек. Но что это такое — на денек? Вот если бы каждый день…

«Зачем все это нужно, зачем?» — пытал он себя, уставившись взглядом в белеющий бок полустесанного бревна. Искромсать на дрова, что ли? Все равно никуда это бревно не сгодится, да и дровишки на зиму надо помаленьку готовить.

Он и не заметил, как во двор вошла Таня Шаламова. Она стояла у порога и, видно, ждала, когда на нее обратят внимание. Серьезная девка. Длинноногая, с рыжеватой косой, глаза такие, словно только что плакала.

— Петь… Вальку привезли…

Раздумья Рыжего как ветром унесло из головы.

— Как… привезли?

— Ну, сказали, больница больше ни к чему.

— Живого?!

— Петь… Да ты что?..

И он обмяк. Живой Кучеряш, конечно, живой. Но это, как видно, не все. Наверно, было из-за чего плакать.

— Тетя Катя пустит?

— А почему же? И Вальку зачем отгораживать?

Немного отлегло. Выходит, не так уж плохи дела.

— Придешь? — с тревогой всматривалась Таня в Петра.

Вот дура. Ну как это — не прийти? Даже если тетя Катя скажет «нет», он все равно выберет момент, пронырнет к Кучеряшу.

— А… Даргин?

Таня поставила Рыжего в тупик. Друг ведь Митька-то. Но теперь посчитает ли Кучеряш своим другом? А тетя Катя? Нет, с Митькой у Кучеряша и у тети Кати дела крутые. Прийти к Вальке он, конечно, захочет, да пустят ли? А если не пустят, то как все будет потом для Вальки? С какой стороны ни зайти — хуже не придумаешь.

— Может, сбегать к нему тоже? — теребила косу Таня.

— Зачем? Подумает, зовут его.

— А как же, Петь? Обидится…

— Я сам скажу. Побуду у вас и… скажу.

— Ну… смотри, — потускнела Таня.

Валька лежал на широкой деревянной кровати, укрытый тонким байковым одеялом. Тетя Катя, как видно, отплакалась, все слезы вылила. С темным застывшим лицом она обходила кровать, словно не замечая Вальку. Вплотную к кровати был пододвинут стол, отчего казался ее квадратным продолжением. На столе уже поблескивала эмалированная кружка с молоком, пустая тарелка с ложкой и ломоть хлеба. Готовился первый домашний обед после больницы.

— Ну, как ты? — вяло, без интереса проговорил Валька.

— Ничего… Судили…

— Знаю.

— Ты-то как? Больно небось?

— Привык, поутихло. Ноги не слушаются, как чужие, совсем не шевелятся.

Рыжий всмотрелся в то место под одеялом, где должны быть ноги. И действительно, там что-то лежало, но это «что-то» походило на две вытянутые жерди, посреди которых вмялось, безжизненно обвиснув, одеяло. Было трудно поверить — у Кучеряша отнялись ноги.

— А Митька чего же? Боится?

— Прискачет! — горячо до неуемного вранья затараторил Рыжий. — Он еще не знает, что ты дома. Как узнает, он вмиг… Его тоже судили! Он знаешь как переживает за тебя? Он целыми днями отирался у больницы…

— Чтоб его ноги у нас не было, — глухо из темного нутра домашней печи прогудел голос тети Кати. Она достала чугунок, громыхнула ухватом, дунула, убирая с крышки чугунка печную золу.

Осекся Рыжий, виновато заморгал, но ни у Вальки, ни у Тани поддержки не получил. Они будто ничего не слышали.

Валька был худым и белым под цвет простыни. Куда девалась его обычная округлость. Рыжий видел чужое, испитое болезнью лицо, отдаленно напоминающее Валькино. Рыжий терялся, не зная что говорить, как иногда терялся при первой беседе со взрослым незнакомым человеком.

— Федор Васильевич, наш военрук, уехал. Не слышал небось? Из школы выперли его, он и уехал. Я провожал…

— Жалостливый какой, — опять загудела у печки тетя Катя. — Кого надо — не жалеешь… Туда ему и дорога. Убил человека и скрылся. В селе ему тошно, как людям в глаза глядеть…

— Насовсем? — повел Валька круглыми, ставшими большими, зрачками в сторону Рыжего.

— На работу устроился на железной дороге. Письмо прислал. Наверно, насовсем. Поправишься, смотаем к нему?

— Я вот вам смотаю! Я вам так смотаю!.. — будто угрожала тетя Катя черным чугунком, обняв его влажно сипящими тряпками. От чугунка несло жаром, когда он обозначил середину стола, утвердившись на деревянном, немного обуглившемся кружочке.

Больше сидеть стало уже неловко. Вальку будут кормить, может быть, с ложечки, как младенца, посторонний при этом не очень нужен. Рыжий бодро подморгнул Вальке, дескать, ухожу, дескать, о многом предстоящем мы еще один на один сговоримся. Но Валька не ответил. Рыжий устыдился своей фальшивой бодрости, под взглядом Вальки почувствовал себя раздетым догола, хотя чего было стыдиться, — Валька знал его всякого: и до конца честного, и не совсем… А вот неприятно стало, словно он только что бессовестно обманул друга.


Вечером на улице ему удалось перехватить Митьку. Тот бежал к мосту за отставшим от стада телком.

— Валька дома! Был у него…

Митька недовольно скривил губы.

— Чего ж без меня?

— Тебя не пустят.

— Во-о!.. — заулыбались вроде бы, еле заметно задвигались уголки Митькиных губ. Нет, это не улыбка… — Все равно пойду. Телка пригоню сейчас, а ты подожди. Я же — к Вальке, а не к тете Кате. Чего это она…

Ждать пришлось недолго. Вскоре Петр с Митькой были под окнами Шаламовых. Хотя и храбрился Митька, держался петухом, а шел к калитке мелким семенящим шагом. Рыжий остался на улице.

Керосиновый светлячок робко вздрагивал в углу крайнего окна. Слышно было, как телок вздыхал в плетеном коровнике. Далеко на черном опустевшем лугу раздавался отчаявшийся мальчишеский голос:

— Зорька! Зорька!..

И вдруг хлопок двери, как резкий сухой выстрел:

— Забудь наш дом!..

Выскочил на улицу Митька, его дыхание было прерывистым, словно он только что пробежал весь порядок из конца в конец. Следом за ним выбежала Таня.

— Мить! Что это делается!.. — завопила она, не замечая никого, кроме Даргина.

— Ничего… Обойдется… — бормотал Митька. — Не унывай…

— Я не унываю… Мить, приходи все же, хоть к нашему дому. Валька хоть в окно будет глядеть.

— Ладно, ладно…

Так и ушли ребята, спинами чувствуя и слезы, и отчаяние Тани.

Они сели на круче у реки. Было уже холодно, и они продрогли. Спать не хотелось. Домой тоже не тянуло. Хотя Рыжий и Митька молчали, все же было лучше, чем если бы каждый из них оставался в одиночку.

Из-под ног по крутому глинистому откосу изредка срывались комки, они подскакивали у самой воды, звучно падая в реку. В такой гладкой воде любила играть рыба. Кругами ходила, стаями, то и дело выпрыгивая наружу. А сейчас было так, словно вокруг нет ничего живого. И звезды холодные, замерзшие, они даже не перемаргивались, застыли, и все. Пропал голос мальчишки, на лугу искавшего Зорьку.

Раньше ребятам и в голову не приходило, что в мире может быть вот так, совсем без звуков. Оказывается, еще как может быть. Многое они не знали в жизни, вот в чем дело. Потому в диковину даже этот черный ночной мир без звуков.

5

Лучше всего лежать на животе. Если мать или сестра помогут перевернуться, то Кучеряшу казалось, что он куда-то проваливается. Легко становилось, и спина совсем не болела. Только ненадолго все это — шея уставала, как ни клади голову, на левую щеку или на правую. А потом было трудно дышать, подушка быстро нагревалась от дыхания. Вот поэтому звал он мать или сестру: опять надо переворачивать на спину или на бок. На спине тоже ничего, только вначале больно, а потом свыкаешься. Ноет и ноет позвоночник, ну и пусть себе ноет. Но вдруг как кольнет! Докторица говорила, что это хорошо. Значит, нерв живой, он может как бы заново народиться. Когда она повторяет это, Кучеряш бывает счастливым человеком. Он верит, все у него заработает, как сейчас у Рыжего или у Даргина. Иначе не может быть, если вот так говорит докторица, она все знает, ее учили этому.

Надежные слова говорит она. Хорошо становится Кучеряшу… Так хорошо, как было давно-давно, когда он удирал из пионерского лагеря. Это было просто здорово, идти на своих ногах столько, сколько захочешь. Временами даже бежал, чтобы поскорее скрыться от одного вида синих домов, где он прожил два дня и две ночи. А сосны долго не могли заслонить эти синие дощатые стены…

Началось с пустяка. Учился он хорошо, ну, не лучше Рыжего или Даргина, но и не хуже. Им за хорошую учебу дали по книжке, на каждой подпись и печать, а Кучеряшу — путевку в пионерлагерь котельного завода, что в городе. Он и поехал.

Вначале показалось хорошо там. Забор вокруг длинных домов, картинок полно. То пионер с флажком и горном в руке, то звезда в языках красивого костра, то портрет Валерия Чкалова в шлеме. Такие шлемы он видел у курсантов на аэродроме. Деревья росли прямо на дорожках, длинные, тонкие, с зелеными шапочками на макушках, как нарочно натыканные, чтобы обходить их.

В комнате поселили семнадцать человек. Весело… Когда стемнело, уложили спать. Только захлопнулась дверь за вожатой, сразу кто-то вскочил и давай перепрыгивать с кровати на кровать. До Кучеряша не добежал, споткнулся, а то бы Валька шарахнул пинком, чтобы тот потом огибал подальше чужую кровать.

Утром покормили в столовой. Вожатые собрались — кто перекинул полотенце через плечо, кто сжал в руке тугим жгутом запасные трусы — и подались на речку. А ребятам нельзя — утонете, сказали. Они остались одни. Незнакомые дома, лес вокруг, даже эти сосны, натыканные вдоль тропы, — все показалось настолько чужим, что на них не хотелось смотреть. Вот ребята и ползали сонными мухами по всему лагерю до самого обеда. А дома, в селе, Митька Даргин и Рыжий купаются небось в речке, ловят раков.

После обеда объявили что вечером назначены танцы. Смехота! Поставили под электрической лампочкой патефон, девчонки попрыгали на досках, похлопали в ладошки, вот и все. То ли дело в клубе Лугового! Егор Косой как сядет на сцене, как растянет баян, так в дверях сразу получается свалка, — всем хотелось быть там, около баяниста. С Митькой и Рыжим Вальке всегда удавалось проскочить без билетов между взрослыми. Они, конечно, не танцевали, а все же было интересно. Особенно если кто-либо из девок наступал на колючки, — ребята незаметно подкидывали их под ноги.

Всю ночь в лагере под окном шумела от ветра старая сосна. В сильный ветер вот так шумели волны в Луговом на речке.

Утром Кучеряша потянуло спать, но спать после завтрака не полагалось, и он начал искать такой уголок, где бы его не заметили. Нашел. Между соснами за сараем, где в раскрытых воротах виднелась красная пожарная помпа с длинными деревянными ручками, чтобы качать, тоже красного цвета. Он сел между соснами, оперся спиной о темную корявую поверхность твердого жилистого комля и враз задремал. Перед ним уже раскинулось Луговое, если смотреть на него с другого берега речки, и он уже знал, что сейчас встретит Петьку Рыжего и Митьку Даргина…

— Ты что?.. — оглушил его суровый голос.

Поднял голову — начальник пионерского лагеря Прокопов, красивый, как на картинке, мужик, но уж больно какой-то чужой, холодный, при каждой встрече так и хочется шарахнуться от него. Взял он Кучеряша за руку и повел. Посредине лагеря, недалеко от столовой он приказал:

— Чтоб все видели тебя. Бегай тут.

А зачем бегать? Кучеряш ночь не спал, сосна шумела, как волны на речке, он же спать хочет… Сел он на лавку сбоку дорожки и как-то сразу решил: надо бежать…

Вот когда он по-настоящему увидел свой лагерь. Высокий забор, железные ворота, даже окна домов — все было направлено против него. Куда ни повернет, отовсюду за ним следили черные с отраженной зеленью окна. Он возненавидел их. Бежать! И скорее!

За обедом он быстрее всех очистил свои тарелки, вышел. Посреди пустой территории лагеря, почти как голая сосна, одиноко торчал Прокопов. Не убежишь…

После ужина покидать лагерь было рискованно. Темно, пропадешь в незнакомом лесу. Зато он обошел, как ему показалось, незаметно весь забор. Ни двери, ни раздвинутых досок. Придется бежать через ворота.

И эту ночь он не спал. Ему казалось, начальник лагеря Прокопов и соседи по комнате уже знают о его решении. Он всматривался в темноту, то и дело поворачивал голову к окну, прислушивался к редким звукам в коридоре. Вот кто-то быстро прошлепал босыми ногами. Ясное дело — в уборную, некогда обуться. А та стоит недалеко от пожарного сарая. Этот человек будет проходить мимо ворот и калитки. Да это и не калитка вовсе, а вертушка из согнутых труб, на ней можно кататься. Если стать растопыренными ногами на противоположные дуговины, чтобы ось осталась между ногами, руками вцепиться в верхние перекладины, то, пожалуйста, катайся сколько хочешь. Нет, Прокопов не разрешит, никто не разрешит, не только Прокопов. Как заладят одно и то же: дисциплину надо соблюдать, дисциплину, так свету белому не будешь рад.

А все же интересно, этот, что побежал в уборную, посмотрел на вертушку или нет, закрывают ее на ночь или нет? Впрочем, как ее закроешь? Рядом никаких створок, а если вертушку сделают, чтобы нельзя было крутить, так это ерунда, — сквозь дуговины из труб можно корову протащить, если захочешь, не только самому пролезть…

Дождался начала рассвета.

Полотенце для ног, мыло, запасные трусы, еще какое-то тряпье — все втиснул в сумку. Прижал ее под мышкой так, что заныла рука.

Двор лагеря был пустой, даже каким-то нарядным показался без мальчишек — без сонных мух. Сторожа не видно, а ведь должен быть, хозяйство все-таки. Вот за кем надо следить, за сторожами, чтобы не зоревали они. А Прокопов за Кучеряшем погнался, за пожарным сараем отыскал…

Совсем спокойно, совсем даже неинтересно крутнул Кучеряш вертушку и оказался снаружи, за лагерем. А вокруг лес, рядом ни одной знакомой дороги. Он свернул за кусты и враз оказался на поляне, а с поляны весь лагерь будто нарочно развернут для осмотра. Значит, могут увидеть.

Он заметил тропинку и побежал. То и дело оглядывался. Долго еще синели между желтыми соснами дома пионерского лагеря. Перестал оглядываться лишь на лугу, около речки. Там он умылся и даже подумал искупаться. Нет, купаться нельзя, это даром время тратить. Если б точно знал, куда идти и сколько километров будет перед ним, тогда бы другое дело.

Воспоминания о лагере скоро выветрились из головы. Он знал, что в эту пору в Луговом со дворов выгоняют коров на улицу, по улице идет пастух с длинным из круглой витой кожи кнутом, а на конце кнута нахвостник, специально скрученный из конских волос. Когда пастух хлопает кнутом, то именно нахвостник будто стреляет, резко получается и далеко слышно…

Кучеряшу показалось, что он уловил паровозный гудок. Перестал дышать. Точно, если идти чуть правее огромного темно-зеленого дерева в прогал с торчавшим холмиком копны сена, то это будет как раз к железной дороге. А там — город, там — прямой путь к селу. Больше никакие сомнения не одолевали его. Так стало легко, просто, радостно и понятно все, так красиво вокруг, что и уходить от реки не хотелось.

Кучеряш искупался и замерз. Чтобы согреться, побежал. В лесу стегали по лицу длинные ветви, что перегораживали дорогу, с листьев иногда свисала пыльная паутина. Он смахивал паутину, но к ней прилипала новая, приходилось останавливаться и уже как следует вытирать лицо.

Он шел домой, и радостнее не было в мире человека. Вот удивятся и Митька Даргин, и Рыжий. Они еще небось книжки свои с печатями и подписями не успели прочитать, а он уже вот он.

Встретился кордон лесника — высокий дом, рубленый. Изгороди из неоструганных жердей, крытый двор, несколько повозок прямо перед домом, нагруженных лесом, но еще без лошадей. Между усадьбой и лесом зеленел огород. Кучеряш перешагнул через длинную жердину и сразу оказался на огуречной грядке. Огурчики были один к одному, тонкие, зелененькие, с желтыми метелочками от цветка на макушечках, с пупырышками по всей поверхности. И желтые полоски. Точь-в-точь как маленькие дирижабли, что на картинках. Он нарвал огурцов полные карманы, вернулся на дорогу, и прошел на виду всех окон кордона лесника. Даже собаки не залаяли. А уж собаки у лесников — дело обязательное. Но было, наверное, так рано, что ни одна собака еще не проснулась. Сочно и вкусно хрустели на зубах огурцы. Радостным розовым светом наполнялось небо средь верхушек сосен.

Мать тоже удивится его появлению. Она должна быть дома. Отец может и поругать, но он, конечно, в поле. А так хорошо бы сразу повидать и отца. Он все о газетах рассказывал, в них о договоре с Германией писали, с самим Гитлером. Картинки показывал. Никто не нападет на нас, потому что главы стран между собою договорились и все подписали, что полагалось. Отец, говорил, с голодом покончено, и с войной наконец очередь настала. Самое пожить.

Теперь бы пожить… А он вот лежит. И война грянула, и голод вернулся, и ноги отнялись, и докторша что-то давно не приходила. Пришла бы, сказала, что перебитый нерв живой и что все к Валентину вернется.

Плохо, что мать не пускает Митьку Даргина. Нарочно он, что ли, стрелял. Сам Кучеряш виноват, зачем было совать патрон в винтовку. Холодный он был, этот патрон, скользкий, так и юркнул в свое гнездо. Сколько раз собирался попросить мать зашить карманы. Если б сказал, то не было б такой беды.

Думал, если все время лежать, то никогда не захочется спать. А спать хотелось то и дело. Подремлешь, откроешь глаза и сразу косишься в окно. Под окном чаще всего торчит Рыжий. Он всегда что-то рассказывает, но все больше руками и пальцами. Кучеряш молчит, ничего не может он сказать, потому что не понимает. Окно не открывается, даже форточки нет. Рыжий думает, что Кучеряш понимает, вот и старается. О сельских новостях, наверно, о школе, кроме о чем же? Один раз перед окном появился Митька, но мать прогнала его. Мать сильно изменилась, без слез ни дня не обходится.

Был бы в селе Федор Васильевич, он бы уговорил ее, сумел бы. Можно вызвать его, адрес у Рыжего есть, но мать даже имени военрука не может терпеть. И докторица не помогает. Когда осматривает Кучеряша, он каждый раз говорит ей о матери. Докторица дает капли, но матери от них не становится легче. Один раз мать выпила несколько капель и оставила пузырек открытым на лавке у окна. А тут ходила кошка. Нюхала, нюхала что-то, прыг на лавку и повалила пузырек. Кучеряш думал, испугается, забьется куда-нибудь в угол, ищи ее потом. А она как набросилась на эту разлитую по лавке валерьянку, как начала лакать! Всю лавку вылизала. И пошла в открытую дверь, глаза только засверкали. Мать пришла со двора, не заметила ни валерьянового удушья во всем доме, ни валявшегося на лавке пузырька.

Хорошо, что на дворе прохладно, осенью пахнет, а то лежать было бы тяжко. Как только откроют дверь, так в избу холодок залетает. Кучеряш не мерзнет, а все же холодок этот чувствует, одеяло хочется натянуть до самого подбородка. А потом отогревается, весь озноб сходит с него.

Притерпится — и нисколько не холодно и даже не больно. В такие минуты ему хочется, чтобы у окна появился Митька Даргин. Почему надо отгонять его? Вовсе не надо. Он виноватым считает себя, вот и приходит. Так и разозлить нехитро, а когда разозлишь, тогда совсем не дождешься, знает Кучеряш его. Без Митьки ему лучше не будет. Да и вообще, как это — без Рыжего или без Митьки? Хорош он все-таки, этот Даргин. Ну просто так вот смотреть и смотреть на него, и сам вроде бы где-то рядом, не такой, конечно, как он, а все же… Приятно, в общем. Надежно, если рядом Митька.

Вот, вот, опять… Чуть шевельнется — и больно, больно-то как! Будто внутри позвоночника ворочают горячим рашпилем. О господи… Когда же это кончится! А докторша еще говорит, что нерв живой… На черта он сдался, этот нерв! Да какой же он живой, если горит все, если терпения из-за него нету! Ноги все равно не шевелятся, живой он или нет. О боже… Будь ты проклят, этот патрон! Сколько из-за тебя… всего… И винтовка! Обрадовался поначалу, по своему недомыслию, настоящее боевое оружие достал, а зачем оно, зачем?! На зуб, что ль, винтовку класть! А парашютиста немецкого во всем Луговом никто ни разу не видал. Некого стрелять, некого! А Кучеряш винтовке обрадовался, патрону… Для чего выкрал? Дурак толстобрюхий, осел длинноухий… О боже… Ну, за что такая мука! Чем он хуже Петьки Рыжего или Митьки Даргина? Верно мать делает, что гонит от окна Митьку. Дразнить, что ль, приходит? А развеселить теперь все равно не удастся. Ему-то что, ему все можно. А приходит, торчит, даже пытается разговаривать руками. Гнать тебя надо! Отовсюду гнать, не только от окон. Если б не ты… Ну, если б не ты!..

Всегда был зазнайка зазнайкой. И в школе, и на бригадном дворе. Готов быков загнать, лишь бы ехать впереди, лишь бы едкую пыль глотали другие, но не он. Форсит! Красавца на все Луговое из себя строит. И сеструха туда же, как увидит его, так рот разевает… Гнать! Правильно мать делает… На глаза он совсем не нужен. Человека без ног оставил, гляди, и сеструху покалечит. Не посчитается, что она, хотя и оформилась, как девка, а еще в школу ходит. На все способен. О-о боже, да когда ж утихомирится хоть немного…

Замрет Кучеряш, перестанет дышать, смотришь, отлегнет. Кого он обманывает? Боль не становится легче, а он затаивается.

Вот бы выследить эту боль в человеке и вообще во всех людях да и прихлопнуть. Зацукал же однажды Хролюка. Считай, как прихлопнул. Можно было бы и не выслеживать, а не мог удержаться. И правильно сделал, потом все село спасибо говорило. Правда, Хролюк на бригадном дворе чуть было не пришиб Кучеряша оглоблей, да промахнулся. Куда ему с кривой рукой; сильная она, да кривая, как дуга окостенелая. Но как озверел тогда!

Все Луговое, сколько помнит Кучеряш, всегда выращивало табак. Листья получались жирные, большие, как у лопуха. Их собирали, развешивали в сараях. Висели они долго, и мальчишки даже прятались за них, когда играли в войну. Эти листья обычно шли на самосад. А большинство отвозило табак на станцию. Там сдавали и сразу же, на приемном пункте, получали деньги. Ну, иногда приходилось грузить в вагоны, чтобы скорее довезти до табачной фабрики. Эта работа была не в счет, за нее не платили, это делали из-за уважения к приемщику, чтобы не обвешивал, чтоб не тянул с расчетом.

Больше всех сдавал Хролюк. Он, как инвалид труда, как покалеченный на колхозном поле, оголял окостенелую руку и шел в правление. Ему давали пару быков. Он укладывал огромный воз из свежих, только что собранных листьев и отправлялся на станцию. Избави бог, если задерживали быков. Шум подымет, до самого района гвалт донесется. Листья сохнут, вес теряют, а платят за вес, кто этого не знает, за вес денежки дают, всегда орал он.

Так было из года в год. А прошлым летом приемщик на станции завернул первую же подводу с табаком. Откуда? — спросил. Из Лугового. А-а, говорит, из Лугового мне и даром не надо, не только деньги еще платить. С песком, говорит, возите, чтоб весу побольше, в лаборатории на фабрике все известно.

Какой песок, откуда? — брались за головы в каждом дворе Лугового. На этот песок лично Кучеряш никогда не глянул бы, но вот разговоры… Сколько раз видел, как Хролюк выгребал из речки мелкий-мелкий песок. И никогда Кучеряш не задумывался: зачем это? Копается, ну и пусть себе. А когда по селу пошли разговоры, тут-то он и вспомнил. Но ведь песок сверху листьев табака или снизу не положишь, все равно приемщик заметит…

Пришел Кучеряш к Хролюку, мать послала за хлебной закваской, а он во дворе песок… жарит. Кучеряш остолбенел. Жарит песок! Справа и слева кирпичи лежат один на другом, между ними дрова горят, а сверху большой железный лист, а на нем ровным слоем песок. Хролюк ворочает его, мешает, чтоб каждая песчинка прожарилась, аж язык высунул. А сухой песок, он ведь острый, колется, но это Кучеряш уж потом подумал, на другой день. Дал Хролюк закваски, а Кучеряш тут же решил: прослежу. Для чего это — жареный песок? Чтоб в глину добавлять? Чепуха, а то он не видел, как глину с песком и навозом мешают, чтоб котухи обмазывать. Туда всякий песок годится, не только жареный. Ну, а еще-то для чего?

Никуда не девался песок, в этот день до самой темноты Кучеряш следил за Хролюком. Все он ссыпал в здоровенный ящик у порога. А потом накрыл дерюжкой, а сверху еще старой клеенкой, чтоб, значит, влага не проникла за ночь: речка близко, воздух сырой. Ишь как оберегает.

На следующий день Кучеряш проснулся раньше матери. До восхода солнца было еще далеко, но света хватало, чтобы на огороде отличить картошку от табака. Смотрит, а Хролюк уже в своих зарослях. Штаны мокрые от высокой ботвы, в руках мешочек. Он доставал горсть за горстью из этого мешочка и взмахивал кривою, как дуга, рукой. Песок с мягким шумом впивался в мясистые влажные листья табака. «Он ведь острый, сухой песок-то, он колется», — подумал Кучеряш. Хролюк иногда присматривался к только что окропленному кусту и вновь как даст горсть песка по широким листьям, как даст! Резко, с силой, чтоб, значит, песок поглубже впивался. А потом, дело ясное, песок этот через пару дней зарастет и будет уже внутри жирного табачного листа…

Все село узнало, чью работу обнаружила лаборатория табачной фабрики и почему приемщик на станции наотрез отказывается принимать табак из села Лугового. Недобро стали поглядывать на Хролюка. А он ухватил Кучеряша однажды на бригадном дворе — и за оглоблю. Увернулся, немудреное это дело — увернуться от криворукого. Зато все село уже без опаски, что завернут обратно, повезло табак на станцию. Приемщик взял на заметку не все Луговое, а одного только Хролюка.

Вот так бы выследить да и прихлопнуть враз все человеческие болячки. До всего люди додумались: в небе летают, в воду ныряют, в землю вгрызаются… А вот справиться с болячками, как видно, сил не хватает. Эх, люди…

Когда спокойно раздумается Кучеряш, то боль вроде бы затихает, даже забывает он, что ноги не подчиняются. И думает: что сейчас делают Рыжий и Митька Даргин? Вот бы с ними рядом сейчас!..

Все-таки осень, мухи больно кусаются, верная примета, говорит мать. Летают… Куда хотят, туда и садятся. Даже на потолок, вверх ногами. И ползают, и летают. Вот бы Кучеряшу что-нибудь наподобие крыльев! Заикнулся он как-то докторице, в шутку, конечно, насчет крыльев, а она даже не засмеялась. Только подумала вслух:

— Если коляску инвалидную… Это можно организовать…

Его в дрожь бросило. Инвалидную коляску! Да что он, навеки без ног, что ли? А она только и сделала, что погладила по голове.

— Ничего… Ничего…

Вот тебе и «ничего»! Сколько еще лежать?

Нет, все же напрасно мать гонит от окна Митьку Даргина. Пусть бы повывертывался малость, все бы хоть немного интереса. Что поделаешь, не появляется Митька, обиделся, наверное.

6

Больше к Кучеряшу Дмитрий не ходок. Его сестра Татьяна упрашивает при встречах у магазина, приди, говорит, ему веселее с тобой… Хватит, не ходок. Каждое утро приходится терзать душу: ноги тянут к окну Кучеряша, а головой четко понимает — нельзя! Гонят от окна, как самую последнюю скотину…

В селе нет жизни. Стоит он в очереди у магазина, — обещали давать соль, — а позади шепот:

— Это он укокошил Кучеряша.

Выстоял до конца. Взял соли. Оглянулся. Маленькие круглые бабки, как три одинаковые картошки, насаженные на один корень, рябые, землистого цвета, сверлили его взглядами своих глазок-буравчиков. Глазки злые, поблескивали, как у растревоженных зверьков. Он шагнул к этим бабкам, врос в землю рядом с ними. Молча, глаза в глаза, проверил, как они запоют, если вот так, вплотную к ним. Сразу зашевелили тонкими сморщенными полосками вместо губ.

— А невестка у нее до чего хороша была-а…

— А уж зятек-то… Такая умница-а…

Ага-а! Завиляли! Не о зятьях вели речь, не о невестках. Свою же дурь оголили. Не верят ведь в убийство Кучеряша, знают, что неправду говорят, а вот мелют, как пустые жернова без зерна. Стрельнул из винтовки он, Даргин, это правда, от этого никуда не денешься. Но как получилось, что стрельнул? Это же всему Луговому известно. Зачем же такая болтовня об убийстве Кучеряша?

Бабки не стали дожидаться своей очереди, расползлись в разные стороны.

Вначале не обращал внимания на такие разговоры. Но потом стало невмоготу. Ему казалось, что отовсюду или пальцами в него тычут, или словами едят, как те бабки у магазина. По вечерам он не стал встречать стадо у моста, он бы вообще не показывался на улице, если б можно обойтись. Но в магазин идти надо, насчет стекла хлопотать тоже надо, — сколько можно закрывать фанерой выбитый оконный глазок. Много всяких дел, так что дома не отсидишься.

Лучше плюнуть на все и податься из Лугового. Но куда? К отцу, на бронепоезд! Где сейчас отец? Если бы в Раздельной, тогда — порядок. Писем давно нет, так что неизвестно где он.

А тут осенью попахивает, забот сколько прибавляется. Сезонные дела для Митьки привычные, все управит. А у Кучеряша как теперь? Тетя Катя много ли сумеет сделать? От Татьяны никакого проку, хотя и длинноногая, как цапля. Помочь бы Кучеряшу, но Митьку даже на порог не пускают.

Вечером при луне напрямую через луг он отправился в лес. Он знал, за самовольную порубку не только штрафовать, но даже судить могут. Это воровство у государства. И все же пошел, понадеялся — не поймают.

Дико было на лугу, пусто. От каждой кочки на болоте тянулась тень. Будто немцы залегли, притаились, выжидают чего-то. За спиной остался далеко-далеко, словно вообще его не было, высокий бугор Лугового. Когда оглянешься, то ничего не различишь, чернота, лишь выделяется светлая полоска неба — это уже луна делает свое дело, пытается пробиться к земле у Лугового.

И в лесу тоже пусто. Как только отошел от опушки, так сразу мурашки побежали по спине. Кругом темнота, дремучая молчаливость, хоть волком вой, чтобы отпугнуть от себя всех, кто попытается напасть. Осмотрелся немного, стал различать одиночные дубки. Они-то ему и нужны. Хорошо, если бы сухие попались. Но искать их, сухие, в ночном лесу дело дохлое. Не попадались, так что пришлось рубить сырье.

С шумом ахнул дубок на землю, ветром обдало Митьку. Почувствовал, что не по силам повалил дерево, не дотащить. Обрубил ветки, остался длинный оголенный ствол, места срубов виднелись белыми круговинками. Поднял он комлевую часть, выволок на опушку. Тяжело все-таки. Прикинул, как будет удобнее, и отсадил немного комля. Вот теперь другое дело. Подняв на плечо самую толстую и тяжелую часть, он поволок через луг. За ним мягко шуршал и выдирал из земли усохшую траву тонкий верхушечный конец дерева.

Упарился он здорово. Кое-как втащил дерево в огород Шаламовых и бросил его между рядами кустистой картофельной ботвы; руки и ноги дрожали, в груди колотилось, в глазах от натуги ползали чертики. Нет, не по Ивану шапка, — глядел он на лежащий перед ним дубок. В другой раз надо откусить столько, сколько сумеешь проглотить…

В эту ночь они с Рыжим еще два раза сходили в лес. Больше уже не было сил.

Утром Дмитрия разбудил визгливый голос тети Кати, во дворе она жаловалась матери:

— Да за что же это напасть на нас! Мало, что убил человека, товарища свово, так еще посадить меня задумал. Лесник увидит, что у меня на огороде, враз в тюрьму потащит. Татьяна, что ль, девчонка, с этими дубками справится? Иль безногий? Знамо дело, на меня все шишки. А я же чую, кроме твово Митьки, некому. Да еще этого, Рыжего. Они это…

Митька встал, натянул штаны. Прошествовал мимо тети Кати так, будто ее вовсе не было у них. С топором в руке зашел за Рыжим. Оказывается, тетя Катя уже побывала и у него. Они вдвоем отправились к ночным дубкам.

Работали без всякой остановки на перекур, аж руки заныли. Каждый ствол разбили вначале пополам и раскололи вдоль, потом каждую половинку еще раз вдоль, потом уж порубили на одинаково ровные дровины, по длине топки в избяной русской печи. К такому размеру им не привыкать, во всем Луговом печи одинаковые, все их клал один печник — отец Петьки Рыжего.

Готовые дрова перетаскали прямо к порогу тети Кати. Поленница получилась здо-ровая… Вот и хорошо! Теперь: пусть сама куда хочет, туда и девает эти дрова. За них судить не будут, это же не лес, а дрова, и еще неизвестно, откуда они взялись, может быть, их кто-то привез. Взял и привез, прямо готовыми.

На пороге появилась сама тетя Катя.

— Идите полопайте хоть немного, — глотала она слезы.

— Поешьте, — пропищала за ее спиной Татьяна. — Все уже на столе. Остывает…

— А мы не с голодного порядка, — оголив пупок, вытер Митька подолом рубахи пот с лица. — Нынче ночью опять натаскаем, поняли? Чтоб все без шума. Дровишками обеспечим, но чтоб не шуметь. Кучеряшу привет. Потом пообедаем, в другой раз.

— О господи, о боже ты мой!.. — запричитала им вслед тетя Катя. Было непонятно, то ли она все еще ругала ребят, то ли молила всевышнего, чтобы их не поймали в лесу и чтобы все с этими дровами обошлось благополучно. Кто их разберет, этих баб…

Должны когда-то кончиться разговоры по селу о Митьке и о Рыжем, надоест людям перемывать одни и те же косточки, — так думали Рыжий и Даргин. Но время шло, а люди не забывали… А тут пришел к Рыжему прямо домой председатель сельсовета Рыбин.

— Как насчет работы? — спросил он Петра. — В колхозе будешь приговор суда исполнять иль на производство подашься? Меня спрашивают из района, отвечать надо. Приговор — дело серьезное, от него не отвертишься.

Разговор шел при Дмитрии. Рыбин не обращался к нему с какими-либо словами, но поглядывал в его сторону то и дело.

— Подрасту еще чуток, забреют в армию, вот вам и будет приговор, — злился Рыжий. Неужели их большими преступниками считают, что даже в районе не сводят карающих глаз.

— Ну что ж, расти, — крякнул, вставая с табуретки, Рыбин. Видно было, недоволен он словами Рыжего. — Расти, Петр Ковалев. А от ответа по суду все одно не уйдешь. Подумай хорошенько. Немного времени для раздумья у тебя еще имеется, не теряй его даром. Как решишь, так загляни ко мне. Вместе позвоним в район или официальную бумагу напишем. Они должны знать адрес, куда обращаться с исполнительным листом. — И опять очень уж внимательно посмотрел на Даргина. — А ты, молодой человек, не думай, что ночь укроет твои грехи. Насчет дубков я уже знаю, слух дошел. Понимаю, топить печь всем надо, зима скоро, но по-иному мог бы решить, по-иному, а ты даже не зашел ко мне и ничего не попросил. А я ведь, наверно, мог бы помочь. Ну, это дело твое, больно умен, как мне кажется. Только я предупредить хочу: у тебя по приговору — условно. Если попадешься с теми же дубками, то все припомнят: и Кучеряша, и мед, и тогда уж как миленького упрячут в казенный дом. Несдобровать. Так что кончай! Я не обязан тебя вот так, словами, у меня в руках власть, имей это в виду, но пока — словами. Подумай.

Рыбин ушел, а Митька сидел как оглушенный. В сельсовете известно насчет дубков… О приговоре суда не забыли…

Подошел день об учебе задуматься. Утром решил сходить в школу, в учительской должен кто-то быть. Вместе с Рыжим они пришли в свой класс.

Вроде бы не с ними это было: и школьный визг на переменах, и подзатыльники соседу по столу украдкой от учительницы, и кнопки остриями вверх на сиденьях у девчоночьих столов. И даже события лета — мед Павла Платоныча и народный суд — все это было не с ним, они будто бы со стороны за всем наблюдали.

Место Кучеряша за столом будет пустовать. Митька перехватил взгляд Рыжего. Он тоже смотрел туда, где должен был сидеть Кучеряш. Кто займет это место? Он же поправится, Кучеряш, притопает на занятия, а тут — здрасте… Надо заранее сказать учителям, чтобы никого не сажали. И Даргин с Рыжим постучались в учительскую. Никто не ответил. Зато через какую-нибудь минуту дверь сама открылась, и перед ними возникла школьная техничка с тряпкой в руке.

— Вы чего? А-а, это вы… разбойники…

— Нам бы кого-нибудь из учителей.

— Все в районе, все на августовском совещании. Как же это вы? Как же свово товарища…

— Не ваше дело! — огрызнулся Даргин.

— Как это не мое? — подступила техничка поближе и начала сматывать тряпку в клубок. — Да вас надо гнать с порога, не только в учительскую пускать!

— О-о, разошлась, — махнул Рыжий рукой и направился к выходу.

Она еще что-то говорила вслед, но ребятам уже было не до нее. А ведь могут в школу не пустить! Прощай тогда и девятый, и десятый класс.

— Ну как? — вздохнул Митька, не глядя на Рыжего.

— Чего уж… как, — жевал тот откусанную стебелинку. — Посадили бы уж, легче, может, было бы.

— Ты прав, — прокряхтел Митька, хотя знал: нет, не прав. Суду виднее. И все-таки Рыжий прав, как ни верти. — Мне кажется, когда я на улице, то все смотрят только на меня. И разговаривают только обо мне.

— Знаешь, и у меня то же самое.

Они долго стояли у порога школы. Техничка вымыла пол в коридоре, начала убирать военный кабинет, а им все казалось, что она стоит за дверью и ждет подходящего момента, чтобы отмутузить каждого мокрой тряпкой.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Станция Раздельная.

От чего ушел, к тому и пришел. В селе Луговом на глаза не попадались следы войны, не было разрушений, воронок, покореженной военной техники. Запустение, только и всего. Думал Федор Васильевич, отойдет сердцем, глядишь, нормальным человеком станет. Не суждено, как видно.

Станционный поселок будто вчера пережил налет бомбовозов. Вот они — черные свидетели пережитого. На месте дома закопченная труба, прикипевшая к кирпичной рухляди оголенной и потому беззащитной печи. Около бывшего дома пахло сажей и глиняным крошевом сухой штукатурки.

Напротив разрушенного дома — раскромсанные остатки длинноствольной зенитки. Валялись ящики, гильзы, колесо и оглобли повозки, на сучках искореженной яблони обвисли куски зеленого брезента с черными прожженными дырами. Наверно, под яблоней располагалась палатка. По всей улице воронка на воронке. Федор Васильевич обходил их, заглядывая в пыльную глубину. Комья земли, битый кирпич, разломанные куски железа и осколки, поблескивавшие рваными краями.

С каждым шагом по пристанционному поселку все вокруг становилось сумрачнее и тяжелее. Правильно ли сделал, что приехал сюда? Не податься ли на восток, где даже не знали светомаскировки? Эту мысль он гнал от себя. С каждым днем фронт откатывался все дальше на запад, значит, скоро должна быть свободной и его Васильевка. Тогда ничто не удержит его ни на востоке, ни на западе. А отсюда ближе добираться, быстрее попадет к родным, если они живы. Нет, на восток он не поедет.

На перекрестке улиц когда-то возвышался двухэтажный дом. Уцелела одна только стена, уличная. Бомба взорвалась во дворе, сарай раскидало, а дом сломался, осел и ополз, загромоздив обломками въезд во двор. На прежнем месте осталась лишь парадная стена, ее, наверно, поддерживали в порядке с особым вниманием (парадная!), часто ремонтировали, вот она и осталась. Первый этаж был кирпичным, с толстыми стенами и узкими, без стекол окнами, второй этаж деревянный, из голых неоштукатуренных бревен. Если дунет безудержный степной ветер, не выстоять этой стене, избави боже кому-либо находиться в это время поблизости с нею.

Ее было видно со всех концов поселка. Федор Васильевич прошел один перекресток, второй, а все оглядывался, словно боялся потерять из вида эту пустоглазую стену.

Вдруг кольнуло в сердце. Почувствовал слабость, ноги обмякли. Он прислонился спиной к стволу корявого клена, рукавом гимнастерки вытер со лба холодную испарину. Этого еще не хватало, сердечного приступа. Неужели надо думать о госпитале? Опять он поднял глаза на одинокую сумрачную стену. С глухой, мучительной до тошноты болью всплыл перед глазами один из последних его боев.

Их батальон защищал примерно такой же поселок. Больше половины бойцов легло в первые же дни. На отдельных пулеметных гнездах не осталось ни одного человека.

Федор Васильевич из своего окопчика видел краем глаза, как серо-зеленые согнувшиеся фигуры разобщенными группами подбирались к кусту боярышника на пригорке. Он бросился к соседнему гнезду. Так и есть: один боец нелепо уткнулся головой в дно окопа, Федор Васильевич даже имени его не знал, хотя служили в соседних взводах, при встречах раза два угощали друг друга махоркой, только и всего. Еще один боец, это был Борис Поздняков из Борисоглебска, первый номер, словно улыбался замерзшими, широко открытыми глазами, лежа навзничь рядом с пулеметом. Федор Васильевич стащил Бориса в окоп, с трудом разжал его пальцы, высвобождая пулеметную ленту. Она была едва начата. Борис хорошо приготовился для встречи врага: гнездо оборудовал на удобном месте с отличным обзором местности, замаскировал веточками, но даже ленту не успел израсходовать.

Куст боярышника будто бы стал ближе и шевелился, то ли от ветра, то ли от скопившихся немцев. Может быть, и не шевелился, но Федору Васильевичу так показалось. Он не видел, падали немцы или нет, да и самих немцев не отличал от блеклой травы на выжженном пригорке. Только и запомнилось, как с боярышника резко срывались мелкие листья.

Возиться с новой лентой было некогда: напротив вырытого своими руками гнезда опять запрыгали перебегавшие по полю фигурки. Он споткнулся, глянул под ноги (вот кстати!), схватил железную коробку — и к своему пулемету. У него там все есть, все заготовлено впрок, но потребуется время, пока достанешь, а здесь — пожалуйста, готово! Как вовремя прибежал… Осмелели, сволочи, заиграли автоматами, дразнили, наверно, — стреляй, вот мы, вот наше оружие, попади. А возможно, и не дразнили. Готовились. Бой для них тоже не забава. Никто в них не стрелял — некому было. Но когда вскочил первый же немец в сторону Федора Васильевича, он нажал…

Вскоре заработал пулемет Бориса Позднякова. Значит, подошла подмога. Тут и он почувствовал спиной — кто-то идет. Оглянулся. Это были вспотевшие, запыленные ребята из минометной роты. Три человека! Для одного пулемета в этих условиях такое пополнение было щедростью капитана…

А утром рано поступил приказ: отходить.

Заря осветила землю красным, как на пожаре, светом. По пустынным улицам поселка шли молча. На последней улице возвышалась примерно такая же стена, только без деревянной надстройки, вся из кирпича. А ведь, может быть, до вчерашнего дня был дом… На первом этаже в пустом оконном проеме обвис, пытаясь перевалиться на улицу, красноармеец. Его автомат валялся на тротуаре, а рядом с автоматом слабый утренний ветер надувал вылинявшую безжизненную пилотку.

Первое, что подумал Федор Васильевич: значит, недалеко от этого дома были немцы. И сразу заработало воображение. Он уже определял, как немцы пытались обойти их, как вот в эти утренние минуты мог быть пленником или по меньшей мере оказаться в окружении, а скорее всего трупом, как и этот солдат, оборонявший дом. Он не собирался отступать, иначе бы не бросился на улицу, на немцев. Лишь осколки бомбы, разбившей дом, остановили его… И он уже никогда не узнает, что стало с этим домом и со всем поселком, какими дорогами завернет война. Не благодаря ли ему капитан нашел возможным прислать на помощь трех минометчиков? В равной мере нужда в помощи была и здесь, и тогда этот солдат мог бы остаться живым и шел бы теперь по земле, лелея в душе мысль о скорой расплате с фашистами.

Федор Васильевич, наверно, слишком часто оглядывался.

— Без тебя управятся! — услышал он возбужденный окрик Шевченко, взводного. — Специально люди оставлены.

А он и не подумал, что будет с этим солдатом, когда поселок займут немцы. Люди оставлены… Им несладко придется, немцы быстро раскусят, что поселок пуст. Впрочем, на новой позиции остаткам батальона тоже не приготовлен рай. Не известно, хватит ли времени, чтобы окопаться как следует.

От чего ушел, к тому пришел. Подымается над поселком узкое деревянное возвышение на каменном фундаменте, сквозными глазницами следит за Федором Васильевичем, откуда бы он ни посмотрел на стену, будто укоряя и за солдата, что повис тогда в оконном проеме, и за поселок, который так и не удалось в тот раз отстоять от немцев. И за Бориса Позднякова. И тот солдат, и Борис никогда больше ничего не увидят. А он вот, Федор Васильевич, жив…

«Зачем тебе нужны поселки, и тот и этот!» — отбивался он от навязчивого фронтового воспоминания и от мысли, что ни на какой восток отсюда не уедет. Свернул на первую же улицу, какая пролегла в сторону отрывистых паровозных гудков. Там — станция, вокзал, поезда, оттуда можно уехать хоть к чертям на кулички.

Впервые за то время, пока блуждал по поселку, он встретил на улице живую душу. То был старик в синей истрепавшейся сатиновой косоворотке, поверх которой на худых плечах болталась распахнутая телогрейка. Он собирал на улице палки и щепки. В глаза Федору Васильевичу бросились его зеленые солдатские галифе, — какой-нибудь служивый отдал ему излишек. Обут он был на босу ногу в новехонькие, блестевшие лаком калоши, из которых торчали серые от пыли завязки кальсон. Приберегал, видно, старик новые калоши, пришел момент, и даже в сухой день нечего стало обувать.

Федор Васильевич поздоровался. Старик равнодушно поднял на него блеклые глаза.

— Здоров, — ответил он.

— На топку, что ль? — указал Федор Васильевич взглядом на щепки в его руках.

— А то чего ж, готовые. Немцы много шшепы наделали.

— Почему же тачки с барахлом не убирают с улиц? Все-таки ценность, имущество.

Старик покачал головой.

— Кому убирать? Ежель тачка брошена, значит, нема хозяв, где-нибудь около тачки закопанные. Много тогда закопали. Как мы потянулись из поселка, а он, поганец, так и налетел, как, скажешь, подглядывал. И давай, и давай… Кто уцелел, потом все равно ушел. Поселок совсем пустой. У меня вот сил не хватило, вернулся. Господи боже ты мой, — со стоном вздохнул старик. — Дом целый оказался, наполовину только разбитый, а так, слава богу, угол теплый есть, жить можно. Тебе квартеру, что ль? Приходи. Лопины в стенах заткнем, да как заживем-то… Приходи. Ты из этих, из строителей, ну — из участка? Тут все больше из участка ходют, станцию делать задумали, по-старому чтоб работала. Вон хата моя, совсем близко на станцию ходить, на работу то есть.

Глянул Федор Васильевич на его хату. Да где же эта половинка уцелевшего дома? Стоял один только угол с разбитым окном. На бесформенные руины будто специально были наброшены торчащие вкривь и вкось железные листы искореженной кровли.

— Спасибо. Я не из участка, я без работы еще, не знаю, как у меня получится.

— Без работы? — удивился старик и бесцветными глазами обмерил Федора Васильевича с головы до ног. — Это… совсем без дела?

Федора Васильевича будто в грудь ударили.

На какое-то мгновение пронзила его неприязнь к этому деду. И тут же Федор Васильевич устыдился своих же мыслей: а как иначе старик должен смотреть? Перед ним молодой, здоровый мужик, с руками, ногами, и вдруг — без дела… Дед будто не видел искалеченной рожи, будто не замечал, как Федор Васильевич по-идиотски грубо выговаривал слова. Но мало ли на свете уродов! Не заглянешь каждому внутрь, да и не сразу увидишь гниль.

— Да свидания, — резко зашагал Федор Васильевич в сторону станции. Сердце его гулко стучало. Ему было стыдно, хотя и понимал, что стыдиться нечего: хотелось оглянуться, прокричать старику, что не бездельник он, а инвалид, что его безработица недолгая. Но вместо этого он все больше ускорял шаг и едва ли не бегом свернул в переулок, по-детски сфальшивил перед собою, когда понял и облегченно обрадовался, что старик больше не видит его, что никакое объяснение не требуется и теперь провались все на свете в тартарары. Надо уехать!

Решение об отъезде распалило Федора Васильевича. Он едва отлип от Лугового, а теперь в своих раздумьях об этом новом для него поселке улавливал для себя какие-то обязанности. Провались все пропадом! Он инвалид, имеет право побездельничать день-другой, тем более что с работы в Луговом ушел не по своей воле.

Имеет право жить где вздумается. С востока вовсе не вечность добираться до Васильевки, лишь бы не было бомбежек. А их не будет, скоро фашисты вообще прижмут хвост…

Он злился неизвестно на кого, нечаянно сбивая попадавшиеся под ноги куски кирпича. Понемногу начинал догадываться: виноват старик, его слова о безделье виноваты. Он же, этот дед в калошах, все время где-то рядом. И будет рядом до тех пор, пока Федор Васильевич не уедет отсюда. Дед прав, вот в чем загвоздка. Поселок разбит, жизнь на станции еле заметна, как угасающий огонек в ночи. Об этой станционной жизни может судить даже он, Федор Васильевич, совсем не посвященный в железнодорожные дела человек, по редким, чахлым паровозным гудочкам. Вот поблизости еле-еле прокукучит, потом черт-те где, и все это — одним и тем же голосом. Получается, что станцию обслуживает единственный паровоз? Не то что не богато, а сверхбедно. И в это время ходит без дела по разрушенному поселку молодой мужик. Инвалид? А кто сейчас не инвалид…

Здание бывшего вокзала находилось на высоком бетонированном острове посреди бескрайних рельсовых полос. Перрон вокруг развалин был пуст. Переступая по-утиному, Федор Васильевич перешел через пути и поднялся к восстановленному деревянному пакгаузу. Это было единственное сооружение с крышей и открытой широкой дверью, в которую изредка входили и так же изредка выходили люди. Здесь он, наверное, узнает, как дела с поездами, когда можно будет уехать.

Пакгауз был широким и длинным. В дальнем углу нагромоздились невывезенные трубы с расширенными концами, наверно, остались еще с довоенного времени. Около труб возвышалась куча мусора из кусков кровельного железа, спутанных проволочных мотков, мелких литых колес на ржавых стержнях-осях. Пакгауз недавно был восстановлен, поэтому пахло свежеоструганным лесом. Сквозь кое-как слепленную крышу узкими полосами просвечивалось небо, но стены были уже хорошо заделаны досками, и в них даже были вставлены широкие оконные рамы, взятые, видимо, из какого-то разрушенного дома. Около каждого квадратного окна теснились письменные столы с телефонными аппаратами. За столами сидели все больше женщины, они были с усталыми, обескровленными из-за бессонных ночей лицами, разговаривая по телефону, часто кашляли, отворачиваясь от соседей.

Федор Васильевич выбрал несколько сгруппировавшихся у окна столов, за которыми, как ему показалось, было меньше суеты. Над одним телефонным аппаратом навис хмурый мужчина в фуражке с молоточками на околыше и замасленной до блеска куртке.

— О поездах можно вас спросить? — остановился Федор Васильевич рядом с мужчиной.

— Чего? — поднял тот красные воспаленные глаза. — Насчет поездов… Не видишь, что ли, — ткнул он пальцем на дощатую стену пакгауза, к которой был придвинут его стол. На гвозде, вбитом в стену, был наколот желтый картон, оторванный от какой-то упаковки. На картоне жирно чернели две буквы: «ТЧ». Федор Васильевич не знал, что это такое, но из слов мужчины понял — не здесь надо узнавать о поездах.

Так и шел Федор Васильевич вдоль стены пакгауза, пяля глаза на непонятное для него значение букв над отдельными группами столов: «ВЧД», «ПЧ», «Контора ДС»… Когда прочитал слово «Контора», стало проясняться: пакгауз — временное пристанище, единственное помещение всех железнодорожных производств. Как, должно быть, разрушена станция, коли даже этим немногочисленным группам людей не отыскать рабочего места на территории их паровозного депо, вагонных мастерских, на путейском участке?

На него обратили внимание. Женщина с красной косынкой на голове, похожей на сигнальный флажок, махнула рукой, чтобы он подошел.

— Кого надо? — уставила на Федора Васильевича строгие глаза.

— Я насчет поезда… Уехать надо. На восток…

— О-о… — покачала она головой. — Ждите… Сейчас поезда пропускаем только на запад. Может быть, какой-нибудь и появится… Не знаю…

— А у кого узнать?

— У меня. Я дежурная по станции. Лучше не теряйте время, — ощупывала она взглядом солдатский вещмешок, как бы проверяя благонадежность незнакомого ей человека. Заметил он страдальческую гримасу на ее лице, когда она скользнула взглядом по изуродованной щеке. — Да, гражданин, лучше не теряйте время. Ловите попутный паровоз. Попроситесь у машиниста…

Он пошел на перрон. «Ловите паровоз…» Где ловить-то? Сиротливая маневрушка дымила в дальнем конце станции, ее дым то и дело заслоняли собою желтые из-за выгоревшей летом травы, высокие, чуть не до полнеба, холмы. Этот локомотив хлопотал по местным, станционным делам, с ним далеко не уедешь. Нужен другой паровоз, какой освободился бы от поезда и ехал бы за новым составом. Но сколько Федор Васильевич ни глядел в сторону входного семафора, как бы загораживающего своею опущенной рукой въезд на станцию, ни единого дымка не видел. Выбрал подходящее место на бетонированном острове, служившем когда-то пассажирским перроном, сел, прислонившись спиной к кирпичной глыбе, сцементированной тонкими швами извести. Нет, ничего не видно, ни одного рейсового паровоза.

2

Уже невмоготу было сидеть у развалин бывшего вокзала в тупом ожидании. Солнце давно склонилось к рыжим холмам за станцией, и Федору Васильевичу все чаще приходила мысль о ночлеге. Судя по всему, попутного паровоза засветло не дождаться, а ехать на тендере, даже если машинист согласится взять, в ночь да еще неизвестно куда… Он уже представлял и пронизывающий ветер на тендере, и врезающуюся в лицо угольную пыль, и темные, мелькающие в ночи очертания деревьев, стрелочных будок, и неизвестные станции. Дороге этой не было конца. Где выйти? Ночью при светомаскировке не рассмотришь даже вывеску с названием станции, не только подходящее место для жизни. Нет, лучше всего дождаться утра.

Когда решил остаться до утра, сразу же забеспокоился: где ночевать? В этом поселке, как видно, крыша над головой — дело наиважнейшее. Вспомнил старика, его укоряющий взгляд и слова «Без работы?.. Совсем без дела?» Болезненное ощущение шевельнулось в душе. Он решил: похожу по улицам, если нигде не определюсь на ночлег, тогда уж подамся к старику.

И опять он шел по узкой улице с разбросанными там и сям крашеными вагонными дощечками. Когда-то этими дощечками были обшиты грузовые вагоны. Отслужив положенное, вагоны пошли в ремонт, а дощечки — на облицовку домов. Так и остались на них служебные полоски белых букв и цифр, отчего из-за такой шелевки некоторые сохранившиеся в целости стены домов казались полуказенными, в такие дома обычно не хотелось заходить.

Один дом сгорел полностью, и на его месте шевелилось от ветра облачко золы. Так и казалось, что сейчас из черного пепла вырвется пламя и опять загудит огонь и начнет пожирать остатки поселковых строений.

Недалеко от пепелища торчал полутораэтажный деревянный дом. Верхняя часть обрушилась, лишь несколько досок со следами отбитой штукатурки уставились в небо, словно угрожая немецким самолетам, как стволы зениток. Из полуподвального этажа задиристо высунулась железная крыша на двух столбиках-опорах, целехоньким стеклом поблескивало окно, наполовину утопленное в квадратный кирпичный колодец, примкнувший вплотную к этому окну. Расторопный, видно, человек: после бомбежек быстро и по-хозяйски подлатал жилище.

Федор Васильевич подошел ближе и… глазам своим не поверил. К оконному стеклу изнутри была прилеплена бумага с черными кривыми буквами, написанными, наверно, углем: «Продаетца пиво». Его кинуло в радостный озноб от близкого, предполагаемого ощущения. Ведь он уже забыл вкус пива. С этим вкусом связано воспоминание о его Васильевке. Там был старенький пивоваренный завод, принадлежавший когда-то известному в тех местах богатею. Заводик работал до самой войны, на его продукцию был всегда спрос.

По узким, в один кирпич, ступенькам, согнувшись, Федор Васильевич спустился к двери, обитой клочковатой клеенкой с торчавшими выбросами серого ватина. Поскольку здесь «продаетца пиво», значит, это какой-то магазинчик. Не постучав (кто стучит в дверь, прежде чем зайти в магазин?), он дернул за ручку и шагнул навстречу пахнувшему на него сырому теплу. Тут же пришлось остановиться. Не магазин это вовсе! У стены прямо перед дверью стояла железная кровать с наброшенным лоскутным одеялом, к окну робко притулился маленький черный столик с резными ножками, слева от двери вдоль стены лежали на полу два узла. Над одним узлом, что-то разбирая, склонилась молодая женщина. Ее лицо было затянуто светлыми нависшими волосами.

В недоумении топтался Федор Васильевич у двери. Женщина разогнулась и, видно, сразу уловила его растерянность. На простеньком лице с голубоватыми глазами заиграла улыбка.

— Проходите… Что же вы?!

— Извините, я ошибся…

Она засмеялась, в глазах ее зажглось любопытство.

— Вы… об этом? — через плечо повела рукой в сторону «продаетца пиво». — До меня кто-то приляпал, надо сорвать.

Однако и сейчас, как показалось Федору Васильевичу, она не торопилась снять нелепое объявление. По-прежнему с любопытством и даже с веселым озорством она посмеивалась, глядя на пришельца, а он все больше терялся. Черт-те что творится!

Ниже среднего росточка, ладненькая, она казалась девушкой, чуть ли не десятиклассницей; будто недавно, перед войной, встречались с нею в школе, но в последнее время не виделись, раскиданные в разные стороны военной бурей, теперь вот нечаянно сошлись благодаря странной вывеске на оконном стекле и еще не сумели найти общий разговор и в то же время не в состоянии были разойтись, так и не поговорив.

— Ну, хватит топтаться, — первой пришла к какому-то решению хозяйка комнаты. — А еще военный… — Она указала на кровать. — Посиди. Стульев нету.

И ее упрек, и быстрый переход на «ты» Федору Васильевичу не понравились. Многоопытным обращением с незнакомыми людьми повеяло от ее слов. Не любил он подобной опытности. Тут ни о душевности, ни о простой взаимности лучше не заикаться. В таких случаях впору не попасть впросак.

— Ну, сколько будешь топтаться? А наклеила бумагу сама! Глядишь, думаю, кто-то забредет. А то все одна и одна…

Она села рядом с Федором Васильевичем. Он близко почувствовал своею щекою мимолетное прикосновение ее шелковистой пряди.

— Почему ж одна? Вы где-то служите?

— Кто нынче не работает? Без этого нельзя. А все ж одна…

Всмотрелся. Нет, не так уж молода. По-прежнему не женщиной, обремененной семьей, казалась она, но и далеко не десятиклассницей. Это поначалу, по растерянности рисовалась совсем юной. Он уже замечал ее изучающий взгляд. Голубоватые глаза задержались на его вылинявшей гимнастерке, затасканных брюках-галифе, скользнули, не задерживаясь, по вещмешку, лежавшему рядом с узлами.

— А ты красивый. Как тебя зовут?

Его заело: оценивает!..

— Федор я.

— Ухаживал один за мной, тоже Федором звали. А замуж вышла за Никиту…

— Муж воюет?

— Нет… На железной дороге вкалывает. Сказали, тоже как на фронте, хотя и не в военной форме. Почему одна? Вот потому… Одна, и все тут.

Слишком просто, легко давались ей слова. У Федора Васильевича духу не хватило бы вот так навязчиво расспрашивать случайного человека. А она не унималась:

— Неженатый? Сплошь сейчас неженатые. Война все спишет… А-а, — махнула она рукой. — Не все ль равно. Сама такая…

Она расписывалась за незнакомого человека…

— Дома небось семеро по лавкам бегают. А ты узрил на окне зазывалу, начхал на жену и на всех семерых. Не догадался, что ль, о пиве? Откуда возьмется, все разбито кругом. Значит, баба зазывает. Поперся…

Федор Васильевич встал.

— Катись ты к чер-ртовой матер-ри…

Она испуганно схватила его за руку.

— Ты что-о? Ты чего с ума сходишь? Ты куда это? Вот дурак…

Встала на пути к двери, решительно уставилась в его глаза.

— Не пущу! Я для тебя никто… Ладно! — кисло поморщилась она. — А ты нужен мне. Нужен! Не хочу одна оставаться в развалинах.

Нет, не только в развалинах дело. По душе пришелся, — почувствовал он. Вспыхнувшая злость не отпускала его. Он резко повернулся к ней изувеченной осколком стороной лица. Смотри! Много ль радости быть с таким мужиком?

Со злорадным чувством заметил, как вздрогнули ее брови, забегали глаза, она замерла на мгновение, поняв его ход. Отгадала, что он все видит и хорошо ее понимает. Проскочили какие-то секунды, она пришла в себя, опомнившись, тихо, кошачьим противным голоском засмеялась. Смех был фальшивый, не ее, не способный принадлежать этому молодому раскрасневшемуся лицу, этим голубеньким глазам, почувствовавшим свою виновность.

— Вот так, — выдохнул он и направился к вещмешку.

Она перестала смеяться, в ее глазах уже стояли слезы.

— Зачем же так-то… Погоди…

Легко, одним мигом она переставила столик от окна к кровати, кинула на него какие-то свертки.

— Сядь… На прощанье-то…

Перед Федором Васильевичем уже чернели печеные, еще в золе картофелины, ломтик деревенского хлеба, черствый, прогнувшийся посередине; она спиною подалась к стене, рукой начала шарить в просвете между кроватью и стеной, колени ее оголились, и ему было неловко сидеть рядом, — не смотреть на них он не мог, а смотреть вот так, да еще когда рядом…

Она достала бутылку, заткнутую кукурузным початком. Самогон. Заметив взгляд Федора Васильевича, не спеша, по-деловому расправила юбку на коленях.

— Давай понемножку. Себе сколько хочешь, а мне чуть-чуть. Не люблю я, это для тебя достала.

Его взъерошенность помаленьку улеглась. «Взбалмошная баба, — подумал он. — Чего было ерепениться? Выпью немного, заправлюсь, червячка-то надо заморить, да и к старику. Пустит ночевать, сам приглашал на постоянное жительство, не только на одну ночь».

Выпили. Она морщилась, принюхивалась к кусочку хлеба, на Федора Васильевича почти не смотрела. Лишь когда самогонная вонь перестала раздражать ее, она вяло покачала головой.

— Дурачок ты, дурачок… Где найдешь нынче непокалеченного? Рубцов хватит. Не на теле, так на душе.

Федор Васильевич удивленно взглянул на нее, опять налил себе, потом ей, она запротивилась, отстраняя его руку со стаканом, он рявкнул, и она покорно, с поразившим его терпением, медленно процедила сквозь туго сжатые губы всю налитую для нее жидкую муть. Потом выпил он. Когда отдышался, услышал всхлипывания. Этого не хватало! Попытался было обнять за плечи, утешить.

— Не обнимай… Само пройдет… Это я просто так… Не пить бы…

Она уже нравилась Федору Васильевичу доверчивыми слезами, и он хотел вытереть ее глаза и достал платок, но она вдруг вырвала его и зашвырнула в угол, где лежало, как ему показалось, настоящее тряпье.

— Нестираный небось!

И он понял: никуда сегодня не уйдет, ни к какому старику; почувствовал, как тяжелеет она, прислонившись плечом, ему хотелось спросить, что с нею, почему плакала, но он догадывался, что ничего она не ответит, а если и ответит, то это будет не вся правда, как всегда бывает, когда пытаешься добраться до истины, поэтому он сидел, скованный новым для него ощущением нечаянной близости, и готов был сделать для нее что угодно…

Она постелила Федору Васильевичу на полу. Дождался, когда будет погашена коптилка, разделся и лег. По шороху платья, по скрипу пружин кровати догадался, что и она легла. В комнате стало тихо и будто бы прохладнее. Даже показалось, что хозяйка сразу же уснула.

— О чем думаешь? — неожиданно спросила она. Бог мой! Трезво было сказано, ясным голосом незадремавшего человека.

— О тебе… За кого ты меня принимаешь?

— Вот еще, за кого… За мужика, ясное дело.

— Непохоже…

— Во, гляньте! Не зову к себе, поэтому, что ль?

— Да, поэтому.

— А ты пошел бы?

— Нет. Не до тебя…

Помолчали.

— Значит, не до меня… Значит, тебе не такая нужна. Ну и мужики пошли, ну и козыри…

— Никакая не нужна мне, вот в чем дело.

— И ты не нужен мне, вот в чем дело, — передразнила она Федора Васильевича.

— Зачем же приютила?

— Это уж моя забота… Много будешь знать, скоро состаришься, — протараторила она еще в детстве заученные слова.

Ночь была ненормальной. Федор Васильевич то засыпал и сразу же видел один и тот же сон — как обвисал солдат, убитый в оконном проеме, то просыпался, чувствуя, что он бодрый, выспавшийся, и тотчас появлялись четкие мысли о неустроенности, о разрушенном поселке, о старике…

Ее звали Алевтиной; Аля, как утверждала она впотьмах. В предутренний час она лежала не дыша. Ему казалось, что она так спокойно спит, и старался не переворачиваться с боку на бок и терпел, выжидая подходящий момент, чтобы встать и выйти на какие-то минуты. И тоже, как видно, лежал не дыша, потому что она вдруг еле слышно произнесла:

— Не ломайся… Сходи…

Вернувшись, увидел Алевтину уже одетой.

Она умывалась над ржавым, без ручек тазом, он лил из консервной банки воду, и она медлила, подставляя под струю мягкие ладошки, и улыбалась, изредка поднимая на него голубоватые глаза. Эти минуты могли бы считаться счастливыми, если бы он знал, из чего складывается счастье.

Алевтина была замужем, она сказала это ночью; но еще до замужества она знала какого-то гармониста, и он обещал жениться. Началась война, его сразу же забрили, он не прислал ни одного письма ни ей, ни своей матери. Пропал, наверно. А потом вышла замуж за машиниста.

Даже после этих признаний она виделась Федору Васильевичу девочкой, счастьем, неожиданно ниспосланным судьбой, наградой, по справедливости врученной за фронтовые невзгоды, за изгнание из Лугового.

Все утро он ходил за нею по комнате, как новорожденный телок за своею матерью.

— На работу надо, — блестела она глазами. — На работу, понимаешь?

— Кто ж против работы, надо, конечно, — смеялся он. — Не удерживаю…

— О-ох, мужики… — притворно вздыхала Алевтина.

На работу шли вместе. Алевтина заставила идти в отдел кадров, и он был рад этому.

Она привела во вчерашний, уже знакомый Федору Васильевичу пакгауз. В дальнем конце его за двумя промасленными ящиками, накрытыми длинным листом фанеры, сидела маленькая утомленная женщина с лицом, заросшим светлым пушком, как мохом. Потребовала тут же написать заявление и протянула использованный бланк накладной с какими-то цифрами и росчерками по черной копирке.

— На обратной стороне пиши, там чисто.

Пока он писал, Алевтина неторопливо посматривала вокруг себя, но не уходила. А время уже подгоняло, пора быть ей на работе.

— Трудовую книжку принесешь завтра, тогда и приказ на руки получишь. А пока дам тебе записку. Все равно примут. Знаешь, куда идти-то?

— Я сама провожу, — торопливо вмешалась Алевтина и подхватила Федора Васильевича под руку. Она сияла. Ему казалось, что радовалась Алевтина новым рабочим рукам, что были приобретены благодаря ей, и эту радость должны чувствовать прежде всего те, кто находился в пакгаузе.

Здесь были все, как один, вчерашние люди. Вот женщина в красной косынке, предложившая искать попутный паровоз. Она даже не взглянула в их сторону. Вот мужчина в промасленной блузе и форменной, с молоточками на околыше фуражке. Он почему-то не сводил с них красных воспаленных глаз.

Федор Васильевич чувствовал, как до боли вцепились в его руку хваткие пальцы Алевтины, когда проходили мимо этого человека. Выйдя из пакгауза, спросил:

— Что это с тобой?

Алевтина взглянула на него с кривой усмешкой:

— Ай заметно? Пускай он, паразит, похрюкает… Это муженек… Вот почему ты был нужен.

Федор Васильевич остановился.

Зачем, ну зачем он остался у этой бабы?! Как видно, отношения Алевтины с мужем не прояснены, коли она так выламывалась под руку с новым человеком. Да и взгляд мужа… На безразличных людей так не смотрят… Впору броситься было обратно в пакгауз, извиниться, хотя и понимал, из-за чего извиняться? В чем провинился?

Все уловила Алевтина. Стремясь не отстать, она то и дело забегала вперед и заглядывала Федору Васильевичу в лицо.

Он, паразит, муженек то есть, обманул, оказывается, Алевтину самым бессовестным образом. В депо работает. Послали его за холодными паровозами, долго не возвращался. Алевтина изболелась вся, каждую свободную минуточку на станции торчала. Чуть дымок в восточной горловине станции, у семафора, появится, так сердце готово вырваться ему навстречу. А муженька все нет и нет. Приходили паровозы, и с поездами, и просто так, резервом, в сцепке с другими. Много было и поездов, но все больше транзитных, на запад с войсками, редко когда с досками, станками на платформах, а то и просто крытые вагоны неизвестно с чем.

Приехал наконец. На радостях Алевтина не стала дожидаться, когда он из кабины спустится на землю, а сама ринулась по замасленной паровозной лестнице вверх, в кабину с заколоченными фанерой окнами. Там, в кабине-то, от одной двери до другой, насквозь, прямо на полу доски были настелены, на досках матрац полосатый, телогрейка вместо подушки: но это все ерунда, а вот на ящике сидела толстомордая молодуха, вот это уже не ерунда. Сидела и поглядывала на вскочившую в кабину Алевтину как ни в чем не бывало. А ведь все понятно! Обдало Алевтину обидой, тяжко стало от одного вида этой толстомордой, этого матраца полосатого, телогрейки скомканной, что была, конечно же, вместо подушки. Говорил муженек, попросилась она подвезти на какой-то станции, а он рад-радехонек, подобрал; подвез, называется… Сколько они вместе ехали?

В тот раз как пьяная, не помня себя, уходила Алевтина со станции. Из своего подвала выкинула вещички муженька прямо на улицу. Кто подобрал, когда — ей уже было все равно. Несколько раз приходил оправдываться: я не я, и шапка не моя. Дурой даже обозвал. И на самом деле дурой была, верила ему, ждала его, а он пассажирок подходящих подбирал… Потом, как видно, разобиделся, даже при случайных встречах здороваться перестал. Ну и пусть! Она, Алевтина, своего добилась. Теперь он увидел, что она, Алевтина, не такого, как он, стоит, а помоложе, собою по-виднее, хотя и покалеченного маленько, но и это хорошо, — героя фронта, а не какого-нибудь чумазика паровозного, да к тому же тылового.

Алевтина говорила и говорила, по-прежнему заглядывая Федору Васильевичу в лицо.

— Ну, чего ты?! — воскликнула она, заметив его хмурую отчужденность.

— Ничего… Жить у тебя не буду.

— Да ты чего это умом дуреешь?! Сам небось счет бабам своим потерял, а туда же, гляньте, надулся. Ты мне перестань. Чтоб я не переживала, ишь ты, не хватало мне еще…

Она тараторила еще о чем-то, но он не слушал. Он прикидывал, в какой стороне должен находиться подвал Алевтины, чтобы не блуждать по поселку, когда придется идти за своими пожитками, а также где отыскать наполовину разбитый дом старика, чтобы определиться на ночлег.

3

В тот день Федор Васильевич стал рабочим строительно-восстановительного участка.

Контора участка размещалась в маленьком двухосном вагоне, поставленном на ржавые искривленные рельсы сбоку станции. Вагон стоял сиротливо, один среди искореженных бомбами путей, каких-то колес, нагромождений из камней и бетонных глыб — остатка грузовой платформы. В дверь вагона вела широкая лестница с перилами. Слева и справа лестницы на стене вагона висели объявления, приказы, газетная витрина, бумажный клочок с наспех нацарапанными карандашом словами: «Тов. Бирюлин! Зайди в контору с военным билетом. Перерегистрация. Один ты остался». Еще обрывок желтой упаковочной бумаги: «Всем бригадам! Не ходите в контору за письмами. Каждый день их будут приносить вам по месту жительства, т. е. в общежития, в ваши вагоны».

Алевтина убежала на работу; бригада, в какую был зачислен Федор Васильевич, давно уехала на свой пока неведомый для него объект. Без бригады, предупредили Федора Васильевича, в общежитие идти бесполезно; никто кроме самих рабочих, не укажет новичку место для ночлега. Он получил хлебную карточку, отоварил ее в орсовском магазине, съел всю дневную пайку и вернулся к штабному вагончику. Именно здесь надо было дожидаться возвращения своей бригады.

Он медленно передвигался вдоль вагонной стены и читал все, что было навешано на ее доски с облезающей струпьями краской. Вот большой лист с крупными, растянутыми на всю ширину бумаги красными буквами: «Прочитать обязательно». В тексте говорилось:

«Фашистские стервятники уничтожили поселок и железнодорожный узел. Не осталось ни одного дома, который полностью или частично не был бы разрушен. В поселке имелось три школьных здания и комплекс строений техникума путей сообщения. Все они разбиты, и детям негде учиться. Две больницы и один родильный дом разбиты. Железнодорожники полностью лишились детских садов и яслей.

Дорогие товарищи! От вас зависит быстрое создание элементарных условий для труда и быта всех тружеников узла.

В результате варварских бомбежек полностью выведены из строя паровозное и вагонное депо, ремонтировать паровозы и вагоны на сегодняшний день практически негде. Мы обязаны в самый короткий срок сдать в эксплуатацию хотя бы одно стойло для ремонта паровозов и одно — для ремонта вагонов.

Весь узел практически лишен средств сигнализации и связи. Имеющаяся нынче связь — временная, это не связь, а слезы, она не может обеспечить потребности безопасного и высокопроизводительного продвижения поездов. Из восьмидесяти приемо-отправочных путей узла только четыре пригодны для работы с подвижным составом, да и то с большим ограничением скорости. Мы должны возродить к жизни всю станцию, все ее устройства.

Не работает водокачка, разрушено земляное полотно на подъездах к станции, уничтожены электростанция, путевые мастерские, сгорел со всеми кранами топливный склад. Разбит мост через реку…»

Сколько же требуется рабочих рук, думал Федор Васильевич, чтобы справиться с таким объемом? Судя по безлюдью в штабном вагоне, по спискам малочисленных бригад, вывешенным рядом с другими объявлениями, в строительно-восстановительном участке с народом туговато.

«Сводка выполнения работ…» Федор Васильевич прочитал: «Заготовка лесоматериалов для сушки кирпичей…» Значит, кирпич изготавливают своими силами, кустарно. И дальше — цифра. Много это или мало? «Производство цементной черепицы», «Изготовление кровельного материала из соломы, пропитанной битумом», «Восстановление для укладки в путь противоугонов, болтов, подкладок и костылей…»

Все ново для Федора Васильевича. Неизвестно, какой была до войны эта станция, но, судя по тому, что он прочитал, она уже не существует. Осталось лишь место, где была станция, лишь закопченные, издырявленные осколками скелеты вагонов, горы щебня и штукатурки вместо вокзала, — все как мрачный памятник пережитому под беспощадной многодневной бомбежкой.

Уже в сумерках у вагончика стали собираться люди, уставшие, немногословные, медлительные, будто полностью безразличные друг к другу. Больше всего было женщин с грубыми обветренными лицами, с ввалившимися глазами, чаще всего в мужских заношенных шароварах. Мелькнула знакомая фигура — Алевтина. Среди этих женщин она выглядела королевой, стройная, в юбке в обтяжечку, губы подкрашены, на голове белая косынка, из-под которой игриво выброшена вьющаяся прядь. И — взгляды, все больше в сторону Федора Васильевича. Вот для кого предназначалась и эта, в обтяжечку юбка (переоделась, конечно, после работы), и кокетливая прядь, и возбужденная веселость на лице. «Нет, Алевтина, — подумал он, — не старайся».

Мужчины курили, что-то озабоченно обсуждали, кое-кто пытался балагурить с женщинами, но получалось неуклюже, с усталой ленцой, скорее по памяти о своей мужской принадлежности, чем из интереса.

— Кто Уласов Федор? — выйдя из вагончика на порог, выкрикнул коренастый мужчина в черной расстегнутой спецовке. Он обвел взглядом толпившихся людей. — Новенький кто?

— Есть такой, — шагнул Федор Васильевич к вагону.

Многие повернулись в его сторону.

— Давай запрягайся, — добродушно кто-то похлопал новичка по спине.

— Не такой уж новенький…

А это — Алевтина, ее тоненький голос, немного насмешливый, немного укоряющий, а все же адресованный Федору Васильевичу.

— Будешь в моей бригаде, — протянул руку новичку коренастый мужчина. — Бородулин, бригадир, так и запомни. Какая профессия у тебя?

— Военная. Повоевал, потом учителем поработал, военное дело преподавал…

— Я не отдел кадров и не поп-батюшка, нечего исповедоваться, — показал, улыбаясь, Бородулин белые зубы. Стоявшие рядом мужики засмеялись. — Что умеешь делать, рукомесло какое?

Федор Васильевич задумался. На самом деле, что он умеет?

— Ладно, потом разберемся. Завтра, Уласов, для начала пойдешь косить камыш в пойме. Косить умеешь?

— На это я способен.

— Ну, тогда совсем хорошо. Значит, на камыш. Утром сбор здесь, понял?

— Ясно. Товарищ Бородулин, можно обратиться? У меня с жильем…

— Знаю. Пойдешь со мной, определю.

Сквозь толпу, расталкивая людей, к Бородулину пробиралась Алевтина.

— Пойди сюда, — схватила она бригадира за рукав и потащила в вагон.

На ступеньках вагона появился другой бригадир и начал выкрикивать фамилии — наряд на завтра.

Мужское общежитие размещалось в длинном сигарообразном вагоне, поставленном в конце станции у семафора. Федор Васильевич никогда не бывал в таком жилье. Узкий вагон, низкая крыша, голова едва не касалась ее покатой поверхности. Когда проходил вдоль длинного ряда железных кроватей, ему казалось, что этот потолок специально опущен, чтобы люди побыстрее легли на свои кровати, чтобы не разгуливали здесь после работы. Посреди вагона стояла железная печка.

Свободная кровать оказалась как раз напротив входа. Нехорошо, конечно, да что было поделать, и за это спасибо, не на улице, не под открытым небом. Он сразу же лег спать, как только Бородулин показал ему место. Было уже темно, и он уснул быстро.

Утром у вагона ему вручили косу и длинный брусок, плоский и шершавый, прямо-таки с наждачной поверхностью, сказали — косу точить, когда затупится. Еще сказали, что с ним будут работать женщины, они свое дело знают, так что в надзоре начальства не нуждаются.

— Это кто же при нас в роли начальства поставлен? — повернулся Федор Васильевич к Бородулину.

— Ну, ты не совсем, конечно, начальством будешь, — таил Бородулин в глазах издевательскую улыбку, — а вроде петуха.

— Спасибо. Удружили…

— Ладно, какое там спасибо, — скалил зубы Бородулин. — Мы все понемногу петухи, ну и тебя не хочется обижать…

Черт-те что! Ни одного часа не работал, а уже стал предметом насмешек. Среди женщин, которые должны идти на заготовку камыша, Федор Васильевич увидел Алевтину.

— А это зачем? — показал он Бородулину на Алевтину.

— Как зачем? Работать… Попросилась в твою группу. Просьба трудящихся, мой дорогой, а трудящихся надо уважать… Счастливчик! — уже откровенно смеялся Бородулин.

Женщины пошли впереди, Федор Васильевич за ними. Обиды на Бородулина из-за его насмешек он не имел. Это даже хорошо, что бригадир подшучивал, значит, отношения с ним будут нормальными, начало положено здоровое, поэтому не надо портить настроение пустяками, всякое ведь может быть, на работе-то. И он уже улыбался, вспоминая беззлобные слова своего нового начальства…

Судя по деловой сосредоточенности, женщины быстро нашли о чем говорить. Только Алевтина выделялась своею непричастностью к общей беседе. В самом начале пути она оглядывалась, и, когда ее взгляд встречался со взглядом Федора Васильевича, она выжидала, чем он ответит на ее немой вопрос, но ответа не находила. Потом Алевтина перестала оглядываться. А все же походка ее не была свободной. Так она и шла, вся напряженная от присутствия Федора Васильевича, вся будто бы искусственная и в четких шагах своих, и в высоко поднятой голове, и в прямой, словно разглаженной спине.

Федор Васильевич уже думал, что не следует обижаться на Алевтину за ту демонстрацию, что устроила она в пакгаузе перед мужем, в которой невольно пришлось выполнять не очень-то приглядную роль. Что было, то прошло. Ну, показала свою женскую способность. Больше-то ничего? Не стоит за это казнить Алевтину упреками или не замечать ее присутствия. Случайная встреча не получит никакого продолжения, это Федор Васильевич уже знал и в это твердо верил. Теперь, да еще в присутствии женщин, надо бы поговорить с ней, чтобы для нее не было обидно, но чтобы и без всякого показа их близкого знакомства. Такая задача уже не казалась сложной, и Федор Васильевич шел с ощущением, что ведет себя правильно, что поступил с Алевтиной, окончательно решив отмежеваться, тоже правильно и что осложнений по этой причине теперь не возникнет.

Вся группа спустилась в пойму реки. В сухих бесцветных кустах репейника еще держался мороз, белая крупчатая россыпь прижималась к земле, к самым корням.

Луговое было где-то рядом, а Федор Васильевич ничего не знал о своих ребятах. Написать надо. Ему хотелось заглянуть хотя бы одним глазом в школу, в классы, — как там? И понимал, ничего особенного за такое короткое время конечно же не произошло.

Нахлынула тоска по дому. Он ругал себя в душе за то, что не уехал на запад, поближе к Васильевке. Рано или поздно, а выбьют фашистов, прогонят их к чертям собачьим. Даже мог бы служить в воинской части на каких-либо второстепенных ролях (не беда, что списан по чистой) и вместе с этой частью пробился бы к своему дому…

Хоть бросай косу и бегом, бегом в родные края!..

— Приехали, — услышал он чей-то ровный голос.

Женщины положили на землю узелки со снедью, кто начал поправлять косынку, кто присел передохнуть прямо на землю. Алевтина вынула из своего холщового мешочка зеркальце и начала штукатурить нос белой мазью.

— А то облупится на солнце, — взглянула она на Федора Васильевича.

Рядом с ними у кочковатого болота, заросшего камышом, подымалась железнодорожная насыпь.

Камыш стоял угрюмой, молчаливой стеной. В прошлые дни здесь уже работали, часть срезанного камыша рассыпавшимся снопом лежала у насыпи. Резали, видимо, серпами, потому что пустотелые пенечки торчали рваными трубками разной высоты, строгого прокоса не было заметно.

За лето камыш высох, стал жестким, листья серо-желтыми лоскутами безжизненно висели вдоль тонких стволиков. Кое-где во вмятинах виднелась вода, темная, блестящая до зеркальности, с кольцевыми воронками вокруг камышинок. Сначала Федор Васильевич подумал, что это уже лед. Тронул косой — зарябило между стволов, заиграло, переливаясь небесным цветом вперемежку с коричневым болотным настоем.

Федор Васильевич попробовал косить и сам увидел свою неумелость. Коса прошла выше старых пенечков, кривым носом застряла в гуще стеблей. «Осторожнее надо, это не зеленая трава, что сама ложится от одного лишь взмаха», — подумал он. Перед войной в Васильевке ему доводилось косить, поэтому работа была знакомая.

— Пятку прижимай! Пятку… — подсказывал тогда отец, глядя на его работу.

— Не робей, парень, — зажав шпильки губами, поправляла волосы на затылке пожилая женщина в легкой стеганой безрукавке. — Не велика наука, сумеешь.

Попробовал еще раз, теперь осторожнее, будто пробуя, сколь жестки сухие будылья, сколь остро лезвие косы. Он взял поменьше полосу, поуже. Все, что захватил, тут же легло, вытянувшись по дуге взмаха. Следующим ходом косы он убрал в один ряд то, что было уже срезано, и повалил новую, хотя и не очень широкую, полосу шуршавшего камыша. Под ногами чавкало, следы сапог заполнялись водой, чем дальше, тем воды становилось больше и больше.

— Ох, господи, грехи наши тяжкие, — донесся голос все той же пожилой женщины в стеганой безрукавке. — Начнем, бабы.

В адрес Федора Васильевича не было ни единого слова. Значит, его работа принималась. Щадят женщины, догадывался он, неумело косил, не на полный захват, но когда было тренироваться, чтобы чисто получалось и на полный взмах? Если б не отец, то он вообще не удержал бы косу в руках. Женщинам скорее всего было не до его раздумий. Они уже собирали скошенный камыш в охапки и вытаскивали к подножию насыпи, на сухое место.

— Эй, косарь! Таскай из воды сам!

Федор Васильевич оглянулся. Говорила все та же распорядительница. Она строго смотрела на косаря и показывала ногу в разбитом солдатском ботинке. Белый шнурок опоясывал ботинок поперек, подошва, надо полагать, уже отскочила, а пришить… Может быть, пришить уже невозможно.

— Сам-то в сапогах, а нам по холодной воде несладко. Выбирай, где посуше.

Пришлось отложить косу.

— Ты не обижайся, видишь, дело какое, — все еще показывала женщина свою разбитую обувь.

— Никто не обижается, я просто не подумал насчет воды. — Сгреб срезанный камыш, вытащил из трясины; опять набрал охапку и снова по своему же следу, ставшему водяной тропой, вынес к насыпи.

— Во мужик! Не огрызнется, — круглыми от удивления глазами смотрела женщина на Федора Васильевича. — Достанется же какой-нибудь лахудре такое везение!

— А может, уже достался, — как бы невзначай обронила Алевтина. Не подняла голову, не повернулась ни к Федору Васильевичу, ни к пожилой женщине. Обвязала веревкой охапку камыша, взвалила на плечо и по узкой змейке осыпавшегося песка пошла к путевым тележкам на бровке насыпи.

— Ну и баба… Да сколько ж тебе надо! Муж под боком. У кого нынче такое?

— А я не о себе, я о подруге, — глуховато скатились с насыпи ответные слова Алевтины.

— Не мудри! По глазам видно…

Федор Васильевич не стал вслушиваться в их перепалку. Безводное место, где было достаточно камыша, отыскал быстро. Правда, женщинам придется носить дальше, зато ноги будут сухими, а в осеннюю пору, даже в самую солнечную, это много значило. Пригляделся он к женщинам, все они обуты одна хуже другой. Даже Алевтина, пытавшаяся форсить в застиранных обносках, и та была в каких-то вроде полусапожках с отрезанными голенищами, но с подковками по всей округлости каблуков. «Немецкие», — понял Федор Васильевич.

И опять косил, изредка позволяя себе короткий передых. Позвенькает намоченным в болоте бруском по блестящему жалу лезвия, попробует пальцем — остро ли — и снова лезет в гущу камышовых зарослей. Усталости не чувствовал.

Женщины увязали наверху на тележках огромные пухлые тюки, коротким караваном направились по шпалам в сторону станции. Тележки глухо постукивали, женщин за увязанными возками не было видно, лишь изредка вспыхивали под солнцем нечаянно показавшиеся под поклажей белые косынки. Стук тележек постепенно стих, высокая насыпь будто стала еще выше, отгородив собою полнеба, когда исчезли громоздкие возки. Отвезут женщины камыш и вернутся. За это время Федор Васильевич должен накосить побольше, чтобы работницам не терять время даром.

Вытаскивать камыш осталась Алевтина. Как только женщины ушли, она достала зеркальце и вытерла нос от белил. «Для разговора готовится», — подумал Федор Васильевич.

Он наточил косу, посидел немного и, когда поднялся после короткого отдыха, почувствовал: ого!.. И руки и ноги… лучше не шевелить ими. Не надо было садиться, из-за этого отдыха много теперь, наверно, не наработаешь. И все же он встал перед стеной камыша, взмахнул косой…

— Ты что, машина, что ли? — подошла Алевтина. — Вчера за весь день по одной повозке только и успели.

— Ну, вчера-а…

— Послушай, Федор! — рассерженно подступала вплотную Алевтина. Схватила за ручку косы, обвисла на ней. — Послушай! Ты чего нос воротишь?

— Тебе кажется…

— Ну да, кажется, — уже миролюбиво передразнила Алевтина. Отняла косу, положила к ногам Федора Васильевича. — Где ночевал?

— В общежитии.

— Это… в мужичьей конюшне? Ну и нашел место.

Маленькая, раскрасневшаяся, она не спускала с него голубеньких глаз. В них он видел то набегавшие слезы, то откровенную злость и тогда ждал резких слов, обидных и грубых, то желание броситься ему на шею, а там… пропади все пропадом.

— Тебя муженек мой остудил? Да мы знаешь сколько не живем?

— Все равно черт монаху не попутчик.

Алевтина сморщилась, хмыкнула, чтобы не зареветь, и отвернулась. Федор Васильевич думал, на этом объяснение закончилось. Поднял косу, прикинул, откуда легче начать, чтобы Алевтине не шлепать по воде, вытаскивая скошенный камыш. Но она, сжав кулачки, уже встала на его пути, по ее решительному взгляду было видно: не отступит, пока не доведет разговор до конца, не позволит не замечать ее.

— Аля, ну чего ты хочешь? У тебя — муж. Вы помиритесь… Живите…

Слова Федора Васильевича ободрили Алевтину. Она обняла его и начала целовать, а он, не бросив косы, забыв о ней, стоял пень пнем, ошарашенный неожиданностью. Губы ее были теплыми, влажными и пахли осенним лугом и камышом.

— Сегодня чтоб ночевать пришел домой, — шептала Алевтина, прислонив голову к карману гимнастерки, словно прислушиваясь к его сердцу. — Нашел место… В конюшне!

4

В конце дня возвращались на станцию. Тележки, загруженные камышом, катились по рельсам легко. Федор Васильевич шел последним с косою на плече. Между шпал проросла трава, кое-где рельсы прерывались, их выбитые куски валялись тут же. Тележки приходилось перетаскивать по земле и поднимать, чтобы колеса точно встали на исправную колею. Недалеко от мест разрыва рельсовой нитки виднелись воронки от бомб.

В одном месте бомба угодила в бровку насыпи, путь безжизненно провис над глубокой ямой. Федор Васильевич с восхищением смотрел, как женщины смело переступали со шпалы на шпалу над мрачным провалом, только немного сбавляли шаг, и тогда подталкиваемые ими тележки начинали скрипеть, словно недовольные своим медленным ходом.

В другом месте потянулся целый ряд воронок посредине междупутья. Соседний, исправленный на скорую руку путь уже пропускал поезда и выглядел не тронутым бомбами. Но та колея, по которой двигались женщины, была кривой, ненадежной, рельсы хотя и держались костылями за шпалы, но выглядели точно пустотелые, из хрупкой жестяной ленты — скособоченные, надорванные сверху по расплющенной головке, жалкие, в ржавчине и непривычном для них беспорядочном состоянии.

Часто встречались поваленные телеграфные столбы. Они лежали на откосах, макушками своими с несколькими поперечинами и насаженными на них белыми изоляторами зарывшись в землю у самого подножия насыпи. Провода паутиной клубились вокруг столбов, все было спутано, порвано, загублено.

Камыш сгрузили на станции у длинного без крыши сарая, бывшего когда-то пакгаузом. Сняли с рельсов тележки, перетаскали камыш внутрь помещения.

Здесь уже приступила к работе вторая смена — сплошь женщины. Они расстилали камыш ровным слоем на просторной металлической плите, по зубчатой станине опускали вторую такую же плиту, потом, вцепившись в большое, отполированное руками колесо, докручивали его до той поры, пока не прекращался хруст раздавливаемого камыша и колесо больше не поддавалось.

На плите уже был не камыш, а тонкая спрессованная масса, которую тут же перетаскивали на деревянный настил, заливали битумом; когда битум застывал, ручной пилой ровняли края, и получался готовый материал для простенков восстанавливаемых в поселке зданий. Примитивный пресс, примитивная технология… Но в условиях близкого фронта, полностью разрушенного хозяйства рабочего поселка и железнодорожного узла этот спрессованный камыш был ценностью. Хорошо, что нашлись люди, из бросового металла соорудили механизм, наладили изготовление камышовых плит. Облитые битумом, они годились даже на крыши, и это поднимало значимость материала. Так что на заготовке камыша Федор Васильевич не был в стороне от общего дела, и сознание этого придавало ему уверенность в своей нужности здесь, на станции.

В помещении пахло разогретым битумом. Молоденькая девчушка с деревянным ящиком в руке посыпала готовые плиты песком. Поверхность из черной превращалась в желтовато-серую, из глянцевой — в шершавую, и запаха от такой плиты поднималось меньше, да и когда установят ее в доме, можно на первых порах не штукатурить, не белить, сойдет и так.

Пока Федор Васильевич рассматривал в сарае немудрящие приспособления, женщины, с которыми заготавливал камыш, уже разошлись. С двумя из них уходила и Алевтина. Она оглянулась, завидев Федора Васильевича у сарая, приветливо махнула рукой.

Он не хотел уходить отсюда с нею вместе, ни к чему завязывать узелок, поэтому так внимателен был к небогатому прессу.

Ужинал в столовой — в подвале с сырыми стенами, с длинной печкой; на этой печке стояли закопченные кастрюли, в них что-то булькало, от них несло духом плохо промытой, но уже почти сварившейся картошки «в мундире». Этот запах был знаком, — дома, в Васильевке, на летней кухне варили свиньям картофельные отходы, и тогда по всему дому расплывался пар от большого чугуна, и все знали цель этого варева. В столовой обязанности повара исполняла коротконогая женщина-кубышечка; вся она была мужиковатая, с грубым обветренным лицом, с облезлым носом. Голос ее был тоже похож на мужской, когда обращалась она к очередному человеку, пришедшему в столовую:

— Тебе сколько?

Оказывается, картошки можно есть сколько хочешь, но с хлебом ограничения, — получишь в магазине по карточке и распоряжайся сам, хоть сразу съешь, хоть растяни на весь день и приходи сюда со своей пайкой. А картошка… Ее копали в пойме реки на брошенных огородах, не ленись и будешь с картошкой и с другими овощами.

Женщина-кубышечка вовсе не была поварихой, поваров вообще в столовой не было. Готовили обеды все женщины строительно-восстановительного участка по очереди, сегодня — одна, завтра — другая… Пытались, говорят, нескольких женщин приучить к поварскому делу, но ничего из этого не вышло. Не потому, конечно, что не умели или не хотели: не из чего готовить, вот в чем загвоздка. Когда наработавшиеся за день люди приходили в столовую, очередная повариха не смела на них глаза поднять: опять картошка, опять впроголодь. «А вот Алевтина не пошла ужинать в столовую», — подумал Федор Васильевич, принимая несколько дымящихся картофелин на серой алюминиевой тарелке.

После ужина он с большой радостью растянулся на своей кровати в вагоне-общежитии. И сразу отключился от жизни. Он не спал, даже слышал звуки шагов, — кто-то входил, выходил, разговаривал, но его уже не было в мире, вокруг царила легкая сонная обстановка, и он видел огромный пресс, из которого вылетали чистые гладкие квадраты камышовых плит, видел телеграфные столбы на откосе насыпи, только спутанные оборванные провода почему-то шевелились и лезли ему под ноги. Он отбивался, перепрыгивал и даже грозился что-то сделать с ними.

— Повернись на бок, а то оглушишь! — толкнули его в плечо.

Он сразу же сообразил — наверно, храпел, и повернулся на бок. Сон пропал. Федор Васильевич вспоминал весь день, вспоминал бригадира Бородулина, повариху, удушливый запах битума в сарае; в голову лезла чепуха, вроде той, что надо бы подобрать себе другую работу, с мужчинами, но сам же понимал, что, не имея специальности, об этом лучше не заикаться, и тут же гнал никчемную мысль. Болели руки, ноги, поясница от непривычки к работе косаря, понимал, что в бригаде с мужчинами нагрузка, наверно, побольше, поскольку они ворочают рельсы, поэтому лучше всего никуда не прыгать. Пообвыкнет, присмотрится, тогда уж что-нибудь и предпринимать.

Вспомнилась Алевтина. Вот уж некстати! Но вспомнилась не та, какая нынче таскала камыш на лугу, а другая, в своем полуподвале. Он даже не подозревал за собою такой слабости — запоминать ненужные, дразнящие душу подробности. Как шуршало в ночной темноте ее платье, как тихо стало, когда она легла…

Ну почему бы не вспомнить Галю Жуйкову, одноклассницу? Когда Галя узнала, что его берут в армию, заплакала, прямо в сельмаге, не стыдясь ни продавцов, ни других посторонних людей. Из сельмага Федор и она вышли вместе и, не сговариваясь, побрели к реке, на маленькую поляну в ивовых зарослях…

С фронта он написал ей несколько писем, но ответа не получил. А вскоре Васильевка оказалась на той стороне… Неспроста это, что Галя не ответила. Наверное, с ней что-то произошло, а может быть, ее вообще в Васильевке не стало, выехала или мало ли что.

И вот — Алевтина.

Он вспоминал, как она умывалась и взглядывала на него, не скрывая торжествующей и вместе с тем снисходительной улыбки, и он ходил за нею по комнате неокрепшим телком и чувствовал, что ей это нравится. Алевтина может стать хорошей женой. Ему уже казалось естественным, что завтра они вместе выйдут на работу, бригадир Бородулин и все женщины будут относиться к ним со значительным уважением, не так, как это было сегодня, — все-таки муж и жена…

В длинном полутемном вагоне на жесткой железной кровати с изношенным матрацем он уже не мог лежать и пялить глаза в низкий сводчатый потолок с черными круглыми дырами — отверстиями для вентиляции. Федор Васильевич оделся и вышел. На блеклом небе уже высыпали звезды. На краю поселка у железнодорожного моста неожиданно зататакал движок. «Вот как! — обрадовался он забытому голосу мотора. — Значит, люди не спят, делают свое дело». Видимо, восстановили из хлама, откуда кроме взяться движку. А он нужен и для сварки, и для освещения, — дыр на станции полно, без движка здесь плохо.

Одинокий голос мотора ободрил, и Федор Васильевич хотел даже сходить туда, к людям, посмотреть, что они делают в поздний час. И он пошел, хорошо понимая, что идти на звук движка — это направляться в сторону жилья Алевтины. Он даже пытался убедить себя, что сейчас у нее делать нечего, разговор об их отношениях лучше всего затеять днем. Вместе с тем он доказывал самому себе, что ничего особого не случится, если зайдет, взглянет на нее, поговорит; в конце концов, не такие уж чужие друг другу, чтобы не встретиться и не поговорить. А можно и так: он постоит у крыльца для утешения души и обратно…

Окно было завешено, в комнатке тлел светлячок-фитиль в консервной банке, пахло керосином и копотью.

— А я уж думала, не придешь, — отложила в сторону Алевтина какую-то работу с тряпьем и до обидного буднично посмотрела на Федора Васильевича. — Мой руки.

— Да я просто так, поговорить…

— Потом поговорим.

— Я поужинал, в столовую ходил…

— Знаю вашу столовую.

Пришлось вымыть руки и придвинуться к столу. Оказывается, Алевтина до сих пор ничего не ела, ждала его. А он-то хорош гусь, видите ли, не так посмотрели на него!.. И был готов тут же извиниться за свой мысленный упрек, загладить оставшуюся скрытой вину.

Алевтина, как и прошлый раз, налила самогону, ему — побольше, себе — чуть-чуть.

— Где ты берешь его? Сама, что ли, гонишь?

— Да ну, сама… Из чего? Сумела бы… Ношу из деревни, тут недалеко моя деревня…

— А зачем он нужен? Ты же не пьешь?

— Эх, дурачок зеленый… За эту штуку я черта рогатого достану. Вот наладят с поездами, поедут люди, так у них можно будет выменять и обувку, и что одеть, и соль, и вообще продукты… Да и сейчас кое в чем помогает… Ну, хватит молоть чепуху, тяни…

Опять у него загорелось в груди, и он опять видел близко-близко смеющиеся губы Алевтины и ее ослепительно белые, дразнящие здоровьем зубы. Она то и дело клала свои руки на его колени. Ему хотелось, чтобы и он стал таким же смелым с нею, чтобы мог свободно, не дожидаясь ее призывного взгляда, обнять, расцеловать.

Вскоре он уходил от Алевтины. Она не стала удерживать: надо — иди…

— Мужиков лучше не держать на веревке. Пускай чуют волю. А зачем она им, воля, без баб? Сами припрутся. А это возьми с собой, — сунула Алевтина бутылку самогона во внутренний карман его бушлата.

— Не надо, зачем…

— Возьми, пригодится. С мужиками выпьешь, а хочешь — один…

Он поправил бутылку, потеснее вдавил в горлышко газетную пробку. На груди пуговицы бушлата не сходились с петлями, поэтому пришлось идти распахнутым.

На улице чувствовался холод, — осень, хорошо, что у него есть бушлат. Он шел неторопливо, еще весь во власти пережитого счастья. Не надо было оставлять сейчас Алевтину одну; разговора о самом главном, из-за чего потянуло к ней, не получилось. Остался бы, окончательно обговорили бы насчет совместной жизни, и тогда нечего было бы сновать то в общежитие, то из общежития. Все равно теперь один конец — они, конечно, сойдутся. Но его поразила та легкость, с какой Алевтина отпустила сейчас. Он же не собирался уходить.

Обнимая ее, нарочно, чтобы подразнить, сказал:

— Не пора ли мне восвояси?

Она даже руки его не сняла в знак обиды.

— Ну, если надо — иди… — ровно, спокойно ответила.

«Ну и ладно! — разозлился он, хотя и понимал — неправ. И начал одеваться… — Не надо было уходить, хоть возвращайся обратно… Нет, надо! А то подумает, что не могу без нее, начнет строить капризы всякие…»

Луна была чистой, яркой. Улицу перечеркивали длинные тени от оставшихся труб на месте сгоревших домов. Морозец уже обсыпал легким инеем будылья травы, и Федор Васильевич чувствовал, как сапоги сбивали этот иней.

Начались дома более-менее целые. Где-то среди них живет знакомый старик, надо как-то заглянуть к нему. Он, конечно, не один здесь, другие вернулись небось в свои жилища, а все же навестить надо, может быть, помощь какая требуется.

Потянуло запахом самогона. Вот это да-а… Конечно, не один старик живет здесь, вон чем уже промышляют люди — самогоном! Вместо того чтоб за дело взяться, разобрать те же завалы, все равно от этого никуда не уйдешь, если хочешь отстроить дом, они вон куда ударились — в самогон…

Перешел на другую улицу. И здесь пахло самогоном, даже больше, чем на улице знакомого старика. Ну, это уж вообще черт-те что… Вот люди! Не успели вернуться на свои развалины — и сразу за самогон…

Наконец он подошел к своему вагону-общежитию. Было тихо и темно, дверь закрыта. Едва занес ногу на первую ступеньку, как и здесь на него пахнуло… самогоном. Он оторопел. Неужели и в вагоне наладили? И тут же почувствовал, что грудь его мокрая. Сунул руку к карману гимнастерки. Все мокро! Из бутылки выскочила слабая газетная пробка, самогон расплескался, облил всю грудь и подкладку бушлата.

Что делать? Оставить бушлат и гимнастерку снаружи, чтобы за ночь выветрилась… Нет, не годится. И он вошел в вагонное тепло и сразу же уловил, какую вонь притащил с собою…

Утром, еще в постели, он услышал скрипучий голос:

— Во парень! Сам отведал и нам принес.

— А чего ж неполную? — спросил тенорок.

— А может, полную. Пока дрыхнули с тобой, кто-то ночью сообразил, чем пахнет…

— Отложи до вечера.

— Ладно, до вечера. Тогда все вместе…

Федор Васильевич встал, не подавая вида, что разговор касался его, вышел из вагона умываться. Было холодно, в умывальнике воду накрывал лед, он плеснул в лицо раз-другой и сразу же вбежал в вагон. Рабочие одевались, и о самогоне разговора уже не было.

5

Бригада собиралась быстро. Алевтина как ни в чем не бывало подошла к Федору Васильевичу и протянула руку. Поздоровались.

— Лопата у тебя есть? — спросил он, пытаясь угадать ее настроение.

— А зачем? — с таким же любопытством смотрела она.

— Надо.

— Ну, если надо…

— И мешок.

— Вот еще!

— Найди.

— Так они ж дома…

— Ну и что? Сходи. А из дома прямо на луг, к камышу.

— Ладно-о, — уже откровенно удивлялась она странной просьбе.

Вчерашней дорогой женщины и Федор Васильевич направились к пойме реки. Женщины опять начали дружно судачить. У выхода со станции Федор Васильевич пошел луговой тропинкой, а они покатили путевые тележки по кривому, избитому бомбами рельсовому пути.

…По лугу пробито множество тропинок, и все заросшие. Почему эти тропинки трогали душу? Не потому ли, что напоминали они родную Васильевку и даже близкое отсюда Луговое? А может быть, из желания видеть на них родных людей, пусть незнакомых, но своих, понятных и образом жизни своей, и мыслями, и своею речью?

Ему хотелось побыть хотя бы один час дома. Пройти бы по родному двору, глянуть в окно, увидеть мать, склонившуюся, вечно занятую — вязаньем, побелкой или приготовлением обеда, крикнуть ей: «Это я, мама!» Пусть хотя бы на мгновение увидит, поймет — живой он. И этого, он уверен, хватит ей, чтобы выдержать войну до конца; она терпеливая, многие невзгоды перенесла, но и здоровье растеряла. Теперь узнать бы ей о сыне, а ему узнать о матери, о всех близких — и больше ничего не надо. Дальше все пойдет само собой.

От зарослей у железнодорожной насыпи дугою выгнулось зеркало темной осенней воды. Примерно такая же дуга изгибалась около Васильевки, ее называли Калачом. На внутреннем берегу Калача был вечно белый песчаный откос. Вместе с друзьями-мальчишками Федор кувыркался на белом мягком откосе, с разбега бросался в воду, пугая бесчисленных лягушек и головастиков. Мальчишки были черными от загара, с мелкими цыпками на ногах.

Вокруг Калача — зеленый простор, заливной луг. Молочная кашка, светло-коричневые головки колокольчиков, метелки конского щавеля, стрелки дикого чеснока… Убегали, бывало, в это густое разнотравье, только и были видны выгоревшие на солнце макушки.

А в бочажках — караси. Оставались они в этих земных вмятинах еще от весеннего половодья. Вода за лето почти вся исходила паром, и караси возились в бочажках, носами раздвигая вязкий серый ил, темно-зеленую тину, показывая над водою узкие длинные спины.

По другую сторону Калача — Чернышова гора. Почему Чернышова? Никто не знал. Но вся Васильевка так звала эту огромную, в полнеба, гору, заросшую лесом. В гражданскую войну там, сказывали старики, скрывались «зеленые». Будучи школьником, Федор часто спрашивал: что это такое — зеленые? Он знал красных, белых, но зеленых… Оказывается, это дезертиры, которые прятались в зеленом лесу на Чернышовой горе. У них были землянки, винтовки, даже пулеметы, они убивали каждого, кто пытался проникнуть в их лагерь. Нашлись храбрые люди, не побоялись пойти в лес и разогнали всех зеленых. Но многие при этом погибли.

Тайком от родителей не раз бегал Федор на Чернышову гору. Не нашел он ни одной старой заржавевшей винтовки, ни разбитого пулемета, ни единой стреляной гильзы. Зато заросших канав было великое множество. Неизвестно, кто и когда рыл их, теперь они уже полузасыпаны землей и заросли густой крапивой. Но Федор верил: это окопы.

Федор Васильевич пришел к своему камышу раньше женщин и сразу же начал косить. Но и в густом камышовом стоянии, в жестком сопротивлении его косе долго еще виделась ему заливная пойма Васильевки, ее густая трава в пояс человеку. Когда пришли женщины, а вскоре и Алевтина, он уже приготовил им много работы.

— Чтой-то с тобой? — уловила его настроение Алевтина.

— Ничего, — отвернулся он от ее глаз.

Снова она загоняла Федора Васильевича в тупик своею безошибочной чуткостью. Откуда это? И он уже смотрел на Алевтину по-иному.

— Поучиться бы тебе… Пока не поздно…

Насмешливым взглядом окинула его с головы до ног.

— Грамотей отыскался… Ну, задеру хвост и брошусь учиться. Куда, подскажи? Останови войну, может, и брошусь, — и ушла за очередной охапкой камыша.

…И в Васильевке тоже стоят, наверное, такие же теплые осенние дни. С картошкой, конечно, управились, а если кто не успел, то, как всегда, всей улицей небось помогают отставшему двору…

— Учитель!.. — издевательски посмотрела на Федора Васильевича Алевтина, проходя мимо. — Грамотную захотел? Думаешь, она из повидла?

«Вон куда понесло!» — с досадой посмотрел он вслед Алевтине. «Останови войну…» — вспомнились ее слова. Непростое это дело учиться, да еще в таких условиях…

— Знаем мы ваших, образованных, — проговорила Алевтина, возвращаясь к железной дороге с охапкой камыша. — Знали бы вы их так же, как мы…

Теперь объясняться бесполезно. Она еще говорила что-то резкое, но он умышленно отворачивался, делал вид, что ее слова не касаются его.

— А я, дура, жить с ним собралась! — и опять слова будто бы между прочим.

«И я собирался жить!» — едва не крикнул Федор Васильевич ей вслед.

Промолчал. Сильно задели Алевтину его слова. По-своему поняла их, в обратную сторону повернула его настроение, но теперь, как видно, не сразу ее остановишь. Да и не надо, сама угомонится.

Но Алевтина не унималась. В конце работы она демонстративно, чтобы он видел, вытерла белила на носу, не сказала «до свиданья», как это сделали женщины, узнав, что Федор Васильевич не идет с ними, даже не посмотрела на него, лишь кинула ему под ноги пустой мешок и лопату.

Он возвращался лугом. У колодца оставил косу, с лопатой и мешком забрался в бурьян брошенных огородов. Многие полоски уже были убраны. Отсюда обилие картошки в столовой, — понял Федор Васильевич. Наконец начали попадаться то кочан капусты, то зеленый снопик морковной ботвы, то высохшие летом еще кусты картошки. Так рано засыхала обычно скороспелка, ее всегда сажали в Васильевке. И он начал копать.

Половину мешка набрал засветло, а потом, с наступлением сумерек, сложнее стало работать, больше — ощупью. Ведра четыре все же накидал в мешок, потом всунул два кочана капусты, и все, больше некуда. С трудом взвалил мешок на плечо, взял косу и лопату и пошел.

Нет, далеко так не уйдешь, ручки косы и лопаты выскальзывали из-под мышки, как он ни старался прижимать их локтем к боку. Пришлось оставить мешок прямо на луговой тропе. Отнес к вагону-общежитию косу и лопату, потом вернулся за картошкой с капустой.

«Вот разошлась, дуреха!» — думал Федор Васильевич, взваливая на спину мешок. Пытался представить, как встретит Алевтина его подношение. Не нищая, скажет, из деревни приволоку, там все найдется… От ее характерца всего ожидать можно.

У самого порога он сбросил мешок, огляделся. Тихо кругом, ни вечерних птиц не слышно, ни татаканья вчерашнего движка. Окно занавешено.

Федор Васильевич стащил мешок по ступенькам, толкнул ногою дверь, и она открылась. Спиною сразу почувствовал знакомое тепло. При свете коптилки он рывком вдернул мешок в комнату.

— Вот… принимай! — и обернулся к Алевтине.

На него смотрел… мужчина в замасленной до блеска спецовке и в фуражке с молоточками на околыше. Чем больше он смотрел на Федора Васильевича, тем шире становились его неморгающие глаза.

Алевтина сидела за столом со стаканом в руке. Ужинали…

— А-а, Федя!.. Это муж, ты знаешь, какой он хороший человек! — сорвалась с места Алевтина и вмиг оказалась между мужчинами. — А это Федор, учитель… Он теперь у нас работает, с начальством в школе не поладил…

Федор Васильевич все еще придерживал мешок, не зная, что дальше делать. Потом уж протянул руку мужу Алевтины. Тот посмотрел на нее, ухмыльнулся, но не пожал. Что ж, ладно… Федор Васильевич подтащил мешок к стене.

— Лопату завтра возьмешь, она у вагона-общежития.

— Ладно, — еле слышно ответила Алевтина.

На верхней ступеньке, когда Федор Васильевич уже почти поднялся на улицу, Алевтина догнала его и торопливо зашептала:

— Ты не обижайся… Он сам пришел… Я не звала его… Между нами ничего…

Он отмахнулся от Алевтины и быстро зашагал по улице. Ему было обидно. Поужинал он в столовой, а заявившись в общежитие, сразу лег спать. Уже задремал, когда кто-то положил руку на плечо.

— Слушай, Федор, давай вчерашнюю уговорим.

— Хозяйничайте без меня, — не повернулся он к просителю. — Я не хочу…

— Ну, гляди. Без упреков чтобы.

— Выпейте, чего там…

Вскоре он услышал, как забулькала жидкость в алюминиевой кружке.

Трудно сказать, сколько он спал. В темноте, в сонной тишине вагона вдруг раздался резкий стук в дверь.

— Откройте-е… — хрипел за дверью мужской голос.

— Какого черта!.. — крикнул кто-то из вагона и зашлепал босыми ногами.

Дверь открылась, в ее проеме замаячили две фигуры.

— Федьку вытащи… Новенького!..

— Чего-о?.. Я не носильщик… А-а, это ты, Никита… Ну и хорош, нализался.

— Не твое дело! Вытащи, тебе говорят…

Муж Алевтины — Федор Васильевич узнал его сразу, хотя голос здорово изменился, — наверно, хлебнул порядочно. Федор Васильевич начал одеваться. Он выйдет из вагона, там и объяснится…

— Вот что, Никита, проваливай потихоньку. Белым днем приходи да не забудь прихватить, а то лакаешь один.

Федор Васильевич подошел к двери.

— Ты куда?! — угрожающе повернулся к нему раздетый босоногий мужчина. — А ну, топай на свою постель! Боксеры нашлись… Завтра намилуетесь…

Действительно, какое объяснение получится с пьяным? Федор Васильевич опять залез под одеяло.

Было обидно, словно его обманули. Дурак ты, дурак, баба водила тебя за нос, а ты распустил нюни, поверил… «Продаетца пиво…» Чего тебе надо, коль оно продается любому, пожелавшему утолить жажду или просто поразвлечься? А ты принял за чистую монету. Инвалид, глянь на свою морду, чего ты хочешь, красавчик?..

Утром, когда он умывался, подошел Тимофей, парень чуть старше его, с крупным угреватым лицом.

— Слушай, холостых тебе не хватает, что ли?

— Да ну их к черту! — в сердцах выпалил Федор Васильевич. — И замужних, и холостых, кто их разберет.

— Ну, соображай…

«Осуждает», — поглядел Федор Васильевич вслед парню.

До работы он заглянул в пакгауз. Никита уже был на своем месте.

— Слушаю! — может быть, слишком бодро и независимо произнес Федор Васильевич. — Ночью вы мне что-то хотели сказать?

У Никиты — сиплый голос, тяжелый взгляд.

— Прибью… Встречу ежель ишо раз в своем подвале — прибью!

— Это вы Алевтине скажите, — бодрился Федор Васильевич.

— И тебе и ей скажу… На лекарство будете работать, ежель ишо раз…

Вот и все объяснение.

У штабного вагончика стояли рабочие и оживленно беседовали. При виде Федора Васильевича разговор прекратился, и он понял молчание.

— Привет! — кто-то издевательски-весело выкрикнул, когда он поднимался по лестнице.

Бригадир Бородулин был на месте.

— Ты чего? — спросил он, въедливо уставившись на Федора Васильевича. — После ночи не войдешь в свои берега?..

— Перестань!.. И ты туда же… Нынче не пойду на камыш, пошли кого-нибудь.

— Это правильно… Другого пошлю. Считай, договорились. Пойдешь с нами, железо будем ворочать.

Бородулин тут же отвернулся, словно забыл о Федоре Васильевиче. Он просматривал какие-то бумажки, одни свертывал и совал в карман своей черной изрядно поношенной куртки, другие клал на стол перед женщиной в плотном сером платке, и она тут же брала их, быстро просматривала и расписывалась на уголочке. Документация…

Мужчины работали недалеко от станции, за выходным семафором. Федор Васильевич удивлялся: сколько сбоку дороги железного хлама! В металлических нагромождениях виднелись вагонные колеса, насаженные на искривленные бомбами толстые оси, сплющенные скелеты сгоревших вагонов, изогнутые в три погибели рельсы, длинные, продырявленные осколками баки, танковые башни, железнодорожные стрелки с пустыми, без стекол окошками… Все побито, искорежено. Как видно, горячо было здесь.

— Вот эту крестовину! — командирски показал рукой Бородулин на сплавленные в единый узел несколько рельсов.

Сначала надо было освободить крестовину от навалившихся на нее вагонных обломков. С ломом в руке Федор Васильевич полез по кривым стойкам, за ним начал карабкаться Тимофей.

Вдвоем они сорвали с верхушки хлама покореженную боковую клетку от вагона, и она задребезжала, подняла пыль по откосу. Пришлось повозиться с колесной парой. Казалось, никакими силами не сдвинуть ее с нужной крестовины. Бородулин бросил Федору Васильевичу конец звенящей в воздухе цепи, он поймал, Тимофей тут же поддел этот конец под блестевшую мазутом шейку оси. Цепь натянулась. Все рабочие оставили свои дела и пришли на помощь.

— Раз-два, взяли! — скомандовал бригадир. У него первого от натуги вспухли на руках жилы. — Ишо — р-раз!..

Как приваренная ко всей горе хлама, эта колесная пара. Было несколько попыток, и все безуспешны. Рабочие решили перекурить. Пока сворачивали цигарки, высекали кресалом искру, раздували короткий, наполовину уже сгоревший трут, Бородулин ползал вокруг неподдающейся колесной пары.

— Протянем конец снова! — крикнул он.

Федор Васильевич вытянул конец цепи на путь и полез к бригадиру.

— Да ты бросай, поймаю, — растопырил руки Бородулин.

Федор Васильевич по-прежнему карабкался по железным нагромождениям.

— Бросай же!..

Наконец Федор Васильевич добрался до бригадира, из рук в руки передал конец цепи.

— Почему не бросил? Ползать охота?..

— Не могу я… Резко не получится да еще с напряжением… Раны…

Бородулин удивленно заморгал, и только сейчас Федор Васильевич увидел, какие у него редкие и длинные рыжие ресницы.

— А чего ж… молчал?.. Я бы подобрал тебе что-нибудь полегче…

Он будто бы извинялся. Федору Васильевичу показалось, что объяснением своим он выпросил снисхождение.

— Когда совсем нельзя будет, тогда уж…

Бородулин качнул головой, все еще удивляясь.

— Ну, давай… Под середку цепь надо, а ты за хвост хотел стащить…

Вдвоем они уже по-иному приладили цепь, закрепили тугим узлом, чтобы не скользила по оси. С предполагаемого пути движения колесной пары надо было убрать несколько одиночных вагонных стоек. Но Бородулин отказался убирать.

— Под откос надо спихнуть, так легче, — показал он в сторону валявшейся внизу размятой боковой клетки сгоревшего вагона. — Братва, кончай ночевать!

Рабочие зашли с другой стороны, взялись за холодную, гремевшую в их руках цепь.

— Р-раз-два, взяли!..

До седьмого пота опять бились с этой колесной парой. Наконец она будто смилостивилась, тяжело уперлась своей массой в оказавшуюся по соседству потолочную дугу разбитой теплушки с провисшими по всей длине, как ржавые сосульки, тонкими обгорелыми болтами. Цепь напряглась струною, лента дуги стала горбатиться, сжиматься, на нее уже наползала ось колесной пары, которую уже было не остановить. Она встала на дыбы, словно угрожая кому-то поднятым тупым концом с черным изуродованным колесом. Грохнула на железное нагромождение, легко перевернулась, будто играючи набирая скорость, завихляла по откосу.

— Р-разойдись! — заорал Бородулин.

Рабочие бросили цепь и разбежались в разные стороны. Мимо них, с шумом выдирая из земли уже убитый осенним холодом бурьян, проползли колеса, оставляя за собой ложбину.

Отдохнув, принялись за крестовину. Тоже хорош подарочек! Топорщилась, за все цеплялась массивными когтями — рельсовыми обрубками. Да и тяжела…

Как только погрузили крестовину на специальную тележку, сразу же, без перекура, покатили ее на станцию.

— Неужели нельзя каким-либо краном? Столько работы!.. — указал Федор Васильевич Бородулину на горы железа вдоль дороги.

Бородулин, наклонив голову, мелко переступал со шпалы на шпалу.

— Все можно… Да где взять кран? Хотя бы лебедку… Черта с два! Шлют одни обещания…

— Ну, а с людьми? На такую станцию — один строительно-восстановительный участок, да и в нем больше чем наполовину женщин. За тысячу лет не восстановишь.

— Не моего ума дело… Ясно, такими силами… — Бородулин развел руки. — Высокое начальство думает… Известно небось, какое положение. Что-нибудь придумает.

Поднявшись на насыпь, Федор Васильевич почувствовал усталость. Надо бы потише втягиваться в работу. Бородулину и всей бригаде привычно, приспособились, вот и шагают вслед за тележкой бодро, словно не ворочали металлический хлам.

Слабость разрасталась. Федор Васильевич заметил, что ноги его почти не подымались. Он сбивал сапогами попадавшиеся на пути комья сухой глины, но не чувствовал ударов об эти комья. Ему стало тяжело дышать. Он подумал, что бушлат следует распахнуть, тогда легче будет. Остановился, попробовал расстегнуть верхнюю пуговицу. Так, с засунутой правой рукой за борт бушлата, он и опустился на бровку насыпи, не ощущая холода земли. Он увидел удалявшуюся от него бригаду, но ему не пришла мысль позвать рабочих.

Недалеко от береговой опоры разрушенного моста раскачивались на ветру деревья. Они качались в такт шагам уходящей бригады. Рывками, заодно с этими шагами рабочих весь мир дергался и переворачивался в глазах Федора Васильевича. Облака, далекий, продырявленный осколками тендер паровоза, опять облака… Не понимая зачем, он попробовал подняться, однако сил не хватило даже встать на колени. И он вытянулся вдоль рельса.

Становились ненужными, потерявшими всякую значимость облачное небо, маячившее вровень с насыпью верхушками тополей, ржавый рельс, застывший рядом на сером песке балласта. Вскоре он перестал видеть и что-либо ощущать.

Очнулся Федор Васильевич от резких слов Бородулина:

— Р-разойдись! Не спектакля тута…

Первым Федор Васильевич отличил Тимофея. Какое все же угреватое лицо у парня!.. Как будто это было сейчас самое важное.

Помогли подняться, отряхнули.

— Ну и бледный ты… — качал головой Бородулин. — Что это с тобой?

— Приступ… Ничего особенного…

— На другую работу надо, полегче.

— Ничего, оклемаюсь.

Вся бригада вернулась к брошенной на путях тележке. Федор Васильевич то и дело ловил на себе взгляды рабочих. Сочувствовали. Он не петушился, стремясь не отстать от бригады, но и не хотел задерживать людей вниманием к своей персоне.

— Иди в вагон, — посоветовал Бородулин.

Федор Васильевич отказался. Он отдохнет немного, а потом как сумеет, так и будет работать.

Миновали семафор. Недалеко от брошенного паровозного тендера с черными дырами от осколков по всему закопченному корпусу уже были приготовлены для работы маслянистые костыли, похожие на огромные гвозди, лопаты, ломы, кувалды. Здесь и остановились, — будут менять крестовину; старая, наполовину вдавленная в серый песок балласта, была расколота в нескольких местах, с вывалившимися кусками, пропускать по ней поезда было невозможно.

— Тимофей, сходи к дежурной по станции, скажи насчет крестовины. Пусть знает — менять будем. А то хватит ума, поезд напустит на нас.

— Откуда он возьмется, поезд? Скажешь такое… — отмахнулся рукой от бригадира Тимофей.

— Сходи! — покраснел Бородулин.

Тимофей недовольно засопел, выдержал минуту-другую, чтобы не быть мальчиком, испугавшимся окрика начальства, потом бросил в общую кучу облюбованную было кувалду, выпрямился и пошел в сторону пакгауза.

Менять крестовину — дело непростое, трудоемкое. Рабочие вырыли глубокое корыто; в него предстояло насыпать свежего балласта, на разровненный балласт уложить шпалы, на шпалы — подкладки, но прежде всего надо было вынуть из этого длинного и глубокого корыта старую крестовину, разбитую непрерывными летними бомбежками, потом уж на подкладки уложить новую. И опять — был бы кран, самый немудрящий!.. Ломы, одни ломы — вся механизация. После работы с колесной парой и едва ли не со всей горой металлолома было неловко орудовать ломами да еще с массивной рельсовой рогатулькой, приросшей к шпалам, ко всей утрамбованной земле. Дело продвигалось медленно, люди часто отдыхали, после каждого перерыва не очень-то прибавлялось сил.

— До темноты чтобы заменить, обязательно до темноты, — торопил Бородулин, почти не выпуская из своих рук длинный, уже немного изогнутый лом. — Поезда могут пойти. А как мы их пропустим? Это единственный исправный путь.

Но поезда пошли раньше, задолго до наступления темноты. Рабочие не успели еще вынуть старую крестовину, как прибежала дежурная по станции в красной косынке и с сигнальным флажком в руке. Она вытирала вспотевшее от бега лицо.

— Что вы делаете?! Когда ж, наконец!.. Поезд вот-вот прибудет. — Посмотрела — работы дай бог до появления луны управиться, и завопила: — Под расстрел хотите-е!..

Она до слез расстроилась, вместо угроз тут же начала умолять Бородулина поскорее починить путь. Бригадир, напружинившись, бил своим ломом по торцу гнилой шпалы, отрывая ее от крестовины. В это время с другой стороны станции показался густой паровозный дым — входил поезд.

— Все… пропало, — еле проговорила дежурная. Выхватила из клеенчатой трубочки чехла красный флажок и бросилась навстречу составу.

Паровоз шумно остановился метрах в двадцати от рабочих. За ним цепочкой прозвякали напиравшие друг на друга вагоны. Стихло. Только изредка со свистом вырывались струи белого пара да слышалось гудение пламени в паровозной топке.

К рабочим спустился машинист, седой, без фуражки, с темными от мазута руками. Походил вокруг вырытого корыта, плюнул с досады и пошел обратно. Вскоре вернулся с капитаном, высоким, опоясанным ремнями человеком. На просторной груди у капитана сиротливо поблескивала медаль «За отвагу», она казалась слишком маленькой для этого большого сурового человека с серыми выцветшими бровями.

— Кто руководитель? — спросил он, кидая слова поверх голов рабочих в сторону выходного семафора.

Бородулин бросил лом, выпрямился.

— Я за все отвечаю… В чем, собственно, дело?

— А в том, что на станции нельзя держать ни одного поезда. Или тебе неизвестно? Фронт — плевком достанешь, а ты нас на прикол. В любой момент жди подарков с воздуха. Развел тут!.. — С каждым словом капитан повышал голос, у него начала дергаться левая щека, он уже орал не только на бригадира, а на каждого из рабочих. — Мухи сонные! На фронт вас, в штрафную! Кто так работает?.. Тыловики! Под трибунал…

Работать никто уже не мог. Федор Васильевич разжал руки, лом мягко шлепнулся на вынутую из корыта землю.

— …Где военный комендант? Арестовать, умышленно задержали поезд, су-удить!..

Федор Васильевич почувствовал, что в его руках, ногах, в голове — во всем теле — нет крови, нет силы. Только ощущал, как бились жилы в висках. Все ближе и ближе к нему дергалась нервная щека рассвирепевшего капитана, все шире становилась грудь с маленьким серебряным кружочком медали.

— Ты, фронтовик, замолчишь… — до боли в пальцах вцепился Уласов в ремни капитана.

Тот резко, ребром ладони срезал чужие руки со своей груди.

— …Суди-ить!.. — все еще взвивался его напряженный голос, но по глазам было видно — прежний запал угас.

— Людьми помоги, быстрее уедешь! — не отступал Федор Васильевич. — И за комендантом пошли, пусть разберется. Пошли за комендантом! Притащи его, если найдешь. Тут мышей всех перебили, а ты хочешь коменданта. Откуда он возьмется…

Заходили желваки у капитана, глаза впились в изуродованную щеку Федора Васильевича. Он круто повернулся и быстро пошел к составу. Вскоре из вагонов высыпало десятка три солдат, они забрали весь инструмент; ломов, лопат и кувалд не хватало. Зато работали без перерыва, постоянно меняя друг друга. Бригадир едва успевал распоряжаться.

Под конец работы снова заявился капитан. Он медленно прошел вдоль только что уложенной крестовины. Оказалось, лицо его совсем не страшное и не злое, а добродушное, глаза светлые, ласкающие людей голубым взглядом.

— Можно ехать, — сошел на междупутье взмокший усталый Бородулин.

— Давно бы так, — проворчал себе под нос капитан. Он повернулся к Бородулину и сунул ему в руки пачку махорки. Оглядел рабочих, остановил взгляд на Федоре Васильевиче. — Кури, — протянул и ему пачку.

Поезд медленно набирал скорость. Капитан на ходу вцепился в поручни паровозной будки и начал подниматься к машинисту. Какое-то время были видны узкие ремни на его широкой спине и кирзовые запыленные сапоги.

Мимо рабочих проскальзывали на железнодорожных платформах орудия, танки, теплушки, набитые солдатами, опять — автомашины, орудия, танки… Растворялся в воздухе паровозный дым, в тонкую полоску превращался ушедший поезд.

Не успели рабочие дойти до своего штабного вагончика, чтобы отнести инструменты, как по станции загромыхал новый поезд. Люди остановились. Орудия, танки, машины, теплушки с широко раздвинутыми дверями, с перекладинами, перечеркнувшими темные квадраты на месте дверей, с красноармейцами, опиравшимися на эти перекладины и смотревшими на рабочих и на развалины вокзала. Следом за ним с разрывом в считанные минуты проскочил станцию еще один военный эшелон.

Федор Васильевич прикидывал: не готовится ли большое наступление? Если готовится, то на каком участке фронта? И еще он с тоскою думал о том, что если бы не проклятые раны, то мог бы вот так же ехать на фронт вместе с молодыми здоровыми парнями… Но это уже отрезано.

У вагончика ему показали на лоскут бумажки, приколотый ржавым гвоздем к стене. «Тов. Уласов Ф.! К вам приехали. Они вас ждут в вашем общежитии».

— Кто приехал? — бросился Федор Васильевич в вагончик. — Старуха, да? Или отец?

Он мигом представил, что мать, наверно, не осталась при немцах, ей, видимо, удалось уйти вместе с другими беженцами. Или — отец. Раненый небось, из госпиталя, удалось отыскать. Побывал, конечно, в Луговом, там и сказали ему…

— Ребята какие-то, — буркнула в ответ женщина в толстом сером платке, перебирая на столе мятые бумажки.

— Какие ребята?

— Не знаю. Сам спроси у них, какие они. Искали тебя, я и послала в общежитие. Сюда ты мог и не заглянуть, а к себе ночевать теперь наверняка придешь.

Ее колкость не задела Федора Васильевича.

Вперебежку, напрямую через завалы дворов он направился к вагону-общежитию. Еще издали заметил сидящих на ступенях парней. Ошибиться не мог, один из них — Ковалев Петр, другой, что повыше, — Даргин Дмитрий.

6

Они ужинали в столовой. Картошки было много, а хлеб у Федора Васильевича оставался еще от обеда, так что на троих хватило. Ребята проголодались. Из Лугового они вышли рано утром, кто-то подвез их, но все равно на дорогу и на поиски военрука ушел весь день. Сразу Федор Васильевич не мог определить: устали они или повзрослели? Нет, скорее всего — устали, особенно Даргин. Пышные волосы его образовали на голове пыльную темную шапку, под глазами синие круги. Не было его обычного озорства, граничащего с нахальством, как случалось в школе:

— Даргин, надо развесить мишени.

— Надо-о… А вот неохота…

И развешивал мишени без повторного напоминания. Сложный парень, а все же интересный.

Ковалев покладистый, но нередко себе на уме. Тоже осунулся, лицо стало маленьким, с кулачок.

— Наш друг, Кучеряш, совсем плохой… — сказал Петр, убирая со стола картофельную кожуру.

— Нам жить в Луговом нельзя! — заявил Дмитрий. — Только здесь, в Раздельной.

— Почему?

— Нельзя, и все. Из каждого окна Лугового в глаза нам пальцами тыкают.

Вот, оказывается, в чем дело… А Федор Васильевич думал — пришли проведать.

— Ладно, поговорим потом. Пошли в вагон.

Все трое принесли доски — разбитую шелевку соседнего дома — и соорудили что-то похожее на нары, матрац положили поперек.

Они лежали молча, даже шептаться было неловко, — людям надо отдыхать. Ребята долго не спали. Беспокойнее был Даргин. Он часто переворачивался с боку на бок и старался дышать в подушку. Петр Ковалев глазел в темный потолок; как ни посмотрит на него Федор Васильевич при тусклом свете из окон — глаза широко открыты…

В вагоне в единый миг вскочили все с постелей от взрыва. На ходу напяливая одежду, рабочие выбежали наружу. Солнце еще не взошло, но было уже светло; небо чистое, по-утреннему залитое оранжевым рассветом. Между развалинами вокзала и вагоном-общежитием — пыль. Вверху, невидимые, гудели самолеты. Свои не завывают так противно…

— Давай… братва! — первым побежал Федор Васильевич в сторону разбитых домов подальше от станции.

Они успели перескочить через завал из кирпича, бревен, размятых дверей и оконных рам. Рвануло опять недалеко от разбитого вокзала. Федор Васильевич и ребята растянулись прямо на известковой рухляди. Переждав несколько секунд, побежали дальше. В брошенном хозяевами огороде на меже с соседями увидели канаву. Как видно, для отвода воды, если с пригорка напирало ливнем или дружно таявшим снегом. Мелкой была канава, но Федор Васильевич обрадовался ей, — все не на станции, не среди домов ожидать конца бомбежки. Он плюхнулся на жесткое дно, высушенное морозом. Следом за ним с разбегу свалились Петр, Дмитрий, еще двое из общежития.

Бомбы уже рвались почти непрерывно, по всей станции. Задрав голову, Федор Васильевич насчитал пять самолетов, один за другим они кружили в ясном небе. Не бесследно прошли вчера воинские эшелоны, встревожились фашисты. Вот их ответ…

Федор Васильевич высматривал своих. Командование должно знать о немецком налете… Но истребителей не было. В пыли и дыму повалился семафор. В стороне штабного вагончика что-то загорелось. Чему там гореть? Может быть, сам вагон? Несколько взрывов прогремело у сарая, где прессовали камыш.

Не впервые рядом с Федором Васильевичем рвались бомбы. И все же ему было страшно, хотя он и понимал, что лишь случайно на пристанционные сады и огороды может попасть бомба. Земля вздрагивала, было такое ощущение, что под ним вот-вот лопнет мерзлая корка водосливной канавы.

Его поразили ребята. Лица, бледные от испуга, глаза, беспокойно следящие за каждым заходом самолетов… Вспомнил он бойца из своего взвода. Они ехали на фронт и попали под бомбежку. Сразу же из вагонов бросились врассыпную, а тот боец остался возле нар. Когда Федор Васильевич вернулся, он стоял посреди вагона спиною к двери и зажимал руками уши. Его толкнули в спину — не стой на дороге, он повернулся, и по глазам: было видно, что ничего не понимает. От страха забыл, куда бежать и зачем. Так и простоял с зажатыми ушами. Сейчас ребятам-школьникам тоже было страшно, но как они выдерживали первую бомбежку в своей жизни! То и дело взглядывали на своего учителя, будто спрашивая, когда же кончится. Он показывал рукою — лежать, не высовываться из канавы, и они еще плотнее прижимались к ледяной земле, будто вмерзали в нее.

После бомбежки они вышли на станцию. В воздухе пахло гарью, все вокруг было уже не таким, как вчера. Паровозный тендер лежал на боку, недалеко зияла воронка, и над нею вился сизый дым. Догорал штабной вагон, пожар не тушили — поздно, ни к чему, уже обозначился металлический скелет вагона. Краска на досках вскипала, пузыри лопались, на их месте вспыхивали фиолетовые языки. Развалины вокзала, чудом уцелевший пакгауз, рельсы главного пути, единственного, способного пропускать поезда, телеграфные столбы разбитых, когда-то давно существовавших осветительных линий на междупутьях — все было в копоти и пыли.

— Да-а… — прокряхтел оказавшийся рядом Бородулин. — Работенки прибавилось.

Он нервно кусал губу.

Федор Васильевич отозвал ребят в сторону.

— Видите, что творится, — обвел он руками вокруг. — Давайте решим без обиды: возвращайтесь домой, так будет лучше.

Петр и Дмитрий переглянулись.

— Ладно, уйдем, — нехотя проговорил Даргин.

— Но прежде позавтракаем, — повел Федор Васильевич ребят за собой.

Их угрюмое молчание было непонятно. Дмитрий взглядывал на Федора Васильевича искоса, будто рассматривал его с новой для себя стороны. Петр был сосредоточен, шел и словно не замечал ни военрука, ни разрушенных строений.

Позавтракали быстро. Выйдя из столовой, ребята, как по команде, остановились перед своим бывшим учителем.

— До свидания, Федор Васильевич, — холодно посмотрел Дмитрий.

— До свидания. Передайте привет матерям своим и председателю сельсовета.

— Передадим… в письме… Дома мы все равно не заявимся.

— Да вы что?

— Не пойдем. Не можем больше в Луговом, отрезано, Федор Васильевич.

— Но здесь-то нельзя!.. Бомбят…

— Вам — можно, нам — нельзя?.. — с обидой съехидничал Петр.

Вот так… Не очень-то слушали они агитацию среди развалин.

— Ну… Если не в Луговое, то куда?

— Пока не знаем… Примут где-нибудь, руки-ноги есть, работать умеем… — Дмитрий уже тянул руку на прощание.

— А ну, прекрати!.. Идемте в контору.

— В какую контору? Она сгорела.

— В общежитие. Там все соберутся.

Медленно, будто нехотя, двинулись в сторону станции. «Упрямцы!» — ругался Федор Васильевич в душе. Выпроваживать их «куда-нибудь» он не мог, но и втягивать в непосильную работу не решался. Их, конечно, примут, несмотря на возраст, при таком-то недостатке рабочих рук, да и возраст, считай, по семнадцати без малого, такой, что пора уже работать, и продуктовые карточки дадут, но выдержат ли нагрузку? Знают ли в Луговом, разрешили им… или они ушли из дома по-дикому, никому не сказав ни слова?..

Около вагона-общежития на сколоченном на быструю руку столе из шелевки ребята писали заявления с просьбой принять на работу в строительно-восстановительный участок. Федору Васильевичу грустно было смотреть на своих бывших учеников, быть может навсегда распрощавшихся с учебой…

С оформлением получилась заминка. Паспортов или хотя бы справок из сельсовета нет, трудовых книжек тоже нет… Тогда Федор Васильевич написал рекомендательное письмо — подтвердил, кто они и откуда. Помогло то, что в своей рекомендации он указал отца Даргина: работал в местном депо помощником машиниста паровоза. Проверили — точно, был такой Даргин, но сейчас, по слухам, служит уже машинистом на бронепоезде. С Федора Васильевича взяли слово, что будет отвечать за ребят и вместе с ними работать. Им нужен постоянный присмотр.

В этот день никого не послали ни на камыш, ни на поиски пригодных для укладки рельсов. Все работали на станции.

От пригнутого к шпалам семафора до поваленного паровозного тендера зияли свежие воронки. Их надо было сравнять с землею, засыпать, иначе невозможно укладывать рельсы вместо разбитых, исковерканных. Бородулин распорядился засыпать только песком. Людям дали наскоро сколоченные носилки, и работа началась.

Песок брали с последнего со стороны домов пути прямо из-под шпал. Тот путь был совсем негодным, поэтому балласт здесь не требовался. Федор Васильевич нагрузил первые носилки, Петр и Дмитрий подняли их и тут же опустили.

— Добавьте…

— А ну топайте!.. Посмотрю, в конце дня какую песню запоете. Когда без меня придется, чтобы знали меру. Не послушаетесь — аннулирую свои гарантии, уволим.

— О-о, какие строгости, — проворчал Дмитрий, наклоняясь к носилкам.

Насыпал Федор Васильевич, конечно, по-божески. Ничего, пусть втянутся в работу, а потом будет видно. Это не камыш, а песок — земля, одна совковая лопата сколько весит…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Осень тускнела. С каждым днем становилось все холоднее. В Раздельной между рельсами ветер гонял скрюченные, шуршащие по песку жухлые листья. Дождей вылилось мало, пересохшую землю, оставшиеся живыми после бомбежек и пожаров деревья поселка, тощую, с тонкими паутинчатыми стеблями траву — все по ночам сковывал мороз. Днем немного отпускало, но не совсем, даже поверхность земли не оттаивала. А однажды, проснувшись, рабочие увидели около вагончика ровную белизну снега. Вышли умываться, а снег-то, оказывается, куда ни глянь. Мало его выпало, а все же земля была укрыта. Думали, зазимок, но снег не растаял ни через день, ни через неделю, стал сероватым от пыли и сбился ветром к заборам, кустам, к подошвам рельсов, отчего прямизна стальных ниток казалась строже и неколебимей.

В вагоне по ночам остывало, и приходилось подтапливать. Установили очередь, каждый знал, когда ему вставать на дежурство у печки. Список вывесили на двери, все было ясно, — числа, фамилии. Только не значились Петр Ковалев и Дмитрий Даргин.

Дмитрий прочитал, недовольно засопел.

— Забыли, что ль?

И когда понял, что не забыли, а пожалели как новичков, закипел:

— Может, бутылочки с молочком таскать за нами будете? Может, сосочки приготовите?

Никто не отозвался на его возмущение. Впереди был рабочий день, поважнее заботы овладевали людьми. Надо было вытащить из запасников ватные шаровары, — кое-кто побеспокоился об этом загодя, а у кого таковых не было, напяливали на себя по двое-трое штанов: на высокой насыпи, где в последние дни доводилось работать, гулял такой пронизывающий ветер, что враз превратишься в сосульку.

Вечером Дмитрий заявил:

— Дежурить у печки буду я.

Бригадир Бородулин вздернул бровями.

— Не слишком ли много берешь на себя?

— Как всем, так и мне…

Бородулин подумал и написал химическим карандашом в конце списка: «Даргин». Помедлив, добавил: «Ковалев».

— Попробуем…

После ужина рабочие молча расходились по своим кроватям. Многие еще не отошли от дневной стужи и были рады месту под одеялом.

Дмитрий наколол дров из гнилых шпал, не годных для укладки в путь, натаскал в вагон поближе к железной самодельной печи. Дрова начали оттаивать, и запахло удушливым креозотом. Но никто не заругался на Дмитрия, — других-то дров не было.

В печке гудело, ее квадратные железные бока стали прогреваться, и уже появлялись оранжевые раскрасневшиеся плешины.

Людей разморило. Сбросив одеяла, многие уже спали, только в самом дальнем углу еще шептались:

— Если наши перешли в наступление, то гляди теперь, как поезда попрут…

— Да, хорошо бы… Как же они попрут, путя все поковерканные…

— Починят, силы найдутся…

Вскоре и этот шепот прекратился. Изредка слышался храп да редкие неразборчивые вскрики во сне.

Трещали дрова в раскаленной печке, ветер тугой лавиной давил на стены, снаружи визжала проволока, торчавшая из-под вагонных колес, и царапалась снизу об пол. Эту проволоку Петр не раз собирался выдернуть, чтобы случайно не зацепиться за нее, не ободраться, но до работы другие дела, поважнее, вставали на первое место, а после всегда хотелось поскорее добраться до своей кровати. Будет теперь эта проволоке всю ночь действовать на нервы.

— Ковалев, Петь, слышишь, что ль? — донесся усталый голос Тимофея. — Ты бы сморозил какую-нибудь историю, рассказал бы книжку, а то никак не усну.

— Можно, бригадир? — с готовностью спросил Петр.

— Валяй, — сонно ответил Бородулин.

Петр повернулся на спину, сбросил с себя одеяло.

— Дело началось вот с чего, — начал он, все еще прислушиваясь к скрежету проволоки об пол.

— Какое дело? Судебное, что ль? — прокашлял Тимофей.

— Нет, вовсе не судебное. Я расскажу какое… Печорин приехал на Кавказские минеральные воды, в Пятигорск. Это офицер старой-старой царской армии, когда у России на Кавказе не все было в порядке. Значит, ходит он у источника воды туда-сюда, глянул, а мадам одна платочек уронила…

— Неправда, — перебил Тимофей. — Грушницкий, друг Печорина, уронил стакан, а мадам, это княжна Мэри, подняла его…

— Какой он друг Печорина?! — возмутился Петр. — Они же стрелялись на дуэли!

— Это потом они будут стреляться, а когда встретились с княжной, они еще не знали, что будут палить из пистолетов друг в друга…

— Вот дураки, — заметил Бородулин. — Князья небось, бароны. От жиру небось.

— Нет, там дело такое… зуб за зуб… Да и любовь… — объяснил Петр.

— Что бы ты ни говорил, а дураки они. Умные так не станут.

— Ну, рассказывать или… хватит? Вы же все знаете? — спросил Петр.

— Рассказывай, — сонно ответил Тимофей. — Все равно интересно. Хоть школу вспомнишь, как на уроке, бывало, учили…

Петр услышал, что Бородулин захрапел. Было, наверно, поздно.

— О пустяках говоришь, — тихо сказал Тимофей. — Подумаешь, баба изменяет. Я сам как-то… Все шло по путю. А когда узнал ее мужа, неловко стало, мужик-то больно хороший. И отрубил. Она было туда-сюда, а я поставил точку, и все тут. Вот и вся история. Кому в диковину? Или — про этого Печорина… Прощелыга! А интересно почему-то, вот она и загадка.

Тимофей покряхтел, повозился в постели и затих.

Вскоре уснул и Петр.

Дмитрий слышал весь разговор, но не ввязывался, потому что его одолевала дремота. Ему хотелось спать, и он даже поругивал себя в мыслях за свою гордыню. Как всем, так и мне… Нашел с кем равняться. Они, мужики-то, прошли огонь, и воду, и медные трубы, все перенесут, не только бессонную ночь у разгоряченной печи. Но ведь надо когда-то становиться такими же, как они. Если не начнешь, то так и будешь всю дорогу ходить сосунком. Нет, правильно решил насчет дежурства, нечего казнить душу. Жаль, что Рыжий уснул. Устал он. Как не устать, если день-деньской на холоде ворочает ломом. Это хорошо, что дали теплую одежду, а то бы околели. Поговорить с Петькой сейчас было бы самый раз, все меньше одолевала бы дремота.

Дмитрию было любопытно, как это мужикам удается одновременно и спать, и у печки дежурить. Сколько раз видел он, спит человек, так спит, что, думаешь, около уха стреляй — не проснется. А вдруг ни с того ни с сего вскакивает — и к печке. Дровишек накидает и опять на боковую. И что интересно, вскакивает с постели этот человек именно тогда, когда в печке догорает последнее полено. Как будто внутри этого человека механизм заведенный. Вот бы так же научиться.

В печке трещали, вспыхивая, дрова. Дмитрий замечал: с какой стороны больше треска, там бок печки краснее. Главное — не пропустить, если из поддувала вывалится горящий уголь. Хотя на полу вокруг печки обито жестью, а все же опасно. Уголь может откатиться на голый пол, и тогда жди пожара. У мужиков почему-то ни разу такое не случалось. Но ведь то — у мужиков.

Квадратное отверстие поддувала светилось ярко, огненно. Даже до Дмитрия доставал теплый луч. Дров, конечно, на всю ночь не хватит. Но ведь и топить придется не до самого утра. Когда настынет в вагоне, тогда и накаливай печь. Хорошо, что про запас нарубил этих черных промасленных шпал; потребуется — даже босиком можно будет выскочить из вагона и притащить.

Вчера Дмитрий получил письмо от матери. Ругается, зачем зарплату прислал. А затем, чтобы не думала, что он пропадает здесь. Избытка денег у него, конечно, нет, но ведь и нищеты тоже нет. Кормежку улучшили. Трудно приходится работать и ломом и кувалдой. А где сейчас легко, кому?

Он представлял свое Луговое ночью. Темно кругом; керосин жалеют да и о светомаскировке не забывают. Улицы мрачные. Мать, конечно, спит уже, она всегда ложится с наступлением темноты, зато и встает чуть свет. До восхода солнца успевает переделать уйму дел и по дому, и вообще по хозяйству.

Кучеряш небось глазеет в темный потолок. Будешь глазеть, когда ничего другого не можешь. Хоть он и говорил, что не обижается, а в душе небось проклинает и друзей своих, и все на чем свет стоит. Надо как-то помочь. Если что попадется хорошее в магазине, лишь бы Кучеряшу впору пришлось, то надо будет в лепешку разбиться, а купить, достать, выпросить по талону или без него. Костюм, обувку, шапку, да мало ли что могут привезти. Все будет как-то помягче с Кучеряшем, а то скажет, уехали — и концы в воду. Если не сам Кучеряш может так подумать, то мать его, тетя Катя, или сеструха Таня подумают.

Часто в последнее время почему-то приходила на ум Татьяна. Ни с того ни с сего… и никак не отгонишь ее. Он хорошо видел в такие минуты, какая она высокая, как ровно, будто нарочно выпрямленная, идет по улице к мосту встречать стадо, как смотрит ему в глаза и будто спрашивает: «Ну, как ты, Митя?» Наверное, дураком был, когда не обращал внимания на ее доброе отношение к нему. Петушился обычно, рисовался неизвестно для чего, все кому-то доказывал, что ему никто не нужен, что он сам по себе фигура куда там. А однажды, кувыркаясь вечером в соломе на бригадном дворе вместе со всеми ребятами улицы, он спустил ее с омета по самой крутой стороне. На земле в этом месте соломы было мало, и он, даже находясь наверху, почувствовал как больно ударилась она. Он тут же соскользнул вниз и подскочил к Татьяне. Еще не успел ничего спросить, а она уже все поняла. Вынимая из волос застрявшие соломины, попыталась улыбнуться.

— А ты убить можешь.

Это было еще до случая с Кучеряшем, так что сказала без намека, вроде пошутила.

— Больно? — схватил ее за руку Дмитрий.

— Не-е… — а сама встать не может. — Шурку Борискову знаешь? Ее тетка в омете соломинкой глаз себе выколола. Так и окосела, вот это плохо. Если останусь без глаза, то ты на меня и не посмотришь.

— А зачем ты нужна, чтоб смотреть! — Дмитрий засмеялся и отошел. — Глянь-ка, смотреть на нее!

Несколько дней подряд при встречах у моста в ожидании коров с луга Татьяна будто не замечала его. Сядет на самый край моста, свесив ноги и палочкой возле ног туда-сюда, вроде, кроме этого, и делать нечего. Обиделась, значит. В то время ее обида не тронула Дмитрия, хотя порою было не по себе. Не разговаривает… Подумаешь, фифа! Сам же понимал, что виноват, а не мог пересилить себя, чтоб наладить прежние отношения.

Как-то стадо пригнали раньше обычного, пастух заболел, что ли. Татьяны у моста не было, и Дмитрий отобрал две коровы. Уже на своей улице встретилась Таня, она спешила к стаду. Оторопела, увидев Дмитрия с их, Шаламовых, коровой.

— Какая забота… — съязвила Таня.

Она погрозила своей корове палкой, попыталась погнать ее побыстрее, чтобы не идти рядом с Даргиным, но та не послушалась и по-прежнему шла размеренно, важно, с высоко поднятой головой рядом с коровой Дмитрия.

— Ну что, съела? — засмеялся он.

— Подумаешь, нашел чем гордиться… Спасибо, конечно. Ты заработал кружку молока, приходи, расплатимся.

Дмитрий не ответил на ее резкость, но и простить не мог. Весь вечер он думал, как бы отомстить. Когда начало смеркаться, он пошел к Шаламовым.

— Я к тебе, — сказал он в упор попавшейся во дворе Татьяне. — Давай долг.

— Какой? — растерялась она.

— Зажимаешь? А кружку молока забыла?

Глаза Татьяны радостно вспыхнули. Она побежала в дом и тотчас вернулась с двумя кружками молока, в каждой руке по кружке.

— Я заработал одну, — злился Дмитрий, протягивая руку.

— А вторая моя. Молоко тоже люблю, да еще такое теплое, парное, — весело щебетала Таня. И первой начала пить.

По пути к Шаламовым он обдумал все: возьмет кружку и тут же на глазах Тани выльет молоко на землю. Так-то ей больнее будет, чем ему, чтобы не очень заносилась. Но сейчас он не мог оторвать взгляда от ее играющей на щеках улыбки и белых капель молока на влажных губах.

— Какой же ты злюка! — смеялась Таня.

Он не смог вылить молоко на землю, не хватило сил. Один раз глотнул, другой и вдруг тоже засмеялся в ответ на лучистые искры в ее глазах.

Потом они опять дурачились со всеми ребятами улицы в омете на бригадном дворе…

Дмитрий встал с постели, подложил в печку дров. От хождения босиком по холодному полу ноги замерзли. Укутав их одеялом, он чувствовал, как одновременно с ногами отогревается все тело. И еще он чувствовал, что теплее всего, когда повернешься спиной в сторону печки. Повернулся, мягкое одеяло уже не требовалось, и сдвинул его к ногам; стало свободно, он ощутил легкость, подумал, что тепла в вагоне хватит теперь надолго, и… уснул.

Печка накалилась докрасна. В ее трубе глухо и монотонно наигрывал ветер. Отбитый осколком во время последней бомбежки лист железа скрежетал на краю вагонной крыши, изредка с порывом ветра он ударялся о металлическую откосину, и тогда мгновенно вспыхивал короткий ржавый звон.

К полуночи ветер стих. Наступившая тишина разбудила Дмитрия. Открыв глаза, он не сразу вспомнил, что надо делать. Его тяготила какая-то обязанность, сонно пялил глаза в ночную черноту и уже снова задремал, когда услышал, как из поддувала выпал уголек. И вмиг все вспомнил. Он вскочил с постели, быстро подошел к печке. Дрова уже давно сгорели, печка была еще теплой, но не настолько, чтобы обогреть весь вагон, в топке не виднелось ни одного красного уголька. Надо было растапливать снова. Но это значило, что он в ночной тиши будет греметь дровами на железной обшивке пола, скрипеть и хлопать дверкой топки, чиркать спичками и наверняка разбудит людей. За это спасибо не скажут. Нет, лучше всего больше ничего не делать. До утра осталось немного времени, в вагоне еще терпимо, так что можно обойтись без дополнительного подогрева. Чтобы сохранить оставшееся тепло, он закрыл трубу задвижкой. И опять на своей постели начал кутать одеялом озябшие ноги…

Утром его больно толкнули в бок. Он дернулся, открыл глаза; склонившись, смотрел на него бригадир Бородулин.

— Что?.. Холодно?.. Растопить печку?.. — с готовностью вскочил Дмитрий.

— Слава богу, живой, — мрачно пробормотал Бородулин. — А ну, вставай. Быстро на улицу!

«Что-то случилось», — подумал Дмитрий. Он отвернулся от Бородулина, увидел настежь распахнутую дверь. Несло холодом, от двери по вагону — белые пятна снежных ошлепков с ног. Снег не таял. Несколько человек уже стояли одетыми около вагона. По хмурым лицам, по вздохам и покашливанию в вагоне Дмитрий понял: что-то стряслось.

Он встал и сразу почувствовал, как больно застучало в висках и закружилось в голове. Ноги еле держали его, будто он за ночь переболел и ослаб. Уже одетый, подошел Федор Васильевич.

— Ну, брат, натворил ты…

— А что? — насторожился Дмитрий.

— Угорели, вот что. Быстрее — на воздух.

Появился Петр Ковалев. Он был бледен, рукавом телогрейки вытирал мокрые губы.

— Трещит все в голове, — болезненно проскрипел он. — Рвало сейчас. Это хорошо, говорят, что проснулся кто-то и дверь открыл. А то бы все пропали.

У Дмитрия сжалось сердце, окаменело будто. Он пыхтел, одеваясь, ни на кого не глядя. Сейчас напустятся на него всем миром, и тогда хоть беги с глаз долой. А если не напустятся, разве от этого легче будет? Он же хотел тепло сохранить, кто знал, что в печке тлели эти черные проклятые угли, поди, угадай по их виду…

Он еле опустился по ступенькам. Опершись спиною о вагон, он, как вынутая из воды рыба, глотал воздух широко открытым ртом. Голова раскалывалась от боли, перед глазами все плыло, качалось; стоило лишь взглянуть на семафор, он начинал крениться и переворачиваться. Дмитрий закрывал глаза, и тогда окружающий мир будто бы успокаивался, только распирала боль и подкатывала к горлу тошнота.

Бородулин постоял около бледного, осунувшегося Дмитрия, покачал головой.

— Нету лекарства у меня, — развел он руками, будто оправдываясь перед Даргиным. — Само пройдет. Я несколько раз угорал, не умер, как видишь.

Он поднялся к списку, висевшему на двери, и вычеркнул Даргина. Подумав, черкнул карандашом и по фамилии «Ковалев».

— Ну, давай, ребята, на ветру скорей вылечимся. Нынче особое задание, срочное. Немцев, как видно, хорошо турнули. Рельсы потребовались…

— А завтракать? — тускло донесся голос из вагона.

— Некогда. На месте позавтракаем, туда привезут. На путях дрезины ожидают, поняли? Выходи, ребята, кончай ночевать.

Бригадир уже начал стаскивать в одну кучу ломы, кувалды, «фомки» с клешневатыми, расщепленными надвое плоскими концами, — все, что потребуется нынче.

Рабочие обходили стороной Дмитрия, он так и стоял у вагона, ни с кем не обмолвившись ни словом. Когда все потянулись цепочкой к выходному семафору, он последним взял из общей кучи «фомку» и кувалду, руки его обвисли под тяжестью инструментов, он вяло зашагал вслед за рабочими. Последними пошли Федор Васильевич и Петр Ковалев.

Ветра не было. По всему небу — серость, низкая, давившая на людей беспросветным унынием. В воздухе перелетали снежинки. Они были редкими, приближаясь к земле, исчезали из вида, словно их вовсе не существовало.

2

Дрезины остановились на маленькой станции Евстратово, прижатой к пойме глинистыми кручами. У путей насквозь просвечивался обугленный скелет вокзала, валялись сброшенные с рельсов разбитые бомбежкой платформы, у подножия кручи возвышался маленький, из вагонных досок обелиск на могильном холмике. У черного скелета вокзала стоял военный с автоматом за спиной и развернутым красным флажком в руке. Резким решительным жестом он потребовал к себе кого-то из дрезины, к нему по распоряжению начальника строительно-восстановительного участка Карунного тотчас спрыгнул Бородулин.

Они о чем-то быстро договорились. Бородулин сразу же побежал в конец станции за нависшую над путями кручу, военный поднялся в первую дрезину, и она, крикнув коротким тощим голоском, двинулась следом за бригадиром.

Пойма была ровной и белой. Ветер согнал в нее много снега; от его бескрайней белизны, от безлюдной станции, от угрюмых круч, нависших над рельсами, весь мир казался опустошенным и безжизненным. Сидя в оставшейся напротив сгоревшего вокзала дрезине, Федор Васильевич с интересом рассматривал в окно новое для него место. Всего пять пар рельсов, вот и вся станция. Да если учесть, что две колеи впиваются в нее с перегона и выходят где-то за поворотом, то на долю станции остается всего ничего. Зато отсюда, будто вырастая из круч, убегало в пойму длинное и кривое ответвление железной дороги.

Напротив Федора Васильевича сидели Петр и Дмитрий.

— Не проходит? — всматривался в их лица Уласов.

Дмитрий еле-еле качнул головой.

— Ничего, потерпи, на свежем воздухе легче будет. А у тебя как?

Петр вздохнул.

— Как у всех…

За Федором Васильевичем внимательно следила Алевтина. Она хотела дать совет, как поскорее избавиться от угара, но в окружении рабочих побаивалась заводить разговор с Федором Васильевичем. Все знали о скандале, какой учинил ее муженек ему, и если на глазах у всех она вновь станет уделять внимание своему недавнему знакомцу, то об этом конечно же прослышит ревнивец, и тогда опять жди бури. Да уж была бы буря, к вёдру, а то ведь отношения не наладились, так и остается незамужняя и неразведенная. Посидели они в тот раз, когда Федор Васильевич нагрянул с мешком картошки, по-мирному побеседовали, даже выпили самогончику. Жалкий был муженек, неухоженный, в глазах непонятная просьба, хотя он и ничего тогда не сказал ей. Может быть, и сказал бы, но надо же было в этот вечер подвернуться этому, с картошкой. Что было потом, после ухода Федора Васильевича?! Совсем озверел Никита, даже руку поднял. Мог бы и поколотить, если б Алевтина смолчала, но она так заорала, что, наверно, на станции слышно было. Он оттолкнул ее, а бить не стал, зато сам, один, тут же вылакал всю поллитровку самогона. И ушел.

— Изничтожу! — орал он уже на улице. — Найду инвалида твово, немцы не сумели, так я добью паразита!

Всю ночь проплакала Алевтина. А утром — новость: оказывается, был все же в вагоне-общежитии ее суженый, после этого людям на глаза хоть не появляйся — стыдно. Не будешь каждому встречному-поперечному объяснять, что Никита сейчас никакой не муж ей, да и, наверно, конец, никогда теперь не будет. Бабу в паровозной будке Алевтина могла бы простить, если б Никита смолчал о Федоре Васильевиче. Он же ни при чем в их семейных распрях, да и она не очень-то провинилась, если уж искать виновных. А Никита разошелся, раскипелся, на невиновного полез… Ах, Федор, Федор! Если б по-хорошему, то зажили бы дружной семьей, так что любо-дорого. Если уж Никита стал бы поперек дороги, так можно уехать со станции куда хочешь, хоть в ее родное село Сыромятное, что в конце этой вот железнодорожной ветки у самого сахарного завода, хоть в любой город или на любую станцию. Везде нужны рабочие руки. В город — лучше; многие рабочие строительно-восстановительного участка из их села. Никита — тоже, он по соседству с Алевтиной жил в селе, а еще через две усадьбы жил Бородулин, бригадир нынешний. Они частенько бывают в селе, так что если накрепко сойтись с Федором, то лучше всего уехать в город, с глаз долой — и делу конец…

Вообще-то Никита мужик неплохой, работящий и собой видный. Это он сейчас зачах без ухода, а если отпарить его, то как еще бабы цепляться станут. Неспроста от армии десять броней у него, потому что такими людьми не бросаются. Он и на паровозе может, и на ремонте — пожалуйста, и почти что начальником, как сейчас, тоже соответствует. Не сравнить, конечно, с Федором, а все же многим бабам завидно было, когда он именно ее, Алевтину, из всего Сыромятного выбрал. А уж Сыромятное — такое село, что народу, а значит, и девок, видимо-невидимо.

У Алевтины навернулись слезы. Ей стало жаль Никиту, а заодно и себя.

Теперь дело, кажется, идет к полному разводу. Не собрать разбитые черепушки, не склеить…

Ну ладно, всякое бывает, может быть, Алевтина в чем-то неправа. Так стерпи, Никита, ты же мужчина; стерпи, и, глядишь, дело наладится.

Она, Алевтина, тоже могла бы стерпеть, она сильная, многое может. Но во имя чего? Была бы уверена, что Никита перестанет дурить, вернется к ней по-хорошему, а то ведь незаметно. Вот и жди у моря погоды, вот и прокукарекаешь все на свете; свой законный насовсем обойдет стороной, а тут и Федора, если прозеваешь, приберут к рукам, найдутся смелые. Нет, упускать его нельзя, если уж повезет, то с ним жить можно. Инвалид… Ну и что? Кому как, а ей и это нравится; человек столько перенес, что слава богу — живым остался…

Федор Васильевич видел пристальное внимание Алевтины. Он предчувствовал, что сегодня, наверно, от объяснения не уйти. Но в чем объясняться? Есть муж, дело, кажется, идет на лад, ну и живите себе на здоровье. Если Никите она была безразлична, то зачем же приходил к ней? Да и скандал учинил неспроста. Так что говорить не о чем. Серьезного продолжения у него с Алевтиной быть не может, ну, а если как-то иначе… Никаких иначе! На посмешище выставлять себя он не намерен…

— Вчера письмо получил из дома, — рукою коснулся Петр крутого плеча Уласова. — Мама кланяется вам. Говорит, из школы приходили, ваш адрес спрашивали. Обратно в школу хотят пригласить, дескать, с районным начальством договорились…

— Вот как… — удивился Федор Васильевич. И радостно, и горько стало при воспоминании о Луговом. Он посмотрел на ровный снежный простор в пойме реки, представил зимнюю дорогу по полю к селу, к самому центру его, к школе. Вспомнили… Работать в школе он, конечно, согласился бы, дело свое знает, в коллективе к нему относились хорошо. Но ведь на виду всего села выперли его из этой же самой школы, под судом и следствием находился… Чуть что — каждый будет укорять этим самым судом. Вот и станешь пылинки снимать даже с самого нерадивого вместо того, чтобы жестко, по-военному, требовать. Разве это работа?

— Нет, Петя, вряд ли я соглашусь, — вздохнул Федор Васильевич. — А еще что пишет? Как она одна-то?

— Управляется… Она ведь не очень… чтобы жаловаться.

Петр повернулся к окну, пальцем начал выводить круги на стекле.

— А еще… Рыбин приходил, председатель сельсовета. Адрес мой спрашивал. Зачем бы это, как вы думаете?

У Федора Васильевича тоже болела голова от угара. Решать в уме какие-либо задачи было сейчас не по силам, да еще на расстоянии, с Рыбиным… Уравнение со всеми неизвестными.

— Трудно сказать, зачем. Надо, наверно… Человек он хороший, это главное, а хороший человек ничего не станет делать с плохой целью.

— Я тоже так думаю, Федор Васильевич. Все-таки он хорошо знал нас, ничего худого мы ему не причиняли…

Послышался гул — по соседнему пути ехала дрезина. Впереди катились прицепленные порожние платформы, на одной из них стоял Карунный и жестом требовал от машиниста дрезины, стоявшей напротив сожженного вокзала, трогаться за ним, к выходу со станции. Дрезина пискляво свистнула, под колесами заскрипела уже образовавшаяся изморозь.

У стрелки, заваленной осенними листьями вперемежку со снегом, остановились. Бородулин спрыгнул на землю, ногою начал отбрасывать в сторону и листья, и снег. Палкой он выковырнул мусор из щели между рельсами и переводным пером стрелки. Потом откинул две ржавые защелки, пристукнул их сапогом, легко, будто играя, поднял косо висевший над шпалами рычаг с большим коробчатым слитком из чугуна и отвел его в сторону.

— Давай! — крикнул он машинисту дрезины с платформами…

Вторая дрезина доехала до конца станции, подалась назад и вышла на тот путь, на котором только что были порожние платформы с Карунным.

Путь от стрелки вел через пойму к сахарному заводу. Двигались на малой скорости — опасались возможной неисправности пути. Давно здесь не ездили. Во всей округе не было выращено ни одной тонны сахарной свеклы. Фронт, бои, бомбежки… Не до свеклы. Так что нечего было возить на переработку.

По обе стороны пути густой стеной подымались заросли ив. Вершины деревьев смыкались вверху, из-за инея на ветках они образовывали серебристый туннель. От содрогания земляного полотна под колесами дрезин и платформ иней срывался, над железнодорожным путем повисал густой снежный туман.

За одним поворотом последовал еще один, скрылись ставшие расплывчатыми кручи у железной дороги. Кругом только ровная пойма с редкими камышовыми круговинами.

Путь длился долго. Пахло отработанным бензином, большинству рабочих было плохо, так как угар не прошел, а свежего воздуха не поступало.

— Ну… когда же? — простонал Тимофей, прижимаясь угреватой щекой к отпотевшему оконному стеклу дрезины. Глаза его были закрыты, на лбу выступила испарина.

Бородулин подошел к двери, приоткрыл ее. Одной рукой он держался за скобу, привинченную к низкому потолку для укрепления перегородок, другой — за ручку двери, не давая захлопнуться. Потянуло свежим морозным воздухом. Тимофей глотнул жадно, нетерпеливо, открыл глаза.

— Бригадир… не вывались.

— А я держусь, — бодро ответил Бородулин, а все же отодвинулся подальше от двери.

Дрезины остановились неожиданно. Моторы заглохли, колеса перестали постукивать на стыках рельсов. Наступила тишина. Первым выглянул Бородулин.

— О-о! Кажется, приехали, — и спрыгнул.

Водитель поставил короткую металлическую лестницу, по ней рабочие стали неторопливо спускаться на землю, сразу же оглядываясь, как бы желая поосновательнее присмотреться к новой местности.

Порожние платформы замерли, не доехав до двух черных шпал, поставленных на попа в конце видных еще из-под снега рельсов, — тупик. Дальше пути не было.

Сбоку железной дороги тянулась высокая платформа. Когда-то из полувагонов прямо на нее выгружали сахарную свеклу. Здесь ее подхватывали бульдозерами, а то и вручную, укладывали в длинные высокие бурты, а потом — в цеха завода.

Сейчас платформа была пуста, конца ей, кажется, не было. За далеким забором, огораживавшим ее, начиналось село Сыромятное, — редкие дворы со столбами дыма над трубами, с покосившимися плетнями и пепелищами, с резкой чернотой обугленных клеток домов, выделявшихся на припорошенной снегом земле. Сыромятное горело несколько раз. Фронт проходил в каких-нибудь трех-пяти километрах от села, сюда свободно доставали из орудий, не пролетали мимо и самолеты. Если бы не сахарный завод, то, может быть, Сыромятному было бы спокойнее. Высокие трубы и нагромождение заводских корпусов привлекали внимание фашистов. Бомбы разрушили электростанцию завода, ее не успели эвакуировать, досталось и цехам. Теперь о работе завода без капитальных восстановительных работ не могло быть и речи, даже если всю платформу завалить свеклой.

Молчаливо, мертво стояли недалеко от тупика полуразрушенные стены завода. Из пустых глазниц по красным кирпичным стенам не так давно полз дым пожара, остался его густо-черный след, как траур по прерванной жизни всего предприятия. Железные ворота завода были широко распахнуты, сохранилась дугообразная арка над воротами с вырезанными из жести буквами: «Добро пожаловать». Под этими буквами проехало немало машин со свеклой из колхозов и совхозов. Сейчас не было видно ни единого следа автомашины или хотя бы подводы.

— Похоже, досталось тут, — осматривался Петр, чувствуя, как холод начал пробираться к спине сквозь телогрейку.

Он не сразу осознал, что поразило его, как только вышел из дрезины. Лишь когда залаяла дворняжка, желтым лоскутом перескочившая через забор и побежавшая к краю платформы, он обратил внимание на царившую кругом тишину. Кроме заливистого собачьего голоса — ничего. Если б не виднелись редкие столбы дыма над крышами домов, то Сыромятное казалось бы вымершим селом. «Вот и в Луговом, наверно, так же».

От нахлынувшего воспоминания стало тоскливо. Петр почувствовал себя чужим, ненужным здесь, в тупике железной дороги, ему захотелось оказаться поближе к рассвирепевшей дворняжке, к редким столбам дыма, к плетневым изгородям, ко всему, что хоть немного походило на его родное село, без которого он не мог представить себе огромный, еще мало известный мир…

— Давайте без раскачки… — за спиной Петра закашлялся от самосада Бородулин.

Петр оглянулся. Рабочие разбирали инструменты, Федор Васильевич шагами вымерял расстояние от одного стыка до другого. Посчитав шаги, он посмотрел на платформы. В его взгляде была хозяйская озабоченность, словно бригадиром здесь он, а не Бородулин.

— Значит, так, — топтал каблуком окурок на шпале бригадир. — Карунный приказал путь разбирать, вот зачем мы приехали. Рельсы нужны фронту, вот мы и должны отгрузить. По ним войска перебрасывать будут. Рельсы, костыли, подкладки, болты, — в общем, весь путь. И шпалы тоже, если, конечно, они гожие, не гнилые. Гнильем на фронте нечего делать. Тут рельсы, как видно, не скоро потребуются, — глянул он в сторону сахарного завода. — Ясно? Начнем прямо от тупика, с самого хвоста, — и первым направился к торчавшим черным шпалам.

Носком сапога он ковырнул раз-другой у продолговатой накладки с ржавыми головками болтов — отбросил снег. Потом приладил здоровенный ключ, тяжело выдохнул:

— Р-раз… — и уже веселее, будто подзадоривая самого себя: — Пошла, родимая! Пошла-а…

Он играл ключом, будто забавляясь не бог весть какой работой, отвинчивал болты и радовался, словно видел впервые, тому, что вслед за ржавчиной показывался поблескивающий чистотой металл — четкая резьба, потрогать хочется.

Вскоре два рельса уже были отделены друг от друга. Странно лежали они, каждый сам по себе, будто случайно оказавшиеся рядом и не имеющие друг к другу никакого отношения.

Глядя на азартную работу Бородулина, Петру неловко было ждать команды; стоять и ничего не делать — скверно.

— А нам… чего? — осмелился спросить он.

— Вам с Дмитрием костыли дергать, подкладки собирать и все это — на платформу. А вообще… смотри сам, что под силу, то и делайте. К Федору поближе, он скажет.

Вся бригада уже растянулась по железнодорожному полотну от тупиковых шпал до первой платформы. Работу начали молча, сосредоточенно, лишь изредка раздавались кашель да слово-другое: «Поддержи!», «Взяли!», «Ище-о р-раз!..»

На конце тупорылого металлического стержня была двупалая клешня. Петр подсовывал эту клешню под головку костыля, давил на верхний конец, шпала с натугой скрипела, высвобождая вколоченный в ее тело металлический штырь. Одни костыли выскакивали легко, только дерни их, с другими надо было повозиться. Чаще всего их головки были утоплены в деревянное тело шпалы, и ее приходилось подрубать.

Рядом работал Дмитрий. Он тоже мучился, когда попадались «утопленные» костыли.

Труднее всего доставалось Федору Васильевичу. Отсоединенные друг от друга рельсы, освобожденные от костылей, предстояло сорвать с места, подтащить к платформе, поднять и уложить на нее. Поднять и уложить — это, конечно, всей бригадой, а вот сорвать с места — только одному.

Лежит эта длинная проклятая железяка, посмотреть — толстая ниточка. Но вот из-за одного куска этой ниточки, самого первого, Федор Васильевич взмок. Вначале он поддел лом под конец рельса и так это легко дернул, думая, поддастся, куда деться этому обрывку нитки. Но оказалось — монолит! Федор Васильевич напрягся, почувствовал хруст в плечах, вот-вот, казалось, сдвинется с места этот рельс. Нет, не сдвинулся. И тогда понял — не простая эта штука.

Он взял кувалду и начал обстукивать. Когда прошел по всей длине, тогда снова попробовал ломом. Черта с два, ни с места! Вот и поднимай, вот и укладывай на платформу.

Уласов передохнул, рукавом телогрейки вытер пот с лица. И его осенило: подошва рельса, наверно, примерзла к подкладкам, подкладки — к шпалам, а те в свою очередь вмерзли в путевой балласт. Он притащил из дрезины тяжелый домкрат, отыскал более-менее просторный шпальный ящик, с большими потугами втиснул массивные лапы под рельсовую подошву. Масляно постукивал рычаг в руках Федора Васильевича, лапы медленно, будто нехотя, раздвигались, образуя темную щель. И вдруг послышался звук разрываемой мерзлоты.

— Ага-а… — радостно протянул Федор Васильевич.

Рельс вместе с подкладками был отодран от шпал. Но не ото всех. Несколько шпал, будто магнитом притянутые к металлу, приподнялись над земляным полотном. С ними Уласов управился легко: удары кувалдой — и готово, отлетели. Так, один рельс готов. По его длинному следу вдоль насыпи тянулась искристая в морозной россыпи полоса. Даже красивой казалась, будь она проклята…

— Подкладочки приготовили? — с затаенной мыслью спросила подошедшая Алевтина.

— Нет еще, — даже не поднял на нее взгляда Федор Васильевич.

— А костыли?

— Тоже не успели.

— А чего же я буду таскать на платформу?

— Рельсы.

Она поняла: разговор не состоится. Постояла, наклонив голову, вздохнула, тяжело пошла к дрезине.

Первую платформу нагружали долго, зато вторую и третью значительно быстрее. Дрезина стояла уже в отдалении от платформы. Теперь не подъехать ей к сахарному заводу… Насыпь железнодорожного полотна, оставшаяся без рельсов, казалась оголенной, безжизненной. Ненужными поперечинами лежали кое-где на ее поверхности сгнившие шпалы, больше не пригодные нести нагрузку, и теперь своими черными неуклюжими телами они будто перечеркивали и свою судьбу, и судьбу всей железнодорожной ветки.

Время уже давно перевалило за полдень, когда Бородулин скомандовал:

— Покурим пока на свежем воздухе — и по дрезинам.

У насыпи раздался звонкий собачий лай. Опять эта рыжая дворняжка… Рядом с ней стояла бабка, укутанная толстой шалью.

— Бобик, Бобик, — ласково позвал Петр.

Собака затихла, завиляла хвостом.

— Ай кого узнала? — наклонилась к собаке бабка.

Дворняжка осторожно подошла к Петру, обнюхала ноги, подняла черное пятнышко влажного носа. Вдруг шерсть на загривке встопорщилась, раздалось злое рычание.

— Гляди, укуся… — забеспокоилась бабка.

Не верилось Петру, что эта рыжая собачка может укусить. Она напомнила ему Шельму, которую в Луговом увезли в поле охранять бригадный стан. Он наклонился, протянул к собаке руку. Дворняжка гавкнула еще несколько раз, озадаченно посмотрела на парня. Шаг, еще шаг, обнюхала руку и… начала ее лизать.

— Ай да молодец! — крикнул Тимофей, стоявший у дрезины. Было непонятно, кого он хвалил, — собаку за ласку или Петра за храбрость?

А Петру не хотелось уезжать…

Он уже направился к дрезине, когда случайно услышал слова Дмитрия:

— Бабуля, ночевать пустишь?

— А чего ж не пустить… Весь дом порожний.

— Пусти их, Миронна, они хорошие ребята! — выглянула из дрезины Алевтина. — Нам нельзя, нам надо быть вместе, такой порядок, а этим ребятам можно, их только двое…

Дмитрий взглянул на Петра.

— Упрекать никто не будет, хоть в вагоне без нас десять раз подряд угару наглотаются… Бригадир! В самом деле, можно нам? Завтра все равно сюда приезжать… А мы уж постараемся тут, поработаем до вашего приезда.

Бородулин задумался.

— Непорядок… А если срочно потребуются на узле рабочие руки?.. Как думаешь, Федор?

— Пусть ночуют… Это почти как дома… Всего одна ночь…

— Ну, ладно. Слышишь, Миронна, только покорми их, а то весь день на голодуху. Завтра кое-что прихватим с собой.

— Да уж чего-нибудь соберу, — проговорила бабка и медленно пошла по тропе к своему огороду.

— Спасибо, бригадир, — приветливо махнул рукой Дмитрий, — завтра будем как часы.

— Ладно, — отозвался Бородулин и начал подниматься по лестнице.

Обе дрезины и платформы почти одновременно тронулись с места. Их стук долго доносился по рельсовым струнам. Скрылись они в заиндевелом коридоре из ив, а с конца оборванной на земляном полотне стальной колеи все еще срывались жалобно позванивающие звуки убегающих колес.

В дрезине, в которой ехали Уласов и Карунный, было душно. Тепло распарило уставших людей, их одолевала дрема. В полумраке Карунный достал из-за пазухи газету, развернул ее.

— Без очков сумеешь? — ткнул он рукою в плечо Федора Васильевича. — Прочитай, пусть люди порадуются…

— В общежитии лучше, когда приедем, — сонно взял газету Уласов. А все же при тусклых отблесках от приборной доски водителя он пробежал глазами по крупным заголовкам. И вдруг его словно ударило током. — Не может быть… Послушайте!..

Водитель сбавил скорость, рабочие словно очнулись.

— Под Сталинградом!.. Немцы в котле!..

Федор Васильевич выкрикивал сообщение Совинформбюро об окружении фашистских дивизий под Сталинградом, тут же говорил, что за время войны такого еще не бывало, значит, теперь вправе ожидать и других важных сообщений. И вовсе не случайно, что на фронте потребовались рельсы. Не случайно! Теперь и здесь легче будет. И военным и рабочим…

— Нет, легче не будет, — вставил Карунный. — Много надо еще сделать… Это лишь начало, — указал он пальцем на газету.

Посыпались вопросы. Карунный и Уласов ничего не знали, кроме газетного сообщения, они вместе со всеми рабочими раздумывали вслух о возможных боевых операциях на Дону и на других фронтах…

Такого радостного разговора в бригаде давно не было.

3

Все почти как в Луговом!.. Дом бабки Мироновны большой, на четыре комнаты. Со стороны улицы у дома росли три вяза, и на каждом из них неподвижно сидело по одной вороне. К дому примкнуло просторное крыльцо со скамейками для посиделок, со стороны двора — дверь с низким порожком. Во дворе — сеновал, загон для коровы, навес для дров и домашнего инвентаря. Но ни коровы, ни поросенка не было, даже кур перевела Мироновна. Все из-за корма, да и силенок едва хватало для одного огорода. А скотина требует ухода каждый день, корм давать надо от зари до зари несколько раз… Кипела жизнь перед войной в этом доме, оборвалось все, как только сыновей призвали в армию, обезлюдела усадьба…

И Петр и Дмитрий немного отдохнули в первой комнате с большой русской печью и умывальником, висевшим на гвозде, вбитом в дверную притолоку; после пребывания на морозном воздухе они отогрелись в домашнем тепле, их лица стали красными, припухшими.

Мироновна поставила на стол холодную, сваренную утром еще картошку «в мундире». Она не ленива, могла бы и почистить, но если чистить картошку сырой, то вместе с кожурой слишком много уходило в отход картофельного «мяса». А если сваришь «в мундире», то верхнюю бумажечку снимешь — и никакого тебе убытка. Подогреть сейчас тоже неплохо, даже необходимо, но и топку приберегать приходится. Впереди зима, а запас очень тощий, так что ребятишки пусть не обижаются…

Перекусили, на душе стало веселее.

— Походим? — спросил Петр. — Что это такое — Сыромятное?

Дмитрию впору на постели бы растянуться. Устал, конечно, тяжело было сегодня — угар, а потом волнения из-за этого. Он посмотрел на Петра, соображая, что ложиться, пожалуй, все же рановато, впереди целая ночь.

— Ребяты, — присела на табуретку Мироновна, — если пойдете наше Сыромятное глядеть, может, на завод завернете?

— А чего там делать? — удивился Дмитрий. — Развалины, что ли, не видали?

— Ой, да ты что?! Развалины… Все Сыромятное огрузилось. Там в баках столько добра осталось — всему селу хватит-перехватит. А ить патоку есть можно, а ишо самогон гонют. А с самогончиком жить можно, все достанешь. Пропадет добро, чего ж не взять, все берут. Я бы сама, да силенок нет. Там, из баков, непросто ее, патоку… Завод весь, считай, увезли отсюда, от войны, а патока осталась.

— Это мигом, — обрадовался Дмитрий. В последнее время от него мало хорошего доставалось людям. Вот и сегодня чуть было не угробил рабочих в вагоне. И он без раздумья пошел навстречу хозяйке. — Дай пару ведер.

— Ой, подымешь ли? — усомнилась Мироновна, а тем не менее принесла из сенец два эмалированных ведра.

Петр и Дмитрий пошли по улице в сторону сахарного завода. Улица обычная, сельская, мало чем отличалась от улиц Лугового. По середине ее часто встречались колодцы. Палисадники у многих домов были разгорожены, видимо, изгородь ушла на топливо, кусты смородины под окнами выглядели сиротливыми, прижавшимися к домам.

— Ничего особенного, — вертел головой Дмитрий.

— А ты чего хотел? Чтоб сплошные дворцы в деревне? — отозвался Петр. — Знаешь, давай-ка сразу на завод. Ну, чего мы не видели здесь?

Дмитрий не противился. Они свернули на широкую дорогу — самый короткий путь к воротам — и, когда вошли на заводской двор, немного оробели. Их обступили развалины здания заводского управления, лаборатории, ремонтных мастерских. Недалеко от ворот валялись обломки разбитого грузовика. Вплотную к мастерским было прилеплено небольшое строение с распахнутой дверью. Петр заглянул и позвал за собой Дмитрия. Здесь стоял движок, видимо, запасной, на всякий случай. Бока двигателя поблескивали черным маслом, в темном углу стояла бочка, на кирпичном полу рядом с нею лежала пробка от верхнего отверстия; будто совсем недавно кто-то открыл бочку, чтобы налить солярки, но срочно пришлось выйти; так и осталась пробка на полу, так и не удалось набрать для двигателя солярки.

Заводской двор пересекала припорошенная снегом тропинка. Она была притоптана на осенней хляби, морозы сковали человеческий след, и теперь эта тропа извивалась белой змейкой.

— Наверно, к патоке, — указал на дорожку Дмитрий. — Люди не просто так ходили по грязи.

Действительно, тропа привела к длинному, из красного кирпича цеху. Крыши совсем не было, ее остатки торчали кое-где на стенах. Зияли отверстия от бомб, в одно из отверстий свободно прошли Петр и Дмитрий. И тут они увидели огромный расколотый вкось черный бак. Он был такой большой, что казалось, стены цеха раздались от его выгнутых боков и проломились. У самого дна бака стояла черная лужа. Она не замерзла полностью. Когда Дмитрий наступил на глянцевую поверхность, корка мягко прогнулась и вслед за подошвой ботинка потянулась темно-коричневая вязкая масса.

— Как-то… плохо получается, — поморщился Петр, глядя, как Дмитрий соскабливал о кирпичи патоку.

— Ты о чем? — поднял Дмитрий глаза на друга.

— Да так… Погодим с этой патокой.

Петр подошел к пролому в стене, смахнул брезентовой рукавицей пыль с кирпичей. Дмитрий поставил ведра, вздохнул.

— Мудрить, что ль, вздумал?

— Какой там… мудрить. Нехорошо это, вот что я думаю.

— Давай точнее, нечего вокруг да около. Ноги, что ль, не хочешь мазать? Так и скажи. Я один достану, все равно уж вляпался.

Петр задумчиво смотрел на черную лужу, на бак, на проломы в стенах.

— Воровство это, вот что я скажу, — сердито повернулся он к Дмитрию.

— Ну-у, ты даешь… — Дмитрий опешил. Он усмехнулся, видя, что Рыжего понесло не туда, куда надо. Вечно у него закавыки возникают. — Всему Сыромятному брать можно, а нам — почему?

— Да потому!.. — уже злился Петр. — Это даже не воровство, а хуже. Знаешь, когда убитого человека обирают, это мародерством называется. Вот и здесь… мародерство, — кивнул он в сторону расколотого бака и черной лужи.

Дмитрий сплюнул с досады.

— О-от мудрец… Все равно пропадает же.

А все же к баку больше не возвращался. Он топтался на одном месте, будто ноги были связаны.

Ветер порошил внутри цеха мелким снегом. Белая россыпь сбивалась к стенам, сглаживала собою кирпичное крошево.

— Ну, ладно, — махнул рукою Дмитрий и первым полез в отверстие.

По заводскому двору шли молча. Но как только позади осталась выездная арка с-буквами из жести, Дмитрий решительно встал на пути Петра.

— С пустыми руками к бабке возвращаться? Ну, с пустыми руками?! Она тебе — теплый угол и картошечку, а ты — фигу… Какой молодец!

— А я тебе приказываю, что ль? Иди бери. Но без меня. Чую, плохо, вот и все. Хуже, чем мед в Луговом.

Дмитрий вспылил, начал обзывать Петра слюнтяем, трусом, и вообще Петр, оказывается, никакой не друг, коль медом упрекает. Поток брани постепенно иссяк. Проходя мимо грузовой платформы, Дмитрий неожиданно остановился.

— А знаешь, в самом деле, если все Сыромятное будет, допустим, с завода доски тащить на изгородь, то и мы должны заодно?

— Таскай, — с холодным равнодушием посоветовал Петр.

— Нет, погоди… Наступит время, этот завод восстанавливать начнут. Доски потребуются.

— Наверно, потребуются…

— Ну, а патока… Кому нужна?

— Телятам да поросятам, понял? Колхозам, вот кому!

— Э-э… телятам. А мы-то люди! Нам полагается в первую очередь.

— Не знаю, наверно, так и полагается. Но если б на самое главное, на еду. А то ведь на еду — чуть-чуть, а остальное — на самогон.

Дмитрий аж языком причмокнул, — верно говорит Петр. «Но как быть с бабкой?» — не выходило из головы.

— Слушай, у нее с топкой плохо, — в раздумье сказал он.

Петр будто очнулся.

— Вот это другое дело! — радостно блеснули его глаза. Молодец Дмитрий, горазд на выдумки.

Они вышли на железнодорожный путь, подняли конец толстой и тяжелой шпалы, волоком потащили к усадьбе Мироновны. Тащить было неудобно — мешали ведра, они гремели, когда нечаянно коленями ударяли о них. Бросив шпалу посреди двора, вытерли пот.

— Веревку бы, удобнее… — предложил Дмитрий.

Поискали в плетневом сарае, нашли старый налыгач. Не совсем то, что нужно, а все же подспорье.

С десяток шпал натаскали они Мироновне. Под конец устали так, что больно было шевелить руками и ногами. Мироновна вышла во двор и ахнула.

— Да что жа эта такое!.. Ребяты, я ж патоки просила…

— Нельзя патоку, — нравоучительно поднял указательный палец Дмитрий. Палец был черным от шпальной мазни. — Казенная, за нее можно за решетку угодить.

— Гля, казенная, а шпалы чьи жа?

— Шпалы, бабуля, тоже казенные. Но они гнилые, для железной дороги уже не пригодные, поняла? Мы их сами нынче из пути выбросили. Они пойдут теперь на топку.

— Ой, да что эта такое, — начала креститься Мироновна. — Спасибо, конечно, дай бог вам здоровья, эти шпалы поважнее твоей патоки, сразу — такое добро… Пронеси, господи, сохрани и помилуй…

Кое-как раскололи одну шпалу, начали крошить ее на мелкие поленья. Внутри была сплошная гниль. Топка неважная, но это лучше, чем ничего.

Мироновна то и дело крестилась, глядя на свалившееся ни оттуда ни отсюда великое счастье. Ведь уже снежок подсыпает, зима вот-вот покажет себя. Но теперь она не казалась страшной бедой.

Перед сном Мироновна сварила похлебку, и ее, дымящуюся, заправленную луком и постным маслом, по целой эмалированной чашке быстро умолотили Петр и Дмитрий. Распарившись от горячего, они легли на широкую деревянную кровать. Обоим вспомнилось Луговое.

— Теперь и у нас темно стало. И тоже тихо, как, скажешь, никого живого нет по соседству, — вполголоса проговорил Петр. — Напрасно Федор Васильевич с нами не остался, мог бы, если б захотел. Да и мы с тобой хороши, не пригласили. Остались, и все…

Он услышал посапывание Дмитрия. Тот уже спал. Петр некоторое время рассматривал блики на окнах, слушал, как мягко ступала Мироновна в соседней комнате, даже половицы не скрипели. Ему захотелось представить всех людей, кто жил в этом доме и чьи фотокарточки в рамках под стеклом висели на стенах. Потом он попытался определить, что было бы с их семьей, с семьей Ковалевых, если бы они жили не в Луговом, а в Сыромятном? Тут сахарный завод; отец и мать, может быть, работали бы на заводе. Но жили бы в селе! Значит, были бы такими же селянами, как и в Луговом, выходит, не было бы ничего необычного в их здешней жизни по сравнению с жизнью в родном селе…

4

Утром хотелось поваляться в постели, как это случалось дома, но, едва забрезжил рассвет, Мироновна начала шлепать по комнате. Она то и дело останавливалась у кровати, однако будить ребят не решалась. И вот Дмитрий открыл глаза, увидел молчаливо стоявшую бабку, понял: пришло время, пора вставать. Оказалось, картошка сварена, и Мироновне было жаль, что она остывала. Ребята по-быстрому ополоснули сонные еще глаза — и за стол.

Все как, бывало, дома. Такое же беспокойство, когда остывал завтрак и матерям приходилось чуть ли не силой затаскивать детей за стол. Такой же добрый внимательный взгляд человека, заинтересованного, чтоб ребятня эта была сыта…

— Бабуля, мы сейчас еще пару шпал раскромсаем, до работы. Остальные потом, вечером, если, конечно, еще раз пустишь ночевать. — Дмитрий подождал, что ответит Мироновна, но она не спешила с ответом, и тогда он спросил в упор: — Ну что, бабуля, пустишь еще раз ночевать, если наше начальство не запретит?

— И о чем ты говоришь? — певуче затянула Мироновна. — Да хоть насовсем оставайтесь, одной не больно сладко.

— Значит, договорились, — шлепнул Дмитрий ладонью по столу.

Легко (вот что значит — свежие силы) изрубили шпалы, перенесли в сарай. Потом пошли на путь, к куче оставленного инструмента. Дрезин не было, рельсы не высекали обрывистой стукотни, значит, даже со станции еще не вышли.

— Давай работать, — предложил Дмитрий. — Чего-нибудь сумеем одни, без бригады.

— Деловой какой, — усмехнулся Петр. — На путях работать одним — это не с быками возиться.

— С быками… — замер взгляд Дмитрия, будто он что-то вспомнил. — Один начну. А ты иди на печку, к Мироновне. Лезь, где потеплее!

— Ну и генерал…

Взялись за ключи. Непросто им, никогда не работавшим с рельсами, отвинтить заржавевшие гайки. Не удавалось наловчиться так, чтобы головка рельса не мешала. Ничего, хотя и медленно, а все же накладку отслоили, потом другую, да так и пошло. Разъединили два рельса, за костыли принялись. Видели вчера, как Федор Васильевич управлялся, так и сами действовали. Но эта работа была для них потяжелее по сравнению с гайками.

«А ведь получается!» — радостно думал Петр. Он уже прикидывал, каково придется с новым звеном рельсов. Дмитрий тоже увлекся работой. Ему нравилось, что горка вынутых из шпал костылей росла, гайки, хотя и ржавые, а все же отвинчиваются, только особый подход требуется к каждой. Одну для начала надо пристукнуть здоровенным молотком, чтобы она содрогнулась на резьбе болта, и тогда можно орудовать ключом, другую никаким молотком не возьмешь, ключом, только ключом туда-сюда, туда-сюда, постепенно раскачаешь ее, ржавчина сдвинется — и отвинчивай.

К приезду рабочих Петр и Дмитрий почувствовали, что уже «наигрались», слишком рьяно взялись за костыли да гайки.

Дрезины с платформами остановились далеко от разъединенных рельсов. Первым вышел Бородулин. Он подал руку Петру, Дмитрию, удивленно посмотрел на горку костылей.

— Когда это успели?

— Утром, — хмыкнул Дмитрий.

Бородулин осмотрел «фронт выполненных работ», похлопал по плечу Дмитрия.

— Ну, ребята! Ну, молодцы!

К ним подходили рабочие.

— Вы посмотрите! Вы гляньте, пока мы катаемся от станции до станции, вот что творит братва! Поняли?..

Он радовался, будто открыл что-то новое и очень важное, что находилось рядом, но лежало без пользы.

— Семен Николаевич, посмотрите, что ребята сделали!

Вместе с рабочими приехал начальник строительно-восстановительного участка Карунный Семен Николаевич, полный, медлительный, в черной железнодорожной шинели с двумя рядами блестящих пуговиц, в черной с каракулевым мехом шапке. Он будто не слышал восторга Бородулина. Прошел мимо рабочих, взглянул на горки болтов, гаек и костылей, на разъединенные рельсы.

— Ну, что особенного? — спросил он.

— Как что, Семен Николаевич? День только начался, а они, двое, вон уже сколько сделали. Вот что значит ночевать поблизости к месту работы. Как только рассветет, так можно и начинать. А вы ругаете — мало сделали. Фронт требует…

— Ясно, можешь не продолжать.

За Карунным неотступно следовал чистенький, аккуратненький молодой человек, чуть старше Петра и Дмитрия. Среди телогреек выделялся белый военный полушубок новичка. Повезло парню, сумел где-то достать.

При всей кажущейся непроницаемости лицо Карунного озарилось интересом к металлическим горкам. Он остановился у стыка рельсов, всмотрелся в круглые отверстия, где уже не было ни гаек, ни болтов.

— Нет, нельзя! — решительно заявил он. — Рабочие должны быть вместе. Даже ночью.

— Давайте рискнем, Семен Николаевич, — взмолился Бородулин.

Но Карунный уже не слышал его. Каковы рельсы, пригожи ли они для рокадной линии у самого фронта, каковы крепления? — вот что было главным для Карунного. Только с этой железнодорожной ветки в самое короткое время можно будет выполнить срочное задание, выполнить без ущерба для рабочего состояния главных путей, для пропуска поездов с военными грузами. Слабоваты рельсы, маломощные, старой конструкции, но поработать еще могут, не изношены до конца. На низкой скорости можно по ним пропускать поезда. В условиях близости фронта о каких высоких скоростях вести речь? Невозможно это. Так что верхнее строение пути подойдет для решения поставленной задачи.

Карунный обогнул порожние платформы, дрезины, опять вышел на путь. Старая, давно проложенная к сахарному заводу колея была исправной. Ни в одном рельсе он не обнаружил недозволенного износа верхней части — головки, не увидел, каким бы придирчивым ни был его взгляд, ни единой трещины. Это радовало: все ведь могло быть. Здесь снимешь рельсы, а на фронте они окажутся непригодными.

Беспокоился Карунный, когда начались работы на этой ветке. Надо было еще вчера самому хорошенько осмотреть хозяйство, прежде чем разбирать путь.

Он представлял, что самое неотложное может возникнуть на железнодорожном узле. Бомбежка? Но по ночам немецкие самолеты уже не прилетают. Или объекты для них нашлись поважнее, или впору им самим думать о защите? Крушение? В условиях разбитого пути, починенного на скорую руку, возможность аварий не сбросишь со счета. Но ведь не каждый день случаются чрезвычайные происшествия!..

Вчера был дважды подтвержден приказ: в кратчайший срок отправить рельсы и крепления к ним. Готовится наступление, — так надо понимать это распоряжение. Людей не хватает, значит, придется снять всех рабочих с восстановительных работ. Вместо того чтобы восстанавливать, они будут разрушать… Техники нет. Пока дождешься, когда отыщут краны и другую механизацию да подошлют, много воды утечет. Всякое промедление недопустимо!

Ценная инициатива тех, кто ночевал в Сыромятном. Двое столько сделали до начала рабочего дня!.. А если все будут работать полный световой день? Карунный понимал, что не имеет права на всю ночь лишать железнодорожный узел рабочей силы. Но ведь можно самый минимум оставить, пусть занимаются обычными своими делами.

Карунный вернулся к рабочим, позвал Бородулина.

— Сумеем разместить людей на ночлег? Чтоб имели нормальный отдых. Чтоб в тепле и не на самых дальних улицах Сыромятного?

— О чем речь, Семен Николаевич! У нас в бригаде много рабочих из этого села. Каждый возьмет себе по нескольку человек. Всех устроим, не беспокойтесь, Семен Николаевич.

— Хорошо… Покажите дуэт ударников.

— Чего, Семен Николаевич? У нас никого нет. Наши люди не из таких, чтоб на них пальцем тыкали.

— Ты кого защищаешь, Бородулин? Покажи этих молодцов, что время не теряли даром.

— А-а, понятно, Семен Николаевич. А я черт-те что подумал…

Бородулин глянул налево-направо.

— Эй, Ковалев! И ты, Даргин! Начальник вызывает. Ну, побыстрее можно, иль ноги от страха к земле присохли?

— Не иначе насчет шпал, — буркнул Петр. — Как ты думаешь?

— Черт с ним! Пусть он за собой возит это гнилье. Пошли.

Они впервые видели такое высокое начальство. Председатель колхоза, председатель сельсовета, колхозный бригадир — все это начальство было свое, сельское, понятное, совсем не страшное. А этот, в черной шинели, стоял и немигающе смотрел, как приближались к нему молодые рабочие. Так и казалось, съест сразу же, когда подойдут вплотную.

— О-о, вы, оказывается, совсем еще… — Карунный подумал, что может обидеть их упоминанием о возрасте. Но… из песни слова не выкинешь. — Вы совсем юные. Молодцы, спасибо вам. — Он пожал руки Дмитрию, Петру. — Хороший пример подали, хороший… Павловский, ты где?

— Я здесь, Семен Николаевич! — отозвался молодой человек в белом полушубке и подскочил к Карунному.

— Слушай, Павловский. Вот этих молодцов я поощрю своим приказом. Запиши о них все, что полагается. Скажи бригадиру, чтобы он от себя ходатайствовал.

— Будет исполнено, Семен Николаевич. Это мы сейчас, это мигом.

Павловский вынул из-за пазухи толстую тетрадь, раскрыл ее, достал карандаш.

— Та-ак-с… Начнем. Фамилия?

— Даргин.

— Как ты сказал? Повтори, пожалуйста.

— Я говорю четко: Даргин.

— Гм-м… Слышите, Семен Николаевич, тот самый, о котором… Ну, Даргин это!

Карунный многозначительно причмокнул губами.

— Припоминаю… — Он поморщился, окинул ребят озадаченным взглядом. — Тут, понимаете ли, какое неприятное дело… Поступил исполнительный лист.

Дмитрия словно водой окатили. Не сразу дошло до него, что это такое — исполнительный лист. В последнее время не вспоминалось ни свое судебное дело, ни последствия. Сначала почувствовал, что плохо это — исполнительный лист, будто речь шла о чем-то далеком и постороннем, не имеющем никакого отношения к нему. Потом в груди будто вспыхнуло невидимое пламя, Дмитрию стало жарко, и он покраснел.

— Ну, чего ж особенного? — сдавило ему горло. — Был под судом, был! Я ж не скрываю…

— Ты не волнуйся, Даргин. Мало ли у кого что в жизни случалось… Я не допытываюсь, за что судили тебя, мне это вовсе не нужно. А вот исполнительный лист… О нем надо бы сказать, у кого-то удерживать из зарплаты придется, решение суда — это, брат ты мой, дело серьезное…

— Откуда я знал насчет… докладывать… Все равно отыскался этот исполнительный лист. Убегать не собираюсь.

— Не хватало еще, чтоб убегать. От него никуда не скроешься, выбрось это из головы.

Петру, стоявшему рядом, показалось, что он, судимый одновременно с Дмитрием, молчанием своим пытается уйти в сторону от недавнего прошлого.

— Товарищ начальник, — робко подступил Петр к Карунному. — Меня тоже судили, вместе с ним…

— Час от часу не легче, — пробормотал Карунный. Павловский так и стоял с раскрытой тетрадью. Пальцы начали мерзнуть, он подул на них, отогревая.

— Что ж теперь, Семен Николаевич, будем записывать или?..

— А черт ее знает! — выругался Карунный. — С одной стороны, вроде бы надо поощрить, заслужили, а с другой стороны — исполнительный лист, из зарплаты по суду надо удерживать… Платежку с удержанием зарплаты опять же я должен подписывать.

Он засунул руку в карман, вынул тонкую, как гвоздик, папироску. Закурив, решительно заявил:

— Спасибо за инициативу. От всей души спасибо! Но отдавать приказ о поощрении погожу. Это никуда не денется от вас, вы молоды, лучше давайте повременим. Уляжется все, тогда и посмотрим. Вот так, без обиды чтобы. Все! Вы свободны, занимайтесь своим делом.

Павловский с радостью закрыл тетрадь и спрятал ее за пазуху, потер ладони.

— Холодно, Семен Николаевич.

Карунный не ответил. Он проследил, как уходили от него ссутулившиеся парни, как неохотно взялись они за ключи. Сам он не чувствовал себя уверенным в правильности решения, но чтобы отменять его — даже не подумал. Выплюнул папироску и направился к платформе, на которую уже начали грузить рельсы.

— Бородулин, собери людей. На одну минуту, — сказал он, встретившись с бригадиром.

Через несколько минут вся бригада собралась у платформы. Карунный был немногословен.

— Для строительства рокадной линии мы должны как можно быстрее отправить рельсы с этой ветки, — он рукою показал на подъездной путь к сахарному заводу, стиснутый разросшимися ивами. — Отправить все верхнее строение пути. Людей у нас мало. Я сейчас поеду к себе, попытаюсь добиться подмоги. Если удастся — хорошо. Но пока мы должны рассчитывать лишь на свои силы.

— Много работы, Семен Николаевич, — вставил Бородулин.

— Если б мало — другой разговор был бы. Вот поэтому надо работать здесь полный световой день. Ночевать останетесь в Сыромятном, Бородулин поможет разместить вас. А утром, с рассветом, снова на работу. Сюда будут привозить горячую пищу, одну дрезину заберу у вас для этой цели, так что с голоду не умрете. Вопросы есть?

— Какие уж вопросы, — вздохнул Бородулин. — За главнокомандующего я остаюсь?

— Да, главным начальством здесь будешь ты. А помощником — машинист Никита Самофалов. Он будет дрезиной вывозить на станцию нагруженные платформы и подавать сюда порожняк. Потом ему же предстоит вести полный состав с рельсами к месту строительства рокады. Этот вопрос был рассмотрен в верхах и решен. Еще какие вопросы?

— Мне с вами ехать, Семен Николаевич? — ежился от холодного ветра Павловский.

— Нет, останешься здесь. Рабочих рук не хватает, поможешь бригаде.

— Хорошо, Семен Николаевич, я остаюсь.

Павловский поднял воротник полушубка. С кем рядом доведется работать? — смотрел он на людей, окруживших Карунного. Вот эти, Ковалев и Даргин, знают его прямую связь с начальником строительно-восстановительного участка, в его присутствии Семен Николаевич вел разговор с ними. Так что они должны понять — Павловский не простая сошка, с ним надо быть уважительными. А коли так, то и выбирать нечего, работать надо рядом с ними. Да и по возрасту подходяще, не больно-то он обогнал их.

Карунный уехал. В установившейся тишине пронзительно зазвенела брошенная на рельс тонкая накладка. Это Даргин откинул ее от своих ног, будто ненужную.

— Ладно, я с вами буду? Все равно ведь с кем работать, — стараясь быть как можно непринужденнее, обратился к нему Павловский.

— Да мне-то что, вкалывай с нами, если охота, — даже не повернул головы в его сторону Дмитрий. А самому работать уже не хотелось. Бросить бы к черту все это хозяйство, скрыться куда-нибудь, чтобы не встречать ни одного человека и ни с кем не разговаривать, чтобы забыть о войне, об исполнительном листе, остаться один на один с кучей поленьев для костра, ведром картошки, чтобы не сдохнуть с голода, да еще разве что с известием из Лугового, что дома все в порядке. Да Рыжий чтобы рядом был…

— Как вы тут переночевали? — подошел к Дмитрию Федор Васильевич.

— Нормально, — нехотя ответил Дмитрий.

— Не заболел? Ты какой-то… Смотри, если плохо себя чувствуешь, то не тяни. Лучше сразу подлечиться…

— Не беспокойтесь, Федор Васильевич, здоров я. Исполнительный лист пришел, вот и обрадовался.

— А ты как хотел? Суд судом, а исполнять приговор… не обязательно? Все так и полагается. Нечего распускать нюни, иначе и быть не может. Потерпи, пройдет…

— Да я… ничего, я же понимаю.

Вся бригада уже приступила к работе. Разбирали сразу несколько звеньев. Слышались удары молотка, скрежет вытаскиваемых из шпал ржавых костылей, возгласы:

— Раз-два, взяли! Ище раз!..

Это грузили рельсы. Никита Самофалов стоял на платформе, широко расставив ноги, и командовал:

— Правее давай, правее! Чтоб рядышком легла, чтоб ровно по всей платформе.

Бородулин вместе с Тимофеем таскали на носилках крепления, заготовленные Петром и Дмитрием. Ни один исправный болт не должен остаться, ни одна шайба, — придирчиво осматривал бригадир разобранный путь.

Алевтина собирала накладки и другие мелкие детали в одну кучу, чтоб легче и быстрее было грузить их на носилки. Она томилась в ожидании перерыва на отдых. Как только Бородулин прокричал «Перекур!», она отыскала взглядом среди серых запыленных фуфаек рабочих зеленый бушлат Федора Васильевича. Поговорить бы… Неужели не догадается отойти в сторонку? Хотя бы на минутку! Нет…

Вот он повернулся спиною, вот снял с рук брезентовые рукавицы. Сейчас постелет их на шпале и сядет. «Будь что будет!» — решительно направилась к нему Алевтина.

— Холодно сидеть-то, — кивнула она головой на покрытую изморозью шпалу.

— Ничего, не привыкать. Ногам тоже требуется передых. Садись и ты, — отодвинулся Федор Васильевич, освобождая для Алевтины конец шпалы.

— Нет уж, спасибочко. А то еще, чего доброго, застудишь все на свете. — Алевтина будто засмеялась, а глаза ее настороженно смотрели на Федора Васильевича. Настроение все-таки улучшилось; разговор завязался, а это сдвиг. — На пару словечек можно в сторонку?

— Лучше меня возьми, Алевтина, — усмехнулся Бородулин.

— Погодишь, — отмахнулась она и, не дожидаясь Уласова, вяло пошла по обочине в сторону сахарного завода.

Федор Васильевич недовольно засопел, но делать нечего, пришлось догонять, не привлекать же внимание людей к своей персоне. Остановились они, когда поняли, что их слова не долетят до бригады.

— Как живешь-то? — заискивающе проговорила Алевтина. — Хотя б немного сказал, все же не совсем чужая…

— Хорошо живу.

— Ну, я рада, что хорошо… Пустобрех ты. А то не вижу, как это «хорошо» у тебя. Чуть не сдох от угара.

— Как всем, так и мне.

— Чего ты хорохоришься? Как всем, как всем…

— Вот что, Алевтина, зачем звала?

Повела бровями, скривила губы.

— Надо, вот и позвала. Ночевать пойдешь ко мне. Целый дом у нас в селе, а мать одна. Места хватит. Поспишь в тепле, хоть немного побудешь по-человечески.

У Федора Васильевича закипело в груди.

— Как ты можешь! — отвернулся он к платформам. На одной из них, как на вышке, стоял Никита и смотрел в их сторону. — А он разрешил? — сдерживая гнев, спросил уже с издевкой.

— При чем тут он?.. Никита сам по себе, а я сама по себе…

— Кончено, Алевтина. Об этом даже разговора не заводи. — Повернулся и зашагал к рабочим. Но ни с того ни с сего еще раз глянул, остановившись, на Алевтину — Кончено! — и резко махнул рукой.

Вот теперь она уверовала — с Федором узелок разрублен. Хотелось плакать. И заревела бы, да постеснялась людей. Наклонившись за веточкой ивы, она все же всхлипнула, почувствовала холодную полоску на щеке от пробежавшей слезы, вытерла рукавом.

— Вот дура!.. Господи, какая дура…

Люди работали на путях до наступления темноты. Никита дважды отвозил на станцию груженые платформы и дважды подавал новые, порожние. Полоса разобранной колеи уже порядочно удалилась от тупика, не были видны дома Сыромятного и разрушенные корпуса сахарного завода.

После работы уставшие люди шли на ночлег в Сыромятное медленно, даже не хотелось защищать лицо от усилившегося морозного ветра. В темноте кто-то схватил Федора Васильевича за рукав, повернул он голову — Никита.

— Задержись маленько.

Федор Васильевич сбавил и без того медленный шаг.

— Негде ночевать-то? — спросил Никита.

— Почему негде? Бородулин сказал, что всех определит. Ребята мои, Ковалев и Даргин, звали, так что с ними можно.

— Ладно тебе сиротой притворяться. Идем ко мне. Понял? Без всяких чтоб отказов.

— Ты чего, Никита? Неужели всерьез? Или на расправу зовешь? Я не из пугливых.

— Дурак ты! Как человека зову, а ты долдонишь черт-те что. Потолковать пора.

— Ну, давай потолкуем.

Все дальше уходила молчаливая масса людей. Оставшись наедине с Федором Васильевичем, Никита под защитой темноты решился узнать сокровенное.

— Я хочу по душам… Я видел с платформы, как ты резанул рукой. Если с бабами разные тити-мити крутят, то так не разговаривают. Чую, у тебя с Алевтиной ничего нету.

— Ничего, — подтвердил Федор Васильевич.

— Вот видишь! — словно удивился его подтверждению Никита. — Поэтому я хочу раз и навсегда выяснить с тобой. Чую, хороший ты человек, вот мне и хотелось бы, чтоб по душам. Что было, то прошло, теперь обо всем можно говорить. Скажи, Федор, у тебя с Алевтиной было… это… самое…

— Нет, ничего не было, — поспешно сказал Федор Васильевич. Если б задумался, как отвечать, то не решился бы на такое мелкое вранье. Духу хватило бы сказать всю правду, но от этой правды стало бы хуже и Алевтине, и Никите, и ему самому. Во имя чего обнажать ее, правду? У Никиты, по всему видно, до сих пор на душе кошки скребут. А если так, то они могут сойтись да, глядишь, как заживут-то!

— Я так и думал, — облегченно вздохнул Самофалов. Хороший ты человек! А я-то как вначале о тебе? Скандал даже закатил, о-от дурак. Бабы, они другого сорта люди, они могут все, но наш брат абы что не наломает.

Никита находил в темноте руку Уласова, жал ее, отпускал, то и дело дергал за рукав бушлата и даже смеялся неизвестно чему.

— Ты знаешь, а ведь Алька моя, Алевтина, права. Только тебе одному говорю, потому что уверен — мертво! Из-за чего она вздулась на меня? Из-за бабы. Придумала, что я с одной покрутил маленько в паровозной будке. Вот дьявол! Что она, видела, что ль? А вот никакими молитвами не удалось мне уговорить. Но самое главное, тебе одному говорю, она права. Посуди сам, послали меня за холодными паровозами. Возвращался долго, не ближний свет это. Будку на паровозе оборудовал как полагается, настил из досок для спанья, щели в окнах заделал, чтоб не дуло, ну, как полагается. Еду. А на одной станции бабенка по перрону бегает, ехать надо, а ехать не на чем. Видно ведь человека, край как надо ехать. Со слезами ко мне, то да се, деньги предлагает… Жалко стало. Поверь, ничего такого в голове не держал. Вот мы и поехали в одной кабине. Несколько дней и ночей спали на одном настиле. Ну, подумай, Федор, тут не человеком надо быть… Я не выдержал. Ругай меня как хочешь, но что было, то было.

Федор Васильевич с нетерпением ждал, когда Никита прекратит свою исповедь. Не имеет он на нее права. Уж лучше бы шли молча!

— Послушай Никита, спасибо тебе за откровенность… Сошелся бы ты с Алевтиной…

— Сойдусь, Федор! Хватит друг другу жизнь портить! Погожу немного для порядка — и сойдемся. А то еще взбредет ей в голову, что я пластом перед нею. Тогда жизни не будет. Выдержать надо, а потом уж так, мол, и так, Алевтина…

На горизонте обрисовались темные очертания крыш Сыромятного. Федор Васильевич ускорил шаг.

— Значит, ночевать ко мне! Чтоб никаких…

— Ладно.

— Эх, брат, чем я угощу тебя!.. Из патоки, сам делал, это такой, брат, комфорт будет…


Павловский работал весь день рядом с Петром и Дмитрием. Подошла пора идти на ночлег, и он увязался за ребятами. По пути чего только не наговорил. Скоро ожидается прибытие большого отряда строителей, мост поднимать будут из реки, восстанавливать его. Без нормального моста поезда пропускать трудно, а их, поездов, все больше и больше. Поведал и о том, что техникум кончил, в строительно-восстановительном участке бронь дали от армии; он не просил ее, бронь-то, а так полагается на его должности, потому что специалистов не хватает, а работы с каждым днем прибывает и прибывает. Это он сегодня с тетрадочкой приехал, Карунный так велел, а обычно с инструментами ездит — с теодолитом, с нивелиром, всевозможные отчеты приходится делать. Без инструментов нельзя, потому что железная дорога — хозяйство большое и сложное.

Петр изредка поддакивал, Дмитрий молчал. Лишь в конце пути, когда свернули с земляного полотна к завидневшимся вязам, он спросил:

— А ты сам видел его?

— О-о, я уже многих видел, всяких начальников, больших и маленьких. Ты кого имеешь в виду?

— Кого? Только не начальников. Исполнительный лист…

— Фу ты, дьявол! Дался он тебе… Ну, бумага как бумага, ничего особенного.

— Кому как, — пробормотал Дмитрий.

На пороге дома их встретила Мироновна.

— Чего ж так допоздна? Отдыхать уж пора.

— Так, бабуля, начальство велело, — ответил за всех Дмитрий. — Ведерки вчерашние куда спрятала? А ну-ка, давай их сюда.

Мироновна догадливо потерла ладони:

— Сичас, миленький, сичас.

— Ты чего надумал? — насторожился Петр.

— А ничего… Один хрен в уголовниках ходить. Людям хоть доброе дело сделаешь, и то утеха. Давай-ка сбегаем за патокой.

— Не дури…

— А я и не дурю. Пойдешь со мной?

— Нет, и тебе не советую.

— Ну, как хочешь. Подумаешь, благородство из себя разыгрывает…

Дмитрий схватил ведро, оно загремело, ударившись о дверь. Следом выскочил на крыльцо Петр.

— Вернись! Слышишь, вернись, не делай глупость!

В ответ лишь похрупывал снежок под ногами Дмитрия да в темноте, удаляясь, изредка взвизгивала дужка ведра.

Петр сел за стол, когда Мироновна подала картошку, но есть не стал, не лезла в горло эта картошка. Павловский, глядя на него, тоже не ел, ему неловко было ужинать одному.

— Чего-то вы, ребята, чудные нынче? Или начальник поругал?

— Нет, никто не ругал. Устали мы, больше ничего. — Петр вышел из-за стола, заложив руки за спину, остановился перед фотокарточками, вывешенными в простенке.

— Что это у вас с Даргиным? — тоже вышел из-за стола Павловский.

— Ничего у нас… Все у нас в порядке.

— Дело ваше. Просто мне показалось…

— Креститься надо, когда что-то кажется.

Павловский ни о чем больше не спрашивал.

Дмитрий вернулся скоро. Он поставил у порога ведро, с края ведра сползла на пол темная вязкая масса.

— Ничего! — обрадовалась Мироновна. — Это я вытру, это не страшно.

— Принес все-таки, — разозлился Петр. — Ну, ладно…

Он быстро обулся, напялил телогрейку, потянулся за шапкой.

— Живи один, если так хочешь жить. А мне с таким человеком не по пути. Живи…

— Рыжий, потише на поворотах, — встал в двери Дмитрий.

— А ну, убирайся с дороги!

— Ребяты, чегой-то вы не поделили? — всплеснула руками Мироновна.

— Ничего, бабуля, разберемся. — Даргин сея в двери прямо на приступок. И хотя он упорствовал, не выпуская из дома Петра, все же сомнение начало одолевать. Не такой сейчас Рыжий, каким его знал Дмитрий. Допекло, видно, так, что больше некуда. Из-за патоки… Было бы из-за чего. А для него, оказывается, вон как важно. Нет, не из-за патоки, а из-за его, Дмитрия, поступка. Наверно, не так надо было действовать, точнее, совсем не нужно было тащить эту патоку. Погорячился, кому-то что-то хотел доказать.

— Утихомирься, — миролюбиво поглядел он на друга. — Даю слово, покончил с этим делом.

Петр постоял над ним, как рассвирепевший коршун над побитым петухом, начал раздеваться.

— Что же все-таки происходит у вас? — не вынес томительной неясности Павловский.

— Ничего не происходит. Садись за стол, — поднялся с пола Дмитрий.

— А ну вас! — махнул рукой Павловский. — Ночую в другом месте. Мутные вы какие-то. — Он снял с вешалки шапку, полушубок, проверил, не выпала ли из кармана тетрадь, и, не прощаясь, шагнул через порог.

— Что за человек? — смотрел ему вслед Дмитрий.

Вместе с парнями за стол села и Мироновна.

5

Поезд был составлен из одних платформ, загруженных рельсами, шпалами, креплениями. Голова его была за обрывистой горой; выгнувшись, состав опоясывал эту гору. Рядом с военным, дежурившим на станции, на перроне стояли Карунный, Бородулин и Никита Самофалов, чуть в стороне — вся бригада.

— Семен Николаевич, дайте мне этого парня, хотя бы на одну поездку, — просил Никита.

— Специалиста подберем, с ним поедешь.

— Зачем мне специалист! Хороший человек Федор, с ним хочу ехать. Дело серьезное, со случайным каким-нибудь… я против. А насчет того, что специалиста… Мне и помощника моего для одного паровоза хватит за глаза. А уголек кидать у этого парня ума хватит.

— Да что ты прицепился к нему! Он сам согласится ли? Поездка опасная.

— Согласится, Семен Николаевич! — обрадованно засмеялся Никита, почувствовав, что почти уговорил. — Федор, слышишь, иди сюда. Поскорее, начальство тебя, понимаешь ли…

Уласов недолго колебался, ехать или нет. Ехать! Он увидит места, может быть, очень близкие к его Васильевке. Как там? А вдруг и Васильевка окажется свободной от немцев! Вот радость будет…

Карунный вручил Никите пакет с документами, пожал руку.

— Не задерживайся там. Сдашь рельсы — и сразу домой, — напутствовал он.

— А как иначе, Семен Николаевич. Сразу домой, — прятал Никита за пазуху документы.

Паровоз отфыркивался паром, будто недовольный предстоящей поездкой. С железной обшивки тендера свисали желтые сосульки, в металлической утробе клокотало.

Помощник машиниста Иван Карпович, невысокий коренастый мужчина в замасленной куртке, в зеленых солдатских брюках открыл дверцу будки, увидев подходивших Никиту и Федора Васильевича.

— Поехали, — сказал Самофалов, поднимаясь по узкой металлической лестнице. — А это помощник наш, Федор, будет у нас кочегаром.

— Двое-трое не как один, — одобрительно отозвался Иван Карпович.

В кабине было просторнее, чем ожидал Федор Васильевич. В левом заднем углу, притиснутый к стене, стоял высокий ящик с тряпьем для обтирки паровоза. На этом ящике можно посидеть сразу двоим в случае необходимости. В правом заднем углу стоял металлический сундучок машиниста со снедью. Как потом оказалось — для всей бригады. И у машиниста, и у помощника перед окнами откидные стульчики. Паровозный котел выдвигался в будку, на нем поблескивали длинная стеклянная трубка, какие-то неизвестные Уласову приборы. Внизу за квадратной раздвижной дверцей в просторной топке бушевало пламя, а напротив из будки через лоток для угля — узкий выход на тендер. Выход этот наполовину был задернут толстым, почти не гнущимся брезентом, пропитанным угольной пылью.

— Ну, ребята, с богом, как говаривала моя бабушка.

Никита стал за правое крыло, потянул за «грушу», висевшую на стальном тросике. Над паровозом прогудело. И Самофалов стал для Федора Васильевича иным, незнакомым человеком. Он оказался шустрым, решительным в движениях, руки его то отталкивали от себя блестящий, отполированный ладонями машинистов рычаг, то притягивали, глаза остро смотрели вперед, на задернутый заиндевелым воздухом путь, потом — назад, на длинную вереницу платформ.

Прошло несколько минут, пока он раскачал поезд. Наконец паровоз осилил, потянул за собою бесконечную цепь груза. Медленно, медленно… Завизжал на рельсах притиснутый колесами снег, задрожали мелкорослые кусты на обочине, с веток посыпался иней. Впереди была степь, простор, было сверканье снега, ощущение ожидаемой новой и вовсе не трудной жизни, ибо в окружавшей железную дорогу светлой чистоте не могло, не должно быть смерти, голода, разрух, несчастий.

А потом вплотную к дороге подступили густые лесные посадки. И уже был сияющий белизною коридор из остекленевших дубов и кленов. На деревьях не было пушистого инея, а блестел лед. На уцелевших проводах тоже блестел лед, провода прогнулись, казалось невероятным, что они, тонкие, вытянутые на десятки метров от столба к столбу, могут выдерживать этот груз.

— А ну, ребятки, взялись! Угольком займемся! — указал Никита на покачивающийся на проволоке брезент.

Федор Васильевич понял, что эти слова адресуются ему. Отодвинул брезент в сторону, взял стоявшую у лотка лопату. Узким выходом он выбрался на тендер, в лицо ему ударило острой угольной пылью.

Поначалу уголь не поддавался. Лопата или срывалась с острых углов черного, поблескивающего гранями камня или забирала слишком большую порцию, тогда поднять, кинуть к лотку весь груз было уже трудно. Постепенно Федор Васильевич приноровился. Мешал ветер. На тендере кружили завихрения, от колючей пыли глазам было больно, и приходилось щуриться, грязными руками тереть их, а пыли становилось все больше, и лицо уже горело. Когда набросал к лотку большую кучу, он крикнул:

— Хватит или еще?

Выглянул Никита.

— Хватит, куда это…

В будке Уласов облегченно перевел дыхание, с удовольствием сел на ящик с тряпьем. Без привычки не просто это перебрасывать уголь на постоянно подпрыгивающем на путях тендере. Помощник машиниста протянул серое, застиранное полотенце. Федор Васильевич вытер лицо, и полотенце покрылось черными пятнами.

— Наигрался? — Иван Карпович взял лопату. — Ничего, привыкнешь. Теперь давай подкормим топку.

— Надо — значит, надо, — Федор Васильевич встал. — Дайте лопату, я уж до конца доведу…

— Нет, дорогой, в огонь бросать — дело помощника машиниста, тут статья особая.

Федор Васильевич стал к топке, взялся за ручку.

— Р-раз! — скомандовал Иван Карпович. Он вогнал лопату в угольную насыпь на лотке, быстро развернулся и… руки его опустились; дверца топки была закрыта. — Ну, чего ты? На себя ручку-то! На себя… — И уже с неприязнью посмотрел на Уласова. — Да ты не умеешь… Ну, тяни!

Дверца легко открылась, раздвинувшись на две половинки, из топки пахнуло жаром. Прямо в середину густого снопа огненных языков полетела, срываясь с лопаты, кучная порция угля. На мгновение пламя осело, даже было видно, как черные куски антрацита воткнулись в белую пылающую горку топлива, похожую на слипшуюся раскаленную пену. Но тут же пламя взметнулось с новой силой, застлало всю вогнутую поверхность топки.

— Закрывай! — приказал помощник машиниста. — Сразу закрывай! Начали… Р-раз!..

Дверца распахивалась, в огненный зев летел уголь, Федор Васильевич толкал от себя ручку, и дверца, лязгнув отгораживала топку от всей будки.

— Р-раз!..

То влево, то вправо, то рассыпая по всему раскаленному полу топки, бросал уголь Иван Карпович. На его лице ярко горели отраженным огнем сосредоточенные глаза.

— Р-раз!..

Никита посмотрел на водомерное стекло, на круглые, в черной оправе приборы.

— Молодцы! Хватит, можно передых сделать.

Вот теперь у Федора Васильевича наступил настоящий отдых. Будто ему специально был поставлен этот ящик, набитый тряпьем для обтирки паровоза. А Иван Карпович откинул сиденье стульчика, высунулся в открытое окошко, посмотрел в хвост поезда. По его спокойному взгляду было видно, что с поездом все в порядке, и он задвинул стекло. В кабину уже не врывался свистящий ветер, стало тише, только гудело за железной дверцей и скребся о жестяную крышу паровозной будки проволочный конец тросика сигнальной «груши».

Проскочили небольшой мост, — одна ферма, не больше. Путь изгибался по кочковатому лугу с редким ивовым мелколесьем. Болото, наверно. Показались и быстро исчезли две хаты под соломенными крышами, тянулись после них стройные ряды раскидистых яблонь и груш. Видимо, колхозный сад. Опять начались поля — оставшиеся неубранными квадраты серых подсолнечниковых будыльев, белые прямые полотнища дорог, отделявших одно поле от другого, шершавая, вся в бороздах площадь пара.

— Семафор видишь? — не отрываясь, смотрел в узкое окно Никита.

— Вижу, — со злостью проскрипел в ответ Иван Карпович.

— Ухайдокали, сволочи.

Федор Васильевич встал и подошел к окну. Поезд подъезжал к какой-то станции. Длинная безжизненная свеча семафора стояла извилистым змеевиком, наклонившись в сторону от железной дороги. Струны проводов витками путались по земле до маленькой, словно переставленной из детского дворика будки стрелочника.

Поезд сбавил скорость. Покачнулся паровоз на стрелке, за ним, повторяя движения, закачалась из стороны в сторону одна платформа, вторая, третья… Миновав стрелку, остановились: прямо на пути перед паровозом стоял военный с развернутым красным флажком в руках. Он поднялся в будку, резко сказал:

— Здравствуйте! Вот мои документы, — и бегло осмотрел каждого из паровозной бригады. — Кто машинист?

— Я буду, — вытирал руки ветошью Никита.

— Придется постоять, связь со следующей станцией нарушена. — Военный — он был в чине младшего лейтенанта — приблизился к Федору Васильевичу. — Можно с вами? — и сел на ящик. — Холодище!.. Хоть отогреться немножко. Как доехали?

— Хорошо доехали, — ответил Никита. — Никто не тревожил.

— Да, сейчас более-менее спокойно. Сегодня ни одного самолета не видели.

Младший лейтенант оказался разговорчивым человеком. Он рассказал, как немцы бомбили вот эту маленькую станцию Пуховку сразу после ее освобождения советскими войсками. Да и поныне редкий день обходится без налета. Целая рота железнодорожного батальона в постоянной готовности: то путь надо чинить после очередного налета, то связь налаживать. А он, младший лейтенант, в каких только ролях ни был: начальником станции этой самой Пуховки, дежурным по станции, составителем поездов, монтером связи…

— Руки не доходят, все забываю снять немецкую вывеску, — ткнул он рукою в оконное стекло паровозной будки.

Действительно, на одноэтажном кирпичном вокзальчике висела доска с надписью по-немецки «Puchowka».

— По-своему переделали фашисты. Не собирались, как видно, улетучиваться отсюда, — пояснял младший лейтенант.

Когда взяли в плен местных железнодорожников, их заставили перешить колею на западноевропейскую ширину, а потом отправили куда-то. Не доверяли немцы русским специалистам, даже союзникам своим итальянцам, которые воевали здесь, не доверяли. На этой военно-полевой дороге они установили свои правила эксплуатации. Хватало телефонного запроса, чтобы отправить поезд, никакой тебе путевой телеграммы. Дежурный по станции поднимал диск, и этого было достаточно, чтобы машинист занимал перегон. Здесь, в Пуховке, много было немцев: начальник, его заместитель, трое дежурных, три составителя поездов, два грузовых работника. Были еще повар, завхоз и другие хозяйственники. По специальности они тоже были железнодорожниками; повар, например, часто выполнял обязанности дежурного по станции.

— Чувствовали, сволочи, что в каждого из них в любой момент может полететь пуля. О каком доверии вести речь? Право встречать и отправлять поезда имел только немецкий дежурный по станции. Офицер — начальник станции — лично проверял правильность всех маршрутов. Немцы даже побаивались расселяться по квартирам, они располагались в двух общежитиях под постоянной охраной…

Младший лейтенант еще что-то рассказывал, но в это время прибежал молоденький сержант и доложил: связь налажена, перегон свободен, можно ехать.

— Поняли? — встал с ящика младший лейтенант, обращаясь к Никите. — Мне поручено сопровождать вас. Чтобы ускорить все дела с этими рельсами.

— Ехать так ехать, — окинул взглядом приборы Никита. — Сейчас добавим воды, уголька…

И опять застучало под колесами, напряженно загудело в паровозной топке.

— Ехать осторожнее, путь никто не проверял, — предупредил младший лейтенант. — А нам еще возить и возить. Как там со следующим составом рельсов?

— Грузят… Мы-то уехали, а им там… Каждый получит грыжу. И днем, и ночью работают теперь. Иначе не успеть. Только и отдыхают, если нет порожняка. Папироска найдется? — уверенный, что у командира папироса найдется, Никита протянул руку. — А то самосад приелся.

Младший лейтенант дал папиросу, щелкнул трофейной зажигалкой.

— А еще тут была одна мамзель. Из местных которые, как вспомнят, так со смеху животы надрывают. Такая фифа! Немцы привезли ее откуда-то. Тут много кой-чего было привезенного. Ишак, например. На нем воду возили. Местные прозвали его Дуче. Мамзель эта хвостом была у офицера — начальника станции. «Пардон», «пардон», — только и слышали от нее.

Рвануло сбоку паровоза. Задрожала будка, дробно рассыпались осколки по обшивке.

— Налетел, стервец! — выругался младший лейтенант. Он вылез на тендер и прокричал: — Один кружит!

Никита открыл окно, в будку хлынул поток морозного воздуха.

— Пока один… Карпыч! Как давление?

— Нормально…

— Прибавим скоростенки, пускай догоняет.

Послушная Никите грузная машина рванула состав. В будке не было слышно, воют ли бомбардировщики, рвутся ли поблизости бомбы. Плясали друг перед другом, соединенные надежной сцепкой, громыхавший тендер и будка машиниста, гудело в топке, стучало под колесами.

— Ага-а!.. — прерывался ветром злорадный крик Самофалова. Он видел в окно, как далеко едва приметным крестиком заходил в хвост поезда самолет. Высота его была приличной, наверно, побаивался пулеметов, какие обычно устанавливали на воинских эшелонах. Самое кстати были бы сейчас такие пулеметы, но поезд-то какой? Не с оружием, не с военными. Да и сформирован на скорую руку; пока все укомплектуешь, соберешь команду… — А-а, летишь!.. — Никита будто хотел, чтобы самолет обязательно показался, не обманул его ожидания, чтобы лицом к лицу встретиться со смертью и доказать — умеет он постоять за себя, умеет под бомбами водить поезда. Страшно ему, ясное дело, а кому не страшно. — Летишь, пар-разит!..

Маленький крестик разросся в ясно различимый двухмоторный самолет, «юнкерс», наверно; на большой высоте, едва ли не у самых облаков, он летел строго над железной дорогой. Никита, задрав голову, смотрел на него, не спуская глаз. И не замечал ветра, что обжигал голову, и забыл о дороге, будто та наверняка исправная и свободная.

— Ага-а! Распечатался-я!..

Никита увидел, как самолет высыпал мелкие семечки; руки его вмиг рванули рычаг, груженые платформы тотчас натолкнулись на невидимое препятствие, загремели сцеплениями, напирая друг на друга: паровоз, подталкиваемый платформами, пытался остановиться, но скорость была слишком большой, а напиравшая сзади сила — неукротимой, он лез на распростертый перед ним путь уже помимо своей воли. Но вот прекратилось громыхание между платформами, и сразу начала гаснуть скорость. Медленнее набегали телеграфные столбы, ветер не свистел в открытое окно, крошево каменного угля перестало сыпаться с лотка на пол паровозной будки. Запаленный гонкой состав вдруг замер на путях. Через мгновение сбоку дороги и впереди взметнулись серые султаны взрывов.

— Ага-а… Так-то! — зло ликовал Никита. И уже снова ткнул реверс, снова послушный паровоз заработал своими локтями, привинченными к колесам…

— Федор, уголек! — прокричал Никита.

Уласов вылез на тендер. Самолет заходил на новый круг, его неторопливый разворот показался мирным и безобидным.

— Снова заходит! — крикнул Федор Васильевич в будку.

— Вижу.

Откуда только силы взялись. У лотка со стороны тендера быстро начала вырастать горка угля. Но что это творится с самолетом? Он начал падать. Ниже, ниже, совсем уже близко к земле… Вот он покачнулся, выравнивая курс, еще снизился и уже рос, приближаясь к поезду, нацелившись тупорылой головою в паровоз. Федор Васильевич не слышал выстрелов, он прежде всего увидел строчку пыли на земле рядом с поездом, у самого хвоста, потом уж понял — обстреливает. И тотчас, взвизгнув, зазвенели пули, отскочив от угля в тендере.

— Ты чего торчишь… сукин сын! — рассвирепел Никита.

Уласов нырнул в кабину, послушный командирскому окрику, словно жесть крыши могла защитить от немецких пуль. «Сидел бы в Сыромятном! Кто гнал тебя на этот расстрел?..» Мысль вспыхнула неожиданно, Федор Васильевич устыдился, не понимая, как она могла возникнуть. «Чего это я… о Сыромятном?» — он вытер рукавом разгоряченное лицо.

— Давление давайте… Давление! — хрипел Никита.

Вцепившись в ручку, Федор Васильевич выждал, когда Иван Карпович приготовится бросать уголь, рванул, топка открылась, и пламя длинным языком лизнуло распахнувшуюся дверцу.

— Р-раз! — деловито крякнул помощник машиниста.

Младший лейтенант молча наблюдал за их работой. В его глазах было и восхищение слаженными действиями, и боязнь — успеют ли они до очередного захода самолета управиться с углем. Он повесил шинель на крючок у лестницы из будки, подошел к Ивану Карповичу.

— Дай-ка я покидаю. Отдохни…

— Ты что-о?! Это мое дело.

Но младший лейтенант не отступал. Он дождался, когда освободится лопата, и вылез на тендер. Самолета не было, и он начал подгребать уголь поближе к лотку.

— Не видно? — услышал он голос Никиты.

— Пока не видно! — прокричал в ответ младший лейтенант.

Спустившись в будку, он еле перевел дыхание.

— А кидать-то… во-он как!.. Улетел. Один, а тоже, мне, с бомбами, отбился небось от стаи… Ничего, нарвется, укокошат…

Под спокойный, умиротворенный перестук колес улеглась ершистость Никиты.

— Вот, брат, какие дела… — протянул он, встретившись взглядом с Федором Васильевичем. Он вроде бы каялся за свое настойчивое приглашение в такую опасную поездку.

— Ничего, бывает… — в тон ему ответил Уласов.

Без обстрела и бомбежек проехали еще два перегона. Но чувствовалось, что покой этот неустойчивый. То и дело из лесных посадок, подступавших к дороге, по одному выходили красноармейцы навстречу поезду. Выйдет, взмахнет желтым флажком, дескать, следуй дальше, путь безопасен, и обратно в посадки, человека словно вовсе не было. Никита уже настороженно ловил глазами появление следующего бойца. Если красноармеец долго не появлялся у дороги, он уже тянулся к реверсу, — не потребуется ли срочная остановка?

А перед въездом на узловую станцию младший лейтенант, часто выходивший на тендер, вдруг заорал:

— Воздух!

Ошибки не было: несколько самолетов, накренившись, цепочкой выходили на движущуюся по железной дороге цель.

Никита стиснул зубы, опять чуть ли не вполовину вылез из окна. Он что-то говорил, но говорил только для себя, будто убеждая в правильности решения; губы его шевелились, в будке были слышны отрывистые звуки:

— Я те… покажу… я те уло… скоти…

Он окинул взглядом полнеба.

— Начне-ем!..

Завизжали тормоза, забуксовали колеса, срывая с рельсов стремительные искры. Наконец поезд замер. В ту же секунду паровоз резко попятился, вместе с ним попятились платформы, подталкивая друг дружку в обратный путь. И поехали, и поехали…

Несколько бомб рвануло между посадками и насыпью. Будку обдало гарью и дымом. Рвануло еще. Показалось, что паровоз еле удержался на пути, чуть было не свалился набок, на мгновение даже замер, потом, опомнившись, с новой силой заспешил назад, будто вот-вот окажется он дома, вне опасности. А бомбы уже клевали само полотно железной дороги, только что освобожденной от поезда.

Иван Карпович подскочил к Самофалову, дернул его от окна.

— Сгинь, дура!..

Никита сел на пол рядом с откидным стульчиком. И вдруг вскочил, рассвирепевшими глазами обжег своего помощника:

— Паровоз-то без управления!

И вновь — к окну, к реверсу.

— Хватит! — встал рядом с Никитой младший лейтенант. Его приказ прозвучал жестко, неожиданно. — Стоп! Хватит фокусов! Останови…

Он открыл дверь из будки, мельком взглянул в небо.

— Да останови ты!..

Прошла минута, пока поезд прекратил бег.

— Довольно фокусов!.. Всем оставить паровоз! Немедленно! Всем — за мной!..

Младший лейтенант скользнул подковками сапог по металлической перекладине узкой лестницы, спрыгнул. За ним торопливо спустились Никита, Иван Карпович, Федор Васильевич. Один за другим — вперебежку, в посадки. За кустами оглянулись. Паровоз стоял одиноко, сиротливо, струи пара перемешивались с пылью.

— Они еще прилетят, я их знаю, — глотал слова младший лейтенант. — Они тоже не дураки, сообразят, не промахнутся. Нам повезло, а в другой раз неизвестно… Так что нечего… А нам воевать, нечего подставлять головы…

Попытались отыскать в небе самолеты. Их завывание слышалось далеко, прерывисто, но увидеть не удавалось, мешали густые ветки. Время тянулось мучительно. Никита махнул было на все рукой, — нет самолетов, нет! Он уже готов был идти к своему паровозу в полный рост, но в это время в небе раздался треск пулеметной очереди.

— Стоп, ребята! — обрадовался младший лейтенант. Он вышел на опушку посадки. Над степью вили клубок наши и немецкие самолеты. Рев моторов, нервные строчки пулеметов. — Ага-а! — грозил кулаком младший лейтенант. В степи беспорядочно начали рваться бомбы, и это привело его в восторг. — Удирать будут, облегчают брюхо!

Воздушный бой был скоротечным. Вскоре взорвалась последняя бомба. В ушах еще не угомонился звон, а небо уже очистилось, — ни наших, ни чужих.

Вся бригада с радостью устремилась к паровозу. Никита увидел: верхний прожектор срезан, будто его вовсе не было, лишь торчали опаленные концы проводов. Могло быть хуже.

— Осмотреть! — ткнул рукою Никита в сторону платформ, а сам тут же прилип к бегункам. Он еще подтягивал гайку дышла тяжелым неуклюжим ключом, когда вернулись его помощник и Федор Васильевич.

— Ну что? — оторвался он от поблескивающего дышла.

— Да так, более-менее…

— Точнее! Можно ехать или нет? — Никита недовольно взглянул на Ивана Карповича.

— Можно. Только не очень быстро.

— Так бы с самого начала… Более-менее…

Но ехать было нельзя. Пришел младший лейтенант и сказал: путь в воронках, рельсы в нескольких местах перебиты, пока не починят колею, продвижение невозможно.

— Вот дела-а, — прокряхтел Никита. — Ладно, будем свои дыры затыкать.

Живая сигнализация красноармейцев сработала безотказно. Вскоре на перегоне гудел от натуги бульдозер, подгребавший к насыпи разрыхленную землю, на вагонетках были поданы рельсы и шпалы…

Восстановление дороги было закончено в сумерки. Младший лейтенант поднялся в паровозную будку и облегченно вздохнул:

— Поехали…

Сбоку дороги еще стояли красноармейцы с носилками в руках, с ломами и лопатами, с ключами и кувалдами. Они устало смотрели на медленно продвигавшийся поезд. Пройдут эти платформы, а бойцам еще долго придется наводить окончательный порядок на стальном пути.

Было уже темно, когда поезд вошел на станцию Сукачево. Около водонапорной башни торчали стволы зенитных орудий, рядом с ними военные разгружали автомашину. Где-то здесь должны виднеться корпуса паровозного депо, но сколько Никита ни всматривался, ничего не находил. Наверно, фашисты сделали свое черное дело. На окраине поселка догорало какое-то строение, несло дымом и удушьем пепелища. Помнит Никита, в той стороне обычно тянулись длинные деревянные пакгаузы для зерна. А дальше, завершая казавшийся бесконечным ряд, своей высокой громоздкой коробкой подпирал небо элеватор. Но сейчас и очертания элеватора не вырисовывались, тоже, наверно, не пощадили немцы.

И Раздельная, и Пуховка, и Сукачево, и другие станции участка знакомы-перезнакомы Никите. По этому плечу он провел бесчисленное множество поездов, не случайно поручили ему и эту поездку. Освободили от всех обязанностей в Раздельной и послали. И вот он не узнает Сукачево… Одна лишь водонапорная башня знакома, да и та вряд ли работает, небось стены одни, больше ничего нет…

С главного пути военный диспетчер заставил Самофалова переставить поезд в тупик. Никита выругался: стоило рисковать под бомбами, чтобы груженые платформы запереть на отстой! Но приказ есть приказ. Вытащил весь состав за последнюю выходную стрелку, позади вспыхнул на мгновение и тотчас погас желтый сигнальный фонарь. Можно осаживать. И поезд медленно поехал назад, потом свернул на боковину, водонапорная башня оказалась уже совсем рядом, и Никита увидел черные сквозные проломы в ее округлом теле. А ведь стоит как ни в чем не бывало!

Пора бы мелькнуть красному сигналу остановки. Никита сбавил ход. Весь он напрягся от ожидания возможного толчка последней платформы об упор тупика. Не наломать бы дров в этот момент. Но сигнала нет и нет. Проплыли мимо развалины элеватора. Никита резко остановил поезд.

Спустя какую-то минуту в будку поднялся младший лейтенант.

— Ты чего остановился?! — зло подступил он к Никите. — Не было сигнала, а ты остановился!..

— Тупик ведь, — развел руками Никита. — Длинным больно показался он.

— Какой тупик!.. Это мы условно так называем новую ветку. Для нее привезли свой товар. Новую, понял, какую срочно строим! Эх ты, Ермолай!

— Я Никита…

— Хоть ты и Никита, а все равно Ермолай. Поехали! Ну, поскорее…

Осталось позади Сукачево. В былые времена свет разливался над станцией, лампочки мерцали, а сейчас в сплошной черноте лишь вспыхивали изредка снопы красных искр над пожарищем. Вскоре и эти снопы исчезли.

Степь и степь… Ни телеграфных столбов, ни километровых знаков у железной дороги, ни порядочной насыпи. Все ненадежное вокруг, непривычное для Никиты. Путь тоже ненадежный, то вправо кособочит паровоз, то влево. Сразу видно — времянка, на один вздох. Но длинной оказалась эта времянка. Уж ехали-ехали, казалось, поезд не по рельсам продвигается, а по бесконечному степному проселку. Полночь уже, наверно. Самофалов достал из кармана часы на ременном шнурке, — так и есть, полночь.

Поезд остановили красным сигнальным фонарем. Когда затихло скрипение колес на новых, не объезженных рельсах, Никита с удивлением увидел, как много людей находится у строящейся железнодорожной ветки. Каждый человек куда-то спешил, каждый чем-то был занят. Никакой сумятицы. Лишь доносились редкие негромкие команды:

— Взяли!

— Спокойно, Поляков… Ище р-раз!

Младший лейтенант сбегал куда-то, но, вернувшись, в будку не стал подниматься. Стоя на обочине пути напротив окна машиниста, он приказал:

— Осаживай! Ходу — на длину одной платформы. Начали!

Паровоз, послушный Самофалову, толкнул платформы, и под колесами опять заскрипело.

— Стоп! — выкрикнул младший лейтенант. Он смотрел в хвост поезда, ставший теперь головою, хотя и без локомотива; туда же смотрел Никита, но ничего не видел. Наверно, здесь была установлена своя сигнализация.

Прошло немного времени, когда младший лейтенант снова приказал:

— Осаживай!.. Поехали!..

И опять он же вскоре приказал:

— Стоп, стоп…

Никита остановил поезд, толкнул в плечо Федора Васильевича.

— Сбегай, погляди там, чего это они? Таким макаром далеко не уедем.

Уласов спрыгнул на землю и пошел вдоль поезда. Пока тянулись платформы, он видел под их колесами рельсы и шпалы. Но вот впереди показались бойцы. Там, где они работали, уже не было ни шпал, ни рельсов, лишь вырисовывалась черным полотном свежая железнодорожная насыпь. Она была невысокой, на ней кипел людской водоворот.

Красноармейцы стаскивали с последней платформы шпалы и тут же укладывали их. Кто-то басом коротко распоряжался только этой работой, другой мирным певучим тенорком командовал разгрузкой рельсов, креплением их к шпалам. Голоса командиров то и дело заглушали удары кувалд по граненым костылям. Рельсы крепили на скорую руку. Окончательная работа будет завершена, когда разгрузятся все платформы. А пока самое главное — как можно быстрее разобрать рельсы и шпалы, растянуть их по насыпи и освободить только что уложенную колею для окончательной отделки, для приема нового поезда с рельсами и шпалами.

Платформу разгрузили быстро. Тут же красноармейцы Облепили ее, кто-то крикнул «давай!», она накренилась, колеса одной стороной повисли в воздухе, они подымались выше и выше, бойцы лезли уже под брюхо платформы и толкали ее с только что уложенного пути, с черного земляного полотна. Наконец она поползла, потом перевернулась колесами вверх и загромыхала с насыпи.

— Габарит?! — пронзил темноту требовательный голос.

— Обеспечен, — спокойно, по-деловому ответил хриплый баритон.

— Подавай следующую!

Мигнул желтый огонек фонарика, ему ответил такой же огонек где-то в середине поезда, по цепи поезда застучали сцепления, очередная платформа начала наезжать на едва прикрепленные к шпалам рельсы.

— Меняем! — требовал командирский голос.

Уставшие бойцы сошли с пути. У многих в руках огневыми точками замерцали долгожданные самокрутки. Их место заняли свежие люди, отдохнувшие, уже для них прозвучала знакомая команда:

— Шпалу на рас-стояние!..

Все было понятно Федору Васильевичу. На нормальную разгрузку платформ, на уборку порожняка, на спокойную, пригодную для мирных дней укладку пути здесь не было времени. На станции Сукачево, по всей вероятности, уже стоял в ожидании своей очереди другой поезд с рельсами и шпалами, привезенными еще с какой-то малодеятельной ныне железнодорожной ветки.

Под утро была разгружена последняя платформа. Ее сковырнули, и паровоз остался на рельсах один, недовольно отфыркиваясь паром. В будку поднялся младший лейтенант, пожал руку Никите, Федору Васильевичу, Ивану Карповичу.

— Я остаюсь здесь. Приказано.

Возвращались в Сукачево хотя и налегке, но осторожно. На таком пути нехитро было завалить паровоз, а значит, и закупорить строящуюся линию. Сбоку дороги торчали опрокинутые платформы, смотреть на них было тяжко. Люди привыкли беречь подвижной состав, а тут — такое…

В Сукачево действительно уже стоял наготове поезд со шпалами и рельсами. Его сразу же подали «в тупик», как только паровоз Никиты освободил горловину станции.

Подъехали к водоразборной колонке. Федор Васильевич открыл люк бака, тугой водяной столб с большим напором ударил в приготовленное отверстие, в утробе бака заклокотало. Потом накидал поближе к лотку обрызганный водою уголь. Брызги прихватил мороз, ледяные струи поблескивали при мутном, еще не осмелевшем рассвете.

На станцию надвигался туман. Небольшие облачка его поглотили водонапорную башню. Поручни будки осклизли, прикасаться к ним было холодно и неприятно. Никита радовался:

— Повезло нам, ребятки! Посмотрите, что делается. Ни один самолет не отыщет землю. Прямо в рубашке родились. Так что считайте себя уже в Раздельной. Любая лошадь домой быстрее мчит, чем из дома. Поехали!

Не туман, а распыленное в воздухе молоко. Проезжая километр за километром, паровоз раздвигал клубящиеся по земле облака, дым из трубы не прорывался сквозь их толщу и стлался темно-серым шлейфом. Прямо у дороги бойцы-сигналисты с желтыми светящимися окошками своих фонарей. Их приветливые огоньки сопровождали паровоз до самой Пуховки.

— Федор, уголька! — приказал Никита.

Уласов поднялся на тендер. Бросать уголь было уже трудно. Устал. Ему казалось, что проклятая топка способна поглотить все на свете и совковой лопатой не прокормить ее до самой Раздельной.

Вернувшись в будку, он приказал себе не размагничиваться. Не сел на свой ящик до тех пор, пока Иван Карпович не насытил углем раскаленную пасть.

— Ну, хватит. Передых. — Он кивнул Федору Васильевичу мокрой от пота головой.

Тот сел на ящик и теперь-то расслабился. Отдохнуть было вовсе не грешно. Задание выполнено. Путь безопасен. Туман надежно укрывал паровоз. Иван Карпович отбросил сиденье и удобно облокотился, уставившись глазами на плохо различимый из-за тумана ровный путь. Федор Васильевич посмотрел на машиниста. Голова его покачивалась в такт ритмичным колебаниям локомотива на стыках рельсов. Спокойно лежавшие на подлокотнике руки, устало опущенные плечи — все в Никите выражало покой и удовлетворение от исполненной работы.

От топки несло теплом. Никита оглянулся на Федора Васильевича, потирая руками, указал на железный сундучок.

— Открой. Заправимся.

Уласов нехотя поднялся. Поесть, конечно, давно пора, но сейчас прежде всего хотелось отдохнуть. Он все же достал каждому по краюхе деревенского хлеба, наверно, испеченного в Сыромятном. Вспомнить трудно, когда в последний раз ел такой хлеб. В день призыва в армию, дома. Корка хлеба была душистой, ощущать ее шершавость так же вкусно, как и есть. Достал по соленому огурцу и даже по кусочку сала.

— Ну, Никита!.. Вот молодец! — восторгался Иван Карпович.

После еды с особой силой потянуло отдохнуть. Федор Васильевич оперся спиной о стенку будки и почувствовал, что клонит ко сну. Вот уж ни к чему! А желание усиливалось, и его утешала мысль, что лишь немного, считанные минуты, побудет в забытьи и этого хватит, чтобы потом взбодриться и быть в строю до самой Раздельной. Это как во время дежурства. Бывало, в воинской части в предутреннее время главное было перетерпеть вот такой момент. Дальше дежурство идет без всякого усилия над собою. Федор Васильевич подумал сейчас и о том, что от железной стены будки надо обязательно отгородиться каким-либо тряпьем, а то спине становилось холодно. Он решил посидеть еще немного вот так, не двигаясь.

Противная слабость овладела им. Он уже не различал Никиту и Ивана Карповича в оконных проемах будки, но еще хватало силы, чтобы приказать себе немедленно покончить с беспокойством о работе: надо обязательно вздремнуть, дать хотя бы кратковременный отдых сердцу, нервам, всему ослабевшему телу. Иначе приступа не избежать. Тогда сколько хлопот доставит он. Да еще на таком расстоянии от Раздельной. Нельзя допускать приступа…

Федор Васильевич уснул.

6

Вчерашний день, а потом вся ночь прошли на разборке железнодорожной ветки. Под утро у Петра и Дмитрия еле хватало сил грузить рельсы. Карунный обещал добавить людей. Он ездил два раза в Раздельную и возвращался ни с чем. Инструменты, правда, где-то раздобыл, а людей высокое начальство запретило снимать с подготовительных работ на предстоящем ремонте моста. Это лишь называется — ремонт, а фактически едва ли не строительство, так что каждый человек там на учете. Вот и пришлось бригаде в прежнем составе ворочать день и ночь. Карунный только и знал, что подгонять:

— Поднатужимся! Потом отдохнем! К утру надо состав приготовить. Вернется Самофалов, этим же паровозом отправим рельсы и тогда отдохнем. Кто где хочет! Можно опять в Сыромятном…

Лицо Петра стало серым, осунулось, под глазами появились темные круги. Он сжимал ручки захвата, похожего на большие ножницы, под общую команду ритмично вместе с другими рабочими дергал рельс, подтаскивая к платформе. У Дмитрия тоже серое лицо и усталые глаза. И он в общем ряду по команде тащил рельс.

— У меня руки ничего не чуют, — облизал потрескавшиеся губы Петр.

— Инструмент не урони, — посоветовал Дмитрий. — Ноги отобьешь.

— Пальцы не разжимаются, так что не уроню. Если уж вместе с щипцами упаду. Дмитрий поднял глаза.

— Ты мне смотри…

А сам тоже не мог разжать пальцы. Да это и хорошо, они как механический захват: взялся один раз за ручки и словно не существует больше ни рук, ни этих железных клещей, — дергай на себя длинную тушу рельса и больше ничего.

— На фронте, думаешь, легче, а воюют, не падают.

И самому от своих же слов становилось лучше. А то земля будто уплывала из-под ног. Дмитрий отыскал глазами телеграфный столб, дерево, что-нибудь близкое, недвигающееся, постепенно ощущение прочности окружающего мира наполняло его, и он будто восстанавливал силы.

Недалеко работал Олег Павловский. Его белый полушубок даже ночью был заметен среди бушлатов и телогреек рабочих. Уже под утро, когда железнодорожную ветку окутал туман, полушубок Павловского словно растворился, стал белым размытым пятном, еле двигавшимся в молчаливом скоплении людей.

Соседний рельс тащили несколько человек во главе с Тимофеем. И Петр, и Дмитрий сначала не обращали на него внимания, да и вообще он не вызывал у них расположения. Угреватое лицо, молчаливый… Так и кажется, что он все время хитрит, себе на уме. Но работал он как заведенная машина. После долгой изнурительной возни со шпалами и рельсами вся бригада рассаживалась отдыхать, а ему словно не требовался перекур, — брал ключ, медленно шел к нетронутому стыку и отвинчивал гайки. Потом, когда бригада вновь подымалась на путь, он был уже среди людей. Там, где Тимофей, все время слышалось «тук!», «тук!». Глядя на него, ребята стыдились своей слабости, проникались уважением к этому парню.

Бородулина будто вовсе не было. То есть он был, но уже не как бригадир, а как рядовой рабочий, — ни команды от него, ни вообще бригадирского голоса. Делал, что полагалось, вместе с другими, и больше ничего.

Зато Карунный метался по линии и за бригадира, и за начальника строительно-восстановительного участка. Все надо было видеть, везде надо было успеть. Распределить инструменты, обеспечить безопасность работ; к возвращению паровоза, к утру, надо приготовить полновесный состав с рельсами и шпалами, со всеми деталями верхнего строения пути… Бородулин, конечно, мог быть помощником, но, во-первых, тогда бригада лишится пары рабочих рук, во-вторых, Карунному приходилось бы согласовывать с ним расстановку людей, продвижение груженых платформ… А на это уходило бы время. Карунный не мог допустить непроизводительной траты времени. Лучше уж нести двойную нагрузку! И он работал за двоих.

Алевтина всю ночь не обмолвилась ни с кем ни единым словом. Никиты и Федора не было, так что не на ком остановить взгляд. Надо же так распорядиться начальнику участка: отправить их вместе! А ведь там, куда они уехали, фронт, оттуда не все возвращаются. С боязнью и с нетерпением ждала она рассвета.

Едва забрезжил рассвет, появились трое новеньких. Свежие, выбритые. Оказалось, паровозная бригада, вместо Никиты, Федора и Ивана Карповича. Смена. Повезут к фронту очередной поезд. Они попытались грузить рельсы вместе со всеми рабочими, но Карунный оттер их от платформы:

— Берегите силы! Мы-то здесь… справимся как-нибудь, а вам… Неизвестно, что впереди. Силы пригодятся, так что поберегите.

И они пошли на станцию, в неловкости оглядываясь на изможденных рабочих.

Растворилась в тумане вся новенькая тройка, и осталась Алевтина наедине со своей тревогой за мужа и Уласова.

Наконец была нагружена последняя платформа. Рабочие до отказа набились в дрезины, которые потащили платформы в Евстратово. Было душно и тесно, но люди были довольны. Хватит, намерзлись. Рабочие в Евстратове могут и не потребоваться. Но порядок есть порядок, пока поезд не уйдет, они должны быть рядом со своим грузом. Может быть, придется что-то переделывать. Ехать-то к фронту, все должно быть надежным, безотказным.

Поезд сформировали на боковом пути. Осмотрели его, как полагается, и стали ждать паровоза. По телефону дежурному по станции сообщили, что он проследовал Пуховку. Времени прошло достаточно, теперь жди, вот-вот появится. Паровоз остановится на главном пути напротив разрушенного вокзала, здесь бригада сменится, и затем свежие силы выведут локомотив к составу. Тогда и наступит отдых.

Вся ремонтно-строительная бригада толпилась между составом и главным путем. Все продрогли; можно было бы и поразмяться, чтобы отогреться, но за сутки так намаялись, что рады были покою. Лишь Тимофей не мог стоять без дела, он в который уже раз осматривал сцепку между платформами и обстукивал бандажи у колес. В сильном тумане виделось плохо, он близоруко совался чуть ли не вплотную к серьгам и колесам. А то вдруг выходил на главный путь и смотрел в сторону утонувшей в тумане горы.

Карунный нетерпеливо поглядывал на небо. Появится солнце и, может быть, разгонит эту хмарь. Если туман не разойдется, то пухлые от инея провода не выдержат нагрузки, порвутся. И тогда снимут людей на ликвидацию повреждений. Бывало и так, что даже валились телеграфные столбы. Если это случится, тогда совсем беда. Людей мало, вот в чем загвоздка. А где их взять, людей-то? Разве что мобилизацию местных крестьян провести. Но это не подвластно начальнику строительно-восстановительного участка… Карунный подошел к дежурному по станции. Он решил вызвать по телефону участкового диспетчера и узнать: где же все-таки паровоз? Пуховка не бог весть где находится, чтобы так долго ехать от нее. Перешагнул через рельсы главного пути и стал не человеком, а туманным призраком.

Рабочие почти не переговаривались. Кто стоял, опершись плечом о платформу, кто медленно бродил вдоль колеи, лениво переступая через шпалы. Алевтина подошла к позеленевшим от усталости и холода Петру и Дмитрию, заставила каждого расстегнуться, придавила их друг к другу. Вскоре они почувствовали тепло.

— А вы-то как? Вам тоже холодно? — спросил Дмитрий.

— Успею, наобжимаюсь, — горько покривились губы Алевтины. Она отвернулась от ребят. Ей почудился гул.

В это мгновение рядом с нею пронеслась черная разгоряченная масса паровоза, обдало ветром, снегом, запахом машинного масла.

«Не остановился!» — первое, что пришло в голову Алевтине. Потом увидела темное, вздрагивающее на концах шпал тело. «Господи!..» и вмиг сообразила — Тимофей! Секунду назад он стоял на этом месте.

Она еще не осознала, что делать, а из тумана уже неслось дикое, нечеловеческое:

— Носилки-и!..

Петр и Дмитрий бросились к Тимофею, стащили его на междупутье. У обоих заледенело внутри. Никого рядом, одна Алевтина. Она шевелила губами, пытаясь что-то сказать. Ее глаза в ужасе остановились на вздрагивающем ботинке Тимофея.

— А-а-а! — вдруг прорвалось у нее. Шагнула назад, попятилась, потом закрыла лицо руками и закачалась, перешагивая через рельсы в сторону перрона.

По редким крикам, по той скорости, с какой пронесся паровоз, по своему тревожному сердцебиению Карунный понял: беда! От дежурного по станции он бросился к бригаде. Едва спрыгнув с перрона, увидел Бородулина. Вместе они подняли на перрон живого, но без сознания человека, подложили ему под голову шапку оказавшегося рядом сержанта, дежурившего по станции.

— Людей побило-о… — еле выговаривал Бородулин.

— Давай… бегом! — задрожал голос Карунного. — Собери всех, кто остался… Убитых и раненых стащите сюда, на перрон! И — дрезины! Обе… немедленно… в Раздельную…

А сам уже рвался к аппарату линейно-путевой связи.

Трубка выскальзывала из его рук, кнопка не срабатывала, поэтому Карунный не улавливал сигнала вызова. Наконец он услышал тонкий женский голос:

— Раздельная…

И заорал, будто от силы голоса зависит судьба всей бригады:

— Петарды-ы!.. Дежурная? Карунный говорит. Петарды уложи на главный путь! Паровоз проскочил Евстратово. Никого в будке-е… Может, убили, а может, спят… Не видели, туман… Им тоже ничего не видно. Людей у нас порезало… Дежурная! Петарды… И стрелку — в улавливающий тупик! Поняла? В тупик, чтоб не вырвался со станции. И — врачей! Сейчас везем дрезиной… Врачей вызови… Дежурная?!

— Ой, да что ты говоришь! — испуганно, уже не по-официальному, а чисто по-женски отозвалась Раздельная.

Карунный выскочил на перрон.

— Кто поблизости-и?.. Жгуты давайте! Веревки-и… — Он услышал громыханье приближающейся дрезины и понял: Бородулин выполнил приказ.

Торопливо погрузили убитых и раненых. Сам Карунный пробежал вдоль платформ по окровавленному пути. Он опасался, что из-за тумана в спешке могли кого-то не заметить. Лишь в нескольких местах увидел клочки разорванной одежды.

— Сообщи в Раздельную — выехали! — вскакивая в переднюю дрезину с убитыми и ранеными, распорядился Карунный дежурному по станции. Когда закрыл за собою дверь и огляделся, голова у него закружилась…

* * *

Снилось Федору Васильевичу, что он в родном батальоне и вот-вот пойдет в атаку. Команды почему-то долго не было. Промедление казалось преступным, он злился, опершись спиной о холодную мерзлую стену окопа. Ему хотелось крикнуть командиру, почему-то похожему на Никиту Самофалова, чтобы тот не ловил ртом мух, а приказал бы идти в бой. Но голоса у Федора Васильевича не оказалось, он шипел горлом, пытался обратить на себя внимание командира и стучал автоматом по каменной от мороза стене окопа. Рукам стало больно от этих ударов, но в ответ не раздалось ни единого звука.

В конце извилистого окопа взметнулось пламя, послышался оглушительный взрыв. «Дождались!» — с досадой подумал Федор Васильевич. Взрывы повторялись, один сильнее другого. Даже по спине остро царапнуло осколком…

Уласов вскочил с ящика от очередного взрыва и от боли, завел руку за спину и ощутил то ли крюк, то ли выступ болта в стене паровозной будки. Он с ужасом увидел, что Никита, подложив под голову руку на подлокотник, спал, Иван Карпович тоже спал, уткнувшись лицом в стекло своего окна, лишь в такт движению подрагивала голова.

Еще взрыв. Прямо под колесами…

— Бомбят…

Никита поднял голову, сонно открыл глаза.

Опять взрыв…

— Это петарда!.. — прохрипел Никита.

Еще не выглянув наружу, не видя пути, он вцепился в рычаг; паровоз вздрогнул, колеса, намертво прихваченные тормозными колодками, юзом поползли по рельсам…

— Как же это, братцы?.. — растерянно глядел он на Ивана Карповича и Федора Васильевича. — Оплошали-то как… По пустякам петарды не пользуют.

Паровоз остановился. Вся бригада высыпала на землю… и замерла. На нижней перекладине лестницы шевелился от ветра клок рыжих волос. К тендеру рядом с ржавой сосулькой прилип окровавленный лоскут зеленого бушлата. В переднюю решетку перед бегунками влипла брезентовая рукавица с торчавшими из нее пальцами…

Никита застонал.

Он не мог больше осматривать паровоз. Сел на рельс тут же, недалеко от бегунков, чуть не задохнулся от всхлипа, от сдавившей горло спазмы.

К паровозу бежала дежурная по станции, размахивая красным флажком. За ней из тумана дружно выплывали какие-то люди. Много людей…

7

Всю бригаду посадили в тесный отсек пакгауза, служивший кладовой. Оттуда вытащили несколько ящиков с гвоздями, смазанные солидолом поперечные пилы, моток витой проволоки, несколько телефонных аппаратов линейно-путевой связи. Другого, более свободного и пригодного, помещения в Раздельной не нашлось. В кладовке не было печки, поэтому из вагона-общежития принесли матрацы, одеяла, а потом Бородулин на свой страх и риск принес еще по матрацу и одеялу от Петра, Дмитрия и лично от себя. В нетопленном помещении с дощатыми стенами без теплых вещей не обойтись.

Арестованным запретили открывать дверь. Они знали, что никакой охраны нет. Милиция в своем немногочисленном составе в дни постоянных бомбежек перекочевала вместе с районными организациями в большое село Никольское, километрах в двадцати от станции, а военные — на фронте и прилегающей к фронту полосе. Карунный после своего телефонного разговора с районными железнодорожным начальством объявил, что вся бригада обязана считать себя арестованной, и указал на кладовку. Замок на двери был неисправный да еще и без ключа, так как был найден в развалинах разрушенного дома, а повесили его для вида: приедут представители власти — и пожалуйста, порядок соблюден.

В торцевой стене на уровне человеческого роста светилось окошко, маленькое, подслеповатое.

— Сколько нам сидеть тут? — спросил Никита, когда зашел Бородулин.

— Кто знает… Должен кто-то заявиться. Пока что-то не едут.

Никита усталыми, невидящими глазами смотрел мимо бригадира.

— Приедут… Разве про нас теперь забудут. — Бородулина для него словно уже не существовало. Он отвернулся от двери к окну, с тоскою отметил: туман на улице рассеивается, жди ясной погоды, мороза.

Думать он ни о чем не мог.

— Скольких погубил?

— Пятерых. Остальные изувеченные…

— Где они?

— Раненых увезли в вагоне, лечить будут, в госпитале у военных. А этих… Тимофея тут оставят, он же не местный, с Урала… а остальных — домой, в Сыромятное.

— Тимофей попал, значит… А еще кто?

— Лешка Шаробаров, Иван Политов, Василий Беляев, Анатолий Галкин…

— И всех… насмерть?

— Ну… так вот, — развел руками Бородулин.

— Когда похороны?

— Вот этого пока… неизвестно.

Бородулин ушел. Никита забился в угол, сел на порожний ящик и затих. Все его существо противилось сознанию того, что многие товарищи по Сыромятному и по работе в Раздельной мертвы и что убил их именно он, машинист, допустивший самое настоящее преступление — уснул во время движения паровоза. Если бы все обошлось благополучно, то его сон на рабочем месте все равно был бы преступлением. Такие проступки не прощают. Он сам на месте начальника депо не простил бы. Никогда ничего подобного не случалось с ним. Сейчас даже мысли не приходило о выполненном задании, о бессонных сутках, о напряженном рейсе. Словно ничего за эти сутки не было, кроме страшного пробуждения в Раздельной, кроме ржавых сосулек на паровозном тендере и брезентовой рукавицы на решетке у бегунков. Не мог он натворить такое, никогда не поверил бы, что способен. Но ведь сам видел! Никто еще ничего не сказал, а он уже все увидел… Как не поверить?!

Никита готов был на все, лишь бы нынче в самый ранний час можно было оказаться на паровозе в той же Пуховке. Вернуть всего часа полтора-два, не больше, и он побежал бы перед своим локомотивом, выл бы на все четыре стороны, предупреждая о приближении паровоза, об опасности, высматривая все сигнальные диски и семафоры. До самого Евстратова бежал бы. «Вот он, паровоз! — сказал бы он Карунному. — Цепляйте к готовому составу». И все люди живы! Все до единого живы!.. Потом он не простил бы себе послабления, приказал бы, заставил бы казнить себя… Но ничего нельзя вернуть.

Если бы можно было сейчас же отправиться в тюрьму, на передовую линию фронта на самом тяжелом участке, он бы без промедления проследовал бы куда скажут. Любое наказание справедливо, ничем, никакими оправданиями невозможно смягчить приговор за то, что именно он, машинист Самофалов, лишил жизни людей, а многих сделал калеками. Не нужно никакого следствия, не требуется суда; скажите, люди, куда ему, на сколько, и он безропотно… А если расстрел? Готов! Только без нудного расследования, только без этого…

И расстрел будет справедливым наказанием. Скорее бы все это… Дело ясное, чего тут расследовать. И родным легче доведется. Был Никита — и нет его. Всплакнут, а как же иначе. Но привыкнут. Люди ко всему привыкают. Вот был Тимофей, и нет его. Таким вот образом начался сегодняшний день, нет больше на свете этого парня. Вот так бы и с ним, с Никитой, по заслугам это, боже мой, как еще по заслугам…

Иван Карпович стоял у тусклого окошка. Он пытался вспомнить, когда уснул, на каком участке дороги. Как ни напрягал память, не мог отыскать того трагического момента, словно, вспомнив, он отыскал бы неведомый ключик ко всему случившемуся. Он, как и Никита, тоже не мог простить себе сна в паровозной будке. Он, машинист, наездивший сотни тысяч километров с поездами, — уснул…

Эта поездка для него была необязательной. После рейса с воинским эшелоном его бригаде полагался отдых. Часа четыре отдохнул он. А потом объявили, что нужна свежая бригада уже для поезда своего формирования. Это как бы дополнительная работа, сверхграфиковая. С Самофаловым они давние друзья. Никите поручили организовать бригаду, он должен был найти себе помощника и кочегара. Где их найдешь? Попросил по-дружески, выручи, вот и стал Иван Карпович помощником машиниста на этот рейс. Выручил… По-дружески… Вот как подвел он своего друга. Подвел. Уж не на него ли Никита положился, как на близкого человека, доверился… Теперь конечно же с помощника машиниста весь спрос. Машинист уснул… Он намучился, доставил груз по назначению. Он конечно же не должен был допускать послабления, засыпать. Но уж коли так случилось, то где же ты был, помощник? Как ты-то посмел подвести своего друга, Федора, себя, как ты мог побить столько людей?..

Иван Карпович тяжко вздыхал, все смотрел в окошко и ничего там не видел. Лишить жизни стольких людей… Ему казалось, что вместе с погибшими лишился жизни он сам. Какая теперь может быть жизнь после такого случая?

Федора Васильевича трясла нервная дрожь. Как только увидел кровь на клочках зеленого бушлата, он вмиг понял: несчастье! И к этому несчастью причастен он, уснувший на своем рабочем месте. В бою, там знаешь, кого надо уничтожать, для этого тебе дали оружие и научили пользоваться им. Все остальное зависит от тебя и от таких, как ты. А здесь?.. Он понимал, что по закону вина его невелика. Но разве это утешение? Скольких людей уже нет на свете, а он, видите ли, не виновен. Не в этом дело, вовсе не в этом! Он спал. Если бы не спал, то не позволил бы, обязан был не позволить, спать Никите и Ивану Карповичу. С него спрос особый: он единственный на паровозе коммунист. А он уснул, и, наверное, уснул самым первым. Отсюда и пошло, с этого все и началось… Вот и получается, что он, Федор Васильевич, и есть та самая причина в трагедии, — он, и никто кроме него!

Как подвел Никиту?! Надо бы сказать, инвалид я, нельзя ставить на ответственное дело, доверять жизнь людей. Не случайно же получил чистую.

Промолчал. А это все равно что обманул. Даже в голову не пришло напомнить о своей инвалидности.

Если бы не уснул, то начался бы приступ. Все равно плохо. Не надо было ехать! Не имел права ехать! На преступление никто не имеет права…

Он ходил по кладовке, натыкаясь на узкую доску полки, пришитой гвоздями к стене, на мягкие матрацы, уложенные на полу, на сутуло замершего у окна Ивана Карповича. Чувствовал, что он должен что-то делать. Карунному и Бородулину одним трудно управиться с отправкой погибших в Сыромятное, с организацией похорон. Самое время сейчас Федору Васильевичу, Никите и Ивану Карповичу быть там. А на двери замок… Это же символически, никто никуда не думает бежать, а помощь они могли бы оказать… Но он понимал, что арест есть арест, какой бы ни была охрана. В воинской части еще до фронта довелось ему сидеть на гауптвахте за самоволку. Там был момент, когда на «губе» вообще не оказалось часового: отозвали куда-то парня, и на его место назначили пожилого дядьку. По пути к гауптвахте этого мобилизованного дядьку разбил радикулит, он так и присел около своей казармы, когда миновал дневального. Не один час прошел, пока дежурный командир узнал — «губа»-то без охраны! Федор Васильевич слышал, когда уходил парень. Если нет охраны, то так сразу и беги, как сорвавшаяся с цепи собака? Никто никуда не побежал, ни один, с кем довелось в тот раз отбывать трехсуточное наказание.

А здесь?.. Что будет здесь… Что натворили?.. На фронте, в бою, там гибель людей чаще всего неизбежна. Но здесь-то, в тылу… Он вдруг почувствовал свою близость, чуть ли не родство к Тимофею, с которым у них разговору-то настоящего не было. Он помнил прыщи на лице погибшего парня, который после тяжелой суточной работы сейчас готовился бы отдыхать в натопленном вагоне-общежитии и, прежде чем лечь в постель, наверно, смотрел бы в зеркало и прижигал рыжие точки на лице одеколоном из маленького пузырька. Приятный запах растекался по вагону; многим, Федор Васильевич по себе чувствовал, запах был радостен, он напоминал мирную ушедшую жизнь и еще — интимные полузабытые минуты…

— Все правильно, все верно, — донесся из угла хриплый голос Никиты. — За грехи надо наказывать нас! Но люди при чем? За что они расплатились жизнью?.. За наши грехи?

— Ты о чем, Никита? — Уласов остановился напротив.

— Все о том же… Надо меня наказывать, надо! Я считаю так: у каждого человека в жизни все хорошее отзовется хорошим, а плохое — плохим. Если б не обидел я свою Алевтину, то, поверь, не было б этой беды. Это мне в наказание. Только не пойму, зачем люди пострадали из-за меня?

— Одно с другим не связано, Никита.

— Брось ты, не связано… У каждого человека всего пополам. Прожил половину жизни как сыр в масле — засчиталось. Вторая половина будет нищенской, так и знай. Если жил человек и в ус себе не дул, то, попомни, вот-вот нагрянет к нему беда. А уж такому, как я, особо. За одну Альку стоит мне… Но люди-то при чем, люди пропали…

— Неправда твоя, Никита, — оторвался от окна Иван Карпович. — Я знаю таких… Вся жизнь у них ровная, гладкая, без нужды. Я знаю и таких, — они как тощие кусты под большим деревом, всю дорогу ни листа настоящего, ни ягоды, все забирает себе дерево, а кустикам этим на всю жизнь остатки света. Они так и живут до скончания своего века. Судьба… Нет, у нас что-то другое…

На двери загремел замок, послышалась возня, в открытой двери показался Дмитрий.

— К вам можно? — спросил он, глядя на Федора Васильевича. Спросил, как, бывало, в Луговом, прежде чем войти в учительскую. Ему никто не ответил, и он раскрыл дверь шире.

В кладовку вошли Петр и Дмитрий. Они принесли большую кастрюлю, завернутую в телогрейку, и поставили ее на матрац.

— Горяченького… Поешьте…

У Никиты сдавило горло. Принесли передачку, первую в его жизни… Он встал, начал разворачивать телогрейку и почувствовал руками уже забытое тепло.

— Спасибо, ребята, — прикоснулся ладонью Федор Васильевич к плечу Дмитрия. — Как там?..

Даргин махнул рукою.

— Жуть… Вой стоит… Из Сыромятного понаехали…

— Чего ж вы не спите? Вам бы отдохнуть…

— Какой отдых… Разве сон придет…

Никита, Иван Карпович и Федор Васильевич пристроились у кастрюли и начали есть. Они ели без аппетита, чисто механически, потому что знали — есть надо, тем более горячее; впереди была неизвестность.

— Федор Васильевич, мы свидетелями пойдем, — робко произнес Петр. — Вы назовите нас, когда спросят.

Иван Карпович поднял голову.

— Свидетели дорогие, что же вы на суде скажете? Вас же не было на паровозе.

— А мы рядом с Тимофеем находились… Туман был, вы бы все равно ничего не увидели…

— Туман… это правда. А спать в паровозной будке все равно не полагается.

— Ничего… Спасибо, — Никита стучал ложкой о край кастрюли, сбивая прилипшее пшено. — Спасибо за все, — и положил ложку на матрац.

Петр и Дмитрий ушли.

— Хорошие у тебя ребята, — сказал Никита.

— Хорошие, — согласился Уласов, прислушиваясь к чьим-то шагам за дверью.

— Арестанты чертовы, — всхлипывал женский голос, прерываемый стуком замка.

Пришла Алевтина. Ее лицо было мокрым от слез. Она осмотрела каждого из арестованных, шире распахнула дверь.

— Темно-то как… Настоящая кутузка…

Развязала принесенный с собою узелок, варежкой вытерла нос. Из узелка вынула пару толстых шерстяных носков и протянула Никите.

— Пригодятся.

Никита хмуро взял носки.

— А это тебе, — обратилась она к Федору Васильевичу и тоже вручила пару носков. — А тебе, Иван Карпович, твоя благоверная собирает. Виделись с ней. Еще бы кое-что надо, ну это потом, как приготовлю.

Она достала бутылку самогона, стакан, первому поднесла Никите. Он зажмурился, приняв стакан, и вдруг одним духом опорожнил его.

— Эх, Алька! Не так бы нам с тобой надо было… Миновали б эту беду. Не было б ее!

— Чего ж теперь-то… А может, еще и поправится дело… Я узнавала насчет защитника… Можно, говорят. Хотя и война, а защитников в суде не отменили.

— Хрен цена этим защитникам! Все пропало. Людей погубил, куда уж… защитники всякие. Не траться на них. Тебе еще жить да жить, а мне один конец.

— Да ты что, Никита! Себя живого хоронишь… В своем уме? Грейтесь, мужики, а то совсем околеете в этом сарае.

Алевтина налила Федору Васильевичу, потом Ивану Карповичу, остаток самогона предложила опять Никите.

— Выпей сама, — попросил Никита. — За компанию. Может, в последний раз вместе.

Она выпила и опять запричитала.

— Ну, хватит тебе… Спасибо, что не забыла… — Никита уже по-свойски обнял Алевтину за плечи. — Какая беда на все Сыромятное…

— У всех беда… У кого люди погибли и у кого живыми остались. Не знаю, что и делать теперь. С тобой бы уехать, если б знать, куда сошлют.

— Узнаешь… Напишу… Если уж на тот свет придется, ну, тогда не гневайся, не сумею.

Уходя, Алевтина не попрощалась, прикрыла за собою дверь, и все. Никита сразу же подошел к окну. Он долго высматривал, когда она появится на дороге. Но Алевтина так и не появилась, наверно, пошла другим путем.

Горячий суп и самогон оживили арестованных. Они прислушивались к голосам с улицы, к работе станции. Один раз по-лягушачьи квакнул на маневрах паровоз.

— Сидоркин, — вслух отметил Никита.

— Да, это его колымага, — подтвердил Иван Карпович. — Сколько раз говорил ему, замени, слушать позорно. А он ни в какую! Я, говорит, по голосу знаю, где мой паровоз, хоть в полночь, хоть в пургу или в дождь. А ведь не полагается! Но ему никто не указ. Если каждый будет устанавливать свой голос, то все Раздельное в такое болото превратится, такое кваканье откроется…

Дверь широко распахнулась, и неожиданно на пороге вырос милиционер.

— Та-ак, — по-казенному непроницаемо осмотрел он каждого. — Все в сборе. Хорошо-о…

Прочно, с пристуком закрыл он за собою дверь, сухо, уже по-настоящему, щелкнул новый замок.

Никита оторвался от окна. Теперь, даже если захочешь, не убежишь. Выглянуть и то невозможно. Он вдруг почувствовал, что ему не хватает воздуха. Разломать, раскидать всю эту кладовку, весь пакгауз, чтобы воздуха было вдоволь! Он подошел к двери и застучал кулаками.

— Отопри! Слышишь, охранник, отопри, тебе говорят.

Раздался сухой щелчок замка, и дверь открылась.

— Ну? — высунулся милиционер.

— Ты чего запираешь? Мы еще не осужденные…

— Так полагается, хоть и не осужденные.

— Да мы ж никуда… Нам бы на похороны, товарищей своих проводить.

— Нельзя вам. Растерзают. На все село такое горе, а вы заявитесь… Сидите уж, пока сюда не добрались…

— Ну, не запирай хоть!.. А то совсем плохо…

— Не полагается.

И опять щелкнул замок. Никита обреченно посмотрел на дверь.

Федор Васильевич взял его за руку.

— Перестань… Хватит душу рвать…

Самофалов постоял какое-то время посредине кладовки и опять забился в угол. Он сидел, наклонившись и покачиваясь из стороны в сторону.

Сюда, в кладовку, то и дело доносился многоголосый женский плач. Арестованные догадывались: жители Сыромятного забирали своих. Этот плач леденил сердце Никиты, порою даже приходила мысль: хорошо, что он под стражей, словно собирался жить и жизнь для него теперь имеет какую-то цену. Может быть, и лучше, что его нет сейчас рядом со своими земляками…

Он словно со стороны видел сейчас себя, бледного, заросшего щетиной, с полным безразличием ожидавшего приговора. И где-то рядом, на улицах Сыромятного, тянулись похоронные процессии, одна за другой, и слышался колокольный звон и даже скрип снега под ногами людей. Давно уже в селе нет церкви, она сгорела в одну из первых бомбежек. А все равно Никите казалось, что все будет именно так, хотя и людей-то в селе не наберется, чтобы всем миром схоронить погибших, как это бывало до войны.

Во второй половине дня в пустом пакгаузе рядом с кладовкой царило оживление. Сюда притащили стол, табуретки, запахло керосином, — заправляли лампы, значит, готовились работать допоздна. Вскоре сюда пришла вся бригада, работавшая на разборе железнодорожной ветки, во главе с Карунным и Бородулиным.

Милиционер разрешил арестованным приблизиться к двери.

За столом сидел пожилой мужчина в затасканном осеннем пальто и старой шапке-ушанке серого цвета. Он буднично оглядел собравшихся.

— Карунный кто из вас? Начальник участка? — тусклым голосом спросил он, положив руку на чистый лист бумаги. Когда Карунный выдвинулся вперед, соболезнующе посмотрел ему в глаза, как бы заранее выражая сочувствие. — Суть дела известна. Скажите, пожалуйста, как это вся бригада оказалась в Сыромятном? Вы знали, что этого делать нельзя. Вы оголили узел, оставили без рабочих рук. А тут мало ли что могло случиться.

— Я распорядился, чтобы полнее использовать световой день… Это уже допрос?

— Пока что общее знакомство. Допрос будет вести следователь. А я готовлю материал для управления дороги… Допрос ведут по-другому, это вы еще узнаете.

— Мы виноваты! — взвился голос Дмитрия Даргина. — С нас все пошло, ясно? Мы с Петром Ковалевым остались ночевать в Сыромятном. Устали очень, поэтому и остались. А потом уж, глядя на нас…

— Ясно, молодой человек, благодарю. Как фамилия? Сейчас запишем…

Писал он медленно, и вся бригада следила за его дрожащей рукой, выводившей вензеля над каждой заглавной буквой.

— Еще, скажите, пожалуйста, товарищ Карунный, как стало возможным использовать неквалифицированного человека в качестве паровозного кочегара?

— Людей нет. Специалистов не хватает, а задание важное и срочное. Поэтому я и разрешил Уласову. Точнее, разрешил машинисту Самофалову взять кочегаром Уласова.

— Вот видите, — многозначительно поднял указательный палец представитель управления дороги. Было ясно, найдено еще одно упущение начальника строительно-восстановительного участка.

У входа в пакгауз появились три новых лица, среди них — лейтенант милиции. Жестко стуча коваными сапогами, они поднялись по каменным ступенькам и приблизились к столу.

— Следователь, — прошептал кто-то.

Сразу же был объявлен короткий перерыв, людям предложили выйти. Дежуривший у кладовки милиционер закрыл дверь и навесил замок. В ту же минуту Никита что было сил забарабанил по ней кулаками.

— Зачем заперли?! Мы не беглые… Отопри! Отопри же…

8

Следствие длилось четыре дня. Были придирчиво проверены документы, опрошены рабочие всей бригады, осмотрены уже безрельсовая железнодорожная ветка к сахарному заводу, станция Евстратово, вагон-общежитие.

Обвинительное заключение предъявили машинисту и его помощнику. В действиях Федора Васильевича состава преступления не было установлено, и его освободили из-под стражи, взяв подписку о невыезде из Раздельной. До суда. После суда — будет видно, все зависит от приговора…

Ивана Карповича и Никиту уводили в Никольское, в теперешний районный центр. Ни машины, ни лошадей не нашлось, поэтому пришлось добираться своим ходом. Их сопровождал милиционер, который до этого стоял у двери кладовки. Они торопливо прошли мимо разрушенного вокзала. У вагона-общежития их встретили рабочие с теплыми, на меху, рукавицами, со свежей, только что сваренной картошкой, с кульками черных, поджаренных на противнях подсолнечных семечек.

— Не подходить! — прикрикнул милиционер и тут же отвернулся от арестованных, прикуривая поднесенную кем-то папиросу «Беломорканал». Прикуривал долго и не хотел замечать, как в карманы Никиты и Ивана Карповича рабочие совали кто что хотел. Когда умолк прощальный гомон, он будто спохватился:

— Я кому говорю, не подходить!

Лишь Алевтина не послушалась повторного окрика.

— Пальцы береги! Слышишь? Какие раздроблены! Они дюжее других будут мерзнуть, подкладай тряпочку…

Никита вяло соглашался.

— Хватит, ну хватит же, — вполголоса бормотал милиционер и оглядывался.

За железнодорожной насыпью дорога петляла между кустов. Тут Алевтина остановилась, — дальше идти было бессмысленно.

Никита обнял жену и тут же оттолкнул.

— Не терзайся…

И она остановилась. Не махала рукою на прощание, а недвижно стояла на взгорке и смотрела, как на низких степных перевалах уменьшались и тускнели на сером снегу три мужские фигуры.

Самофалов не оглядывался. Сковал сердце одним словом «нельзя» и отрезал. Иначе бы не выдержал…

В Раздельную приехало железнодорожное начальство. Главным был высокий мужчина с одутловатыми щеками и густым трубным голосом — Гудков, начальник военно-восстановительной службы.

— Вы подвиг совершили, вот что скажу я вам. Поняли? Если б не машинист Самофалов… Все полетело к черту! — говорил он рабочим в вагоне-общежитии. — А теперь вот и Карунного снимаем. Он уже отстранен от работы. Да еще хорошо, если на этом дело кончится. В общем, Карунного у вас больше не будет.

— Куда ж его? — спросил Бородулин.

— Пока с нами уедет, там будет видно. Но руководящей должности он не получит, это уже точно. Теперь такая задача: кого взять начальником строительно-восстановительного участка? Со стороны — некого, может быть, среди вас кто подойдет для этой работы? Называйте. Вы своих людей лучше меня знаете.

Дмитрий нетерпеливо завозился, сидя на своей кровати.

— Уласов подойдет, Федор Васильевич.

— Это который? — осмотрел присутствующих Гудков. — А-а, кочегар… — и с укоризной обратился к Дмитрию: — Ты смеешься?

— Нет, не смеюсь! Он ни в чем не виноват… А человек он знаете какой? Он все сумеет, вы не ошибетесь…

— Перестань, не понимаешь, что ли, — поморщился Федор Васильевич.

— Не перестану!

Встал Петр, одернул на себе пиджак.

— Федор Васильевич для этого дела очень подходит. Грамотный. Он все умеет… Он военруком в школе был… Я не знаю законов, но не случайно же освободили его из-под ареста.

— Законов ты, может быть, в самом деле не знаешь, — подал голос Павловский. Он сидел в уголочке недалеко от обладателя трубного голоса, повернувшись спиною к бледному молчаливому Карунному. Белый полушубок Павловского был расстегнут, показывая ряд сверкавших пуговиц на форменном железнодорожном кителе. — А вот насчет ареста и вообще арестантских дел… тут уж тебя не проведешь.

— Да-а? — неожиданно протрубило начальство управления дороги и повернулось к Павловскому. — Поясните.

— Поясню, товарищ начальник службы, — с готовностью встал Павловский. Он уже парил под потолком над всеми присутствующими, белый полушубок раскрытыми полами был похож на чистые опущенные крылья. — Он вот, Ковалев, а с ним и Даргин, обоих судили. Не здесь, а в Луговом, откуда они к нам попали. Никто не знал об этом, да и кому это нужно, прямо говоря. И они молчали… Исполнительный лист выдал. Прислали к нам исполнительный лист… Потом уж все выяснилось, они сами рассказали. Заодно с ними был Федор Васильевич Уласов. Его не судили, это правда, а все же он был с ними заодно. За это его от работы в Луговом освободили. Он первым приехал сюда, а потом их перетянул, это одна компания. Не случайно в начальники выдвигают…

— Ложь! — вскочил Дмитрий. — Мы с Ковалевым сами приехали сюда! Сами… Никто нас не звал…

— Это вранье, — подтвердил раскрасневшийся Петр. — Мы сами пришли…

— А все остальное тоже вранье? — запальчиво бросил Павловский и сел.

В вагоне-общежитии стало тихо. Большинству рабочих было неловко, и они старались не смотреть друг на друга. Петр и Дмитрий готовы были заплакать от обиды, но сдерживались и кусали губы. Бородулин надламывал в пальцах тонкую щепочку. Федор Васильевич немигающе смотрел перед собой на загрязнившиеся рейки пола.

— Зачем ты это сказал? — шумно вздохнул Карунный. Он подался вперед и наклонился, чтобы лучше видеть Павловского.

— Я выложил правду!

— Заче-ем? Вот бы разобраться. Ее ведь, правду, выкладывают для какого-то дела. Это не на все случаи жизни.

— Главное, я не лгал и лгать не намерен. А если молчать, это лучше? Не будет ли это дезинформацией?

— Ты или не понял меня, или не хотел понять. Тут уж дело, конечно, твое…

— Ну, товарищи, хватит спорить, — остановил Карунного начальник службы Гудков. — Спасибо за откровенную беседу. Прежде всего насчет Уласова. Нельзя его назначать начальником участка. Во-первых, здесь нужен специалист, а он… совсем не то. Во-вторых, если бы Федор Васильевич был специалистом, то все равно я бы не подписал приказа. Мне далеко не безразлично то, что его освободили с прежнего места работы. Не вдаюсь в детали почему и так далее. Но факт есть факт, этого достаточно.

Начальник службы окинул взглядом весь вагон-общежитие, начал застегивать шинель.

— Приступайте к работе. Павловского и Карунного попрошу поехать со мной. До свидания.

Дружно застучали каблуки по полу, едко потянуло дымом самосада. Выйдя из помещения, рабочие столпились у лестницы. После такой беседы им не хотелось идти на заснеженный путь. Мимо них, будто никого не замечая, прошел начальник службы, потом — Павловский и последним — Карунный.

— А мужик-то был… ничего, — кивнул головою в сторону Карунного Бородулин. — Поработать бы с ним еще.

— Может быть, не снимут? — спросил кто-то из толпы.

— Вряд ли удержится. Кого теперь назначат?

— Да не все ль равно?

— Ого как еще не все равно… Павловского, наверное. Видали, как петушился.

— Не-е, куда ему. Молод больно. А что, Федор, ты справился бы?

Уласов отмахнулся.

— У меня нос не туда завернут.

— Ну, мужики, потопали в новый кон. — Бородулин поднял на плечо тяжелый путевой ключ. За ним гуськом потянулись рабочие.

Вечером после ужина бригада ложилась спать раньше обычного. Укладывались молча. В печке трещали старые, мелко поколотые шпалы, тоскливо перекликались на путях два сиротливых маневровых паровоза.

Погасили керосиновую лампу, стоявшую на полке у стены перед дверью. На потолке заплясали красные блики от раскалившейся печки. Петр не отрывал взгляда от их постоянно изменяющихся очертаний. Они походили то на огненный, мчавшийся в тумане паровоз, тона тупорылую дрезину с гружеными платформами, то на обрывистую гору в Евстратове, наплывавшую на весь потолок и неожиданно смываемую набегавшей темнотой.

Он не мог уснуть. Встал, свесил босые ноги.

— Ты чего? — прошептал Дмитрий.

— Да так…

— И я не могу.

— Петь, Ковалев, это ты там? — заскрипел Бородулин простуженным голосом. — Ты бы сказку какую-нибудь. Может, убаюкаешь…

— Сказки я не люблю.

— Ну про эту, как ее, Мэри-княжну. Чем у них дело кончилось?

— И про Мэри-княжну не стану говорить. Я не дите, чтоб школьные учебники пересказывать.

— Ну, дело твое, — обиженно пробормотал Бородулин. — Если не дите, то вообще можешь в старики записаться.

Дмитрий тоже встал, перебрался к Петру. Они сидели молча, чувствуя тепло друг друга и холод, ходивший по полу. Перед их глазами мрачной чернотой пустовала неразобранная постель Тимофея.

— Вот так-то… — еле слышно вздохнул Петр.

По вагону зашлепали босые ноги. Белым привидением в нательном белье подошел Федор Васильевич.

— Мне тоже не спится…

— Ребята, вы чего? — донесся опять голос Бородулина.

— Не спится, — ответил за троих Федор Васильевич.

— Зажги свет, — приказал бригадир.

Оказалось, в вагоне-общежитии никто не уснул.

— Давайте помянем ребят. — Бородулин уже при свете натянул штаны. — Тут Алевтина оставила…

Вокруг длинного, в три доски стола с ножками крест-накрест собралась вся бригада. Бородулин достал две сине-зеленые бутылки и стукнул по столу железной кружкой.

— Наливай. Будем по очереди. Закуски, правда, никакой.

— Обойдемся. — Федор Васильевич наклонил бутылку над кружкой и выпил первым. Он смотрел на не разобранную для ночлега постель Тимофея, и ему до нестерпимой боли в груди хотелось что-то сказать человеку, который должен быть здесь, на этой постели, но слова остались невысказанными, ибо их некому было слушать. От ощущения полной безысходности давило сердце, сплошною темнотой кутало и раскаленную печку и весь вагон.

Глотнул из кружки Бородулин и сразу же сморщился, в глазах у него защипало, он резко отвернулся от стола.

Попытался сделать глоток Петр. Он подумал о вечной памяти Тимофею, тут же пришла мысль: о какой памяти разговор, когда фамилию погибшего не знает как следует, то ли Бурмантов, то ли Бармантов. Все собирался спросить у него об этой фамилии… Теперь не спросишь, никто не разъяснит. Петр не мог простить себе этого. Он подержал у рта кружку, но пить не стал. Дышать ему стало трудно, он поставил кружку и побрел к своей кровати…

На другой день вернулись Карунный и Павловский; бывший начальник строительно-восстановительного участка стал бригадиром еще не созданной бригады, Павловский занял его место. Карунному сказали, что пока поработает вместе с Бородулиным, а когда наберут людей, тогда и начнет бригадирствовать самостоятельно.

Павловский уже в роли начальника объявил в вагоне-общежитии, что в Раздельную ожидается прибытие большого строительного подразделения. Вместе с новичками всему участку придется восстанавливать железнодорожный мост. Работа предстоит большая, и вопросы дисциплины, строгого соблюдения правил безопасности на участке приобретают первостепенное значение, особенно после трагического случая…

Голосок Павловского был тонким, неуверенным, говорил он как на школьном экзамене, что полагалось, то и говорил; ни одного слова от себя или о своих размышлениях. Все от имени высшего руководства. Он будто бы извинялся: это не я сам себя назначил начальником участка, это не от меня исходит участие в восстановлении моста, я тут ни при чем, так что остаюсь прежним, — с вами, хотя и повышен в должности…

Вскоре Павловский ушел. Карунный осмотрел вагон-общежитие.

— Где тут… место освободилось?

Бородулин кивнул головой в сторону Тимофеевой кровати. Карунный постоял около нее в раздумье, потом начал аккуратно свертывать одеяло, простыню, скатывать полосатый матрац. Постелет новое, свое.

А под вечер заявилась гостья, Таня Шаламова. Ее появление ошарашило и Петра, и Дмитрия, и Федора Васильевича. Она была в длинных материных валенках, в коротком пальто с шалевым воротником из черного кроличьего меха, сделанного «под котика», в толстом клетчатом платке с бахромой, сосульками свисавшей на спине. Увидев ребят, Таня еле слышно пропищала:

— Ребята, живые?

И будто удивилась тому, что они действительно живые, но тут же заплакала, лицо ее исказилось, стало некрасивым от искривившегося рта и распухшего носа.

— У нас, по Луговому, только и разговору… Людей, говорят, в Раздельной порезало… тьма!

Она часто всхлипывала и не обращала внимания на ребят и на Федора Васильевича, будто бы они больше не нужны ей, достаточно того, что убедилась — живы. Успокоившись, она развязала узелок.

— Это тебе, — протянула газетный сверток Дмитрию. — Я заходила к матери, она передала… А у тебя дома никого не застала…

— Ладно, обойдусь, — проговорил Петр, а самому все же хотелось, чтобы и ему мать передала что-нибудь домашнее. — Как там, все целы? Кучеряш как?

— Все целы, куда нам деваться. Это у вас тут… Валька наш тоже ничего. Коляску ему смастерили. На бригадном дворе отыскали колеса от старых плугов, ну и смастерили. Тяжелая… Как председательские дрожки все равно. Вся улица смеялась, пока не привыкли. А он ревел… Но зато может теперь за воротами появляться. Лишь бы снегу не было, по снегу не проедет. А еще… Рыбин захворал. И в больницу возили, и домой приезжал доктор, а все равно говорят — плохо. На работе так и не появляется. А еще дед Платоныч просил кланяться…

— Ты зачем приехала? — неожиданно спросил Дмитрий. Таня подняла на него растерянные глаза, полные слез.

— К тебе-е…

Дмитрий смутился.

— Ну, так бы и сказала… — Отвернувшись, он будто спрятал свой взгляд. Но вскоре как ни в чем не бывало раскрыл сверток и засмеялся. — Нашла все-таки! Эта моя мама что хочешь отыщет. Когда отца забрали в армию, мы разделались с хряком, — сил не хватило держать. Несколько кусков закоптили, и она спрятала. Потом никак не могла найти, думала, стащил кто-нибудь. Отыскала… Ну, давайте в вагон, угощаться.

Рядом с Таней ему захотелось быть красивым. Он потянулся рукою в карман за расческой, но подумал, что она все поймет, и вместо расчески достал запыленную крошку хлебного пайка, посмотрел на нее и небрежно бросил в рот.

В вагоне было натоплено, и гостья сняла пальто, ее лицо, обожженное морозом, стало красным. Глядя на Таню, повзрослевшую за время их отсутствия в Луговом, Дмитрий подумал: она и впрямь из-за него пожаловала сюда. Столько километров по зимнему полю протопала. Совсем одна! Девчонка, а не испугалась. Вспомнил свой резкий и не совсем к месту вопрос, зачем приехала, и стало стыдно. Чего возгордился? Представил, что в эти минуты рядом с ним может не быть Тани, и почувствовал — несправедливо это, если так случится. Она к нему приехала, к нему! Значит, должна быть рядом…

— Как у вас хорошо-о… — пропела Таня.

Дмитрий окинул взглядом вагон. Чего хорошего? На полу мусор, после работы еще не успели убрать, печка дымила, так как дверку не прикрыли, да еще теснота… Но ничего не сказал. Это ей так показалось после холодной дороги.

Он порезал сало, положил перед каждым по кусочку. Таня вначале отказывалась, но Федор Васильевич настойчиво пододвинул к ней сало, и она смирилась.

— Как там… в школе? Ничего не слышно?

— Плохо. Военрука нету… А остальные так и работают…

— Да, это плохо. Пробел в учебе.

— Часто вспоминают вас, Федор Васильевич. Вернулись бы…

— Чего там… Отрезанный ломоть.

— Как вы живете? Войны в Раздельной, говорят, совсем нет, а людей побили.

— Так уж случилось…

На улице стало темно, и Дмитрий с тревогой осматривал кровать за кроватью. Негде положить гостью! Да и мужичье кругом. А у нее голова не болит, словно так и придется ей сидеть всю ночь.

— Как, Федор Васильевич?.. — растерянно произнес он.

— Сейчас сообразим… Отдохнула, Таня? Теперь пойдем на ночлег. У Алевтины устроим, место отыщется. Одевайся.

— И я с вами! — решительно встал Дмитрий.

Петр тоже не хотел отставать. Они вышли из вагона и невольно съежились от охватившего холода. Шли молча. Даргин старался держаться поближе к Тане; хотелось, чтобы поняла, как он благодарен ей за ее появление. Он представлял бесконечное поле от Лугового до железной дороги и одинокую фигуру Тани в коротком пальто с шалевым воротником, согнувшуюся на пронизывающем ветру. Идет она, идет, мерзнет, и все из-за того, чтобы его увидеть. Ну и девка!..


Алевтина уже разбирала постель, когда в окно постучали. Она дунула на керосиновую лампу, в темноте приподняла занавеску.

— Господи! — узнала она гостей и шарахнулась к двери. От недоброго предчувствия заколотилось сердце. — Что-о?.. — на пороге вцепилась в руку Уласова.

— Да ничего, успокойся. Зажги свет.

Лишь когда зашевелился веселый язычок пламени, Алевтина почти вплотную глянула в глаза Федора Васильевича. Только тогда, обмякшая, враз потерявшая силы, она прислонилась к кровати.

— Чтой-то со мной?.. Беды не ждешь, она сама приходит… Все может война, все может…

На столике, за которым довелось не так давно сиживать, Федор Васильевич увидел фотокарточку Никиты в картонной рамке. Алевтина перехватила его взгляд.

— Муж, как ни говори, — устало оправдалась она.

— А я ничего не говорю… К нам вот гость из Лугового… Негде ей у нас в вагоне, ты знаешь. Приюти, ладно? На одну ночь, не стеснит, надеюсь.

— Почему на одну ночь? — вдруг подала голос Таня. — Я не уйду из Раздельной! Никуда… Я хочу быть с вами, с ребятами…

Уласов удивленно хмыкнул. Робкая, стеснительная девчушка — и такое…

— Не обижайся, Таня, тебе надо быть дома. В Луговом будут беспокоиться, мать искать будет…

— Никуда не пойду! Никуда…

Дмитрию показалось само собою разумеющимся решение Татьяны. Почему вот так, ни с того ни с сего, ее должны отправить домой? Она же к нему шла, к нему, чего не понять?

— Таня, ночуй. Завтра будет виднее. Никуда не отпущу.

Девушка уткнулась лицом в его плечо.

— Чего ты пристал? — с укором взглянула Алевтина на Федора Васильевича. — Пускай ночует. Утро вечера мудренее. На линию рельсы ворочать ее не пошлют, а место на кухне найдется.

— Да что вы с Дмитрием голову Тане морочите!..

— Федор Васильевич, мы не маленькие.

Дмитрий догадался, надо уходить, пока Уласов еще сдерживает себя…

— Утром вместе завтракать пойдем, — бросил он через плечо и нисколько не сомневался: Таня все поняла и благодарна.

«Нет, ничего здесь от меня не зависит… Рано ей, рано…» Федор Васильевич тронул Петра за руку и глазами указал на дверь, еще не закрывшуюся после Дмитрия.

— Пошли.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Январскими днями 1943 года на воронежских землях кружили снежные метели, жгли затяжные морозы. Села тонули в снегах. Зимний холод и бездорожье отяготили и без того нелегкую жизнь в Луговом, Сыромятном, во всех прифронтовых селениях. Особенно трудно стало в Раздельной.

Почти каждые сутки снег упорно затягивал все четыре въезда на станцию, ветер заравнивал над путями наносы, делал их продолжением бескрайней степной равнины. Всех людей снимали с ремонтных работ и ставили на очистку путей. Резкая поземка срывала с лопат куски уже спрессовавшегося снега, быстро наращивала козырьки на стенки только что образовавшегося коридора над тонкими линиями рельсов.

Каждый вечер в вагоне-общежитии уставшие люди развешивали мокрые телогрейки, ватные шаровары, накаляли печку докрасна; от испарений дышать было трудно, но с этим мирились, потому что самым главным считалось тепло, защита от ледяного пронизывающего ветра, от колючих снежных потоков.

Из рабочих позже всех в вагоне появлялся Федор Васильевич. Поужинав в столовой, он направлялся в штабной пакгауз за свежей газетой; придя в общежитие, находил оставленный ему свободный метр натянутой проволоки для сушки одежды. Все рабочие успевали к тому времени забраться под одеяла на своих кроватях, но никто не позволял себе уснуть до тех пор, пока Уласов не раскроет газету и не прочитает последние сообщения с фронта.

Под Сталинградом советские войска бились с окруженными немецкими дивизиями. По всему было видно, не вырваться фашистам из котла…

Нередко в такие минуты в вагон-общежитие приходил начальник строительно-восстановительного участка Павловский. Распахнув полушубок, он садился у печки, лицо его румянело, почувствовав, что клонит ко сну, он нехотя вставал, скороговоркой произносил «спокойной ночи» и уходил. С великой охотой оставался бы ночевать в вагоне-общежитии, но он начальник участка, и потому непристойно, считал он, день при дне равнять себя со своими подчиненными.

Тяжело было ему. До назначения на эту должность он не отходил от Карунного, верил, при любой непогоде Семен Николаевич даст дельный совет. Теперь Карунный отшатнулся от своего преемника, ни одного приветного слова не произнес с той поры, как понизили его в бригадиры. Попытался однажды Павловский объясниться с ним. Возвращаясь в вагон-общежитие после очистки стрелок от снега, он пристроился к неторопливому шагу Карунного.

— Семен Николаевич, я вас не снимал с должности начальника участка. Кроме того, я сам себя не назначал на эту должность. Вот такие дела…

Карунный усмехнулся:

— Ну и что из того?

— А то, Семен Николаевич, не слепой я, вот что.

Насупился Карунный, рукавицей смахнул с пальто пристывший к сукну леденистый снег, проговорил:

— А рабочие, думаешь, слепые? Взять Федора Васильевича, этих… молодых людей, да и всех остальных… Или они глухими были к тем словам твоим? Или, может быть, у них память отшибло? Они понимают не меньше нас…

— Ладно, — выдохнул Павловский. — Извините.

Можно было поговорить с рабочими на эту тему, выбрать подходящий момент и поговорить. Но что это даст? Он так и останется начальником по отношению к ним, а они так и будут подчиненными. Нечего заискивать перед ними, не провинился. Следовало бы ему сдержаться тогда. Карунный прав.

Ему-то хорошо во всем разбираться с высоты прожитых лет, а каково двадцатипятилетнему парню? Откуда возьмется сдержанность? Опыт нужен, вот поработает начальником и накопит опыт; тогда, уважаемый Семен Николаевич, можно и потягаться в сдержанности, в мудрости, в умении жить с людьми и руководить ими. А пока — что было, то было. Могут в глаза сказать: сам напросился в начальники, людей при этом бодал, как глупый надменный баран. Но ведь это в открытую, не исподтишка, так что невелика его провинность. Плохо одно: остался он одиноким. С молодыми людьми — с Петром Ковалевым, с Дмитрием Даргиным, со всеми другими — не было у него ничего общего, кроме работы, да, как видно, и не будет. И получилось, подняли Павловского на большую высоту да поставили его там одного на всеобщее обозрение.

А тут важнейшее дело да, судя по всему, срочное, — мост через реку. Один строительно-восстановительный участок не подымет такое серьезнейшее задание, но и в стороне вряд ли останется. И со снегом придется бороться, и путь чинить, и в единую упряжку с мостовиками впрягаться. Хватило бы сил, ума, терпения. Не просто так завозились с этим мостом, как не случайно потребовались рельсы с ветки к сахарному заводу в Сыромятном. Путь требуется, надежная дорога. Сколько поездов шло к Сталинграду, прежде чем развернуть такое сражение? И днем, и ночью, нередко под бомбежками. Сколько легло людей, чтобы доставить к фронту самое необходимое… Теперь назревает что-то новое. Так и должно быть… Наконец-то! Вот единственное, что радовало Павловского.

Он поругивал себя за то, что нажил беспокойство. Работалось под началом Карунного хорошо, ни особых забот, ни треволнений. Что приказывал, бывало, Семен Николаевич, то и выполнял. И всегда ходил с поднятой головой, не допускал он не только ослушания, но и малейшего отклонения от того, что требовал начальник участка. Спокойно жилось. А теперь… Но зато на какой уровень поднялся в повседневных делах! Одно это окупает все треволнения. Надо же когда-то выходить на простор; видимо, так суждено ему — в двадцать пять лет…

За день Павловский набегался, устал. Нешуточное дело — все время как током заряженный. Физическую нагрузку он переносит легко, — молодой, здоровьем не обиженный, отдыхает быстро. А вот с нервной напряженностью сложнее. Все время мучают мысли: так ли распорядился, достаточно ли деловым тоном вел разговор с бригадирами, не слишком ли прислушивался к мнению других людей, когда принимал даже не очень-то важное решение? В конце каждого дня голова раскалывается.

Он еще не ужинал и сейчас чувствовал щемящую пустоту в животе, невольно сутулился, направляясь в столовую. Было холодно, не переставая, как и днем, мела поземка, хотя небо стало чистым, звездным. Павловский то и дело взглядывал на это небо и проклинал в душе все на свете. Ведь ни облачка над головой, а вот метет, метет… Сколько же снега выпало, что ветер никак не справится, гонит и гонит его, набивая сухим белым песком каждую канаву, каждую трещину земли.

В столовой было тепло и… вкусно. Павловский сел за стол, поглядел в сторону кухни. Он готов был уснуть в этом тепле, наполненном запахом поджаренного лука. Его здесь ждали. На кухне была только одна хлопотливая девчушка; все, кто дежурил сегодня, ушли, ей поручили накормить начальника строительно-восстановительного участка и закрыть столовую.

Она сразу увидела вошедшего и узнала его по белому полушубку. Заскворчала на сковороде остывшая картошка, запарило на раскаленной плите от выплеснувшейся в спешке из чайника воды. И уже несла Павловскому оставшийся от завтрака аккуратный кусочек хлеба.

— Здрассте…

— Здравствуй, — еле раскрыл слипшиеся глаза Павловский. Он не видел ранее этой девчушки, и говорить с ней было не о чем. Но что-то необычное в ее облике заставило повнимательнее посмотреть на нее. Белолицая, совсем не похожая на обветренных на морозе, огрубевших женщин его участка. Юная… Да, совсем юная, — невольно глядел он на ее ладную фигуру, сновавшую от кухни к его столу.

— Тебя как зовут?

— Таня, — еле пропищала девчушка. — Шаламова по фамилии.

— Не слышал такой фамилии.

— А я здесь недавно.

Павловский ел быстро, словно стремился на еде сэкономить время для отдыха. Он уже забыл о существовании кухонной рабочей и думал о вагоне-общежитии, о поземке на станции, о Карунном. Как бы дальше ни сложились их отношения, все равно он, Павловский, не будет хранить обиду…

Он встал и, скорее по привычке, чем из чувства благодарности, кивнул не Татьяне, а просто в сторону кухни. На улице ветер рванул полы полушубка.

— Товарищ начальник! — неожиданно услышал Павловский за своей спиной. Оглянулся — Таня. Без пальто, в белом, резко взвихрившемся на ветру переднике. — Вы не все поели, у вас осталось…

— Спасибо. Не хочу больше.

— Ну как же… Это же еда!

— Бегом на кухню! На таком холоде, раздевши…

Таня испугалась не холода, а властного командирского окрика. Уже захлопнув за собою дверь, она ощутила ледяную стужу по всему телу и бросилась к раскаленной плите. Пальцы, ладони, казалось, вот-вот задымятся от огненной плиты, а спина, шея, ноги были во власти морозного ветра. Она долго еще дрожала, поворачиваясь к теплу то спиной, то боком.

Продуктов от Павловского осталось сущий пустяк: три картошки, несколько ложек пареной капусты с луком — вот и все. Эти остатки Таня аккуратно завернула в газету, положила в свой школьный портфель, прихваченный из дому. Одевшись, она плотно захлопнула дверь и просунула палку в железные проушины вместо замка.

Идти к вагону-общежитию надо против ветра. Приходилось наклоняться, падать на невидимую преграду, чтобы продвигаться вперед.

— Ой, зима! Ой, зима!.. — шептала Таня застывшими губами. Она хотела, чтобы в общежитии не спали, тогда бы никого не будила, а сразу поговорила бы с ребятами, угостила их теплой картошкой и отправилась на ночлег к Алевтине. Не должны они спать, потому что начальник только что ужинал, не один же он был все время после окончания рабочего дня.

У лестницы к запертой двери вагона она остановилась. Там кто-то простуженно кашлял. Она смело постучала.

— Мне Дмитрия Даргина! — звонко потребовала она, прислонившись губами к замочной скважине.

Из вагона никто не ответил.

— Я говорю, Дмитрия Даргина!

Послышалась возня, шлепанье босых ног по деревянному полу.

— Слышь, тебя, — прохрипел мужской голос.

И опять — возня, кряхтенье.

Нестерпимо долго одевался Даргин. Она продрогла, когда наконец появился.

— Нельзя ль подольше? — От холода Таня стучала зубами и шмыгала носом.

— Ну, я ж не знал, что это ты, — застегивая телогрейку, сказал Дмитрий.

— Не знал, не знал… — передразнила девушка. — Съешь, пока теплые. Тебе и Петьке, — совала она шуршавший на морозе газетный сверток.

— Ну, Танька, ну ты даешь, — удивился Дмитрий. Со свертком он вскочил в вагон и тотчас вернулся обратно уже с пустыми руками. — Потом съедим, подогреем на печке. Где взяла?

— На кухне. Не знаешь, где я работаю?

Кажется, все сказано. Но Тане уходить не хотелось, а Дмитрий ждал еще каких-то слов. Так они и стояли, выжидая неизвестно что. Продрогли быстро. Дмитрий готов был позвать Таню в вагон отогреться, но она опередила его.

— Может быть, походим немного…

Он устало переступил с ноги на ногу.

— Да ты что?.. За день не находилась?

— За день?.. Я же на кухне… Я стою там, не хожу.

— А стоять все время легче?

— Кому как…

— Ну, я провожу тебя, — Дмитрий ежился от холода. — Ночь все-таки, а до Алевтины вон куда переть. Темнота какая, одни звезды.

Таня уже видела, провожать ему не хочется: то ли он устал за день, то ли еще почему. Ей стало обидно и за то, что картошки небось остыли и теперь, как их ни подогревай, а вкус уже не тот, и за пронизывающий ветер, и вообще за все на свете. Дмитрий этот вовсе не такой уж невообразимый парень, чтобы из-за него вот так мерзнуть у порожков вагона. Устал… А кто нынче не устает? Старик он, что ли, времени после работы прошло достаточно, пора отдохнуть. Ржавеет его душа, не чувствует он ничего. А может быть, и никогда не чувствовал?

Таня повернулась и пошла. Скрипел снег под ее валенками, ветер кружил огромным вихрем на путях за вагоном. Он догнал ее у торчавшего из-под снега фонаря переводной стрелки.

— Чего надулась?

— Вовсе не надулась… — глотала колючий ветер Таня.

— Я же говорю: провожу тебя…

— Не надо…

Дмитрий схватил ее за руку, пытаясь остановить. Она выдернула руку и, споткнувшись о рельсы, побежала через станцию.

Дмитрий вернулся в вагон, быстро разделся и, когда улегся в постель, вспомнил о картошке. Есть не хотелось, да и будить Петра только из-за еды было ни к чему. За день он так наворочался на путях, что дай бог отдохнуть за всю ночь.

Чувствовал Дмитрий, плохо получилось у него с Татьяной. Он долго ворочался и не мог уснуть. Теперь попробуй доказать, что он был рад ее приходу. Прикидывал, как завтра задержаться в столовой, чтобы остаться с глазу на глаз. Никуда она дальше кухни не убежит, все услышит от него, что надо.

Утром он долго сидел над своей алюминиевой тарелкой. Рабочие без конца сновали туда-сюда; одни приходили, другие уходили, он никак не мог выбрать момент, чтобы поговорить с Татьяной. А она все время то спиною к нему, то боком, даже взглядами не встретились. Обиделась.

На улице уже гудели голоса рабочих бригады и слышались команды Бородулина, распределявшего, кому куда отправляться работать. Дмитрий встал, чертыхнулся в душе, взглянув на окаменевшую у плиты Татьяну, и пошел к выходу.

2

В Раздельную нежданно-негаданно приехал Гудков, начальник военно-восстановительной службы управления дороги. Павловский обрадовался: это он назначал молодого специалиста начальником строительно-восстановительного участка, он и поможет в работе.

Гудков собрал мастеров, бригадиров участка и командиров мостопоезда в просторном пакгаузе, приспособленном для движенцев и других служащих железнодорожного узла. Все сидели одетыми, многие время от времени дышали в рукава телогреек и зеленых потрепанных бушлатов: было холодно.

— Разговор будет коротким, — начал Гудков, поднявшись во весь рост над столом, сколоченным из трех некрашеных досок. — Приказано в самый короткий срок восстановить мост, так будем считать. Повторяю, в самый короткий срок.

Павловский удивлялся, как начальник службы умеет говорить, еле открывая рот. Слова у него будто сами просились наружу, а он только поворачивался то к начальнику мостопоезда Рябову, то в сторону бригадира Бородулина.

— И подъезды к мосту наладить. И несколько новых путей на станцию проложить вместо разрушенных, — перечислял Гудков. — Думаю, всем понятны важность задачи и наша с вами ответственность перед фронтом.

В пакгаузе было тихо и невесело.

— Из какого материала новые пути прокладывать? — Бородулин смотрел, не моргая, в жесткое и упрямое лицо Гудкова. — Какими силами? Об этом следовало бы тоже подумать.

— Ясно, можешь не продолжать. — Начальник службы повел бровями. Было понятно, недоволен вопросом. Будто он свят-дух и поставленную задачу не подкрепляет материалами и рабочими руками. Пустослов. — Скажу о материалах. Часть рельсов, совершенно новых, уже переадресована в Раздельную. Скоро получите. Сваи для моста, два десятка тонн металлических поковок, лесоматериалы тоже направлены сюда. Чего будет не хватать — изыскивайте на месте. Не ждите момента, когда нечего будет укладывать в путь. Всех людей завтра же поставьте на заготовку материалов.

— Правильно, пусть Раздельную заносит снегом, — не сводил взгляда Бородулин с лица Гудкова.

— Нет, не пусть! — сжал тонкие губы начальник службы. — Есть постановление бюро обкома партии. На снегоборьбу в Раздельную мобилизуется местное население. На строительство моста, путей, средств связи прибудут спецформирования энкепеэс и желдорвойска. Будет усилена противовоздушная оборона узла. Готовьтесь к приему и размещению людей. Готовьте фронт работы. Вот пока все. — Гудков внимательно осмотрел каждого присутствующего, будто выпытывая своим взглядом мнение командиров производства. — Не нравится мне настроение кое-кого из вас. Это что, умышленное нежелание выполнять приказ или просто демобилизационное настроение? Если нежелание, то на этот счет есть законы военного времени, напоминаю об этом. Ну, а если настроение, то поможем поднять его. Ясно? Сейчас здесь останутся начальник мостопоезда Рябов, начальник строительно-восстановительного участка Павловский и ты, — ткнул он пальцем в сторону Бородулина, не зная его фамилии. — Остальным можно перекурить на свежем воздухе.

Гудков сел, дождался, пока люди выйдут из пакгауза, подозвал оставшихся ближе к себе.

— Дело значительно серьезнее, чем вы себе представляете. Я уверен в этом.

— Почему же мы не так представляем? Мы всякое видали, — обиженно проскрипел Бородулин. — Только и слышишь, не то настроение, не так понимают…

— Сейчас вернемся к твоему вопросу, а пока вот что. — Гудков твердо положил широкие ладони на неструганые доски стола. — Приказ: найти любые вагоны, пригодные для размещения людей. Грузовые или пассажирские, все равно. Лишь бы крытые. В крайнем случае палатки.

Рябов, худой рыжеватый мужчина, покачал головой.

— Простенькое дело…

— Знаю, дело непростое. Обследовать все подъездные пути к промышленным предприятиям… к бывшим предприятиям. Не вагоны — так какие-нибудь более-менее пригодные сооружения… Найти обязательно! Может быть, придется что-то подлатать…

— Нечем латать! — уже высоким тоном сообщил Рябов.

Гудков тяжело посмотрел на него.

— Открыл Америку… Найти, чем латать!

Павловскому стало неловко отсиживаться молча.

— Поищем… — подал он робкий голос.

— Вот так и надо! Теперь о настроении… Нечего разносить демобилизационные настроения, ясно? — обратился Гудков к Бородулину. — Мало ли кто из нас что думает. Все должно быть подчинено общему делу. Ты это обязан знать. Как фамилия?

— Бородулин, бригадир.

— Запомню. При следующей нашей встрече не советую быть среди людей с таким вот душком. Твое настроение как бригадира касается не только тебя. И это запомни.

— Но ведь узел занесет снегом, пока мы будем искать чего-то да материалы заготовлять.

— Прекрати разговорчики! Могу растолковать на языке военного времени. Надо растолковывать?

— Обойдусь… Вы бы глянули на мою бригаду. Что ни человек, то скелет. Простуженные, в чирьях все. Сколько могут они протянуть? Рельсы, на что уж стальные, и то лежат, лежат на морозе, да и лопаются.

— Все понимаю. Все! А что прикажешь делать? Сложить руки? Пусть немцы приходят, строят мост и продвигаются на восток? Ты этого хочешь? Или лучше построим мы? Для своих?

— Да что вы раскаркались? Я вам про Фому, а вы мне про Ерему.

Бородулин встал, начал натягивать рукавицы.

— Ну, все?

— Не нукай, еще не запрягли. Ты свободен. Запомни наш разговор.

Махнул рукой Бородулин и ушел. Было непонятно, то ли он пообещал этим жестом запомнить беседу, то ли выразил безразличие.

— Трудный человек, — вздохнул Гудков.

— Не трудный он, — смотрел Рябов вслед Бородулину. — Устал. Да и все устали больше некуда.

— Надо потерпеть. Не сегодня-завтра прибудет подкрепление. Хотя и тогда не легче будет. Надо все пережить, тут уж никуда не денешься.

Все трое продумали, в какой части станции лучше всего разместить бойцов железнодорожных войск и новый мостопоезд, а где поставить вагоны для местного населения. Если, конечно, найдутся эти вагоны в приемо-отправочных парках, которых насчитывалось в Раздельной пять. Находились они один от другого в трех — пяти километрах. С высоты пассажирского перрона даже в дневное время их не увидишь, кроме центрального парка, расположенного между гор битого кирпича бывшего вокзала и пакгаузом, ставшим штабом станции. Не было никакого резона отправлять сейчас людей туда. Поземка бушевала, мороз усилился, да и ночная темнота окутала станцию настолько, что в нескольких десятках метров ничего не разглядишь. Только временами на минуту-другую звезды проклюнутся — и опять их отгораживала от земли масса колючего, движущегося к реке серого снега; сквозь его толщу не пробиться коротким высверкам сигнальных фонарей.


Еще не забрезжил рассвет, а у столовой уже толпились люди. Когда подошла очередь Дмитрия садиться за стол, он первым делом посмотрел в сторону кухни. Татьяне было не до него, она еле успевала ополаскивать чашки и тарелки и подавать их на раздачу. Ни о каком объяснении сейчас нечего и думать. Вся надежда теперь была на вечер.

Дмитрия ожидали на улице Петр и Федор Васильевич. Всем вместе предстояло обследовать северный приемо-отправочный парк. Они доложили Бородулину, что сейчас уходят, а когда вернутся — неизвестно. Взяли каждый по совковой лопате и пошли.

Первым проминал тропу Федор Васильевич. Он тяжело ставил ногу в сугроб, будто приплясывая, рывками давил ею снег, убедившись, что не провалится, делал шаг и опять приплясывал. Поземка заровняла водоотводные кюветы и воронки — немудрено провалиться. Ориентировались по редким, оставшимся от бомбежек столбам бывших осветительных линий. Обычно такие линии прокладывали по середине междупутий, где никаким канавам не отводилось места. Разве что остались воронки, могли быть и нагромождения хлама от разбитых путей и вагонов.

До северного парка пробирались долго. Наконец они попали в глубокую ложбину. С одной стороны возвышалась обрывистая стена, до невероятности голая, не защищенная от морозов снегом. На ее отвесной поверхности на самом верху проглядывала темно-серая полоска чернозема с обнаженными и обвисшими корнями низкорослых кустов, потом, уже до самого низа, чередовались между собою желтые и оранжевые слои глины.

С другой стороны парка поднималась высокая насыпь с торчавшими над нею давно не работающим семафором, пикетными столбиками, с белыми зазубринами заснеженных концов шпал. Из-за насыпи виднелись пустоглазые, закопченные во время пожара корпуса паровозного депо.

В самой ложбине приемо-отправочного парка было тихо, ветер свистел поверху, просыпая снежную пыль. В горловине выхода из парка на одном из путей тянулось длинное нагромождение разбитого состава. Несколько скособочившихся вагонов были открыты. Федор Васильевич вскарабкался, заглянул внутрь одного из них. Вагон был из-под извести. Часть груза оставалась по углам и перемешалась со снегом. В середине пола зиял проем, сквозь него виднелась сдвинутая с рельсов колесная пара. Если починить пол, дверь, если поставить вагон на рельсы, то жить в нем можно. Как вытащить его из этого завала? — задумался Федор Васильевич. Окинул взглядом состав. Трудоемко все, потребуются краны и немалые людские силы. А где их взять?

Рядом с вагоном из-под извести лежала на боку длинная четырехосная платформа, груженная лесом. Проволочные связки лопнули, их завитки торчали в разные стороны. Бревна скатились с платформы и образовали ребристую горку, забитую снегом. Лес был кстати. Но опять вопрос: как его взять? Впрочем, по бревнышку можно перетаскать. Тут и топливо, и строительный материал. Плохо то, что далеко таскать, но это уже другое дело. Не забыть бы место, где опрокинутая платформа, а то метель может так разыграться, что потом ничего не отыщешь.

Из всего состава, что осмотрел Федор Васильевич со своими помощниками, оказалось, только и можно было использовать полуразбитый вагон да лес, то, что попалось в начале осмотра.

Цепочкой, один за другим направились к следующему наполовину занесенному снегом составу. На этот раз впереди шел Дмитрий. Он видел, что Федор Васильевич уже намаялся, и поэтому не уступил ему места первопроходца.

Вагоны, накрытые огромными белыми шапками, стояли вкривь и вкось, словно забытые нерадивым хозяином. К самому ближнему из них протолкался в сугробе Петр и начал отбрасывать лопатой снег, чтобы остальным легче было взобраться в вагон. Он докопался до земли, лопата начала скрежетать, натыкаясь то на рельсы, то на не видимые под снегом шпалы и смерзшийся песчаный балласт. Но вот лопата подсунулась под что-то тяжелое, неподъемное. Кое-как Петр вытащил ее, взмахнув, ударил по мерзлому льдистому пласту. Лопата, на удивление, легко прошила его и ударилась о что-то металлическое. Рельс не должен быть здесь, его место под вагонными колесами; наверно, какая-нибудь железка…

Петр доковырялся до этой железки и обмер: перед ним лежала мина, маленькая, похожая на игрушку, со стабилизатором на хвосте.

— Федор Васильевич… — испуганно махнул рукою он, подзывая учителя.

Уласов и Дмитрий подошли вместе. Наклонились над опасной находкой, почти одновременно посмотрели на Петра.

— Ну, парень, в счастливой рубашке родился, — тревожно проговорил Федор Васильевич. — Постукал бы по ней еще… Да и мы никуда бы не убежали… Сигара, — кивнул он головою в сторону мины, — для ротного миномета. Вот что, друзья, скорее всего этот состав был с боеприпасами. Не один же вагон с минами ставили в поезд, а потом везли его к фронту вместе со второстепенными грузами. В нашем положении этот состав лучше не трогать, можно напороться на большие неприятности. Если одним доведется работать в этом вот северном парке, то запомните, — обвел он руками вокруг себя. — Лучше вспотеть десять раз подряд, расчистить все, тогда уж лазать по вагонам. Пойдемте дальше.

Теперь Федор Васильевич и слушать не хотел ни Дмитрия, ни Петра о том, что кто-то из них должен первым проминать тропу. Он часто осматривался вокруг, будто лишь сейчас увидел эту огромную ложбину, забитую исковерканными железнодорожными составами.

Находок было немного. Самое ценное обнаружили в начале обследования северного парка. Прежде чем уйти отсюда, Уласов решил расчистить от снега дорогу к платформе с лесом и бревнами. Если бы удалось поднять платформу «на ноги», тогда на ней подвезли бы лесоматериалы ближе к строительству моста. Не удастся — волоком перетаскают, но все равно дорогу расчищать. Метель сделает свое дело, а все же меньше работы останется, когда люди придут за лесом.

Сначала сбросили снег с бревен, и они лежали, парадно наряженные в ярко-желтую свою сосновую чешую. Потом тускнели, покрываемые молочно-белой пылью. Когда добрались до стрелки, обессилели. Мокрые шаровары и телогрейки закоченели на морозе, при каждом движении они гремели, ходить и работать стало тяжело и неловко.

— Все, кончили! — объявил Федор Васильевич и воткнул свою лопату в сугроб. Он смахнул сосульки с бровей, постучал рукавицей о рукавицу, и с них мелким бисером посыпались льдинки.

Возвращались вконец уставшими. Им казалось, что самым райским местом на всей земле может быть только вагон-общежитие с накаленной добела печкой, с блестевшей проволокой для просушивания одежды. Даже столовая с ее дымящейся картошкой меркла по сравнению с благами вагона-общежития.

— Скорее бы! — простонал Петр.

В другое время Дмитрий поиздевался бы над ним, но сейчас только вздохнул и поднял голову, прикидывая, далеко ли до центрального парка.

А центральный парк был неузнаваем. То есть все в нем было по-прежнему: и горы щебня на пассажирском перроне, и угрюмый пакгауз, и заиндевелый вагон-общежитие. Но что показалось удивительным Федору Васильевичу, Петру и Дмитрию: снег между путями и по самим путям был утоптан вдоль и поперек. Что за люди, кто ходил здесь, откуда? Подойдя к общежитию, увидели пару запряженных быков. На санях лежало сено, чуть меньше половины воза. Всмотревшись, Петр прошептал:

— Мои-и…

Он бросился к быкам, как бросаются к старым друзьям, с которыми давно не виделись. И гладил их лупоглазые морды, и по-мальчишески дергал за рога.

— Мои-и! — ликующе смеялся он, глядя на Федора Васильевича. Потом пришла мысль: как они оказались здесь? Кто приехал? И тогда бросился в вагон.

На его постели, набросив на плечи старую, изношенную шаль с тощей бахромой, сидела мать, от одного вида которой перехватило дыхание. Он понял, как стосковался по ней, казнил себя за то, что даже не пытался отпроситься у Бородулина проведать ее.

Дарья долго прижимала к груди мокрую от снега и пота голову Петра и целовала его впалые щеки.

— Исхудал-то как… Хоть руки-ноги целые, слава богу… А исхудал-то…

По вагону простучали заледенелые сапоги Федора Васильевича и Дмитрия.

— Ребяты… Худые какие вы!.. — всплеснула руками Дарья.

— Были бы кости целы, мясо нарастет, — попытался отшутиться Уласов. И тут же спохватился — печка-то холодная. Бригада еще не вернулась, и протопить некому было. Сейчас не до шуток и не до расспросов.

Он быстро натаскал с улицы заранее приготовленные дрова, развел огонь, и в вагоне стало уютнее от загудевшего пламени.

— Давайте ближе сюда, — пододвинул Федор Васильевич скамейку к самой топке. — Отогревайтесь.

— Вы сами сперва отогрейтесь, — замахала руками Дарья. — На вас лица нет. — А все же приблизилась к печке, села на скамейку, с удовольствием вытянула ноги.

Она не спускала глаз ни с Петра, ни с Дмитрия, ни с Федора Васильевича. Все они были родными, о каждом столько передумала. И слава богу, так они и держатся вместе. Где и как, мало ли что случается, а когда вместе, то жизнь прочнее бывает, это дело известное. Исхудали, боже мой, как исхудали… Молоденькие старички.

Дарья заплакала. Когда немного успокоилась, сама встала с лавки, подтянула к печке набитый мешок.

— Это тебе, — перекладывала она в руки Дмитрия сверток за свертком. — Там чулки шерстяные, сало, ну, сам увидишь, мать прислала. Не пустили ее, с колхозной скотиной некому управляться. А нас заставили… Да я и рада, на вас хоть погляжу. Господи, какие худющие…

Потом она угощала Федора Васильевича пирожками с капустой и требовала, чтобы он ел немедленно, заставила примерить носки из козьего пуха, самые теплые и нужные по нынешним временам. Уласов благодарно говорил что-то несвязное.

Дошла очередь до Петра. И ему пирожки, такие же носки, но сверх всего отцовы валенки. Знает мать, велики они, а все же привезла. Обмотает ноги портянками поверх носков — да как хорошо-то будет.

— Всех погнали в Раздельную. Кто пошел без всяких причуд, а кто кочевряжился: болезня одолела, дома некого оставить… — рассказывала тем временем Дарья. — А чего кочевряжиться? Ныне дела такие… Сколько б ни сделал каждый из нас, а все ж какая-то польза. Да и не навечно сюда. Поработаем сколько надо — и по домам. А там, гляди, весна, своих дел будет невпроворот…

Петр, сидя рядом с матерью, слушал ее и боялся прервать, чтобы отойти в сторону, снять с себя сырую одежду, развесить на проволоку. Мать говорила и говорила, будто хотела наговориться впрок с родными людьми.

— Мать Кучеряша, Катерина, тоже приехала. Никто не заставлял. Да, видать, сердечко не выдержало. Кучеряш каждый день на глазах, а Татьяна… Бог ее знает, как она там. Вот и приехала проведать… Дочь ведь. Павла Платоныча, деда, уговорила пожить в избе вместе с Кучеряшем, последить за ним да и поехала. День-другой побудет да и вернется. Он ведь, Павел Платонович, за председателя сельсовета в Луговом. Все как надо; и печать у него, и на телефоны отвечает. При всей службе человек. Рыбин-то совсем никуда. Брали в больницу, да толку никакого, назад привезли, теперь лежит дома. Проведала недавно, узнал, поздоровался… Про вас-то уже и забыли, про ваши проделки. Может, вернетесь? — с надеждой посмотрела Дарья на Федора Васильевича и на ребят.

— Я уже все, никуда отсюда, — улыбнулся Федор Васильевич. — Здесь тоже люди требуются, да еще как. Нет, обо мне лучше не говорить.

— А ты? — повернулась она к Петру.

— Ну, зачем, мама? Привыкли уже…

— Трудно, поди?

— А где сейчас легко?.. Привыкли, чего уж искать. Да и отбиваться от ребят не следует.

— Да кто ж говорит, чтоб отбиваться? Это если уж вместе. С Даргиным не говорю. Этот упрямей вас всех. А может, вернешься, Дмитрий?

— Чудишь, тетя Дарья, — покачал головой Дмитрий. — Ты лучше скажи: как тебе удалось быков прихватить с собой? Чтобы пешком не топать, покататься захотелось?

— Ну ты и скажешь, покататься? Харчи на горбу, что ль, тащить? Иль я одна? Столько навалили…

— Говоришь, навалили, а людей не видно.

— А чего им делать в вашем вагоне, людям-то? Крышу над головой ищут, на ночлег определяются. Мы с Катериной устроились в подвале каком-то, у Татьяны. Спать-то негде, так мы на полу. Сена оставили, прямо на пол навалили его, так что нам хорошо будет. А людей нагнали… Не только из Лугового. Похоже, подмога вам нужна большая, вот и нагнали. С лопатами, с ломами, кто с чем. Сказывали, завтра ни свет ни заря чтоб все как один на путя вышли. Хоть метель будет, хоть что хочешь, а чтоб вышли. Вот такие дела.

В вагоне потеплело. Лицо Дарьи после долгой дороги по морозу оттаяло, раскраснелось. Никуда бы она не ушла от этого тепла да от родного сына, плохо, сумерки скоро, вот-вот, гляди, мужичье с работы нагрянет, и тогда ни отдохнуть ей, одной бабе среди них, ни поговорить.

Дарью провожали все трое. Взяли быков за налыгач и повели.

— Мама, оставь быков-то, — попросил Петр. — Подберем затишье, корму дадим, воды принесем. А утром, пожалуйста… Зато спать будешь спокойно.

— Да ты что? За этих быков с меня спросят. Я уж подглядела подходящее место во дворе подвала. Там вроде сарая что-то. И колодец недалеко. Нет, когда они близко, дело получается спокойней.

У переезда с полосатым, перебитым осколком шлагбаумом остановились. Дмитрий и Федор Васильевич, прощаясь, поблагодарили за гостинцы. Дальше Петр и Дарья пошли одни. В окружении заснеженной пустоты они почувствовали, как хорошо им от этой встречи, как радостно видеть друг друга.

— Трудно тебе. По лицу видно, трудно…

Петр молчал. Что скажешь, когда в самом деле нелегко. Но если начнешь жаловаться, то обеспокоишь мать еще больше.

— Как там, в Луговом, снегу поднавалило?

— Ой, не говори! До половины окон. Это хорошо, в избах теплее будет; мороз, он ить только сверху полезет.

— Кучеряша давно видела?

— Считай, каждый день виделись. То я заходила к Катерине, то, смотришь, он сам выползает на корыте к воротам, на улицу поглядеть…

— Как это на корыте?

— Просто все! До снега он на тележке своей громыхал, ноги-то совсем отказали, ничего не чуют, а по снегу, да еще по такому глубокому, как проедешь? Застрянешь сразу, и все. А он приладился. Выдвинет корыто из сенец через порог во двор, сам кое-как выползет — и на бок, чтоб удобнее, и прямо в корыто. Улитка, ну чистая улитка! Потом подымется и давай руками: шмыг, шмыг… Да так ловко у него получается.

Защемило сердце Петра. Нет, ни ему, ни Дмитрию никогда не будет прощения за Кучеряша!

У Алевтины в подвале хозяйничали незнакомые женщины: ровным слоем расстилали по полу сено (готовились к ночлегу), подогревали в чугунке какое-то варево. Дарья не видела их раньше, наверно, кто-то привел, размещать-то людей надо.

Катерины не было. «У Татьяны небось», — подумала Дарья. Петр принес из колодца воды, напоил быков, распряг и завел на ночь в полуразбитый сарай во дворе.

— Ну, спасибо тебе. Ступай отдохни хоть немного.

Дарья поцеловала Петра в щеку и перекрестила вслед торопливо, будто крадучись, когда он направился к станции.

3

За ночь метель угомонилась, и под утро стало так тихо, что не верилось: будто нарочно остановился снегопад, обессилел ветер, чтобы показать людям белую, скованную морозом станцию.

Люди были расставлены на расчистку прежде всего главных путей центрального парка. Две бригады ушли к входным стрелкам в южный парк, где Бородулин отыскал несколько пригодных для жилья вагонов. Часть людей из местного населения начала заготавливать дрова для двух маленьких маневровых паровозов-«овечек». С топливом было несложно: разрушенные станционные строения, жилые дома, оставшиеся без хозяев, гора старых, полусгнивших в земле шпал — все годилось для паровозов.

Прежде чем уйти в южный парк, Петр и Дмитрий отыскали своих односельчан. Они работали недалеко от разбитого вокзала. Выстроившись цепочкой, женщины, укутанные платками, разгребали снег. Сухой, мелкий, он осыпался, пылил, когда отбрасывали его на междупутье. Образовывалась длинная, во весь размах центрального парка, канава, рядом вырастала узкая снежная насыпь. Добравшись до рельсов, женщины словно становились меньше ростом, они по пояс погружались в вырытую своими руками канаву, а когда наклонялись, совсем исчезали из вида.

— Ой, ребятки пришли! — радостно воскликнула Дарья, завидев Петра с Дмитрием.

Рядом работала Катерина. Она оперлась на лопату, внимательно осмотрела друзей своего сына.

— Вот так, — еле выдохнула Катерина. У нее навернулись слезы, она вытерла их заиндевевшим концом платка. — Ну, как вы тут? — И опять поднесла руку к глазам.

— Работаем… — уклоняясь от ее взгляда, ответил Дмитрий. — Татьяна небось рассказала про наше житье-бытье.

— Рассказала. Я скоро уеду. Чего Вальке-то передать? Иль о нем спросите?

Расспрашивать о Кучеряше нечего было, они уже все узнали от Дарьи, разговаривать о чем-либо другом не хотелось, тем более когда все люди кругом работали. Повидались, и то хорошо. Договорились встретиться вечером.

Уже с перрона Петр и Дмитрий оглянулись. Бесконечная цепочка людей прямой линией очертила еще невидимый рельсовый путь. То и дело вспыхивали сбоку канавы рассыпавшиеся снежные фонтанчики, на еле видном отсюда выходе приемо-отправочного парка кто-то разложил для обогрева костер, и он дымил, подняв строгий клубящийся столб. Петр отыскал взглядом мать, она тоже смотрела в его сторону. Махнув ей рукой, он спрыгнул по другую сторону перрона. Следом за ним — Дмитрий. Бесконечная цепь людей исчезла.

Бригада уже очистила две стрелки, когда подошли Петр и Дмитрий. Сам Бородулин проверял, работают ли эти стрелки, можно ли по ним пропускать вагоны. Подымет за рукоять тяжелый прямоугольный слиток, за слитком, как за магнитом, передвинутся заостренные концы рельсов и плотно прильнут к застывшей намертво заодно со шпалами стальной колее. Можно пропускать…

— А теперь чистим к вагонам, — приказал Бородулин.

Рабочие быстро растянулись от стрелки к видневшимся в сугробах вагонам.

Углубленные пространства на рельсах постепенно расширялись, соединялись между собою, и уже образовывался коридор с белыми отвесными стенами. Этот коридор становился дорогой с тонкими поблескивающими полосками еще не заржавевшего металла.

Перекуры были короткими. Чем длиннее становился коридор, тем нетерпеливее хотелось рабочим провести по очищенному пути вагон.

Обессилели, когда пробились они к первому вагону.

— Паровозик бы! — вздохнув, проговорил Бородулин.

Теперь откапывали «овечек», которых еле удалось спасти паровозным бригадам в морозную пургу. Ни воды не было, ни топлива. Дежурили в будках круглосуточно, снабжали топку и котел как могли…

— Выкинуть снег из-под колес! До зеркала очистить!

Рельсы заблестели. И тогда Бородулин озабоченно похлопал рукавицей по крашеным доскам вагона.

— Поедешь, дорогой!

Федор Васильевич засмеялся:

— Садись, пока не поздно. Ускачет!

Бородулин нехотя повернулся к нему.

— Помалкивал бы, если ничего в этом деле не смыслишь.

Вагон был маленький, двухосный, коробочка на колесах, а не вагон, да к тому же порожний. Бригада облепила его с двух сторон, уперлась плечами в металлические углы скелета.

— Раз-два, взяли! — прокричал Бородулин.

Рванули дружно, но вагон ни с места.

— Еще р-раз! — хрипел бригадир.

Бесполезно.

— Понял? — уже злясь, посмотрел Бородулин на Федора Васильевича. Словно вся работа касается его одного, он полез между колесами с ломом в руке, никому ничего не говоря. Было ясно: не рассчитывал он на такое сопротивление вагона. Может быть, Уласов накаркал?

Он проверил, не прижаты ли к блиндажам тормозные колодки. Когда вылез из-под вагона, Федор Васильевич словно вылил на него ушат холодной воды:

— Что ты раскипятился? Один умнее всех, что ли? Как разобиженная красотка…

Спокойно отобрал у Бородулина лом и так же спокойно начал стучать то по колесам, то по рельсам у того места, где они примерзли.

— Я же проверил! — с досадой выкрикнул Бородулин.

Потом Уласов заглянул в осевые коробки, отбрасывая масленые крышки. Все будто бы в порядке.

— Ты не кипятись, — вернул он Бородулину лом. — Давайте-ка ломами под каждое колесо, а остальные ребята — руками, плечами…

Тот недовольно засопел, но смолчал. Он первым с размаху всадил расплющенный конец лома в щель между ближним колесом и рельсом. За ним другие рабочие подсунули свои ломы.

— Только по команде! Слышите, только по команде! Чтобы одним рывком, — распоряжался Федор Васильевич, словно стал бригадиром. — Приготовились!.. Р-р-раз…

Под вагоном будто лопнуло. Колеса со ржавым скрипом стронулись с места, на рельсах морозно завизжало. Рабочие заспешили вслед за отступающим вагоном.

— Ребяты, давай!.. Ребяты, давай!.. — подгонял охрипший голос Бородулина.

Они спотыкались, тонули в сугробах по бокам расчищенного пути, на место застрявшего в снегу человека тут же становился другой и упирался плечом в металлическую стойку медленно двигавшейся коробки.

— Ребяты, не отпускай его! Чтоб не останавливался! Тяжелей будет, когда остановится, — умоляюще скрипел голос Бородулина.

«А ловок все-таки бригадир!» — отметил Дмитрий. Ни разу Бородулин не споткнулся, не застрял, хотя то и дело погружался в снег чуть ли не до пояса. Упругим шариком он выскакивал из сугроба и снова прилипал к боку вагона.

Плечи Петра и Дмитрия не доставали до рамы, поэтому упирались руками в заднюю стенку. Им было удобнее всех, потому что передвигались по расчищенному пути.

Проехали стрелку. Рельсы повернули к центральному парку. Проехали вторую стрелку. Главный путь еще не был очищен, пришлось остановиться. Прекратилось пронзительное визжанье под колесами. Бородулин снял шапку, вытер ею лицо.

— Ну, ребяты!.. — глядел он то на одного, то на другого рабочего. — Ну и ребяты… Думал, кишка тонка. Гляньте, выкатили. Отсюда теперь каждый дурак заберет его. Ну, гляньте же, выкатили!..

Он засмеялся, готовый обнять каждого. Рабочим казалось, что самое трудное преодолели…

— Дорога протоптана, — Уласов уже смотрел в сторону южного парка.

— Отдохнем сначала! — весело проговорил Бородулин. — Отдохнем, а потом уж со свежими силами еще одну коробочку!..

Тем временем бригада Карунного пробилась к одному паровозу. «Овечка» радостно прогудела и, отфыркиваясь паром, выехала к заваленному снегом главному пути. Дальше ей пока не продвинуться. Начали расчищать дорогу второй «овечке».

Карунный отыскал на станции Павловского, отвел в сторону, чтобы посторонние не слышали разговора.

— Вагон завиднелся, заметил? — кивнул он в сторону южного парка. — Для людей. Чтоб кое-какие условия для отдыха были. Иначе много они не наработают. Как думаешь отапливать вагоны?

— Ну как?.. — задумался Павловский. Ему хотелось угадать, что думает сам Карунный. — Надо как-то налаживать.

— Как налаживать? — Карунный сверлил глазами своего преемника.

— Семен Николаич, вы так требуете, словно я обвиняемый… Я еще не решал это. Печками будем отапливать, чем же кроме.

— Они есть у тебя, печки-то?

— Ну-ну, пока нет… Достанем или сделаем.

— Где достанешь? Из чего сделаешь? — Карунный волновался. Начальник участка, ответственный за многие дела на станции и за людей, и вот прохлаждается. Расставил бригады, организовал работу, и нечего тебе здесь торчать. Очередные дела надо решать, да какие дела!.. — Ты или не думал об этом, или тебе безразлично… И то и другое преступно!

— Вы совсем уж, Семен Николаевич…

— Не переводи стрелку! О деле беспокойся, о людях, а не о своем… не о своей персоне. Немедленно иди в штабной пакгауз к Гудкову. Докажи, на отопление вагонов надо использовать один паровоз.

— Поставить паровоз?!

— Да, снять с работы. Пошли кого-нибудь в депо, в ремонтных цехах пусть отыщут рукава, трубы, соединения.

— Но депо разбито…

— А я и не знал, что оно разбито!.. Пусть расчистят что надо от снега и пороются в завалах. Хорошо пороются! А сам — к Гудкову.

— Семен Николаевич, скажите лучше вы Гудкову. Вас он послушается. Ваша идея, вы и пробивайте ее.

— Идея… Кто начальник участка, ты или я? Немедленно отправляйся к Гудкову. Иначе подыму гам, ты о людях не беспокоишься… Хуже будет!

Павловский подумал: а что он теряет от разговора с Гудковым? Ничего. Начальник строительно-восстановительного участка вносит предложение, начальник службы рассматривает его и принимает решение. Таким образом, всю ответственность он берет на себя. Конечно, было бы самым разумным вносить беспроигрышные предложения. Но если с этим паровозом ничего не получится, то разве плохо вообще показать себя думающим человеком, беспокойным… Неудачу с каким-либо нереальным предложением, допустим с тем же паровозом, можно будет отнести на счет молодости, торопливости… Зато именно он, а не кто другой говорит о важном, конкретном деле, да еще с самим начальником службы…

— Хорошо. Я попытаюсь.

В другое время Карунный так отодрал бы бывшего помощника, что стал бы он белее своего полушубка. Но сейчас… Гудков даже не считает нужным советоваться с ним, бывшим не так давно одним из лучших среди начальников строительно-восстановительных участков. Карунный понимал, что Гудкову сейчас не до воспоминаний и не до каких-либо тонкостей в отношениях с подчиненными, и поэтому не обижался на него.

В стороне от главных путей стоял второй паровоз, наполовину занесенный снегом. Из высокой черной трубы еле подымался сизый дымок. Виднелась глубокая узкая тропа от кабины к ближней улице. Это паровозная бригада во время метели и после нее таскала дрова и воду. Гасить топку бригада не хотела и правильно сделала, что сохранила паровоз горячим. Скоро откопают «овечку», и она сразу приступит к своим делам. Карунный с радостью отметил, как дружно работала его бригада.

В пакгаузе для Гудкова поставили отдельный стол и телефон. Когда вошел Павловский, он рассерженно кричал в трубку:

— Военных поторопите!.. Я же прошу вас: военных поскорее сюда…

Гудков говорил долго, требовательно. Он ни разу не назвал станцию, а все время именовал ее одним словом — «объект». Это слово, судя по всему, включало в себя не только Раздельную, но и мост. Закончив разговор, некоторое время смотрел на телефонный аппарат и барабанил пальцами по столу. Наконец поднял голову:

— Что у тебя?

У Павловского были припасены слова для начала разговора. Он намеревался доложить о ходе очистки станции от снега, о первом вагоне, вытащенном из южного парка, но язык словно одеревенел. Все обдуманное вылетело из головы.

— Насчет паровоза…

Встрепенулся Гудков, отодвинул телефон.

— Какого паровоза? При чем тут паровоз?

— Насчет отопления… Вагоны отапливать…

— Какие вагоны?

— Обычные. Люди жить будут. А печек нет. Вот один паровоз хорошо бы на отопление…

И Гудков понял, о чем речь. Глядя на Павловского, он что-то прикидывал в уме, а потом раздумчиво сказал:

— Хорошая мысль… Сколько рабочих высвободит… Представляешь, в каждом вагоне на отоплении надо держать постоянно по одному человеку да круглые сутки… Маневровой работы пока нет. Самые срочные перестановки груженых вагонов будем делать одним «Ов». Не управится оставшийся локомотив, возьмем маршрутный, от прибывшего поезда… Поработает немного, а потом отправится дальше по назначению…

Он рассуждал вслух, и с каждой новой высказанной мыслью смелел Павловский, поднималось его настроение.

— Я уже послал людей в депо, товарищ начальник. Пусть ищут трубы и соединения.

— Правильно! Молодец… Очень ценная инициатива. Немедленно доведи дело до конца. Действуй от моего имени.

Гудков протянул руку, Павловский усердно пожал ее.

От такого доверия начальника службы хотелось немедленно сделать что-то значительное, важное. Выйдя из пакгауза, Павловский сразу же направился к паровозу. Локомотив по-прежнему стоял у выхода на главный путь. Не скоро еще расчистят, прикинул Павловский, а все же поднялся в будку.

— Вы машинист? — обратился он к мужчине в поблескивающей от мазута телогрейке и в такой же шапке. — Распоряжение Гудкова: когда главный путь будет пригоден для движения, поедете к южному парку. Там заберете порожние вагоны и переставите их в тупик. Сколько вагонов приготовит бригада Бородулина — все поставите. А потом и сами останетесь с ними. Будете отапливать. Ясно?

— Чего ж неясного, — устало ответил машинист. — Смену подберите мне… Сколько суток без смены. Пора уже передохнуть.

— Обязательно сменим! Но вы смотрите не бросайте паровоз, дождитесь сменщика.

По пути к южному парку он поторапливал с очисткой главных путей то одну группу женщин, то другую.

— Начальник, — шепнула Катерина, указывая глазами Дарье на приблизившегося Павловского.

— А ты откуда знаешь? — усомнилась Дарья.

— Танька сказывала. Он один тут в белом полушубке.

— Ты гляди-и… — подивилась Дарья. — Какой молоденький, а уже начальник.

— Давайте, дорогие гражданочки! — запыхавшись, проговорил Павловский. — Постарайтесь поскорее… Срочно путь требуется…

— Да мы и так уж почти без отдыха, — ответила Катерина.

— Вот-вот, так и надо. Очень срочное дело…

Павловский был уверен теперь в добром к себе расположении Карунного. Внешняя грубость — напускная, не может быть тот иным. А душу свою он не изменил. Золотой человек Семен Николаевич!

Бригада Бородулина выкатила еще один вагон. Дела здесь шли успешно, и Павловский свернул в сторону тупика. Ничто не приготовлено для стоянки вагонов! — ужаснулся он. Стрелка утонула в снегу, путь не расчищен, междупутье в сплошных горах. То ли это было нагромождение хлама от разбитых во время бомбежек вагонов, то ли загрязненный путевой балласт, сдвинутый после ремонта колеи, но не убранный.

Чтобы не обременять людей дополнительной работой, он решил сделать лицевой стороной вагонов ту, что была обращена к поселку. Здесь у путей было ровно, и никакой расчистки не требовалось. Людям выходить из вагонов будет легко. Как высвободится любая бригада, он сразу поставит ее на эту вот стрелку и вообще на весь «объект».

Павловский даже не заметил, что начал именовать станцию тем словом, что и Гудков во время разговора по телефону. «Золотой человек Семен Николаевич!..» Снежные завалы уже не казались такими огромными, чтобы не справиться с ними. Бригада Бородулина с дружными криками выкатывала на руках из южного парка очередной вагон. И эта работа виделась Павловскому самой обычной, нетрудоемкой. Уверенность в успешном размещении людей, в выполнении приказа Гудкова росла с каждой минутой. «Вставай, страна огромная…» — напевал Павловский, прикидывая, где он отведет место для инструментов и для паровоза…

Рабочий день у него опять закончился позже всех. В столовой, как и в прошлый раз, ждали его одного. Павловский разделся, вымыл руки над ведром у двери. Когда сел за стол, Таня принесла горячий суп.

— А-а хорошо!.. — потер он ладони. — Здравствуй, Таня Шаламова…

Ему было радостно от успешной дневной работы, от тепла в столовой, от одного вида горячего дымящегося супа, оттого, что обслуживала его красивая девушка.

— Садись, будем ужинать, — неожиданно для себя предложил Павловский.

— Спасибо, я поужинала, — растерялась Таня.

— Не капризничай! Наливай себе и давай-ка вместе…

Она ушла на кухню и оттуда, выглядывая, следила, когда подавать второе.

Павловский начал есть. Но вдруг он положил ложку рядом с тарелкой и окликнул:

— Где же ты?

Пришлось выйти из кухни. Таня взяла табуретку, села за стол.

— Я, честное слово, поужинала. Так что спасибо…

— Ладно, поужинаю один. В следующий раз будем вместе. Хорошо?

— Хорошо, — засмеялась Таня.

Ей было странно, что такой большой начальник, как Павловский, хочет есть с ней за одним столом. И не такой уж он строгий, даже совсем не строгий… «Бойся начальников, слушайся начальников!» — напутствовала мать утром, когда Татьяна уходила на работу. А почему Павловского надо бояться?

— Ты чего смеешься?

— Так просто… Мама приехала проведать. Давно не виделись. Соскучилась по ней, а она вот… приехала.

Глаза Тани лучились, вся она была радостная, свежая, юная. Павловский накрыл на столе своею ладонью ее руку и почувствовал, как вздрогнули ее тонкие пальцы. Таня хотела высвободить их, но все случилось неожиданно, и, промедлив, она уже думала о том, почему так приятно ощущать тепло руки Павловского. Она хорошо помнит, как ждала вот такого прикосновения Дмитрия Даргина; не догадывается он, что ли, об этом. Нет, все он хорошо понимает, просто она не нужна ему…

В густо навалившейся темноте по извивающейся змейке, втоптанной в снег, уходил Павловский из столовой. Перед его глазами Таня по-прежнему взволнованно кусала губу, исходил паром горячий суп, рука его чувствовала трепетное вздрагивание тонких пальцев.

Он вспомнил Женю Козлову, сокурсницу по техникуму, ее серые глаза, постоянно следившие за ним, редкие письма, какие она присылала сразу после выпускного вечера. Умненькая была девочка, первая отличница. Казалось само собой разумеющимся, что именно она была всеобщей любимицей. Он боялся потерять ее из вида и даже как-то написал ей об этом. Женя быстро ответила. Открыв конверт, он увидел во всю строчку: «Ха, ха, ха!» Он обиделся и больше не послал ей ни слова. А вскоре дошел слух: выскочила замуж. Это не вызвало у него никаких переживаний. Ну, была Козлова, теперь стала какой-нибудь Лаптевой. Будешь жить в одном городе, и в голову не взбредет, что прославившаяся трудовыми успехами Лаптева — это и есть Женя Козлова.

А вот Таня Шаламова… Он почему-то не представлял завтрак в столовой без того, чтобы не увидеть Таню. «Зачем она тебе?» — укорял себя Павловский. Но это не помогало избавиться от мыслей о Тане, от желания как можно скорее почувствовать ее руку. «Не вернуться ли?.. — остановился он среди дороги. — Ну, что ты дурью мучаешься? Ты же не мальчишка!» И заставил себя не оглядываться и вообще не останавливаться.

4

Раздельная приобретала вид ожившей станции. Из конца в конец нередко пробегала маневровая «овечка». За работающим паровозом следили как за предвестником близкой нормальной жизни. Локомотив подавал голос, как в мирные дни, дымил, оставляя за собой длинный клубящийся след, и никакого за это наказания, — ни один немецкий самолет не показывался в небе, будто война ушла далеко от Раздельной…

Во второй половине дня прибыл воинский эшелон, первый эшелон после освобождения главных путей от снега. Бойцы с любопытством выглядывали из теплушек.

— Какая станция?

— Зима скоро кончится?

— Девушка, не спеши замуж. Дождись меня!

И серьезные, и шутливые вопросы обрушились на работавших на станции женщин. Они побросали лопаты и прильнули к вагонам.

— Слышь, парень, Михаила Кукина не встречал?

— Кого?

— Кукина Михаила из Тюковки?

— Нет, не слышал о таком.

— А мой нигде не попадался на глаза? Высокий такой, с усами, Баутин Василий.

— Эй, парень, ты случайно не из Лебяжьего? У нас все ребяты такие бравые. Муженек мой, Гонтарев Анатолий, похож на тебя. Писем давно не шлет…

— Так это ж я, наверно, буду Гонтаревым.

— Не скаль зубы. Я прошу, не встречался?

— Может, и встречался. У каждого не будешь спрашивать фамилию. Такое столпотворение…

Многие женщины не подходили к вагонам, им уже некого было искать.

Из открытой двери головного вагона донесся удивленный голос:

— Гляньте, это ж Раздельная!

Раздался дружный гогот.

— Проснулся, мужик…

— Долго шинель одевал…

И опять тот же удивленный голос:

— Товарищ командир, это моя Раздельная! Я жил тут, работал. Моя жена здесь! Разреши на несколько минут… Догоню, ей-богу, догоню, я все тут знаю.

Без вещмешка, в надвинутой на затылок новенькой шапке и в незастегнутой новенькой шинели из вагона выпрыгнул Никита Самофалов. Он быстро огляделся и закричал, обращаясь к женщине в черной шубейке:

— Бородулин где-то должен быть, бригадир! Где бригада его?

— Тут народу много… Не знаю Бородулина.

Он увидел группу людей у выхода из южного парка и бросился к ним. Радостно замахал руками, узнав по бушлату Федора Васильевича.

— Тыловая крыса!.. — кричал он во весь голос. — Паразит чернопузый!..

Почему «паразит» да еще «чернопузый», Никита и сам не ответил бы. Он с разбегу бросился в объятия Федора Васильевича, как самого родного человека.

— Как вы тут?! Живые?..

— Мы-то ничего… Ты-то как?..

— Видишь, видишь! — торопливо указывал Никита на свое обмундирование и на красную звездочку на шапке. — Разобрались, кто я такой… Тюрьму фронтом заменили… В штрафной роте я… — Он беспокойно смотрел то на Бородулина, то на уставившихся на него Петра и Дмитрия. — Алевтина где? Как она?..

— Не беспокойся, жива-здорова. У моста работает, путь для крана готовит. Туда много людей собрали.

— Ну спасибо! Я успею… Рад был встретиться… Я успею! Напишу вам…

Самофалов бросился в сторону моста. Полы его шинели разлетались серо-зелеными крыльями, ноги утопали в снегу, когда он перескакивал с одного пути на другой через вытянутые вдоль рельсов снежные горы. Его перебегающая станцию фигура становилась меньше и меньше. Вдруг резкий паровозный гудок взвился над главным путем. Никита сделал еще несколько шагов, потом замер на белом, еще не тронутом лопатами снегу и огорченно развел руками. Несколько секунд он стоял на месте, глядя то в сторону моста, то в сторону эшелона. Гудок повторился. Машинист явно торопил, зазывая обратно бежавшего бойца. И тогда Никита вяло повернулся, боком, словно со связанными ногами, перелез через снежный навал. Вскоре он скрылся за паровозом.

Поезд тронулся с места, скорость набирал медленно. Длинная вереница вагонов изогнулась на выходе со станции. Путь пролегал вдоль поймы в сторону Евстратова и Пуховки по самому горькому для Самофалова участку железной дороги.

Он стоял у полуприкрытой двери. Ждал, когда колеса простучат по последней стрелке. Качнуло вагон, проплясали колеса. Теперь, как ни пытайся, не увидишь ни Алевтины, ни Раздельной. Он забрался на нары и отвернулся к стенке. Больше ничего не хотел видеть. Лишь напряженная мысль не отрывалась от пробегавшей за вагоном местности. «Еще не Евстратово… Петарды были на Раздельной… Здесь мы еще спали…» Никита зажал уши руками, когда вагон застрекотал по одной стрелке, затем по другой…

— Сходи расскажи, вот радости будет! — крикнул Бородулин Федору Васильевичу. — Мы одни пока поработаем.

Федор Васильевич охотно согласился. Именно ему в первую очередь обрадовался Никита, видимо, он и должен принести Алевтине добрую весть. Даже заулыбался, когда представил обрадованную Алевтину. А в сердце — тоска. Будто вместе с Никитой, со всем воинским эшелоном должен был уехать и он. Мог бы вместе с этими ребятами входить в свою Васильевку…

Рабочие строительно-восстановительного участка разбирали подход к мосту. Вся широкая, для двухпутного участка, насыпь была голая, без снега, ветер в метелевые дни срывал отсюда даже тонкие наносы. И с одной и с другой стороны насыпи внизу было так много снега, что у разросшихся ив виднелись одни верхушки с венчиками пожухлых, не успевших отлететь листьев.

На этой широкой насыпи был разбит поезд. Часть состава сползла, исковерканная и ставшая бесформенной, некоторые вагоны, устоявшие на колесах, сгорели, и только обугленные скелеты загромождали путь. Во многих местах развороченные рельсы щетинились рваными концами.

Алевтина со своей напарницей тянула трос от лебедки, когда ее позвал Федор Васильевич. Она испугалась. С чего бы потребовалась да еще среди дня?

— Тяни одна, — бросила Алевтина конец троса. — Что-нибудь стряслось?

— Не волнуйся, все у тебя хорошо, — улыбался Уласов от распиравшей радости.

— Господи!.. — облегченно выдохнула Алевтина. — Ну так чего ж тебе надо?.. Людей бы хоть побоялся, судачить станут. Иль ко мне потянуло?

— Перестань…

— А чего переставать? Дело житейское. О себе скажу: когда мужик был рядом, свой мужик, да когда он в полном благополучии был, тогда и, прямо говоря, тебя заметила. Вот такая уж я. А теперь в голове ничего не держу. Понял? И тебе не советую. Не такое сейчас время.

— Перестань! Не за тем я пришел…

— Не перестану. Чтоб знал: никаких шашней у нас не будет. Муж мучается, а я разгуливать стану… Никакая нормальная баба не пойдет на это, если мужу плохо.

— Аля, я сейчас видел Никиту.

Алевтина запнулась, тупо уставилась на Федора Васильевича. Он рассказал о воинском эшелоне.

— Федор… Брешешь ты, как паразит!..

— С чего ты взяла? Шинель новая, шапка со звездочкой, как у всех. Он тебя искал… Побежал к мосту, а тут как раз гудок, отправление…

— Худой?

— Да нет… Нормальный… Даже посвежел, на мой взгляд…

— Федор! Федор… Не рви душу! Это правда?

Увидела, как у Уласова задергалась бровь и он обиженно отвернулся, только тогда поверила ему.

— Бабы-ы!.. Мой Никита на фронт сейчас поехал! Бабы… — Алевтина больше не видела Федора Васильевича. — Глухие вы, что ли?! Никита мой военным стал, на фронт поехал с этим вот эшелоном! — Она рукою показывала в сторону камыша в пойме реки, в сторону уходящей на запад железной дороги. Терпения не хватило в ожидании ответных расспросов, и она сама бросилась к людям. — Никита мой воевать поехал!..

Когда Уласов вернулся в бригаду, Бородулин, усмехаясь, спросил:

— Как Алевтина? Расцеловала небось?

— Не поверила вначале. Мораль начала читать, зачем, дескать, приперся.

Бородулин засмеялся.

— Она такая… Это она может. Мы же с ней из Сыромятного, знаю хорошо ее.

Вечером Федор Васильевич встретил Алевтину возле столовой. Она дожидалась своей очереди и ходила по утоптанной тропке взад-вперед, еле заметно при свете открывавшейся двери растягивая губы в улыбке. На нее смотрели как на тронутую и уступали дорогу.

Федор Васильевич не подошел к ней, хотя видел, что она давно заметила его. Отворачивалась, чувствуя, что разговор у моста не прошел даром…


И опять последним ужинал Павловский. Он долго мыл руки над ведром, медленно усаживался за стол. Таня подала ужин и ушла на кухню. Павловский проголодался и все же медлил, не притрагиваясь к еде.

Так прошло несколько минут.

Заметив, что начальник участка не ест, Таня несмело спросила:

— Может, подогреть?

Он не позволил убрать со стола ставшую чуть теплой тарелку.

— Остыло же!

В этот миг Таня вспомнила прошлый ужин Павловского, сообразила по блеску его требовательно-веселых глаз, что он ждет. Она ведь оставила и для себя суп, но забыла об этом, забыла и о шуточном приказе Павловского ужинать вместе. Уже без спроса забрала со стола полную тарелку, на кухне бултыхнула в общую кастрюлю — и на огонь. Потом разлила все поровну.

Они сидели за столом, ели, украдкой взглядывая друг на друга. Тане все время хотелось смеяться. Она охотно приняла предложенную Павловским игру, делила поровну каждую картошку, наливала кипяток до краев в алюминиевые кружки — вроде бы чай. От кипятка пахло душицей, которую мать привезла из Лугового.

Павловский провожал Таню. Она пыталась выдернуть свою руку из его, но он держал крепко.

— Далеко ходить тебе, переселяйся в вагоны.

— Переселюсь! Я видела, вагоны уже поставили. Очень уж тесно в нашем подвале… Вечером столько набивается народу — дышать трудно.

— Хочешь, я тебе с матерью приличный уголок подберу? Удобно чтобы, уютно…

— Да кто ж этого не хочет?.. Одной мне надо, мама домой ушла…

Улицы разбитого поселка были пустынны. Показался дом с подвалом Алевтины, и тогда Павловский остановился. Он обнял Таню; она не успела увернуться, почувствовала его дыхание… Он целовал щеки, губы, ему казалось неправдоподобным, что на свете в такие суровые дни могут сохраняться нежность лица, блеск удивленных и радостных глаз. Он был счастлив от ощущения близости хрупкого существа, был уверен, что сама судьба подарила ему это счастье, подарила прочно и надолго.

— Кончится война, поедешь учиться… — прерывисто шептал он. — Поженимся… Закончишь учебу, поженимся…

Таня вздыхала и уже не уклонялась от поцелуев. Вначале ей казалось смешным, что такой большой человек целует ее, никому не известную и ничего не значащую в жизни вчерашнюю девчонку, более того, радуется ей. Потом стала прислушиваться к его словам, и было приятно от сознания, что впереди ее ждет необыкновенно светлая жизнь. Она пыталась вспомнить, хорошо ли вымыла руки и лицо; боялась, что от нее пахло кухней, картофельными очистками, горелым железом плиты. «Завтра надо с мылом…» Но мыло само неприлично пахло, его черный кусочек постоянно лежал на подоконнике в кухне, и женщины, работавшие в столовой, не пользовались им. «Нет, лучше водою с душицей…»

Ей стало жарко, но Павловский не выпускал ее из рук; ни пошевелиться, ни дотянуться ей до платка, укутавшего голову и шею.

— Что я скажу хозяйке?.. — растерянно проговорила Таня.

— А зачем говорить? Пусть это будет нашей тайной… Это касается только тебя и меня.

Таня верила, что этот вечер только для них двоих. Но она не представляла, как придет в подвал и ничего, ровным счетом ничего не скажет.

— До завтра, — шепнул Павловский, разжимая руки.

Она побежала легко и весело, лишь один раз оглянулась и увидела, что он стоит и ждет, когда она добежит до своего подвала. На ступеньках у самого входа оглянулась еще раз — его уже не было. «А Дмитрий?!» — острой тревогой прорезала мысль. Ощущение вины охватило ее. Она прислонилась спиною к двери и заревела. Плакала долго, с рыданиями. Лишь когда почувствовала, что ноги коченеют, вытерла слезы, набрала грудью воздуха, пытаясь успокоиться.

В подвале было тихо, мрачно, душно. Все спали. Одна Алевтина сидела на табуретке, ожидая постоялицу.

— Ты чего… допоздна? — еле слышно, приподнялась она навстречу.

— Людей кормила…

Таня разделась, подула на руки, отогревая.

— Чегой-то смурная? Иль что там?..

— Нет, ничего, — торопливо ответила Таня. — Устала… Больше ничего…

— Ну, давай спать…

Павловский бездумно глядел на звездное небо. Снег под валенками скрипел по-мирному, как в недавние памятные зимние каникулы, беспокойство за дела станции отступило под натиском радости встречи с Таней. Ему казалось смешным воспоминание о Жене Козловой, когда рядом, совсем рядом жила такая девушка. Он чувствовал ее, слышал дыхание, улавливал запах белой овчины на воротнике ее пальто… «В жизни все должно уравновешиваться, — философствовал он. — Трудности, тревоги — с одной стороны, радости и счастье — с другой». Он считал закономерным, что именно ему встретилась Таня.

Сколько помнил себя Олег, он не знал отказа своим желаниям. Единственный ребенок у родителей, единственный внук у бабушки… А почему ему должны отказывать? Ведь земные блага для того и существуют, чтобы ими пользовались. Почему, допустим, Карунный или Гудков должны иметь большие права, а значит, и всевозможные блага, а он, Павловский, нет? Несправедливо будет, если такое случится. Он как личность обязан противостоять несправедливости, в какой бы форме она ни проявилась. Вот так и с Таней. Судьбе угодно, чтобы именно он, Павловский, встретился с такой девушкой. Значит, она и должна быть с ним…

«Как она без капризов позволила целовать себя. Вот какая чистота неиспорченной натуры!» — восторженно думал Павловский. Ему хотелось, чтобы она пришла в его купе старого служебного вагона, поставленного еще Карунным. Там тепло и уютно, и Тане было бы неплохо отдохнуть в более-менее нормальных условиях. Еще одно купе занимал теперь Гудков, но к нему был отдельный ход; они вроде бы даже и не соседи, поскольку встречались только в штабном пакгаузе или на станции, то есть в рабочей обстановке. Павловский дал себе слово обязательно предоставить как-нибудь в полное распоряжение Тани свое купе. Он уйдет хотя бы в тот же вагон-общежитие, а она пусть отдохнет… И уже представлял, как Таня обрадуется.

Служебный вагон стоял в старом тупике у разломанного забора угольного склада, выделяясь на снегу своим длинным черным силуэтом. У вагона ходил человек. Судя по всему, кого-то ожидал. Павловский остановился; присмотревшись, он узнал Карунного и вышел навстречу.

— Загулял ты, парень, — недовольно проворчал Карунный.

Павловский поднялся по ступенькам в тамбур.

— Зайдите, Семен Николаевич, отогрейтесь…

— Некогда! — резко оборвал тот. — Военный эшелон в Пуховке разбомбили.

— Когда? — Это сообщение Павловский еще не полностью осознал, как будто так это важно «когда», сейчас или днем.

— Вечером. Связи не было. Как наладили связь, так сразу и сообщили. Надо помочь.

Пришлось Павловскому спуститься вниз.

— Чем же мы поможем, Семен Николаевич? Там же военные, в Пуховке. Небось уже сделали что полагается.

— Там госпиталя нет! Раненых размещать негде. Вывезти надо покалеченных.

— Ну, Семен Николаевич, это бы надо с Гудковым… Он начальник службы…

— Нет Гудкова, вот в чем дело! На дрезине уехал куда-то. Всю ночь не будет его. Тебе решать!

— Что я решу…

— Сейчас же распорядись: паровозу со всеми вагонами, что для жилья приготовлены, выехать в Пуховку. Люди гибнут!

— Семен Николаевич, это согласовать надо… Или дождаться утра, Гудкова…

Карунный задышал тяжело, угрожающе.

— Не мудри… А ну шагай! Если свернешь, то не ручаюсь… Утоплю в снегу…

Потоптался на месте Павловский, да и пошел.

— Семен Николаевич! — повернулся он, когда вышли на главный станционный путь. — А как же с местным населением? Где размещать будем? Столько труда вложили…

— Не рассусоливай! Двигай дальше… Больше не останавливайся!..

В полночь из Раздельной прогремел в сторону Пуховки маленький поезд. Ни хвостового сигнала, ни осветительного прожектора впереди. В первом вагоне ехала вся бригада Бородулина, поднятая по тревоге. Может случиться, что местных сил не хватит для быстрой погрузки раненых, и тогда без рабочих не обойтись. Вместе с бригадой ехал и Карунный.

Было темно и холодно. В щели дул ветер. Петр и Дмитрий забились в угол, прижавшись друг к другу.

Дрожал в своем плохоньком бушлате Федор Васильевич. Он подпрыгивал, пытаясь согреться. Карунный ходил по вагону. Сначала пытался по диагонали, из одного угла в другой, но часто натыкался на рабочих, поэтому изменил направление и стал ходить поперек вагона. Три шага вперед, три шага назад…

Почти не разговаривали. Когда немного свыклись с угнетенным состоянием, закурили. Красные точки цигарок вспыхивали в темноте, как тревожные сигналы на закрытых для движения путях.

Гудела просевшая крыша старого разболтанного вагона, колеса часто подскакивали на рельсах, и тогда казалось, что все на свете валится в преисподнюю, в сплошной мрак.

Дверь не открывали, окна — два небольших застекленных глаза — были высоко, под самой крышей, никто не хотел лезть к ним, чтобы выглянуть и узнать, какое место сейчас проезжают.

Поезд был остановлен при въезде в Пуховку. Станционные пути после бомбежки еще не восстановили, поэтому дальше продвигаться было невозможно. Вся бригада спрыгнула на обочину, Карунный сразу куда-то исчез. Со стороны станции доносился металлический лязг и гул моторов. Видимо, тракторы, а, может быть, танки растаскивали завалы. Несло смрадом.

Вскоре у поезда появился военный в сопровождении Карунного.

— Вперед на двести метров, — приказал военный машинисту. Потом обратился к рабочим. — Откроете двери всех вагонов, будете грузить куда придется. Главное, быстрее. Сопровождать только до Раздельной, туда к вашему поезду прибудет медперсонал.

— Паровоз сумеем перегнать в голову состава? — спросил Карунный.

— Нет. Стрелка выведена из строя.

Состав медленно проехал небольшое расстояние и остановился. Послышались голоса:

— Осторожнее!..

— Да вы бы на салазках меня…

— Где их возьмешь, салазки! Терпи уж… как сумеем… Волоком тебе легче…

Двое военных тащили по снегу на шинели третьего. Тяжело перевалили его через бровку кювета. Раненый стонал. Федор Васильевич, Петр и Дмитрий забрались в вагон. Они приняли бойца, уложили на пол у стены.

— Жарко было? — спросил Уласов.

— Ох и было… — еле прошептал раненый.

— Эй, кто там, в вагоне! — раздалось из темноты. — Принимай…

Подняли еще одного человека.

— Куда садануло, браток? — обратился к нему Федор Васильевич.

В ответ ни слова. Этот, наверно, был без сознания.

— Потише ты, бугай! Человека несешь, не барана! Наградит матушка такой силищей… Ну, потише… — умоляюще кто-то ругался у самого пути.

— Ребята, послушайте… — насторожился Федор Васильевич. — Кажется, Самофалов… — Подошел к двери, крикнул: — Никита-а!..

— Да подожди, бугай… Никак, меня кличут… Я Никита! Ну, я Никита…

— Самофалов! Давай сюда, к нам!

— Да ты глянь… Федор! Это ты, Федор?

— Я, я…

— Заворачивай, бугай черт-тов! Свой человек попался…

Подняли Никиту. Он мог стоять на одной ноге, другая была согнута в колене и забинтована. Усадили, прислонив спиной к стене.

— За нами приехали?.. Молодцы… Окоченели бы на снегу… Все разбил, сволочь! Больно кусается, гад, как муха перед погибелью…

— Куда угораздило? — укутывал Никиту шинелью Федор Васильевич.

— В ляжку… И в икру… Сказали, мясо вырвало… А кости, говорят, целые… Не всех побил, сволочь… Много осталось. Своим ходом двинулись к фронту… А меня остановил, паразит… Ни разу стрельнуть не удалось…

Погрузив раненых, поехали обратно. Паровоз был сзади, словно осаживал вагоны на маневрах. Ехали медленно, долго. В Евстратове перегнали паровоз в голову поезда, начали двигаться быстрее. В Раздельной всех рабочих высадили из вагонов, их место заняли девушки из госпиталя.

— Алевтине расскажи… Ну, чтоб не убивалась, живой я, — просил на прощание Никита.

— Обязательно все расскажу… Ты побыстрее напиши, куда тебя определят. А то в голову всякое будет лезть, — жал его руку Федор Васильевич.

Небо начало светлеть, когда бригада вернулась в вагон-общежитие. Бородулин разрешил поспать час-другой, а потом уж на работу. Едва отогрелись под одеялами, как прибежала зареванная, вся в слезах Алевтина.

— Чего ж не сказал?.. Почему от посторонних слышу о Никите? — трясла за плечи задремавшего Федора Васильевича.

— Живой он, чего ревешь. Ну, ранен. Кусок мяса вырвало, только и всего…

— А ты откуда знаешь? Ночью разглядел…

— Сам сказал!

— Тебе трудно было прибежать? Пока паровоз меняли, я б успела к Никите…

— Не успела б… Поезд мало стоял…

Так и ушла Алевтина, разобиженная на Федора Васильевича и встревоженная за Никиту. Вскоре появился Павловский.

— Вагоны вернутся? — обратился он к Бородулину.

— А кто знает… Вряд ли. Загрузят чем-нибудь — и по новому назначению…

Павловский вздохнул.

— Значит, все… Негде людей размещать…

После ухода начальника участка уснуть уже не смогли. Еле-еле отдохнув, бригада начала собираться на работу.

5

С тревогой ожидал Павловский возвращения Гудкова в Раздельную. Рано утром пришел он в штабной пакгауз и вызвал соседнюю станцию по телефону. Не появилась ли дрезина с начальником военно-восстановительной службы? Да, появилась, ответили. Скоро уйдет в Раздельную. И не только дрезина…

«Кто с ним?» — еще больше встревожился Павловский. Он отправился в центральный парк. Снега на междупутье стало меньше, его перебрасывали с одного пути на другой все ближе и ближе к разбитым домам поселка. Работали женщины не разгибаясь, — длинная молчаливая цепь людей. В черных одежках, подпоясанные кто ремнем, кто длинным поношенным шарфом домашнего вязания, а то и просто веревкой, они походили одна на другую.

Чуть ли не пустыней казалось Павловскому то место, где совсем недавно стояли вагоны. Он почему-то был уверен: начальник службы поймет правильно, нельзя было иначе поступить с вагонами… Единственное, что не давало покоя, так это превышение своих прав. Гудков, уезжая, не поручал ему решать те или другие вопросы. Вот это «единственное» в сознании Павловского разрослось в важнейшее обстоятельство, от которого, казалось ему, зависят не только отношения с начальником службы, но и самостоятельность его, начальника участка. Самостоятельность, да еще в то время, когда рядом Гудков, когда лично он руководит восстановительными работами на узле, означала бы его полное доверие.

На горке, мягко спускавшейся к центральному парку, возникла серая коробочка дрезины. Она медленно проехала по главному пути и остановилась напротив Павловского. С дрезины грузно спустился Гудков. Он не протянул руки начальнику участка, и Павловский воспринял это как недоброе предзнаменование.

— Ну, как тут?

— Работаем… — уклончиво ответил Павловский, заглядывая в глаза начальнику службы.

— Вижу.

— Ночью бригада Бородулина вывезла из Пуховки раненых… Эшелон разбомбили. Вагоны с ранеными ушли. Мы остались с пустыми руками…

Гудков едва взглянул на Павловского.

— Потерявши голову, по волосам не плачут.

— Это правильно… Но людей намечали разместить… А то они разбросаны по разным щелям…

— Хватит плакать! Раненых вывезли, за это спасибо. Вот что… За мною следом едут военные. Поставишь ближе к мосту. Займись. Я проверю путь для крана…

— А как же с вагонами?

У Гудкова будто прорвалось ранее сдерживаемое возмущение:

— Да что ты заладил одно и то же! Вывез раненых — хорошо. Не вывез бы — хуже некуда. Кончили! Займись военными, приступаем к мосту. Срочно мост нужен!

Павловский уже проклинал в душе свою чрезмерную мнительность. Ничего худого не нашел Гудков, видимо, так и нужно было поступить.

Ждать военных пришлось недолго. Поезд был коротким: несколько теплушек с людьми, платформы с рельсами, бульдозером, тягачом с навесной лебедкой впереди, полувагоны с лесом, громоздкий кран со стрелой, уложивший на соседнюю платформу свою длинную шею, один зеленый классный вагон, служивший одновременно и штабом, и общежитием для командиров. Павловский поднялся на паровоз, указал машинисту, куда осаживать состав.

Пока вагоны катились с главного пути на тупиковую линию, в центральный парк прибыл еще один воинский эшелон, и тоже с железнодорожным снаряжением и бойцами. Этим эшелоном занялся сам Гудков.

«Медленно двигаемся, слишком медленно», — думал Павловский, недовольно выглядывая в открытую дверь паровозной будки. Машинист замечал недовольство начальника участка, но будто нарочно тянулся к реверсу, нехотя переводил его и заодно взглядывал на манометр. Лишь однажды спросил:

— Путь проверен?

— А кто ж по непроверенному пути состав направляет? — Павловский не повернул голову в его сторону.

— Да мало ли что… Всякое случается… Повалить вагоны дело нехитрое…

Центральный парк будто отодвинулся в сторону и вроде бы существовал отдельно от тупиков и подъездных путей, от разбитых домов станционного поселка, оказавшегося совсем рядом с линией, на которой остановились вагоны. Из первой теплушки выпрыгнули на землю несколько человек. Они были в новых шинелях, подпоясаны недавно полученными со склада ярко-зелеными брезентовыми ремнями. Красноармейцы озирались по сторонам, словно что-то ожидая, вполголоса переговаривались между собою и показывали то на остатки стен водонапорной башни, то на видневшиеся за рекой меловые косогоры.

— Выходи строиться! — зычно прогремело в темном нутре теплушки.

Бойцы преобразились. Они быстро сгруппировались у вагона, потом растянулись в цепочку и замерли, к ним спустились еще несколько человек и тоже встали в шеренгу. Последним из теплушки выскочил старшина. Он был маленького роста, кривоног, с рыжими глазами, въедливо осматривавшими подчиненных.

— Ну и выправка… — недовольно проскрипел он. — Ремни подтянуть! Шинели р-распр-равить!

В шеренге началась торопливая суета. И хотя у большинства бойцов ничего не изменилось во внешнем виде после приведения в порядок своего обмундирования, старшина будто остался доволен исполнением команды.

— По-одтянуться!.. Грудь четвертого человека!..

Пройдя вдоль шеренги, он вздохнул.

— Не переживай, старшина. Мы не совсем никудышные, — сказал самый маленький красноармеец, замыкавший шеренгу.

— Вижу, — отвернулся от него старшина. Он был недоволен прозорливостью бойца. — Р-разговорчики! — уже строго взглянул он на шеренгу. — Значит, так… Мы прибыли на место назначения. Жить будем в своих теплушках. Пока не получим задания и пока еще светло, пр-риказываю оборудовать вагоны для постоянного проживания. В первую очередь — нормальную лестницу, с поручнями чтобы. А то будем падать к чертовой матери… Пока светло, повторяю, все надо изыскать на месте. Починить нары. Приготовить дрова и натаскать их в вагон, сложить у печки. Все ясно? — и сам же ответил: — Яснее не придумаешь. — Он отсчитал пять человек с конца шеренги и ткнул пальцем в грудь шестого. — Фамилия?

— Новичихин, товарищ старшина.

— Будешь, Новичихин, старшим. Найди материал и сделай лестницу. До наступления темноты. Понятно?

— Ясно, товарищ старшина.

— Выполняй.

Еще отсчитал шесть человек и направил их заготовлять дрова, остальным приказал навести порядок в вагонах: заделать щели в стенах и окнах, починить нары и двери, проверить трубы, чтобы вытяжка «р-работала… ну, как воздух!»

Распределив людей, старшина подошел к Павловскому.

— Я вам… не могу приказывать, у вас свои командиры. Это просто к сведению, на всякий случай… Будете заниматься рубками. Вон порванные рельсы, за горой снега, мы их растащили по направлению к мосту. Их будете пилить, сверлить, подбирать подходящие куски, из них станем укладывать путь.

— Мы свои рельсы, привезли, новые!

— Мало новых, не обойдемся.

— Ясно, товарищ начальник, принимаю к сведению.

Старшина козырнул и побежал к группе бойцов у крана. Павловский направился к Гудкову, занимавшемуся недалеко от моста размещением военных второго эшелона.

Здесь была совсем иная картина. Красноармейцы один к одному, на какого ни глянь, — рослый, краснощекий, руки у каждого словно кувалды. Они играючи стаскивали с платформы по откосинам рельсы, точила, ручные копры — бабы, рельсорезные станки. Павловскому даже показалось, что ими никто не командовал, так слаженно работали они. Чуть в стороне от бойцов стояли Гудков и полный, с мрачным взглядом майор. Павловский подошел к ним. Оказалось, что этот майор — командир батальона желдорвойск.

— Пилорено, — отрекомендовался он.

Павловский улыбнулся, чувствуя шутку. Выждал, что добавит майор к своему странному слову. Но майор молчал, будто проверяя терпение начальника участка. И тогда Павловского осенило: его фамилия такая! Испытывая неловкость, он пробормотал:

— Очень приятно…

От своих неуместных слов ему стало еще хуже: сказанул, будто с девушкой знакомился. «Пилорено… Запомнить надо, а то попадешь впросак еще раз. Интересная фамилия… Значит, с ним, с командиром батальона, придется иметь дело…»

— Науку свою не забыл? — обратился Гудков к Павловскому. — Завтра приступай к промерам дна реки. Нужен подробный профиль. И как можно быстрее!

— Ясно. Будет исполнено.

— Впрочем… Обратись к местным путейцам. Может быть, отыщут техническую документацию.

— Ничего не сохранилось! Это я знаю. Все сгорело. Сам видел развалины конторы.

— Ну, действуй.

Не дожидаясь утра, Павловский начал готовиться к промеру. Он отыскал Бородулина, растаскивавшего вместе со своей бригадой битые рельсы по участку, который надлежало восстановить. У Бородулина было небритое лицо, походил он на уставшего старика.

— К утру ломы заточи, кроме того, лопаты потребуются, тоже проверь, чтобы исправными были. И еще — несколько реек, длинные нужны, реку промерять. Деления нанеси…

— Вон что-о… Мост?

Павловский согласно кивнул головой.

— И людей выдели, человека три-четыре. Со мной пойдут.

— Выделю молодых ребят, пусть немного передохнут. Сильно измотались…

— Кого дать, это твое дело. Не думай, что на курорт отправляешь.

Не стало для Павловского дела важнее промера реки. Он принимал работу бригады, шагая вдоль кривой линии из разбросанных в одну нитку порванных рельсов. Надо бы посмотреть, сколь длинны приготовленные для ремонта куски, каждый должен быть не менее четырех метров, — обязательное техническое условие для укладки в путь таких рельсов, и он ежесекундно помнил об этом и будто бы прикидывал на глаз, а сам уже вел отсчет времени до утра, до выхода на лед. Надо бы проверить, одного ли типа рельсы, нужны только одного, а он вспоминал, через какое расстояние один от другого делать промеры в условиях срочного строительства временного моста для пропуска поездов с ограниченной скоростью… Поручение самого Гудкова! Эта мысль затмила все. Точнее бы сделать промеры, тщательнее вычертить профиль дна… За эту точность, за своевременное исполнение задания ответствен только он. Лично!

Возвращаясь из бригады Бородулина, он зашел в штабной пакгауз. Миллиметровки ни у кого не нашлось. Выпросил у диспетчерши, словно примерзшей длинным озябшим носом к селектору, кусок белой бумаги, присел к ее столу и начал вычерчивать полоски. Один сантиметр — это десять миллиметров, еще один сантиметр — это еще десять миллиметров… Потом — вертикально и тоже через каждый сантиметр… Завтра он измерит ширину русла и установит масштаб чертежа. Профиль дна должен быть достаточно подробным…

Рано утром еще по темноте он уже был в вагоне-общежитии. Мороз выстудил помещение, при свете коптилки иней серебрился на металлическом каркасе двери. Рабочие кряхтели и ежились, выбираясь из-под одеял. Они одевались сразу во все теплое, а потом быстро по очереди ополаскивали руки и лица под умывальником на стене у двери.

Федора Васильевича, Петра и Дмитрия Бородулин послал с Павловским. Каждый из них взял по лому и лопате, а начальник участка — две длинные рейки, стальную ленту, скатанную в жесткий пружинистый диск, и с десяток тонких досочек-шелевок от разбитого вагона, они могут потребоваться в качестве вешек.

В темной синеве Павловский шел уверенно. Он еще вчера наметил удобный путь и сейчас лишний раз убедился, как важно быть предусмотрительным. Обогнули сброшенный с путей продырявленный осколками паровозный тендер, перебрались через снежный вал, огибавший очищенный путь, и оказались на улице поселка. Стены разрушенных домов в прямоугольниках пустых окон начинали робко показывать предрассветную зарю. Улица изгибалась, будто выискивая самый короткий путь к реке. Шли медленно. Это еще хорошо, что была, хотя и неукатанная, санная колея, по этой улице на быках луговского колхоза из реки возили воду в столовую и в служебный вагон комсостава. Полозья саней оставили узкий след, ногам не уместиться на полную ширину, зато шли без боязни оступиться или попасть в какую-либо занесенную снегом яму. Когда кончился поселок, дорога пошла под гору. В сумеречном рассвете между серых кустов бурьяна показалась человеческая фигура. Остановились, прислушались. Сначала донесся кашель, потом короткое бормотание:

— Цоб! Цоб! Цобе…

Когда всмотрелись, различили пару быков, запряженных в сани. Они шли в гору вслед за человеком, в котором Петр легко признал мать.

— Мама! — закричал он.

— Ой, никак, Петя… — всплеснула руками Дарья.

Она остановила быков, суетливо начала стаскивать с рук толстые от намерзшего льда варежки. Когда сняла, холодными припухшими на морозе руками прижала к своей груди голову Петра.

— Чего ж вчерась не пришел? Изгоревалась вся…

— Не волнуйся. Все нормально…

— Куда в такую рань? Да и без еды небось…

— Недалеко, не волнуйся. Реку обмерять…

— Ой, люди! Реку обмерять… Другого дела не нашли… Как же без еды?

— Обойдемся, это, кажется, не очень долго. Мост строить, поняла?

— Да обмеряйте что угодно, бог с вами. А как же с едой? Иль сюда принесут?

— Не-е… Сами придем.

Дарья взялась за налыгач. Когда Петр обогнул повозку и вышел на колею, догоняя ушедших под гору друзей, она перекрестила дорогу, и темноту, окутавшую невидимый след сына.

На реке было пустынно и жутко, словно в омуте. Берега кособочились снежными склонами, указать точно, где вода, а где суша, было невозможно. Резко возвышались две каменные опоры, по одной у каждого берега. В провале между ними из-подо льда и снега высовывались искореженные бомбами остатки фермы. Концы черных прогнувшихся блок, словно следили и за рекой, и за людьми. Вокруг опор кустились ивы и тоже будто охраняли мертвецкий покой разбитого моста.

Павловский промял след к ближней опоре. За ним, по-гусиному поднимая ноги и стараясь попасть в его вмятины, проследовали остальные. Он воткнул в снег рейки, досочки-шелевки, выкрутил предохранительный винт; стальная лента звенькнула и, распрямляясь, змеей прошипела по снегу.

Начальник участка прижал конец ленты к мерзлой каменной тверди, приказал Дмитрию:

— Возьми другой конец, натяни.

Тот отыскал пружинисто ускользающую ручку, отошел к середине реки.

— Та-ак, начнем, — наклонился Павловский над лентой. Но сколько он ни вглядывался, не увидел ни одного деления. Рассвет еще не охватил небо, было слишком темно, чтобы делать отсчеты. Однако время терять не хотелось. Он знал расстояние между зарубками на рейках, прикинул, — для начала можно использовать и эту возможность. Пробросил рейку от опоры один раз, второй и остановился.

— Тут, — указал он себе под ноги.

Федор Васильевич и Петр начали отбрасывать снег. Думали, выроют небольшой колодец до льда и начнут долбить. Но узенького колодца не получалось, снег постоянно осыпался и заваливал его. Пришлось расширять очищаемую площадь. Не сразу добрались до твердого панциря, а когда выкинули последнюю лопату сыпучей массы, удивились гладкой чистоте льда. Постояли, задумавшись о предвоенном времени, о катках на речках и озерах, о зимних каникулах.

— Начнем, чего ж теперь, — вздохнул Федор Васильевич, он первым поднял лом.

Он колол долго, без перерыва. Когда дно колодца превратилось в шуршащую массу мелкой щебенки, Петр спрыгнул со снежного вала. Выбрасывать ледовую россыпь было трудно, она соскальзывала с лопаты, приходилось руками нагребать ее снова и потом, осторожно поднимая, как драгоценность, передавать Федору Васильевичу. Зато когда хлынула вода и вся щебенка всплыла, стало значительно легче.

Тем временем Павловский и Дмитрий проложили прямую линию от опоры до опоры, обозначили ее вешками, и теперь дело оставалось за прорубями.

Рассвело. Хотя солнце еще не показалось, были уже хорошо видны меловые обрывы правого берега, нависшие над рекой напротив пристанционного поселка. Под ними пролегла железнодорожная линия, занесенная снегом, пустынная, бездействующая, оторванная от Раздельной разрушенным мостом. Когда-то по ней потоком шли поезда на юг, к Черному морю. Люди устремлялись на отдых, и возвращались этим же путем, веселые, загорелые, соскучившиеся по своим привычным делам. Выглядывая из вагонных окон, они любовались белизной обнаженного мела и ощущали прохладу реки, готовились выскочить в Раздельной на перрон на несколько минут поразмяться, купить в киоске бутылку пива. Все было… И все замерло, скованное разрухой, холодом…

Очищали снег и долбили лед по очереди. Павловский совал рейку в прорубь, всматривался в зарубки, записывал отметку. Дважды прошелся с промером, потом сверил записи и остался доволен: ошибки не допущено.

С реки возвращались не в вагон-общежитие, а в столовую. Продрогли изрядно, лишь Павловский в белом своем полушубке не страдал от мороза. В столовой быстро разделись, чтобы поскорее избавиться от холодной одежды. Долгие минуты не могли унять охватившую дрожь. Когда немного отогрелись, сели за один стол.

Позавтракали быстро. Не хотелось выпускать из рук горячие алюминиевые кружки с кипятком. Наступило время идти в бригаду, и Дмитрий все нетерпеливее ожидал встречного взгляда Тани. Нет, не смотрела она в его сторону. Видимо, опять не удастся поговорить.

Таня заметила и взгляды, и ожидание разговора. Она растерялась, спряталась за дверь, когда с улицы ввалились одновременно и Павловский, и Дмитрий. Павловский как начальник мог сразу же заговорить с ней со своей обычной легкостью. Поддерживая разговор, она выдала бы, что знакома с ним, да еще как знакома, коли ведет вольную беседу. Боялась и Дмитрия. Ему ничего не стоит при всех подойти и ляпнуть что-нибудь. Она его знает, в школе и на улице Лугового не раз случалось такое. Смелый парень. И если Дмитрий обратится к ней, то как воспримет это Павловский? Вот и пряталась Таня за дверь. Потом, когда взяла себя в руки и будто бы улеглось беспокойство, она быстро начала сновать от кухни к столу, так быстро, что если бы кто-нибудь попытался заговорить, она была бы вправе не услышать обращенные к ней слова. Не услышала, и все тут! А хотелось поговорить… И с Дмитрием обмолвиться хотя бы о пустяке, и с Павловским. Какой он видный, интересный, чистый в своем белом полушубке! Щеки раскраснелись, глаза как черные угольки. А Дмитрий как замерзший мышонок. Серый, худой. Жаль его, свой кусок хлеба отдала бы ему сейчас, если бы он был один.

Так и не дождался Дмитрий ее внимания. Он, Федор Васильевич и Петр направились к станции, а Павловский разложил бумаги на чистом столе. Сказал, что делать чертеж — профиль дна реки — лучше в тепле, чем в штабном пакгаузе или в нетопленном в отсутствие хозяев служебном вагоне. Как-то не по себе стало Дмитрию от его слов. Мерзли на продуваемой ветром реке вместе, теперь он остается в тепле, а остальным опять идти на холод. Понимал, что не прав в своих рассуждениях, потому что Павловский — начальник участка, а ты, Даргин, рядовой рабочий. Этот профиль дна должен кто-то делать, поручили Павловскому, а не Даргину, который в этом деле ничего не смыслит…

И все же неспокойно было Дмитрию по пути к станции. Павловский что?.. Был — и нет его, много всяких начальников встретится в жизни. Но Таня…

Неожиданно для Петра и Федора Васильевича Дмитрий повернул обратно.

— Догоню! — крикнул он в ответ на их недоумевающие взгляды.

Он сделает так: откроет дверь и прямо с порога попросит Татьяну одеться и выйти на минутку. А на улице объявит, что только круглые дуры могут бросаться, такими парнями, как он. Или что-нибудь другое в этом роде, но обязательно скажет. Пускай почешется, а то уж больно задрала нос. Отъелась на кухне, отогрелась… Он злился на Татьяну и в то же время хотел, чтобы она была всегда рядом с ним.

Он рывком открыл дверь, и уже готов был сказать резкие слова, и сказал бы, если бы не сама Таня…

Она сидела за одним столом с Павловским и смотрела на него. Он чертил, а она смотрела. Не на чертеж! Вот в чем дело… Как на близкого человека…

Дмитрий ничего не сказал. Он не испугался Павловского, не стушевался перед прямым, направленным точно в его глаза взором Тани. Заготовленные слова оказались ненужными. Открыл дверь, пристально посмотрел и ушел.

— Чегой-то он? — улыбнулся Павловский.

— Не знаю, — уставилась Таня растерянными глазами в мокрую отпотевшую стену. Она еще посидела, потом встала, одернула юбку. — Я на кухню. Там кое-что надо прибрать.

На кухне передвинула с места на место пустую кастрюлю, отошла в угол и уткнулась лицом в облезлые, без штукатурки кирпичи. К уходу Павловского она все же заставила себя выйти из кухни.

— Ты плакала? — всмотрелся он в ее припухшие глаза.

— Нет, пустяк это… От лука…

— Ну, хорошо. До вечера.

И Павловский ушел, веселый, отдохнувший, с аккуратно скатанной бумажной трубочкой в руке. Несмотря на испорченное настроение, Таня любовалась им.

Она осталась одна. На плите подгорела выпавшая из кастрюли картошка, пахло домашним дымком, и от этого Тане стало привычно и спокойно. Она аккуратно переставила кастрюли, даже полюбовалась стройным рядом и начала их чистить. Ее руки проворно сновали по глянцевитым металлическим бокам, она часто ловила свое отражение в отполированной поверхности. Лицо получалось искаженным, растянутым в ширину, и Таня невольно смеялась над собой.

Отставила кастрюлю в сторону, задумалась. Нехорошо-то как! Злится небось Дмитрий, догадался, наверное, обо всем…

Она понимала, рано или поздно в поселке узнают о ее отношениях с Павловским. Что ни говори, а Павловский — начальник, видный человек, но вот она… Девчонка… Кто она для него?! Кому ни скажи — руками разведет. Ничего люди не поймут, зато уж сплетен могут насочинять, успевай только разбираться, что к чему. Дойдут разговоры и до Дмитрия. Хотелось, чтобы он по-мужски, по справедливости отмел всякую болтовню. Она же, Татьяна, вовсе не такая, как, может быть, о ней думают. Нравится Павловскому, это понятно, и, если здорово разобраться, что в этом плохого? И он нравится ей. А почему не должен нравиться? Что во всем этом грешного?

Все более и более запутывалась в своих раздумьях Татьяна. Она часто ловила себя на мысли, что Дмитрий далеко не безразличен ей, но пыталась оправдать себя. Никому не изменила она, ведь Дмитрию ничем не обязана, никакого обещания не давала, да и он не спрашивал ни о чем. Она, появилась в Раздельной из-за него, сама приехала, он это отлично понял, а тем не менее ни разу не спросил, как она решилась и — почему? Может быть, она изменила своему чувству к Дмитрию? Но если оно, это чувство, безответно, то надо ли убиваться, казнить себя? И почему такое же чувство не может появиться у нее к другому человеку, тем более когда другой человек более внимательный, и по всему поведению его видно, что она ему небезразлична и необходима?..

В печку надо было давно подбросить дрова, но Таня не замечала этого.

И вдруг неожиданно заплакала. Расстроилась окончательно из-за своих же слез. Была бы причина плакать! Дмитрий, видите ли, не так посмотрел и ничего не сказал, подумаешь — фигура!..

Павловский отыскал Гудкова в штабном пакгаузе. Тот удивился.

— Уже готово! — раскатывал он бумажную трубочку. — Ну, посмотрим… Хорошо-о… Везде успел. Ты рано ушел на реку. Я думал, не распорядился насчет вывозки леса из северного парка… Все заняты главным делом… Хорошо-о… — рассматривал Гудков чертеж.

Только сейчас Павловский вспомнил об этих бревнах в северном парке, черт бы их подрал. Гудков четко определил задание вчера: все лесоматериалы свезти к реке. И те, что были на военных платформах, и те, что найдены на станции. Забыл!.. Личное задание промерить реку вытеснило все на свете…

Он стоял перед Гудковым навытяжку.

— Хорошо-о… И быстро, и хорошо, — продолжал изучать чертеж Гудков. — Хвалю… Ну, ступай к своим бригадам. Моло-де-ец…

Радостным шагом вышел из пакгауза Павловский. Он верил в свою счастливую звезду.

По главному пути центрального парка в это время проезжала в сторону реки дрезина с прицепленной платформой, на которой лежали толстые бревна и сидели, съежившись, несколько человек. Среди них узнал Карунного. Вот кто уловил задачу! Смекалистый человек, работает без подсказки. Понял, что сейчас требуется, и распорядился за начальника участка. Надо поблагодарить его… Как он выручил!

Теперь, когда увидел, что дела идут полным ходом, Павловскому захотелось к Тане. Пора показать ей свое купе, пусть поживет. Но сейчас день, самое работа, да и люди могут увидеть их, поднимающихся в вагон… Мало ли что подумают. Он постоял, глядя вслед удаляющейся дрезине с платформой, поднял воротник полушубка и пошел в северный парк. Надо было посмотреть, много ли осталось леса для вывозки.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Совещание у начальника военно-восстановительной службы было ответственным. Гудков доложил: под Сталинградом идут жестокие бои. Огромная окруженная группировка немецких войск надеется на прорыв, самолеты сбрасывают им боеприпасы и продовольствие. Кольцо сжимается все туже и туже, однако фашистское сопротивление не ослабевает.

Не дожидаясь разгрома окруженной группировки под Сталинградом, Верховный Главнокомандующий накануне Нового года поставил задачу уничтожить вражеские войска в районе Россоши, Каменки, Острогожска. Ни дня не отпущено на раскачку. Для подготовки и проведения операции на фронт прибыли товарищ Константинов и Михайлов. Один их приезд говорит о том значении, какое имеет предстоящая операция.

Командующие армиями решили провести перегруппировку войск. Был рассчитан ускоренный подвоз материальных средств по грунтовым дорогам. Но задача не выполнена: не хватило автомобильного транспорта и горючего, дороги занесены снегом и стали непроезжими. Это осложнило внутрифронтовую передислокацию и создание мощных ударных группировок на главных направлениях. От железной дороги ныне зависит многое.

Нет нужды говорить, что подготовка к наступлению — строжайшая тайна. Маскировка, дезинформация — все должно быть использовано для сохранения тайны. Поэтому одновременно со строительством железнодорожного моста у Раздельной предстоит развернуть в широком масштабе постройку моста автомобильной трассы. Создать видимость, картинку. А здесь, у Раздельной, надо быть поаккуратнее. Хотя, конечно, восстановление движения поездов по мосту, по всему направлению — прежде всего. Это главное и самое срочное дело.

Итак, задание: одну роту бойцов поставить на восстановление пути к мосту; остальных красноармейцев направить на строительство самого моста. Рабочих строительно-восстановительного участка, мостовиков — на этот же объект. Местное население — на очистку пути от снега южного участка железной дороги, особенно у меловых косогоров, там сплошные завалы. Часть населения направить на сооружение ложного автомобильного моста…

В молчаливой сосредоточенности уходил майор Пилорено. Задумавшись, делал какие-то пометки в потрепанном блокноте начальник мостопоезда Рябов. Затем поднялся с табуретки, ни на кого не глядя, направился к двери.

В узком салоне служебного вагона, где проходило совещание, остались Гудков и Павловский.

— А кто такие… товарищи Константинов и Михайлов? — не давала покоя Павловскому эта мысль.

Гудков стискивал пальцами зеленый карандаш.

— Псевдонимы… Почему ты не спросишь прежде всего как, — он повысил голос на слове «как», — каким путем скорее построить мост? — Посмотрел на Павловского и, будто по обязанности отвечать на самые неуместные вопросы, еле разжал губы: — Это товарищи Жуков и Василевский.

— Спасибо… Извините… — торопливо раскланялся Павловский.

«Вот это да-а…» — хотелось произнести ему, когда вышел из вагона. Значит, задумано действительно большое дело, коли приехали на фронт заместитель Верховного Главнокомандующего и начальник Генерального штаба. Если от железной дороги зависит сейчас подготовка операции, то вполне возможно, что Жуков и Василевский пожалуют сюда. Они, видимо, встретятся с командирами железнодорожного батальона, мостопоезда и строительно-восстановительного участка. Потребуют отчеты. Он, Павловский, вместе с Рябовым и Пилорено будет рапортовать лично Жукову и Василевскому…

Павловский не шел, а летел к своим бригадам по расчищенному от снега междупутью. Завидев Карунного, закричал:

— Семен Николаевич! Одну минуточку…

Тот стоял с группой женщин и что-то объяснял им.

— Значит, дело такое, Семен Николаевич… Местное население направить на очистку пути южного участка железной дороги, особенно у меловых косогоров… — Павловский не заметил, что повторяет слова Гудкова. — Там сплошные завалы… Понятно? Начинайте от разрушенного моста.

— Понятно, — озадаченно посмотрел на него Карунный.

— Вот так, Семен Николаевич. Ну и вы, естественно, должны быть с местным населением. Как заместитель верховного главнокомандующего у нас по этой части…

— Понятно, — повторил Карунный. — Мост еще не построен, а уже надо готовить путь… Вот это темпы…

— Выполняйте, Семен Николаевич!

— В таком случае мне будет нужна хотя бы немногочисленная бригада путейцев.

— Зачем? Только снег…

— А затем, чтобы десять раз не топтаться по одному и тому же месту. Очистил путь, осмотрел его, починил, если надо, и двигай дальше.

— Починим потом… Прежде очистить надо.

— А если опять метель, снегом забьет все…

— Ну… — Павловский пожал плечами. — Понимаете, Семен Николаевич, Гудков об этом не говорил. От своеволия радости мало бывает.

— Он, Гудков, нянька? Он делает свое дело, а мы должны делать свое. В каждую дыру он не сможет заглянуть, не успеет. А у нас свои головы есть. Для чего они привинчены?

— Ну, смотрите, Семен Николаевич… Возьмите несколько человек, если считаете нужным…

— Нужно! Путь надо не только расчистить от снега, но и привести сразу же в пригодное состояние. Для чего расчищать, если он останется непроезжим?.. Я пошел собирать людей.

Глядя на удаляющегося Карунного, Павловский сердился на самого себя. Не выдержал своего характера, уступил! Когда поостыл немного, то оценил трезво: Карунный прав. И смутился. Вместо благодарности он обижается на Семена Николаевича… Не сказал спасибо за прошлые услуги: за погрузку и перевозку леса, за паровоз для обогрева вагонов, за все, что возвысило его, Павловского, в глазах Гудкова. И вот опять…

У штабного пакгауза гвалт, суета. Только что открыли дверь прибывшего из Башкирии вагона с подарками. До Павловского доносились веселые вскрики. Больше других выделялся голос Бородулина.

— Чулочки-носочки… Размером на птичью лапу… Не-е, погоди, не тяни руку, они, может, мне в самый раз!

Было видно, как Бородулин радовался тому, что его бригада не забыта, не обойдена вниманием.

— Валенки! — снова высовывался он из вагона. — Федор, это тебе… Еще валенки! Это Даргину… Теперь насчет теплой одежки…

Никто в бригаде не был обделен. Петр и Дмитрий получили по теплому, на вате пиджаку с суконными, из старых шинелей воротниками. Ковалев, стоя у вагона в обновке, хмыкал от удовольствия и хлопал себя по бокам. Мягко, тепло. Заношенная телогрейка, висевшая на гвозде облезлой стены вагона, казалась тряпкой, пригодной разве только для подстилки в собачьей конуре.

Павловский с улыбкой наблюдал за оживлением. Работать на продуваемой ветром реке в тощих телогреечках… Он зябко передернул плечами, представив холод в ледяной впадине между мостовыми опорами. Очень кстати эти подарки.

Такой же вагон поступил красноармейцам железнодорожного батальона. Его поставили рядом с теплушками. Старшина, принимая из вагона то шерстяные носки, то меховую безрукавку, оглядывал строй бойцов, как бы прикидывая, кому эта вещь нужнее. Потом решительным шагом подходил к избранному им самим красноармейцу, вручал подарок и жал руку. Следовало бы вызвать бойца, вручить перед строем. Но старшина действовал по-своему. «Чтобы человек понимал не только воинский порядок, но и… ну, вр-роде из рук мамы получаешь теплую вещь. А мама не будет ставить сына перед строем, чтобы одарить его», — рассуждал он про себя.

Через реку по извилистой змейке глубокой тропы потянулись женщины с лопатами в руках. Головная часть группы выбралась на противоположный берег, медленно перечеркнула своим следом узкую пойму, поднялась по насыпи на железнодорожное полотно. Вся нескончаемая вереница людей повторяла каждый изгиб только что проложенной тропы.

Впереди шел Карунный вместе с рабочими ремонтной бригады. Они осмотрели голый, без снега путь на самом хребте высокой насыпи недалеко от опоры. Что и говорить, работы предстояло немало. То тут, то там воронки от бомб, часто встречались разорванные рельсы. Так что одновременно со строительством моста придется и здесь попотеть.

— Приступайте, — указал Карунный ремонтникам на порванную рельсовую нитку.

Рабочие сбросили с плеч костыльные молотки, ключи, двупалые ломы и начали вить цигарки. Карунный приветливо махнул им рукой, дескать, счастливо оставаться, и за ним потянулась остальная часть змейки в сторону меловых косогоров, слившихся заодно с глубоким снежным шлейфом на путях.

Двух человек Карунный поставил при подходе к длинному языку шлейфа. Снега здесь было мало, но рельсы предстояло оголить, чтобы выявить повреждения.

Метров через десять — пятнадцать поставил еще двоих. Здесь работы было побольше. Когда потянулся спрессовавшийся оползень с косогора, людей ставил чуть ли не через каждые три шага. Да и шаги те были условными. Проберется вперед немного, утопая по пояс, резанет рукой, будто отрубит кусок похороненного пути, и снова лезет, еле вынимая ноги из снежного бездонья.

Он уже с тревогой посматривал вокруг себя — хватит ли рабочих рук на расчистку завала, когда приметил замешательство среди самых первых женщин, поставленных на еще не полностью занесенный путь. Они прекратили работу, воткнув лопаты в снег, собрались в тесную группу и оживленно размахивали руками.

Среди них Семен Николаевич разглядел серую шинель. Он хорошо помнил, что ни одного человека из тех, кто пришел с ним, не было в шинели. «Кто это?» Поскольку никого, кроме него, из руководителей здесь не было, то надо полагать — гонец в военной форме к нему.

Семен Николаевич обратился к женщине, работавшей рядом:

— Ваша фамилия?

Женщина повертела головой, раздвигая платок, чтобы лицу было свободнее:

— Ковалева Дарья. А что?

— Будете здесь за старшую. Я отлучусь на минуту.

— За старшую? — удивленно пропела Дарья.

Карунному было уже не до нее. Он тотчас забыл и фамилию, и ее имя, направившись к военному гонцу. Дарья оглянулась, не смеются ли над нею бабы.

— Чудно-о…

Впервые в жизни она стала начальницей. Пусть на минуту, как сказал Карунный, а все же… Неловко почувствовала себя Дарья по отношению к таким же бабам, как и она сама. В Луговом ее сосед, бригадир Михеич, всегда орал. По делу ли, по безделью, а ему все одно. За углами посмеивались над ним, придурошным, а в глаза боялись сказать, что он не очень-то высокого полета птица и гонор следовало бы поунять. Боялись потому, что знали: дурь и злость частенько уживаются друг с другом в одном человеке. Лучше уж перетерпеть, пускай поорет… В их Луговом еще кое-кто орал на нее. Что ни бугорок, бывало, то лучше не подходи. Встречались, конечно, и другие люди, но вот эти почему-то больше запомнились. Наверно, потому, что обидно бывало. Сами же, обсуждая всем миром, выбирали, например, в правление сельпо этих горлопанов, и сами же из-за них ревели потом. Нет, хоть и стала Дарья начальницей, а не будет она орать на баб, не хочет, да и не сумеет, если б даже захотела. Она вздохнула и приступила к своей работе.

Ни разу не видел Семен Николаевич своего сына Вовку в военной форме. Сейчас сердцем чувствовал: он это, он!.. Человек в шинели шел чуть-чуть кособочась (детская привычка так и осталась), правое плечо при шаге выдвигалось немного вперед. И это было только у Вовки, никто не встречался Карунному с похожей походкой.

Они бросились в объятия. Еще ничего не сказав, посмотрели друг на друга, будто попытались без слов угадать о жизни и здоровье каждого. Нет, это был не прежний Вовка. И не военная форма изменила его. В год начала войны он закончил медицинский институт. Мальчишка… Не завидовал Семен Николаевич пациентам начинающего эскулапа. Что умел этот едва оперившийся цыпленок? И вот он — военный хирург. Не те веселые беззаботные глаза, что были, далеко не те. Насмотрелись, видно, на людское горе. Взгляд Вовки тоже как бы говорил: сильно износился ты, отец, постарел, поистрепалась одежда, изменился. Война и здесь проходит, как видно, безжалостным смерчем.

— Как попал сюда? — не выпускал Карунный руку сына.

— С госпиталем… Ближе к фронту переехали. В Никольском разместились.

И голос у Вовки не тот молодой, что был всего чуть больше года назад. Сейчас это голос мужчины.

— В Никольское? — удивился Семен Николаевич. — Это недалеко… Значит, скоро будем наступать… У матери был? Я письмо недавно получил от нее.

— Заезжал, виделись часа три. Передала тебе кое-что, в вашем пакгаузе оставил.

— Какой же ты молодец… Как ты сообразил отыскать меня? Ну, пойдем. Отогреемся немного, в шинелишке-то небось пробирает?

— Я пододел свитер, мама свой отдала. А ты можешь оставить? — указал Вовка на женщин и на занесенный путь.

— Могу… Я уже назначил вместо себя человека.

Пока они пробирались по занесенному пути, женщины не работали.

— Сын приехал! — радостно отвечал Семен Николаевич на их молчаливые взгляды.

— Слава богу, — перекрестилась худая женщина в плюшевом, залатанном на локтях пальто. Она покачала головой, вспоминая что-то свое, незажившее, и заплакала.

Многие растроганно шмыгали носами.

— Счастье-то какое…

И представляли, что их сыновьям и мужьям, дай-то бог, может быть, тоже удастся свидеться на фронтовых путях-дорогах.

— Хорошо-то как отцу и сыну, — шептала Дарья и мокрой шерстяной варежкой терла глаза. Она не сказала бы, почему им хорошо, но вот идут они рядышком, отец и сын, и только этого по нынешним военным временам хватит-перехватит для счастья.

Недалеко от мостовой опоры отец и сын спустились с насыпи в пойму, а потом на разглаженную поверхность реки. Здесь бойцы и рабочие строительно-восстановительного участка волоком стаскивали бревна с берега на лед. Они уже натаскали порядочно леса, разложили его рядами, как на выставке. Но, видно, заготовленного количества было мало. На берегу желдорбатовцы подкатывали к самой бровке горбатой береговой кручи еще много бревен. Среди красноармейских серых шинелей выделялся белый полушубок Павловского. Именно он отвечал сегодня за подвоз леса к месту работы.

Он видел Карунного с Вовкой, поднимавшихся с реки, знал, что это сын, потому что у Павловского спрашивали, где найти Семена Николаевича, так как его разыскивает какой-то военный, называясь сыном. Значит, нашел…

Было радостно от их встречи и немного тоскливо. Его, Павловского, никто не ищет… Будь родной Елец поближе, то, может, тоже искали бы, проведывали бы. Он представил, что сейчас делает бабушка. Мать, конечно, на работе, она преподает в железнодорожном техникуме, а вот бабушка… Отец тоже где-нибудь кочует, как сын Семена Николаевича, тут дело ясное. А вот бабушка… От нее больше, чем от матери и отца, получал он, сколько помнит себя, сладостей, подарков и вообще внимания. Он не вспомнит ни одного своего дня, который прошел бы без ее участия. Понимал, что Елец — не ближний свет, бабушке не под силу такое путешествие в военную пору, а все же грела мысль о ее возможном посещении Раздельной. Чепуха это! Никогда не сбудется желание! Но мысль даже трезвым рассудком не остановишь…

Здесь, в Раздельной, самым близким человеком становится Таня. Он хотел, чтобы она догадалась и пришла сюда. Проведала бы. Ничего от нее не нужно, просто пришла бы, и все. Павловский даже посмотрел на дорогу от поселка к мосту. Пусто. Вечером после ужина скажет ей, как он хотел видеть ее.

Думать о ней было тепло и сладко. Она, конечно, не заменит собою внимательную и заботливую бабушку. Но он и не хотел от Тани никакой заботы. Просто чтобы она была здесь, и все… Он уже укорял себя в том, что какая-то случайная девушка начинает вытеснять из его сердца близкого, дорогого человека. Вечером обязательно скажет об этом.

Павловский заулыбался. Он представил, как растеряется Таня от его слов, не сразу поймет, что это почти что объяснение в любви. Великое дело, что его, как специалиста, освободили по броне от армии. Иначе шагал бы он сейчас в далеких краях и не встретил бы Таню.

2

Вся река, скованная льдом и засыпанная снегом, от одной береговой опоры до другой превратилась в людской муравейник. Взвод красноармейцев долбил лед. Проруби получались широкими, как полыньи, с темной водой, плескавшейся у отвесных краев. Один взвод готовил строительный лес. Бойцы отбирали бревна одинаковой толщины и длины, затесывали, и тогда они походили на огромные заточенные карандаши. Остальные красноармейцы и рабочие строительно-восстановительного участка забивали эти сваи.

В одной из групп были Уласов, Петр, Дмитрий и рабочий мостопоезда Кваснин, сутулый парень с постоянно слюнявыми губами. Им дали массивный брусок железа — «бабу» — с приваренными дугообразными ручками. Петр ужаснулся вначале: неужели эту «бабу» можно поднять? Оказывается, можно.

Бревно опустили в полынью затесанным концом вниз. Оно вылезало вначале, словно не хотело оставаться в холодной воде, его приходилось удерживать да еще бить кувалдой по тупому верху, чтобы закрепилось немного в илистом грунте. Когда бревно успокоилось и строгой свечой встало в полынье, Федор Васильевич скомандовал:

— Взяли!

Все четверо вцепились в металлические ручки, подняли «бабу», дружно навесили ее над сваей.

— Р-р-раз!..

Гулкое бревно осело, не покачнувшись, будто оно всегда стояло на этом месте. От второго удара свеча еще глубже ушла в воду, потом словно замерла в одном положении, от ударов «бабы» уже не гудела, а только вздрагивала.

— Хватит, наверно, — сплюнул Кваснин.

Федор Васильевич подумал, не спуская глаз с бревна, достал из кармана складной солдатский ножик, наклонившись, прочертил бороздку по гладкой поверхности сваи. Черточка получилась чуть выше уровня воды.

— Взяли!

Опять массивная «баба» обрушилась на бревно негромко и тупо.

— Еще… р-раз!..

Во время короткого перекура Федор Васильевич встал на колени, чтобы лучше увидеть памятную бороздку. Отыскал ее на бревне, она уже была в воде и словно ломалась, находясь ниже хлюпающей переливающейся поверхности.

— Подается! — удовлетворенно поднялся он на ноги. — Добавим еще…

Еще раз подняли «бабу» и молча, уже без команды, били по распушившемуся от ударов концу сваи. Наконец Федор Васильевич уловил жесткое сопротивление бревна, во время удара брусок даже подпрыгивал над ним. Вот теперь хватит.

— Ну, передохнем малость.

Кваснин достал заготовленную заранее цигарку, задымил. Больше в группе никто не курил. Он решил позабавиться; избрал Петра, — молчаливый, с робким, даже стеснительным взглядом…

— А ты почему не дымишь?

— Мало ли почему, не курю, и все, — отвернулся от него Петр, взмокший от работы.

— Мама не велит…

— Хотя бы и мама! — уколола Петра насмешка Кваснина. Отошел подальше от этого слюнявого.

— Ясно… Даже постоять рядом не хочешь. Понятно… Котлеты отдельно, мухи отдельно…

— Да, мухи отдельно!

— О-о, какой ерш… Мы не таких видали!

Петр подскочил к Кваснину, вцепился в мокрый шарф на его тонкой шее.

— Ты чего задираешься?! Ты чего…

Шарф затягивался все туже и туже, Петр свирепел, глядя в тускнеющие, только что нахально смотревшие на него глаза сутулого Кваснина. Этот, слюнявый, был сильнее, но под неожиданным напором не сразу нашелся, как вырваться из цепких рук.

— Я т-те врежу… — прохрипел он.

Петра не испугала угроза, он уже не мог отойти, не ударив. Он и сам не знал, откуда взялось столько злости. То ли невзгоды накопили?..

К сцепившейся паре быстро подошел Дмитрий. Он коротко и жестко ткнул кулаком в бок Кваснина, тот ойкнул, повел глазами в сторону нечаянного боксера.

— А ну, выпусти! — приказал Дмитрий Петру. — Зачем тебе мазаться?

Тот разжал руки. Пальцы заныли от напряжения.

— Котлета… нашлась… — прерывисто дышал он.

— Да я с вами!.. — рукавицей вытирал губы Кваснин. — Да чтобы с вами… Да будьте вы прокляты!

Он повернулся и, припадая на ногу, пошел к опоре, где работали мостовики. Может быть, направился жаловаться, а может, вообще долой из группы.

— Замри-и! — вдогонку ему приказал Федор Васильевич.

В голосе — власть, сила. Кваснин остановился, взглянул на самозваного командира. Потоптался на месте, будто сбивая снег с валенок.

— Ну что?

— Не нукай, не запряг еще… Вернись сейчас же. Нарвался, ну и помалкивай…

Кваснин повернулся в сторону своих мостовиков, будто прощаясь с ними.

— Запхну в прорубь, — зло пообещал он Петру.

Никто не ответил Кваснину. Было ясно, умерил свой пыл, теперь пусть одумается. Федор Васильевич не дал времени для объяснения.

— Если повторится — обоих накажу. В первую очередь Ковалева. Берем новую сваю. Быстро! — указал он на ближнее к проруби бревно.

Дружно подняли его, сунули в воду рядом с уже закрепленной свечой. В работе Кваснин не вызывал нареканий, безотказен, а все же Федор Васильевич с недоверием следил за ним. И эту сваю вгоняли в грунт до тех пор, пока массивная «баба» не «заплясала» на торчавшем из воды деревянном кругляше.

Успокоившись, Петр думал о своей неожиданной вспышке. С чего бы? Ну, позубоскалил человек, так уж сразу и брать его за грудки?

Кваснин тоже будто бы успокоился, однако на Петра он больше не смотрел и ни с кем не разговаривал.

В полном молчании забили еще два бревна. Потом Дмитрий и Петр сходили за длинными скобами, скрепили сваи между собою…

Работу принимал Павловский. Он придирчиво осмотрел крепления, сбросив на снег полушубок, попытался раскачать сваи.

— Хорошо, — кивнул он головою Федору Васильевичу.

Вблизи была приготовлена новая широкая прорубь на одной линии между береговыми опорами. Рядом тянулись другие ряды прорубей, там забивали сваи красноармейцы. У них дело шло успешнее. Когда группа Федора Васильевича начала работать на второй полынье, красноармейцы уже переходили к третьему ряду.

— Все нормально, — попытался успокоить своих подопечных Уласов. — У бойцов опыт, они посильнее нас — А сам с завистью смотрел на слаженные действия красноармейцев.

— Готовьте насадку! — донесся голос Павловского, поднявшегося на берег.

— Насадку-у! — повторил команду тонкий голос, передавая ее исполнителям.

На вбитые в грунт сваи красноармейцы должны поставить связки пригнанных друг к другу бревен; образуются мощные клетки, их соединят между собою, и начнет расти до уровня полотна железной дороги монолит из леса и металлических креплений…

Во время короткого отдыха Даргин заметил на береговой круче знакомую фигуру, — Татьяна… Она подошла к Павловскому и протянула ему маленький сверток. Подошла смело, без колебаний, и эта смелость больно отозвалась в сердце Дмитрия. Он не мог оторвать взгляда от забывшей все на свете пары, стоявшей на белой заснеженной круче. Они смеялись… Татьяна дотрагивалась до руки Павловского… Он что-то говорил, чуть наклонившись, ей было смешно и весело.

Зачем она пришла? Дмитрий ожидал, что Таня спустится к ним на лед. Вот тогда он и объяснится; отойдут с ней на середину реки и поговорят начистоту. Нечего капризничать, подумаешь, цаца какая!

Но Таня даже повернулась спиною к реке. Вот она будто нечаянно стала вполоборота к строящемуся мосту и посмотрела на обширную пойму. Дмитрию показалось, что она хотела приветливо помахать ему рукой, но Павловский перебил ее желание, отвлек своими назойливыми словами. Он взял Таню под руку, взял до удивления просто, как будто такое обращение друг с другом у них стало самым обычным, и повел от реки в сторону поселка. Они шли медленно. Сначала исчезли по пояс, потом совсем скрылись за линией кручи.

Работать Дмитрий больше не мог. Он отпихнул ногой валявшуюся рядом лопату и пошел к берегу.

— Ты куда? — настороженно посмотрел ему вслед Петр. Останавливать Дмитрия — дело пустое, упрямству его нет конца. Но хотя бы объяснил…

— Ему можно, а мне нельзя, — облизал губы Кваснин.

— А тебе нельзя! — разозлился Уласов.

Он готов был грубо одернуть Дмитрия, и сделает это на глазах того же Кваснина, чтобы самоволье неповадно было. — И ему это не сойдет просто так… Запомни. Теперь вот в шесть рук вместо восьми будем пестать «бабу».

— Килу наживем, — прогундосил Кваснин.

— Может, и наживем… Взяли! — скомандовал Федор Васильевич.

Для троих ручной копер — «баба» — показался почти неподъемным, а забивать сваи надо. Федор Васильевич, Петр и Кваснин напряглись, подняли…

Дмитрий отчетливо вспомнил столовую и Таню, как сидела за столом (за одним столом с Павловским!), как глядела на него. Он чертил, а она глядела. Уже тогда все было ясно…

Поднявшись на кручу, увидел возвращавшегося Павловского. Тот проводил Таню, развернул бумажный сверток и, рассматривая что-то, улыбался. Дмитрий остановился, поджидая. Терпение быстро иссякло, и он зашагал навстречу. Еще не сойдясь лоб в лоб, уловил запах поджаренных картофельных оладьев. «Вон даже как!..»

Павловский увидел Дмитрия всего в одном шаге от себя. Его поразила злая напряженность в лице молодого рабочего.

— Вот что, дорогой товарищ… — Дмитрий сверлил Павловского прищуренными глазами. — Если еще раз попадешься с Татьяной, ребра поколю. Запомни. На виду у всех поколю.

— Опомнись… Ты с кем разговариваешь? — возмутился Павловский, даже оладьи забыл завернуть. — Ты куда лезешь!.. Это мое личное дело…

— И мое тоже личное!

— Да ты понимаешь… Это безобразие! Хулиганство… Милицию вызову…

— Вызывай! Никого не побоюсь. На виду всего моста… — Дмитрий угрожающе потряс кулаком.

Павловский беспомощно оглянулся. Ни бригадира Бородулина не было поблизости, ни Карунного, ни Гудкова. С ними, только с ними он смог бы сейчас поставить на место зарвавшегося хулигана. И поставит!..

— Ты пожалеешь…

— Плевать на тебя! Пожалеешь… Запомни! Сразу концерт устрою, если не отстанешь от Татьянки…

Дмитрий обогнул Павловского, как огибают столб, случайно оказавшийся на дороге.

— Вот хамье… — глядел начальник участка в его удалявшуюся спину. Оладьи были еще теплые, но они уже не вызывали той радости, что была вначале. Съел их, чтобы добро не пропало, в душе поблагодарив Таню за ее заботу. — Ну и люди пошли…

Когда увидел на краю берегового обрыва следы Тани, забылись и этот грубиян, и обещанная им потасовка. Прибежала… Стоило вчера намекнуть — и пожалуйста. Какая пришла счастливая! Что бы он ни сказал, всему смеялась, порою не вдумываясь в смысл шуточного разговора. Весело ей было, и все. И не надо никакого объяснения.

…Дмитрий решил твердо: в бригаду Бородулина не вернется. Не потому, что бригада нехороша или звено Федора Васильевича не нравится. Не представлял он теперь свою работу под руководством Павловского, не мог принять старшинство этого человека. Пока еще не знал, куда податься, может быть, к мостовикам, но только не в строительно-восстановительный участок.

Он шел по разобранному от завалов главному пути в сторону от железнодорожного моста. Часто встречались красноармейцы. Одни перетаскивали рельсы к месту их укладки, другие забивали костыли в шпалы. Никто не разгуливал без дела в такое горячее время.

Два бойца сидели на шпалах один против другого, как нахохлившиеся петухи, и сосредоточенно пилили рельс… как обычное бревно. Он остановился напротив красноармейцев и, чтобы как-то оправдать свое любопытство, спросил:

— Хорошая, наверно, у вас ножовочка?

Бойцы устало опустили руки.

— Чего? — откликнулся один из них. Как видно, он был в группе за главного.

— Ножовочка, говорю, хорошая у вас.

— Какая ж это ножовочка? Это пила Робеля.

— А-а, — протянул Дмитрий, словно извиняясь за свою неосведомленность. Сейчас он жалел, что не умел курить. Задымил бы с красноармейцами, в разговоре, может, полегчало бы.

Молодой боец, совсем безусый, чуть старше Дмитрия, поднял консервную банку, струйкой воды из нее провел по длинному зубастому полотну пилы, потом плеснул в щель распила рельса. Зашипело, поднялся пар. Не обращая больше внимания на любопытного прохожего, красноармейцы вцепились в ручки металлической дуги и вновь принялись за дело.

— У вас вода кончилась, притащить, что ль? — напрашивался на внимание Дмитрий.

— Принеси… Спасибо скажем, — ответил тот, что помоложе.

Ведра у них не оказалось, пришлось идти на реку с консервной баночкой. Сейчас Дмитрию чихать, с чем он направляется за водой, посмотреть со стороны — мало ли по какому делу идет он, а вот когда будет возвращаться… Люди бревна ворочают и шпалы, рельсы перепиливают, — вон какими делами занимаются, а он с баночкой.

Так оно и получилось. Шел в гору от ближней к берегу проруби в сопровождении насмешливых взглядов красноармейцев, сооружавших первую насадку на сваи. Как ни оглянется, обязательно кто-то смотрит на него. Или это казалось ему? А тут еще чуть ли не обидой прозвучал вопрос молодого бойца, когда Дмитрий поставил перед ним банку с водой.

— Спасибо… Ты что, парень, от стаи отбился?

Дмитрий оторопел. А ведь и впрямь он отбился от своей стаи. Там, в бригаде Бородулина, у всех одно дыхание. Сжились, сработались. А как получится с новыми людьми? Что ответит он на первый же вопрос: почему ушел от Бородулина? Наверняка спросят, и он будет обязан ответить. О Татьяне придется говорить, о Павловском, душу оголять… Нет, не то получается.

Охваченный беспокойством, он сел на конец шпалы.

— Отдохни, дай попробую, — обратился Дмитрий к молодому красноармейцу. Тот охотно уступил свое место за рельсорезной пилой.

Даргин потянул на себя ручку и почувствовал, как зубья вгрызались в литое тело рельса. Пилить было нудно. Только и знаешь двигать и двигать, и не заметно, чтобы зубастое полотно углублялось. Ясное дело, рельс не бревно, а все же…

— Сколько нужно, чтоб вот так? — спросил он пожилого красноармейца.

— Сколько надо, столько и нужно, — ответил тот. Помедлив, добавил: — Были бы куски подлиннее, меньше работы тогда. А то погляди, из чего путь собираем… Ну, по шесть стыков на пару за день… А потом сверлить для болтов…

— Это двенадцать вот таких распилов! — удивился Дмитрий.

Красноармеец не ответил. Он, как машина, ритмично тянул пилу на себя, монотонно и будто бы нехотя, не допуская, чтобы напарник ослабил руку. «С ума сойдешь, если день при дне вот так…» — подумал Дмитрий.

— А ты чего же без работы? Иль все свое сделал? — снова заговорил пожилой красноармеец.

— С начальством поругался! — вспомнил Павловского Дмитрий.

— А-а… Ну что ж, побудь с нами, остынь. Возьми-ка, Титов, поиграй вместо меня.

Молодой боец занял его место. И опять одно и то же, тяни и тяни на себя ручку металлической дуги. Недалеко от этой пары пилили рельсы еще два красноармейца, еще дальше — очередная группа, и так почти до самых вагонов, в которых жили военные, до торчавшего на снегу прямоугольного фонаря уже восстановленной стрелки.

По пути, на котором работали бойцы, в сторону моста шел старшина. Он останавливался у каждой группы и что-то говорил им. Четко печатая шаг, словно в строю, он направился к Дмитрию.

— Пополнение пр-рибыло? — остановился старшина напротив незнакомого рабочего.

— Доброволец, — не прекращал пилить Дмитрий.

— Откуда?

— Из бригады Бородулина.

— А-а… почему?

— По хрену да по кочану! — разозлился Дмитрий. Этому коротышке мало того, что пилишь ни за что, так еще и доложи, где крестился. — Тебе не все равно?

— Время военное, значит, не все равно, — пояснил старшина. — Норму!.. Шесть стыков, не меньше! Приду за вами, как всегда. Ясно?

— Так точно, товарищ старшина, — ответил за всех Титов.

Старшина еще раз взглянул на Дмитрия, как бы одобряя его добровольную помощь, и пошел дальше. Пожилой боец полил из банки для охлаждения на пилу и на рельс.

— Ну, хватит, новичок. Моя очередь.

Дмитрий разогнулся, встал. В пояснице ломило. Если недельку попилить, то инвалидом станешь. Посмотрел в сторону моста, — никто не суетился, не искал его. А жаль! Если бы прислали за ним хотя бы Петьку Рыжего, он, Дмитрий, сейчас вернулся бы в бригаду. Сам он не пойдет, не такой он человек, чтоб не знать цены себе.

С наступлением темноты красноармейцы пилили осторожно, почти на ощупь. Кое-как они покончили с последним в этот день рельсом, но сидели по-прежнему на кусках шпал и вставать не намеревались.

— Титов, ты чего затих? — спросил пожилой боец.

— Пилу на ночь определяю… О-ой!.. Провались ты пропадом! — вдруг заорал Титов. — Да чтоб ты… Ну тебя к чертовой матери! Нашел когда спрашивать…

— Что у тебя?

— Ничего! Руку обжег пилой… Нечаянно прислонился.

— Осторожней надо бы… Снег приложи к ране. Помоги, парень! — обратился пожилой боец к Дмитрию.

У Титова действительно был ожог, на ладони уже начал наливаться волдырь. Дмитрий ощутил его сразу, как только взялся за руку.

— Помазать чем-то надо, перевязать, — посоветовал он. — Иди, не теряй времени.

— Да ты что?! — прикладывал Титов снежный ком к ладони. — Старшину дождусь.

— Зачем он тебе? Рука же пухнет! — Дмитрий от досады сплюнул. — Ну и понос у вас от командиров!..

— Не в этом дело, парень, — остепенил его пожилой красноармеец. — Дисциплина… Слышал, как старшина: приду за вами… Ждать надо. Устали мы. Повалиться бы сейчас, прямо на шпалах заснул бы.

Вон, оказывается, в чем дело!

— Ну, как же так… Ну, давайте что-нибудь сделаем… Давайте вместе, куда скажете, — уже виновато предлагал Дмитрий.

— Не годится так, парень… А старшина будет искать… Не годится.

— Так ведь окоченеете, пока дождетесь!

— А как иначе? Так, парень, у нас всегда. Рукам горячо, а задница примерзает к шпалам.

Скоро появился старшина. Обычно резкий, сейчас медленно шел по обочине железнодорожного полотна, тщательно выбирая след. За ним почти вплотную двигался высокий красноармеец, едва не касаясь грудью плеча старшины. Замыкал шествие боец, державший в руке березовую палку.

— Стой! — скомандовал старшина своей цепочке и тут же приказал:

— Титов, подымайся!

Тот встал, расправил шинель.

— Я ладонь обжег…

— Что-о?.. Работать чем будешь, раз-зява… Пойдем. Ну, а вы что? — обратился старшина к пожилому красноармейцу.

Тот покряхтел, упираясь руками в занывшую поясницу.

— Ох, грехи наши тяжкие, — чуть ли не по-старчески пробормотал он и подошел к группе ожидавших его бойцов.

На Дмитрия никто не обратил внимания, — чужак. Зайдя в голову людской цепи, старшина скомандовал:

— Двинулись! Осторожнее ногами, не наступать на пятки переднего…

И пошли. Низкорослый старшина казался петушком, он держался прямо, ноги ставил четко, отмеряя строго одинаковые шаги, чтобы следовавшие за ним люди не сбились с определившегося в ходьбе ритма.

Показалась еще одна сидевшая пара.

— Бондаренко!

— Я, товарищ старшина, — зашевелился в темноте силуэт.

— Приготовиться!

Дождавшись еще двух красноармейцев, пошли дальше. Группа росла, двигаться стали медленнее. Последним, словно добровольный охранник, шел Дмитрий. Он лелеял надежду: пригласят в теплушку на ночлег и покормят. А утром будет видно, что делать дальше.

Наконец добрались до вагона.

— Осторожно, по одному!..

Ощупью, шаркая ногами по ступенькам, держась за поручни, первым поднялся высокий красноармеец. Перед ним старшина распахнул дверь и подтолкнул его к тусклой коптилке.

— Следующий!..

Из вагона несло запахом перловой каши.

— Кому приспичит ночью, будить меня обязательно! Я сам провожу куда надо, — объявлял старшина, стоя на лестнице. — Всякую отсебятину категорически запрещаю. Ясно? — И хотя никто не отозвался, он удовлетворенно закончил: — Значит, ясно.

Дмитрия кто-то взял за руку. Повернулся — Петр.

— Насилу нашел! Ну, ты даешь…

Ковалев отвел его в сторону.

— Ты что делаешь? Вся бригада всполошилась. Федор Васильевич места себе не находит. Все поужинали, один ты остался. Идем в столовую.

— Не пойду!

— Почему? — допытывался Петр.

— Не пойду, и все.

— Дело твое, затягивай ремень потуже. Пошли спать.

Идти в общежитие Дмитрий согласился без всяких отговорок. Испытывая неловкость, коротко пояснил:

— Татьяна задрала нос… Видел, как она с Павловским на круче?.. А ты хочешь, чтоб я подчинялся ему…

— Ничего я не хочу.

В вагоне их встретил суровый взгляд Уласова.

— Извините, — пробормотал Дмитрий. Раздевшись, он вместо объяснения спросил: — Может человек уснуть на снегу?

Федор Васильевич покачал головой: ну и артист…

— Может.

— Да ведь замерзнет!

— Ну и что? Конечно, замерзнет. Сколько людей замерзло на снегу в сонном состояний. Больше ничего не скажешь? Может, заболел?

— Скажу, Федор Васильевич, все скажу. Но… потом, ладно? Отдохну и тогда уж…

Тот не стал больше ни о чем спрашивать. Нашелся блудный сын, в целости он и полном здравии, одно это уже хорошо.

3

Павловский пришел ужинать одним из первых. Таня удивилась его внеурочному появлению, но, подумав, поняла: захотел увидеть ее раньше обычного. При посторонних людях ни о чем не спросишь, придется поговорить потом, когда останутся одни. Она улыбалась, подавая ужин; он серьезничал, даже хмурился при виде ее откровенной радости. И это было понятно Тане: ему не пристало при подчиненных объясняться с девчонкой.

Совсем другое было на душе Павловского. Этот распоясавшийся хулиган Даргин испортил настроение. Таким хорошим был день, и вот тебе… Он прикидывал, как лучше сообщить Тане о разговоре с ее земляком. Расстроится она. А ведь потому и явился раньше обычного, чтобы сообщить…

Он старался не отвечать на ее радостные взгляды. Может быть, сама догадается, что настроение у него не такое, как всегда. Если догадается, умерит свое ликование, тогда он и скажет. Даже хорошо, что в столовой они не одни. Пусть Таня привыкнет к нему, такому вот сумрачному. Потом легче будет говорить о неприятностях.

Как ни тяни время, все равно и ужину приходит конец. Павловский поел, но ложку не выпускал из руки, как бы говоря, что он не собирается выходить из-за стола. Когда ей сказать? Сейчас вряд ли что получится, ведь нужно остаться одним, а как они останутся, если рабочие идут и идут? Можно подождать, когда все поужинают, и тогда полная свобода. Но как люди отнесутся к его столь долгому пребыванию в столовой, о чем они подумают? Ясно, для него, начальника участка, такое длительное безделье по меньшей мере неприлично.

Ложкой выводил он на столе невидимые линии. Придется уйти, так и не поговорив с Таней. Она, конечно, удивится, не поймет его ухода. Может даже обидеться, переживать станет. Павловский представил, как они будут мириться после этого, вот когда он увидит по-настоящему ее любовь. И даже улыбнулся от ощущения жаркого предстоящего объяснения. Ничего, пусть немного пострадает, это же всего до завтра. Милые ссорятся — только тешатся.

С чувством верно принятого решения он встал из-за стола, приветливо, как уже стало привычным, кивнул головой Тане. Она заулыбалась, понимая, что уходит он ненадолго, что, конечно же, вернется, как только все рабочие будут накормлены и столовая опустеет.

Павловский направился в свой служебный вагон. В купе было тепло и уютно, хотя, казалось бы, о каком уюте можно говорить, если на полке лежал единственный полосатый матрац. Ни простыни, ни подушки. Вместо одеяла обычно использовал полушубок, вместо подушки — саквояж. Можно было кое-что взять из вагона-общежития, но там и без того рабочие бедствуют… И все равно уютно. Потому что тепло, потому что все дневные заботы позади и даже с Таней получилось благоразумно. Она все поймет, она умница.

И все же Павловский долго не мог заснуть. Он раздвигал занавеску и смотрел на пустынную без поездов белую станцию. От стекла несло холодом, и это усиливало плохое настроение. Он снова ложился, подкладывал под голову ладони и начинал дремать. Сразу приходил сон, даже не сон, а размытое видение обиженно ссутулившейся Тани, рассерженного Даргина, кручи над рекой, копошащейся людской массы на льду между мостовыми опорами. Даже в полусонном состоянии Павловского не покидала тревога. Он просыпался, набрасывал полушубок на голые плечи и так сидел полчаса, час, опять смотрел на заснеженную станцию…

Неплохо бы работать в две смены с короткими перерывами на отдых. Так быстрее бы построили мост и подходы к нему. Но как в ночную пору освещать места работ? Разложить костры? Лучших ориентиров для фашистских самолетов не придумать…

Ложился, и вновь возникали Таня, Даргин, бревна, завалившие реку. Так беспокойно и прошла ночь.

Неотдохнувший, с тяжелой головой, он шел в потемках завтракать. В столовой, не обращая внимания на людей, к нему сразу же подскочила Таня, беспокойно уставилась в глаза. Он не отвел взгляда, а только болезненно качнул головой:

— Давай есть.

После завтрака Таня без необходимости сновала мимо его стола. Он еще раздумывал о вчерашнем взрыве Даргина, хотя это событие уже казалось ему малозначащим, отодвинутым на второй план. Прежде всего его беспокоило предстоящее объяснение, боязнь показаться в ее глазах беспомощным человеком. Можно сказать не всю правду о Даргине и о бессонной ночи, но это было бы обманом, а обманывать он не хотел… Так и ушел он, ничего не сказав. Ушел, чувствуя всем сердцем ее тревогу. «Подлец! Какой подлец!» — ругал он себя, а все же не повернул обратно, хотя в столовой становилось малолюдно.

По дороге к реке он отметил расторопность военных. Группами они уже были расставлены на пути и сейчас укладывали шпалы, чтобы удобнее работать, меняли полотна в пилах. На соседнем пути сверлили отверстия в рельсах для крепления приготовленных к укладке отпиленных кусков. Недалеко от трещотки красноармейцы рубили рельсы.

Среди них выделялся рослый боец в распахнутой зеленой телогрейке, — она не мешала в движениях. Широко расставив ноги, он укреплял под углом к головке рельса тяжелое зубило, решительно взмахивал кувалдой, и она обрушивалась всесокрушающей массой. Перевернув рогатыми щипцами рельс, он опять бил у его подошвы по тяжелому зубилу. Третий удар — на отсечку. После этого изуродованный кусок отскакивал от пригодного для пути рельса.

На строительстве моста рабочие участка приступили к своим делам. Бригадир Бородулин вместе с Даргиным и Ковалевым подтаскивали к полынье остроносое бревно. Павловский остановился около них, выждал, когда тяжело сопевший Даргин подымет голову. Заледенелые взгляды встретились.

— Уснули?! — крикнул Бородулин.

Пришлось Даргину снова взяться за бревно.

Обоим стало ясно: вчерашний разговор остается в силе. «Не уступлю!» — как бы сказал Павловский. «Помни, устрою концерт!» — словно ответил Даргин. «А ведь устроит! — думал начальник участка, направляясь к другой бригаде. — Со своею дурью он на все способен. Но какой спрос с рядового рабочего? Пожурят на собрании, погрозят пальчиком. И все! А мне вышестоящие командиры всыплют на полную катушку. Ты начальник, с тебя спрос особый. Ты не должен опускаться до уровня распоясавшегося хулигана, не должен давать повода для вспышки неприязни».

«Но как это не давать повода? — спорил с собой Павловский. — Терпеть его угрозы? Ведь разговор происходил без свидетелей, общественность не привлечешь для воздействия на Даргина».

«Только попробуй… При людях врежу… — думал Даргин. — Только дотронься еще раз до Татьяны!..» Он следил за Павловским с готовностью броситься на него в любую минуту. Не забывались картофельные оладьи, приготовленные Татьяной, веселый смех ее на круче вот с этим… полушубком.

До самого обеда Павловский находился с рабочими на реке. Начала забываться бессонная ночь, казалось, что из-за этого Даргина не стоит так много тратить нервов. Дружно ухали по сваям железные «бабы», многочисленными дятлами стучали топоры по бревнам, доносились редкие команды военных. Мостовые опоры от одного берега до другого начали срастаться пока что редкой щетиной вколоченных в дно реки деревянных свай, эта щетина с каждым часом становилась гуще, надежней.

В полдень Павловский увидел на береговой круче Татьяну. Она стояла на вчерашнем месте и, как видно, отыскивала его среди работающих на льду. Если найдет, то ей ничего не стоит спуститься сюда с какими-нибудь нелепыми оладьями. «Уйди отсюда! — хотел крикнуть Павловский. — Потом поговорим! Встретимся и поговорим…» Таня не уходила. Тогда он перестал проверять установку свай, быстро прошагал, словно по срочному вызову, к противоположному от Татьяны берегу и поднялся на полотно железной дороги. Здесь тоже работы хватает. Бригада ремонтирует путь. Как ремонтирует? Вот это командиры восстановления узла еще не знают.

— Видал? — показал Дмитрий Петру на поднявшегося Павловского.

— Ты думаешь, из-за тебя? — улыбнулся Петр.

— Нет, из-за тебя.

— Ну-ну.

Петр, как и Дмитрий, видел Татьяну. Она по-прежнему стояла на самом краю береговой кручи, подносила ко рту то одну руку, то другую — дыханием отогревала замерзшие пальцы. И когда грела одну руку, то другая держала снятую варежку и маленький бумажный сверток: «Подойдет или нет?» — всматривался Дмитрий. Петр помахал ей. Она будто ничего не видела.

— Ладно, — вздохнул он недовольно. — Я скоро вернусь. По утоптанной тропе Петр обошел лобастый овал мостовой опоры и поднялся на берег.

— Ты чего? — удивилась Таня. — Иль ко мне?

— К тебе.

Ее лицо было синим от холода, она вытирала нос шерстяной варежкой и натерла так, что кожа начала шелушиться.

— Что за нужда тебе… здесь? Шла бы в свой теплый угол на кухне, — по-доброму посоветовал Петр.

— На вас поглядеть пришла, — не спускала глаз Таня с противоположного берега. «Не заметил? А может быть, у него что-то срочное?»

— Это хорошо… Только на нас ты и не глядишь. Наши фигуры, наверно, мелковаты?

Все поняла Таня. Быстро, с испугом взглянула на Петра. «Они все знают!»

— А если не к вам?.. Что в этом плохого?

— Ну… Так бы и сказала.

Петр раздвигал снег ногою у самых валенок Тани, словно расчищал ей путь.

— Дело, конечно, твое… Но с Даргиным так не следовало бы… Не советую нос задирать…

— А чего ты мне… насчет Даргина? Ты же ничего не знаешь! Не нужна ему, понял? Ну вот и знай! А дальше… Мое это дело, так и знай!

Таня волновалась. Ее обидело бесцеремонное вмешательство Петра, словно он обвиняет и ее, и Павловского в каком-то преступлении.

— Не нужна никому, слышишь! И вы мне оба не нужны! Отстаньте от меня…

Варежкой опять начала вытирать нос и уже не смотрела ни на противоположный берег, ни на Петра. Путного разговора не получилось. Так и ушла.

На льду, забив очередную сваю, рабочие отдыхали.

— Через много лет этим дубовым бревнам, что мы заколачиваем, цены не будет, — говорил Федор Васильевич, опираясь на длинную ручку кувалды. — Мореный дуб… Для мебели сильнейшая штука. Комоды разные, тумбочки… Да еще полировать начнут специалисты.

— Зачем полировать? — смотрел Дмитрий на спускавшегося к ним Петра. — Видел я в городе на выставке, еще с папой на базар ездили. Красивый такой ящик, с узорами… Только на попа поставленный. Задвижечки всякие… Красиво, хотя и мрачновато показалось. Посветлеет, что ли, если отполировать?

— Не посветлеет… Блеск появится. Есть любители всякие…

Федор Васильевич не сделал замечания за самовольную отлучку, когда Петр, ни о чем не спрашивая, наклонился к свае. Не ладится что-то у ребят. Сердечные дела, что ль?

— Ну, взяли! — скомандовал он.

Свая обдала брызгами Дмитрия и Кваснина. Брызги сразу же замерзли, на пиджаках образовались ледяные горошины.

Павловский возвращался к реке. Он прошел бы еще дальше, к меловым косогорам, но там хозяйничал Карунный. Высокий (даже на расстоянии выделялся своим ростом), он ходил среди рабочих, на что-то показывал рукой. Встречаться с ним не хотелось. Ремонт пути и очистка колеи от снега — все идет здесь полным ходом, ну и о чем говорить? Нелишне, конечно, было бы пожать руку Семену Николаевичу. Только не сегодня, это сделать никогда не поздно.

Спустившись с насыпи, Павловский постоял на берегу. Пока прогуливался, работы ему здесь прибавилось. Это хорошо. «Вот дуреха-а!.. Понимать должна, горячее время, не до свиданий сейчас, да еще в дневные рабочие часы». Он старался не думать о Даргине, ведь в конечном счете, внушал он себе, дело не в нем. Если Гудков узнает, что начальник строительно-восстановительного участка отвлекается черт-те на что, не избежать неприятностей. А если этот Даргин устроит скандал?.. Он может… Ну, тогда от Гудкова не жди пощады. В любом случае он, Павловский, не должен вмешиваться в разные там… конфликты, каким бы правым ни был. Подорвать свой авторитет — проще пареной репы. Сохранить его, приумножить — вот что непросто, вот что ценно.

«Правильно сделал, что дал понять Тане… Это никуда от нас не уйдет, будем встречаться; сколько хочется, столько и будем видеть друг друга». — «Нет, все кончено! — твердил другой голос Павловскому… Хоть беги в столовую. — Извиниться бы, объяснить, отложить на какое-то время встречи!» — «Или я не мужчина? — тут же ободрял он себя. — Неужели не справлюсь с собою? Временный разрыв пусть будет проверкой чувств. Выдержит Таня — лучшего счастья желать нечего. Не выдержит… Ну, значит, такая судьба». О себе он не думал. Все складывалось в его представлении так, что именно для него должны пройти проверку ее чувства и ее верность.

Успокоенный, он начал намечать места для новых прорубей. И все же нередко взглядывал на берег. Слава богу, не появилась, значит, поняла. Что поняла и как — почти не тревожило Павловского.

Красноармейцы и рабочие находились на реке до наступления темноты. Группами и в одиночку они уже шли по станции, когда в небе послышалось завывание.

— Воздух! — донесся от моста обессиленный расстоянием голос.

Люди рассыпались в разные стороны, залегли. Самолета не было видно, но чувствовалось его приближение, завывание усиливалось. Оказалось, не один самолет, а два. Один из них выпустил тощий снопик осветительных ракет; пролетев небольшой путь в небе, ракеты повисли над рекой.

— Знают, сволочи, что мост строим, — скрипел зубами Федор Васильевич.

Первая бомба взорвалась в поселке, но остальные ложились все ближе и ближе к реке. Ракеты мерцали, их свет покрывал белой ослепительной синевой четкие линии главного пути станции, кран, поставленный на подходе к строящемуся мосту, штабной пакгауз. При этом свете Федор Васильевич увидел, как Дмитрий выскочил из-за сугроба на междупутье и бросился в сторону моста.

— Назад! — прокричал Уласов.

Дмитрий даже не оглянулся.

— Ну и человек… — разозлился Федор Васильевич. Пока был виден Дмитрий, он следил за его бегом. Но вот за теплушками военных скрылась его по-мальчишечьи стремительная фигура. И в это время бомба взорвалась на станции. Поднявшееся облако снега скрыло и теплушки, и раскоряченный на путях кран.

Таяли, становились тусклыми ракеты. Казалось, самолеты исчезли. Вместо них над меловыми взгорками передвигались в небе беззвучные звездочки. Они выписывали плавные дуги, устремляясь вверх, потом снова летели к земле, будто боясь потерять ее из вида. Послышался отдаленный треск пулеметных очередей. «Наши одолевают», — догадался Федор Васильевич.

Исчезли ракеты, в небе установилась тишина. Обманчив такой покой, по опыту знали и красноармейцы, и рабочие-восстановители. Тем не менее Федор Васильевич встал, отряхнулся, отыскал глазами Петра.

— Пошли, может, придурка встретим.

На путях — следы налета. Снежная пыль седой моросью покрыла рельсы, теплушки, несколько воронок изуродовали недавно построенный путь. Навстречу Уласову и Петру шел Дмитрий.

— Тебе жить надоело! Ты чего мудришь?! — обрушился на него Федор Васильевич.

— Ничего… Так надо… — пробубнил тот. Он вдруг обнял своего учителя, прижался к нему. — Вы ничего не знаете… Это страшно… Бомбы…

— Конечно, страшно…

— Им страшнее! Они же были как на посту… А сверху бомбы…

— Ты о ком?

— Да об этих…

— Во-он какое дело!.. Ты хотел вывести из-под огня! Ах, дурачок милый… Их старшина давно уже отвел в теплушку. Мы только поднялись на берег, а цепочка уже тянулась к вагону.

— Я не видел…

— Ну, ничего. — Загорелось в груди Федора Васильевича от радостного чувства. Он готов был расцеловать Дмитрия. — Какой же ты дурак… Я бы укокошил, если б догнал тебя. Ишь, без спроса кинулся черт-те куда… Сердце из-за тебя чуть не выскочило. Ну, пойдем, пойдем…

Тем временем в штабном пакгаузе Гудков собрал командиров. Он был хмур.

— Мы не строим второй мост, автомобильный, — говорил он, упираясь взглядом в неструганые доски стола. — Тот, для дезориентации немецких летчиков. Не строим по моей вине… Не думаю, чтобы тот мост, если б он уже существовал, избавил бы нас от сегодняшней бомбежки. Да и вообще от бомбежек. Не верю я в такую дезориентацию. Детская забава, для наивных… С меня могут три шкуры содрать за такое самоуправство… Но зато сооружение главного объекта идет успешно. Так вот, все людские ресурсы — на мост и на ремонт путей. Никаких отвлечений! И производительность… Людям разъясните, как нужен мост. Поменьше прогулок. Отдельные молодые люди прохлаждались в рабочее время… Предупреждаю вас, а вы предупредите их… Запрещаю!

У Павловского перехватило дыхание. Он так и понял вначале: это о нем! И готов был провалиться сквозь землю за свое свидание с Татьяной на круче у реки. Ничто не проходит бесследно… Потом, когда Гудков приказал предупредить «их», немного отлегло. Скорее всего, начальству на глаза попался Даргин, с дисциплиной у этого человека действительно плохо. А ведь он подчиненный начальника участка… Опять Павловскому стало трудно дышать.

— Работать с предельной нагрузкой! Договорились? Вот и хорошо. — Гудков придвинул к себе листок бумаги, глаза его пробежали по карандашной строчке. — Дело касается Павловского… Тут вот… по телефону сообщили… умер какой-то Шаламов, просили передать родственникам… Отыщи их…

Павловский взял записку и увидел одно лишь слово: «Шаламов». Вспомнил нежный голосок: «Таня Шаламова»… Как-то она рассказывала о брате, о его несчастье. Сомнений не было — он.

Сжимая в кармане полушубка бумажку, он пошел к подвалу Алевтины. Время позднее, и Таня должна быть дома. Он представлял, какое горестное известие несет. Вторая неприятность от него за один день. Пусть смерть брата не связана с ним, а известие все же принесет он… А посторонние люди? Не исключено, что жильцы подвала видели слезы Татьяны, возможно, что она проболталась о нем. Как они встретят его появление?

Остановился на половине пути, подумал и решил: лучше всего действовать по официальным каналам, тут никто ни к чему не придерется. И направился в вагон-общежитие.

Бригада Бородулина укладывалась спать. Федор Васильевич рассказывал о последних событиях под Сталинградом, когда в вагоне появился Павловский. Он подошел к кровати Бородулина, развернул бумажку.

— Умер.

— Кто умер? — всполошился Бородулин.

— Да вот… Шаламов. Родственникам велено передать. Отыщи… Я не знаю, кто это.

Он не хотел больше оставаться в вагоне. Разговор слышат все рабочие, Даргину известно, что начальнику участка знакома эта фамилия, поэтому нечего гусей дразнить. Не попрощавшись, Павловский вышел из вагона.

Федор Васильевич, Дмитрий и Петр уже стояли у постели Бородулина. «Шаламов», — не сводили они глаз с помятой бумажки.

— Кучеряш… — вздохнул Петр.

Дмитрий бросился к проволоке, стащил влажные еще шаровары.

— Ты куда? — приподнялся на локте Бородулин.

— На кудыкину гору! Друг помер, вот куда.

— Надо бы отпроситься.

— Отпрошусь… После дождика в четверг.

Начали одеваться и Уласов с Петром. За их молчаливой спешкой следила вся бригада.

4

По крайней нужде довелось неизвестному путнику проехать по степи от Лугового до Раздельной. Робкий след саней виднелся на еле прикрытых снегом буграх, он часто пропадал, похороненный глубокими наносами. За время пути глаза привыкли к ночи, по теням во вмятинах безошибочно находили дорогу к Луговому.

На санях, сжавшись комочком, сидела Таня, рядом с нею куталась в шаль окоченевшая Дарья. Федор Васильевич, Петр и Дмитрий по очереди вставали с саней и выводили быков на более ровный путь, некоторое время шли за повозкой, чтобы согреться, потом садились на боковушки розвальней и ехали, ощущая постоянно ускользающую, скованную холодом землю.

В Луговое въехали под утро. С Городного бугра спустились к Низовке. Таня уже не могла сидеть, она встала на колени, всматриваясь в предрассветные сумерки в ожидании своего дома.

Быков оставили перед окнами. Первой побежала Таня.

В доме было холодно. На окнах висели байковые одеяла, посреди комнаты на столе, покрытом простыней, уже в гробу лежал Кучеряш. У его изголовья горели две свечи, при их свете маленькая сморщенная старушка в черном платке вслух читала Псалтырь, читала гнусаво, нараспев; другая старушка, сидя на сундуке, отдыхала. Пахло воском.

Катерина расправляла простыню на углу стола. Она увидела вошедших, но ничего не сказала. Отвела глаза в сторону сына, коснулась рукою гроба и тут же отдернула руку. Ей показалось, что нога Валентина шевельнулась. Она посмотрела, во что старушки обули его. На ногах были аккуратные белые из сатина тапочки, специально сшили добрые люди. И одет был хорошо; не спрашивая Катерину, вынули из сундука его праздничные брюки, беленькую рубашку с длинным рядом пуговиц и черный пиджак. В этом костюме Валентин ни разу не появлялся на улице, приберегал для торжественных случаев…

— О-ой!.. — опустились окостенелые пальцы Катерины на рукав пиджака сына. Она пыталась что-то сказать и даже наклонилась над ним, но тут же начала оседать на обессилевшие ноги. Ее подхватил Уласов, попробовал уложить на кровать. Глянул в лицо. Глаза его беспокойно забегали.

— В больницу! — неизвестно кому приказал он. Сам, обхватив Катерину, кое-как вывел ее во двор, положил на сани, схватил у дышла осклизлый от бычьей слюны налыгач, потянул на дорогу. Быки устало подчинились.

Таня плюхнулась в сани рядом с матерью.

— Зачем я от вас уезжала?.. Зачем? — начала выплакивать она свое горе.

Петр и Дмитрий подавленные стояли у гроба Кучеряша.

Пришел дед Павел Платоныч. На пороге он снял шапку, ладонью сгладил с бороды иней. Посмотрел на Петра и Дмитрия и ничего не сказал им, словно они и не отлучались из Лугового. Дарью он взял под руку и отвел в сторонку от старушек.

— Катерина-то где?

Дарья всхлипнула.

— В больницу повезли.

Павел Платоныч задергал бровями.

— Во-он как… Могилку мы приготовили. Земля промерзла сильно, пришлось долбить. Неглубоко, а все ж настоящая могилка.

Они сели на лавку у печи.

— Как же это, Павел Платоныч? — смотрела Дарья на гроб Кучеряша.

— И-их, милая, знал бы, где упасть, соломки б подстелил… Рыбин — совсем никуда. За председателя сельсовета я, у меня печать. Справки постоянно людям требуются, похоронки приходят, из района звонят… Человек должен быть всегда в сельсовете, особо с утра. А из меня, сама знаешь, какой грамотей. Ну вот, Валентин и был у меня главным писарем. Привезу на лошади в сельсовет, посажу за стол, он и работает. А я только печать ставлю… Сильно помогал он, теперь не знаю, как быть. Добрый такой парень, безотказный, раньше я и не знал, какой он. Сколько надо, столько и сидел он в сельсовете. Вот какой терпеливый. А я вижу — устает. И под глазами круги, а потом и руки у него становились как привязанными. Но ни разу, чтоб захныкал, пожаловался… Ничего такого не знал от него. А потом руки совсем отказали. Да если б одни ручки… Положили его в больницу, мало полежал… Там и помер. Да быстро как! Поздно положили, вот в чем дело. Видал ведь я, что у него с руками получается, надо бы сразу в больницу…

Дарья заплакала.

— Ну, ты иди, милая, с ребятами. Хату свою проведай. Хоронить в полдень.

Луговое невесело встречало рассвет, над редкими крышами подымался утренний дымок. Многие разводили огонь раз в сутки — экономили дрова и кизяки. Снег огромными, нахлобученными до самых окон шапками лежал на крышах. Реки не было, существовала сплошная белая пустыня от дворов Низовки до синеющей у горизонта полосы леса.

Петр взял у Шаламовых лопату, прочистил дорожку в своем дворе. Получилась глубокая канава. Дарья еле открыла дверь: смерзлось все, заколянело. В дом хоть не входи — нежилое помещение. На полу насыпан мышиный помет, на лавке под окном пухлый бугорок льда от нечаянно пролитой перед отъездом воды.

Затопили печь. Едкий дым полез в хату, пришлось открыть дверь, чтобы не задохнуться. Петр взял фанерный лист, каким накрывали ведро с водой, короткими взмахами начал гнать дым обратно, чтобы он пробил себе путь наверх. Кое-как удалось это наладить. Пламя загудело в печи, дверь вскоре закрыли. И тогда Петр и Дарья остро ощутили заброшенность своего жилища. Было бы в доме тепло, легли бы они, не раздеваясь, уснули бы мертвым сном.

Пока трещали дрова, находились и дела в доме, и вроде не было никакой тревоги, никакого несчастья. Но вот затихло в печи, по отпотевшей двери пробежали вниз тонкие струйки. Дарья потерла пальцем по толстому слою узорчатой наледи на окне, но ничего не увидела. Да и глядеть-то нечего… Села на табуретку напротив сына, долго смотрела на него, осунувшегося, повзрослевшего.

— От отца ничего нет… Думала, писем тут навалено…

— Может быть, они на почте лежат, вручать некому было. Я схожу, мам….

— Успеешь… После Кучеряша, тогда уж…

Упоминанием о Кучеряше словно разрушили что-то тяжкое, запретное для разговора в родном доме. Дарья всхлипнула, поднесла к глазам конец платка.

— Нету человека… Вот до чего доводят ваши игрушки. Смотри мне, Петька! Смотри… Никуда не отпущу из дома! В Луговом дел невпроворот. Насмотрелась я в вашей Раздельной, хватит. До самой армии будешь дома. Когда призовут, тогда уж деваться некуда… Все должны служить. А пока… никаких!

Петр обнял мать за плечи и ничего не ответил, будто согласился с ее требованием. А может, и в самом деле хватит скитаться?

В сенях раздались тяжелые шаги. Было слышно, как человек сбивал веником снег с валенок. Вошел Федор Васильевич. Он разделся, сунул окоченевшие руки в печь.

— Отвез… Тяжело ей… Не скоро выкарабкается.

— Это она похоронить не придет?

— Что вы… Не сможет, конечно. Татьяна будет.

— Господи! Что делается на свете… Когда ж это кончится…

Дарья подошла к шкафчику.

— Давайте перекусим… Вода вскипела, чай сделаем.

Все трое начали собирать на стол. Собрали, а есть не смогли.


…За гробом шли Таня, Дарья, Федор Васильевич, Павел Платоныч, Дмитрий, Петр, две старушки, отпевавшие Валентина.

Кладбище находилось сбоку дороги за Городным бугром. Дно могилы было уже запорошено снегом. Гроб опустили на веревках прямо на снег. Бросили на крышку по горсти глины, старушки запели заупокойную, потом Петр и Дмитрий лопатами начали сдвигать тяжелые комья. Вскоре продолговатый холмик поднялся в одном ряду со старыми темными крестами.

Возвратившись с кладбища, Петр и Дмитрий быстро протопили печь в доме Шаламовых, Дарья вымыла пол, Павел Платоныч принес несколько банок меда. Одну банку он тут же открыл и выставил на стол.

— Помянем…

Дарья сходила к себе, принесла чашку квашеной капусты и ведро картошки, дальние родственницы Шаламовых, обе старушки, оказывается, приготовили кутью из пареной пшеницы. В нее положили несколько ложек меда, перемешали…

Первой встала из-за стола Таня. Она быстро оделась и уже с порога сказала:

— Я к маме.

После ее ухода убрали со стола, вымыли посуду. Павел Платоныч усадил Петра, Дмитрия и Федора Васильевича на сундук напротив себя.

— Дело такое, мои хорошие… Когда вы думаете обратно? А может, в Луговом останетесь?

— Останутся! — решительно объявила Дарья, гремя на лавке кастрюлей и ложками.

— Это было бы к делу, мои хорошие… — одобрительно смотрел Павел Платоныч на Федора Васильевича как на старшего.

— Утро вечера мудренее, — уклончиво ответил Уласов.

— Ладно, отложим на завтра, — заулыбался в свою бороденку старик. — Тогда вот что, мои хорошие… Уедете вы или не уедете — ваше дело. А пока вы дома, надо дела делать. В сельсовете есть кое-какие фонды, я говорю насчет дров. Быков дадим, так вы побеспокойтесь о матерях и о Катерине тоже. Поняли?

— Спасибо тебе! — горячо отозвалась Дарья.

— Теперь еще вот что… Меду я принес. Ежели поедете в Раздельную, возьмете на всю вашу артель. Пускай мужики побалуются немного. Если не поедете, то сами съешьте… — Павел Платоныч показал на стеклянные банки, накрытые тетрадочными листами и перевязанные толстыми суровыми нитками. — Я бы денег дал, но вот какое дело — нету денег, все выгреб, подчистую. Слыхали небось, саратовец Ферапонт Головатый отвалил сто тысяч собственных рублей на боевой самолет. У меня таких денег не водилось, но и не из бедняков я… Все отдал! Может быть, танк построят, а может, пушку…

— Не нужны нам деньги, мы сами зарабатываем, — сказал Федор Васильевич.

— Ну, тогда я пойду домой, мои хорошие. С утра буду в сельсовете. Так что приходите.

Следом за Павлом Платонычем ушли Петр, Дмитрий, Дарья и Федор Васильевич. Оставшиеся в доме старушки церемонно кланялись на прощание и просили не забывать Катерину в больнице и когда выпишется.

Ночь была мрачной, беспокойной. Дарья уговаривала Петра и Федора Васильевича не разговаривать, поскорее уснуть и сама же вслух то вспоминала Кучеряша и рассказывала, как он ползал в корыте, то беспокоилась о Катерине. Потом набросила на плечи одеяло и села рядом с сыном, шершавой натруженной ладонью провела по его лицу.

— Останься, Петенька… Никто не осудит тебя в Раздельной. Даргина то же самое. По своей воле туда пошли, по своей и вернулись.

Петр не отвечал. Жалость к матери разрасталась, он представлял ее одну среди снежного безмолвия Лугового, обвинял себя в черствости. Ему трудно было выносить уговоры, он перехватил ее теплую руку, сжал, пытаясь этим выразить свое чувство.

Утром Федор Васильевич и Петр зашли за Дмитрием и все вместе направились в сельсовет. По пути Уласов заглянул в школу. Учителя встретили его приветливо. Они наперебой расспрашивали о житье-бытье, но ответа до конца не слушали, потому что перерыв между уроками был короткий. Просили зайти после занятий. Прозвенел звонок, учительская опустела, Федор Васильевич остался один. Шкаф, в котором он хранил пособия по военному делу, стоял у двери, забитый потрепанными учебниками младших классов. При Федоре Васильевиче этот шкаф занимал более почетное место, в простенке между окнами. От этой перестановки, от спешки учителей, от безлюдной комнаты с множеством столов, залитых фиолетовыми чернилами, стало неуютно. Холодом повеяло на него. «Напрасно зашел сюда, — подумал он. — Ни к чему…»

В этот день они привезли по два воза швырковых поленьев в каждый двор. Колоть не стали: ушло бы много времени. Да это и не обязательно, потому что дрова были коротко напилены, женщины без особого труда справятся с ними, когда это потребуется.

Вечером Дмитрий один постучался к Тане. Она разбирала узелок, взятый у матери в больнице. Увидела вошедшего, опустилась на табуретку.

— Мы завтра уходим, — Дмитрий остановился у порога.

— Ну и что? — смотрела на него Таня пустыми глазами.

— Понимаю, сейчас тебе нельзя с нами. А дальше как?.. Ждать тебя в Раздельной или как?..

— Никуда я не пойду.

— Зачем так… Я б хотел, чтоб ты с нами была.

— Не пойду никуда! — уже со злостью выкрикнула Таня сквозь слезы. — Хватит с меня…

— Ну, до свидания…


Уговоры матери не помогли. Перед ребятами неудобно, отнекивался Петр. Он доказывал, что до весны, то есть до больших работ на огороде и в поле, еще далеко, а в Раздельной основные дела уже на исходе, поэтому задерживаться там нет резона. Дал слово — вернется домой обязательно, Дарья только тогда начала собирать его в дорогу.

— А ты смотри за ними, — приказывала она Федору Васильевичу. — На тебя вся надежда. Они еще зеленые, а ты смотри…

Рано утром Петр, Дмитрий и Федор Васильевич уходили из Лугового. В морозном воздухе далеко был слышен снежный скрип их шагов. От Городного бугра они свернули на кладбище. Постояли, помолчали и вновь вышли на дорогу.

Вскоре показалась развилка: одна дорога тянулась к городу, вторая переваливалась с холма на холм в сторону Раздельной. Оглянулись. Земля была покрыта морозным туманом. Уже трудно было отыскать свои крыши в размытой синеве слившейся воедино цепи домов.

5

Раздельная была неузнаваемой. По дороге из Лугового Петр, Дмитрий и Федор Васильевич увидели в северном парке несколько расчищенных от снега путей, на одном из них стоял эшелон с танками и двумя теплушками. Поразило не только появление танков, но и то, что они стояли на платформах открыто, без всякой маскировки и резко выделялись среди белых навалов снега. Видимо, подошло время не прятать силу… Без особой предосторожности вскоре вошел в Раздельную еще один эшелон с танками. Его остановили на главном пути центрального парка, потом осадили в северный, на путь возле ранее прибывшего военного состава.

За штабным пакгаузом было оживленно. Там, балагуря, отогревались красноармейцы. В безоблачное небо уставилось несколько стволов зенитных орудий. Стволы зениток виднелись и недалеко от выходной стрелки со станции на повороте к камышовым зарослям. Значит, недавно разгружено и размещено в Раздельной артиллерийское подразделение.

На самой станции было безлюдно и тихо. Зато со стороны реки доносились голоса и удары массивных «баб». Видимо, по-прежнему рабочая сила была сосредоточена там.

В вагоне-общежитии нахолодало. Разожгли печку. Вскипятив воду, Федор Васильевич велел Петру и Дмитрию попить чай с медом и полежать немного, а сам глотнул второпях из алюминиевой кружки немного кипятку.

— Я схожу в штабной пакгауз, узнаю, как дела.

Он ушел, а Петр пожалел, что не остановил Уласова. После долгой дороги на степном морозном ветру и ему нелишне было бы отдохнуть.

Дмитрий лежал сначала на спине, потом перевернулся на живот и уткнулся лицом в подушку.

— Дурак я, дурак, — глухо проговорил он. — За каким чертом приперся? Чтобы опять подчиняться этому… полушубку?

От выпитого чая Петру стало тепло, его разморило, и он был не прочь вздремнуть.

— Тебя никто не держит, — сквозь дрему ответил он.

— Хорош гусь… Так всегда: как о самом главном дело заходит, так увиливаешь…

— Вздремнуть бы! — отбивался Петр. Загремела дверь, появился Федор Васильевич.

— А ну, вставайте! Быстро!.. Тут такие дела творятся…

Какие дела — он не стал рассказывать. Все прояснилось, когда пришли к реке. По льду от одной береговой опоры до другой густым частоколом стояли сваи, с укрепленными насадками они поднялись до уровня железнодорожной насыпи. Со стороны станции, похожие на длинноствольные зенитки, торчали две металлические мачты с редкими, как у гигантской лестницы, перекладинами. Наверху мачт были прикреплены колеса-блоки, от них тянулись стальные канаты к длинной мостовой ферме, которую надвигали на опоры. Этим ответственным делом руководил Пилорено лично. Он стоял у лебедок, словно вбитая в землю свая, ни руки не подымет, ни головы не повернет.

— Тише… Еще тише… Тоньше двигайте… Сверить направление…

Красноармейцы, сосредоточенные, молчаливые, казалось, слились воедино с ручками лебедок. Лишь раздавались щелчки фиксаторов на барабанах.

Ферма двигалась медленно, от ветра она еле заметно покачивалась, и это настораживало бойцов. Если ветер усилится, то работу придется прекратить. Один Пилорено будто ничего не замечал.

— Тоньше двигайте…

Раздавался щелчок, рукоятки лебедки клонились к земле, решетка фермы нацеливалась на промежуточную из свай опору посреди реки. Чем ближе становилась опора, тем ниже опускалась ферма. И вот она легла на приготовленный деревянный настил, легла спокойно, уверенно. Тросы прогнулись, обвисли, стали ненужными.

— Скрепить рельсы…

Оказывается, на верху решетки лежал готовый путь. Колею мостовой фермы быстро свинтили с помощью накладок со стальной колеей на железнодорожной насыпи.

— Приготовить вторую ферму… — приказал Пилорено, проверяя на глаз прямизну рельсовой нитки на первой половине моста.

— Видели, как надо работать? — обратился Уласов к ребятам. — Ну, пошли.

Уже в стороне от моста на льду рабочие строительно-восстановительного участка и мостовики закрепляли на ледорезах куски уголкового железа. Неизвестно, сколько придется сложить временному мосту, поэтому надо было уже сейчас думать о его защите от ледохода и весеннего половодья.

— Привет, мужики! — обрадовался пополнению бригадир Бородулин. — Ну, беритесь…

Пока завершали установку ледорезов, пока убирали инструменты и лес, красноармейцы надвинули на опоры вторую ферму. Как только скрепили рельсы, путь образовал сквозную линию от станции к меловым косогорам и дальше, дальше на юг. Плавно на тросах клонились к земле обе мачты, на их концах погромыхивали блоки, освобожденные от нагрузки. У выходной стрелки пыхтел паровоз, отцепленный от воинского эшелона. Появились Гудков, Павловский, Пилорено, Рябов.

— Людей от моста! — приказал начальник службы Павловскому, и тот бросился по тропе к бригаде Бородулина.

У примятого бревном ивняка ему встретились Петр и Дмитрий. «Откуда? Они же на похоронах! — опешил Павловский. — Значит, уже похоронили. А где Татьяна?..» Спрашивать не стал, вернулась она или осталась в своем селе… Теперь все равно. Без нее жизнь шла спокойнее. Бегом спустился на лед.

— Людей от моста! — с высоким накалом четко повторил он команду начальника военно-восстановительной службы, глядя на одного Бородулина. — Слышали? Убрать людей от моста!

— Не глухие… Сами в стороночку, а то еще в прорубь угодите.

— Спасибо, — уловил Павловский недовольство бригадира и пошел обратно на берег.

Петр и Дмитрий несли бревно. Они даже не остановились, когда их быстро обогнул по глубокому снегу Павловский.

— Засуетился, — проворчал ему вдогонку Даргин. — Видно, высокое начальство подогрело.

Затащили бревно в ивняк, бросили его. И увидели, как Бородулин махал им рукой, дескать, поскорее сюда. Видно, посещение Павловского было непростым. Пошли вниз.

— Не вздумайте подходить к мосту, — предупредил их бригадир. — Запрещено.

Удивились. Они строили мост, и вот им же запрещено!.. Все рабочие отошли за ледорезы, курильщики задымили, начали переговариваться.

— Снаряды, что ли, с бомбами повезут?

— Вряд… Бомбы и тут достанут.

— Испытание моста! Ясно? — напряженным голосом пояснил Бородулин. Он волновался, взгляд его ощупывал «свои» опоры из свай. Мял в руках снятые варежки, хотя было холодно, подмигивал то Федору Васильевичу, то Дмитрию, дескать, отбросьте в сторону беспокойство, все у нас получилось добротно, а сам не находил себе места.

Расталкивая рабочих, к Уласову пробилась Алевтина.

— Гляжу, ты или не ты, — весело блестела она глазами.

— Как видишь, я… Все трое вернулись.

— А Таня? — спросила Алевтина и поняла, что той сейчас не до Раздельной. — Из моего подвала народу поубавилось, стало даже пусто. Привыкла к многолюдью. Ты бы зашел, а?

От группы командиров, стоявших на насыпи недалеко от моста, отделился Павловский. Он легко сбежал по тропе на реку, Бородулина не увидел в толпе, поэтому крикнул, обращаясь ко всем рабочим:

— Карунного требуют! Срочно!

Семен Николаевич бросил под ноги цигарку, придавил ногой, чтобы потушить, словно на заснеженном льду от нее может вспыхнуть пожар.

— Что случилось? — спросил он, подходя к начальнику участка.

— Посоветоваться хотят… Вы самый опытный здесь, так сказал товарищ Гудков, поэтому вас приглашают…

— Да помолчи!..

Карунный взглянул на мост, на рабочих и пошел. Следом за ним стремился не отстать ни на шаг Павловский. Он что-то говорил Семену Николаевичу, размахивал руками, но тот ни разу не повернулся к своему бывшему помощнику.

Рабочие внимательно следили за Карунным. Вот он подошел к командирам, каждому пожал руку, вот показал в сторону меловых косогоров, потом отмерил несколько шагов от группы и, наклонившись, что-то объяснял, прочерчивая в воздухе линии. Поговорив немного, Семен Николаевич медленно направился к старой береговой опоре, у каждого рельсового стыка останавливался, проверял его. Особенно медленно шел по самому мосту. Ветер оттопыривал полы его пальто, с валенок осыпался снег сквозь металлическую решетку. Добрался до каменной опоры на противоположном берегу, постоял, окидывая взглядом весь мост, будто окончательно признавая его добротность. Поднял руку, поманил кого-то к себе.

Вскоре напротив командиров остановился локомотив. Из окна будки, ожидая распоряжения, высунулся машинист. Гудков что-то объяснил, и он скрылся. Тотчас паровоз тронулся с места. Он въехал на мост и замер, подчинившись круговым движениям рук Семена Николаевича, вышедшего ему навстречу.

Огромный черный локомотив словно повис над рекой. Все напряженно следили за ним. Карунный ложился на шпалы, смотрел вниз, под колеса, поднимался, приказывал машинисту продвинуть тяжелую махину еще немного и опять ложился, вскакивал, не выпуская из поля зрения ни один стыковочный узел деревянных опор. Так и добрался паровоз до противоположного берега. Обратно ехал уже без остановок. Сошел с моста, фыркнул паром.

— Ура-а! — закричали красноармейцы, теснившиеся на береговой круче. Они бросали в воздух шапки, обнимались, кто-то из молодых поехал под гору на обломке доски.

Рабочие подхватили их голоса, тоже закричали «ура». Они подбросили Бородулина, с его головы слетела ушанка, но не упала на заснеженный лед, а поднялась над ликующей толпой.

— Уроните! — захлебывался от счастья Бородулин. — Уроните, кобели треклятые…

Командиры жали руки, поздравляли друг друга.

Еще не ослабела радость от законченной работы, а со станции потянулся поезд. На насыпи он сбавил скорость и по мосту ехал не быстрее пешехода. Танки, танки, теплушка с военными, равнодушно смотревшими на реку и на обступивших железнодорожный путь людей, опять танки, тягачи, самоходки…

— Поехали ребята… — всхлипывала Алевтина, стоя рядом с Федором Васильевичем.

Эшелон быстро уменьшался. У меловых косогоров он стал еле заметной движущейся полоской, впивающейся в голубые нагромождения.

Алевтину отозвал Бородулин. Оглянулся. Можно разговаривать без боязни, никто не услышит.

— Видела, как рабочие меня?..

— Ой, не говори! Даже испугалась…

— Вот поняла теперь? Люди каждого человека хорошо срисовывают. А ты нос дерешь.

— Миленький ты мой, хороший ты мой! И буду драть!.. Работник из тебя золотой, расцеловать готова при всех свидетелях. Муж у меня есть, понял? — Она обняла Бородулина, чмокнула в щеку. Рабочие загоготали.

— А если еще один мост построим, что тогда будет? — выкрикнул кто-то.

— Что и раньше! — бойко ответила Алевтина.

Из северного парка разостлался над станцией паровозный дым. Уходил из Раздельной еще один эшелон, уходил к месту сосредоточения ударной группы…

Радость распирала Алевтину. На кого ни посмотрит — сердце не наликуется. Даже известный-преизвестный еще по Сыромятному Бородулин и тот в ее глазах был сегодня видным героем.

У столовой — веселое оживление. Она хотела обойти людей сторонкой, но ее окликнули:

— Алька! Ты чего ж колесом мимо нас? Иль он тебе не нужен?

Глянула и обмерла. Окруженный рабочими, стоял Никита. В военной шинели, с вещмешком за плечами и… с балалайкой в руках. Да не он это вовсе. Бледный, худой, таким она не знала своего мужа.

— Да ты что-о!.. — бросилась к нему Алевтина и почувствовала запах незнакомого табака.

— Повезло бабе, — съехидничали в толпе.

— Да и ему тоже…

Алевтина оторвалась от мужа, ладонью провела по его худой заросшей щеке.

— Ты чего же такой-то?

— Хорошо, хоть такой… Там лечат, а не откармливают.

— Да я ничего… Господи, не то я хотела спросить. Вылечили?

— Как видишь, — засмеялся Никита. — Прихрамываю для порядка, но доктор сказал, должно пройти.

— На побывку? — взглянула Алевтина в его веселые глаза, а сама подумала: «Надолго ли?»

— Не-е, совсем…

Всплеснула руками:

— Да как же это?

— Работать на паровозе велели, говорят, работать стало некому. Из Красной Армии многих машинистов вернут. Дорожных мастеров, вагонников… Сказывали, решение такое Государственного Комитета Обороны. Меня из госпиталя раньше срока прямо по этому решению вот сюда, в Раздельную.

— Никита-а… — опять прижалась Алевтина к груди мужа.

— Ну, хватит. Пошли домой. Или ты не ужинаешь дома?

— Да ты что-о? Бабы из деревни у меня там живут, снег на станции чистют. Но ты не думай, мы попросим, они же поймут — муж вернулся… К деду на соседней улице определим. А балалайка зачем?

Никита поглядел на струны, на блестевший желтый лак.

— В госпитале подарили. На память. Играй, говорят, на здоровье, весели жену, тебя то есть.

— Брось ее… Брось, Никита, а то неловко… Как дурачок с балалайкой.

— Не-е, память… Не брошу. Слышь, ребята, от Ивана Карпыча ничего не получали?

— Ничего не было, ничего, — ответила за всех Алевтина. — А что? Иль чего слышал?

— Нет, не слышал. После той бомбежки он уцелел. Подходил прощаться, на фронт ушел. Жалко, ежель что… Ну, братва, теперь уж повидаемся…

Никита, уходя, приподнял шапку над головой. Алевтина вцепилась в рукав шинели, словно боясь потерять мужа.

6

Эшелон за эшелоном пропускала Раздельная на юг, к меловым косогорам, к фронту. Напряженный поток не ослабевал многие дни и ночи. Рабочие не уходили со станции. Участились случаи разрыва рельсовых цепей от мороза, вываливались целые куски. Надо было срочно готовить замену, сверлить отверстия для болтов, укладывать рельс в путь.

Бригады дежурили в ночное время по очереди. Приходилось и так, что всех рабочих поднимали то в полночь, то на заре, когда холод достигал самой большой силы.

Военные железнодорожники уехали из Раздельной. Вечером их теплушки и платформы с лебедками и другим оборудованием стояли на своих путях, а утром глянули — пусто, словно ничего никогда здесь не было. Зато зенитки будто навечно вросли в землю; артиллеристы не отходили от орудий, из-за сильного мороза они часто сменяли друг друга, но дальше своих отапливаемых сараев, приспособленных для временного жилья, не уходили.

В вагон-общежитие зачастил Гудков. Первый раз он пришел с газетой в руке, пришел веселый, в черной распахнутой железнодорожной шинели, приказал вытянуть фитиль в коптилке поярче.

— Сейчас я кое-что прочитаю вам, — сказал он многозначительно. — Слушайте сообщение Советского информбюро, в последний час: «На днях наши войска, расположенные южнее Воронежа, перешли в наступление против немецко-фашистских войск. Наступление началось на трех направлениях: из районов Селявное и Щучье — на юго-запад, из района Кантемировка — на северо-запад и запад. Прорвав сильно укрепленную оборону противника в районе Селявное 45 километров, в районе Щучье протяжением 50 километров и в районе Кантемировка протяжением 60 километров, наши войска за три дня напряженных боев, преодолевая сопротивление противника, продвинулись вперед на 50—90 километров. Нашими войсками занято более 600 населенных пунктов…» Слышали? Все понятно вам? Поздравляю! Вот где сказался наш труд. Поздравляю…

Гудков по-детски доверчиво засмеялся, ладонью погладил свежую газету, потом бережно свернул ее и спрятал в карман.

— До свидания. До утра.

В следующий свой приход он опять показал газету и ликующе объявил:

— Наши сколько окружили! Послушайте: «Войска противника, находящиеся к востоку от железнодорожной линии Каменка — Россошь, полностью окружены и уничтожаются нашими войсками». Но это не все! Вы только послушайте: «20 января войска Воронежского фронта сломили сопротивление блокированного гарнизона противника и овладели городом Острогожск. Захвачены большие трофеи, в том числе два железнодорожных эшелона с автомашинами».

Еще через неделю он пришел с картой, развесил ее на стене на гвоздях и пришпилил красные флажки. Вся бригада сгрудилась у карты. Гудков показывал места окружения войск противника, называл наиболее крупные населенные пункты и железнодорожные станции, освобожденные за последнее время.

— Это недалеко от нас! — восторженно басил он. — И все свободно, со всеми окруженными группировками рассчитались. Одних пленных перевалило за восемьдесят тысяч! Вот вам какая она, Острогожская и Россошанская операция. Вот и мы с вами стрельнули по врагу, без винтовок и орудий, а как стрельнули… Поздравляю!

Он хотел было снять карту, но Бородулин попросил:

— Пусть повисит… Будет цела, ручаюсь.

Гудкову не полагалось оставлять карту, посмотрел он на бригадира, на рабочих и махнул рукой:

— Ладно! Порадуйтесь…

Люди долго не отходили от нее. Они отыскивали «свой» кружочек и слово «Раздельная», от этого кружочка отсчитывали километры на юг и на запад, по тонким железнодорожным линиям добирались до незнакомых мест, уже свободных от немцев.

А однажды заявившийся Гудков торжественно объявил:

— Под Сталинградом с фашистами покончено!

Засмеялся, начал жать руку Бородулину, подошел к карте и отшпилил ее.

— Устарела… Пригодится теперь для истории…

— Конец всей группировке? — удивился Федор Васильевич.

— Да. Официальное сообщение.

Уласов крякнул, сжал кулаки, пальцы его хрустнули.

— Вот это подарок…

Радостные события на фронте затмили их невзгоды и лишения. Бригада Бородулина по-прежнему выкладывала все силы, чтобы на Раздельной не задерживались поезда. И все же чувствовалось ослабление напряженности, ничто не давило в спину, — давай, давай, а то поезда не пропустим!

Уехали зенитчики. Вмиг снялись с места и к вечеру исчезли.

А однажды Бородулин недосчитался трех человек. Вышел на работу, а их нет, своих ребят, из Сыромятного. Заявились только на следующий день. И не на станцию пришли, а в вагон-общежитие. Натопили, распарились, лежа на своих кроватях. Бригада вернулась с путей как в рай.

— Всегда бы так! — удовлетворенно потер руками Дмитрий.

Бородулин косо взглянул на него.

— Утихни. — Когда закрылась дверь за последним человеком, поднявшимся в вагон, бригадир встал с табуретки. — Посмотрите, — указал он на своих земляков, лежавших с расплывшимися улыбками. — Это прогульщики. Их долю работы вы сегодня выполняли. А они не болели и не были ранены…

— Ты чего это запел? — привстал с постели темнолицый от морозного ветра мужчина со всклокоченными волосами. — Мы свое сделали. Сам Гудков поздравлял! Чего еще надо?

— Чтоб это было в последний раз, вот чего.

— А я или не человек? Иль у меня семьи нету, свово дома? Там делов поднакопилось тоже будь здоров сколько…

— Война еще не кончилась, вот что не забывай.

— В Раздельной кончилась! Понял? Кончилась, а ты как попугай — война, война…

Петр, слушая перепалку, вспомнил Луговое, мать, свое слово вернуться домой. Весна уже на пороге, теперь самое время увязывать мешок. И он будто уже прощался с рассерженным бригадиром и в то же время не мог представить родное село без Бородулина. И без этого всклокоченного мужика тоже не представлял свои дни в колхозе.

— Не пора ли нам домой? — прошептал он Дмитрию. — Насовсем…

Тот отшатнулся от него.

— Чегой-то взбрело? Никуда не пора мне, дорогу Кучеряша на кладбище еще не забыл.

«Это верно, — подумал Петр. — А если без Даргина? Ну как это без Даргина…»

Бородулин раскраснелся, подступил вплотную к своему земляку.

— Кроме тебя да меня, в Раздельной никто ничего делать не будет. Желдорбатовцы уехали, нету их, так что на чужой горб уже не навалишь. Самому не надо распрягаться. А ты совсем без воза хочешь скакать… Сыромятное, дом, семья… У тебя одного и дом, и семья…

Такого разговора в вагоне-общежитии еще не было.

А тут ввалился Кваснин. Губы его слюнявились, осоловелые глаза по очереди всматривались в каждого человека.

— Мне Федьку надо… Выпить принес… На льду не все переговорили…

Федор Васильевич поднялся, за плечи повернул его к выходу.

— Ступай домой, проспись. Завтра переговорим, найдем время.

— Завтра? — доверчиво посмотрел Кваснин на Уласова. — Хорошо, значит, завтра. Но ты смотри, без обману… — уходя, погрозил он пальцем.

— Час от часу не легче, — захлопнул за ним дверь Бородулин.

Бригада укладывалась спать молча, с ощущением испорченного вечера.

Утром было тепло и солнечно. Между рельсами блестящими полотнищами вытянулась вода, на междупутьях засверкали лужи.

— Хорошо-то как! — Петр лепил водянистый снежок из грязного снега. — Я уж и не помню, когда в последний раз видел солнце. Осенью? Или когда зерно возили?

Дмитрий покривился.

— Дите… Взрослый, а дите…

Бородулин перехватил на путях Павловского, бежавшего в штабной пакгауз.

— Разговор есть…

— Слушаю, — по-военному замер тот.

— Прогульщики у нас появились. Надо бы повлиять.

— Ну и влияй! Кто запрещает?

— Власть начальника участка нужна, а я бригадир. Да и земляки они мне…

— При чем тут начальник участка? Влияй сам, бригадир — это важнейший командир производства. Больше уделяй внимания воспитательной и организационной работе.

— Все это верно… Но вы бы пришли к нам, поговорили бы с прогульщиками в присутствии всей бригады…

— Что ты! — всплеснул руками Павловский. — Пожалуйста, без меня. — Он отмахнулся от Бородулина и опять заспешил к пакгаузу. Уже у высокого перрона, повернувшись, прокричал: — Приструни хорошенько! Приструни!

Весна… А Бородулин не видел этого.

Вскоре по приказу Гудкова рабочих строительно-восстановительного участка и мостовиков собрали на площадке у вагона-общежития. Такого расточительства времени раньше не допускали. Гудков стоял на порожке лестницы вагона и ждал, когда затихнет говор.

— Мы собрались по очень важному делу, — поднял он над головою сколотые телеграфные бланки с густыми строчками на них. — Получен Указ Президиума Верховного Совета СССР. Важнейший Указ! Все железные дороги Советского Союза объявлены на военном положении. У нас вводится военная дисциплина. Все рабочие и служащие железных дорог объявляются мобилизованными на период войны, все они закрепляются для работы на транспорте.

Загудели, оживились на площадке.

— Наша страна переживает ответственный момент, самые тяжкие военные дни, может быть, только что миновали. Но до полной победы еще надо сделать немало. Военное положение на железных дорогах вводилось и раньше. Декретом Совета народных комиссаров в ночь с 29 на 30 ноября 1918 года вводилось оно. И тогда нашей стране было трудно. Помните, гражданская война, разруха… Теперь вот через двадцать пять лет опять потребовался этот чрезвычайной важности акт. Направлен он на дальнейший подъем нашей военной мощи.

После Гудкова говорил Павловский, он обращался через головы рабочих к разрушенным домам поселка.

— Мне доложили о случаях прогула. С таким явлением теперь покончено. Ответственность за проступки по службе мы с вами будем нести наравне с военнослужащими. За преступления по работе нас будет судить трибунал по законам военного времени.

Ему нравилось произносить слова «трибунал», «законы военного времени». Они избавляли его от необходимости объясняться с Бородулиным, с прогульщиками и вообще цацкаться с тем же Даргиным. Он почувствовал себя не только командиром производства, но и властью.

В конце собрания объявили, что часть рабочих завтра отправят спецформированием в район Курска и Белгорода. Там складывается серьезная обстановка, срочно требуются железнодорожники. Вести поезд поручено Никите Самофалову…

В этот день никто уже не работал. Павловский выбрал подходящий момент, уединился с Гудковым.

— Я бы хотел остаться с вами… Хочу еще поработать под вашим руководством. Не откажите. Пригожусь вам, так сказать, в мирной ситуации.

— А кто поедет? — задержал Гудков свой взгляд на Павловском.

— Командиром имеете в виду? Карунный… Чем не командир?

— Это верно. Опытный человек, знающий дело… Такого не стыдно посылать с ответственным заданием. Считай свое предложение принятым.

В вагон-общежитие Павловский пришел с видом полного хозяина. Достал список, посмотрел на него, вынул карандаш.

— Командиром спецформирования назначен Карунный…

Вспомнил, что так и не пожал руку Семену Николаевичу в знак благодарности. Теперь это делать вроде бы ни к чему, уезжает человек…

— Бригадиром назначен Бородулин. Здесь Бородулин? Отлично… — и росчерком карандаша нарисовал птичку напротив фамилии бригадира. Это означало — поставлен в известность. — Рабочими едут: Уласов Федор Васильевич… Здесь Уласов?

— Я! — по-военному отозвался Федор Васильевич. — Что иметь при себе?

Павловский задумался.

— Об этом будет объявлено дополнительно. Следующий… Ковалев Петр в наличии?

— Здесь я.

— Отлично, — и карандаш легко вывел птичку.

— Даргин Дмитрий здесь?

— А где же мне быть…

— Слышал, Даргин, о военном положении? Учти это. Военное положение — оно всегда военное, с кем бы ты ни работал.

— Нет, не все равно… — стиснул зубы Дмитрий. — С кем переживать военное положение, с тобой или с Карунным… Мне это не все равно!.. Оставайся тут да гляди хорошенько, полушубок не запачкай.

Павловский замер.

— Характер у тебя, Даргин, прямо скажу, ерундовый… Несдобровать. Ну, это дело твое. Следующий кто у нас? — уткнулся он в список…

К вечеру подали теплушки, но в них никто из отъезжавших не заглянул. До наступления темноты всей бригадой сходили на могилу Тимофея, постояли над оттаявшим холмиком…

Вернувшись в вагон-общежитие, Федор Васильевич увидел поджидавшую его Алевтину.

— Федь… Зайди к нам, Никита велел. Поужинать вместе на прощание полагается.

Федор Васильевич обнял ее.

— Спасибо тебе пребольшое! С Никитой мы еще не раз увидимся, с тобой попрощаемся утром, у вагона.

— Да ведь поужинать вместе!

— Спасибо… На всех у тебя продуктов не хватит, а ребят одних я не оставлю.

Алевтина обиженно поджала губы, но не уходила. Сидя у стола на скрипучей лавке, она теребила в пальцах беленький платок с шелковым васильком на уголочке.

Молчанье становилось неловким. Федор Васильевич посмотрел на Петра и Дмитрия, укладывавших свои пожитки в мешки, сказал ей:

— Пойдем, провожу.

Рядышком, касаясь друг друга, Федор Васильевич и Алевтина обогнули вагон и на выходе в поселок остановились.

— Ну, чего же ты? — укорила она. — Провожай…

Федор Васильевич в упор глянул в светло-голубые глаза.

— Хорошая ты женщина, вот что хотел сказать.

Алевтина засмеялась.

— Из-за этого надо было выходить… Нужда какая. — Она посматривала на его розовеющий шрам на лице и выжидала, что он скажет еще. А что-то должен сказать, неслучайно же обронил такие слова. Но Федор Васильевич ничего больше не говорил и, как видно, никуда не собирался идти.

Алевтина склонила голову, нетерпеливо стиснула в руке платок с голубым васильком на уголке.

— Нынче много хороших баб… Мужиков убивают, а бабы остаются, — как бы между прочим обмолвилась она.

— Я говорю о тебе.

— Во как! обо мне… Ну и говори, чего ж замолчал…

— А я сказал.

— Только и всего?

Алевтина искренне удивилась. «Хорошая…» И это все?! Ну и дура, ну и курица непонятливая! — уже злилась она на себя. Да он же, этот инвалид, ничего не собирается говорить, нечего говорить-то, вот в чем дело. А она развесила уши, обрадовалась. Не нужны ей слова, какие сдерживает Федор, и сам он не нужен. Но ведь уезжает, доведется ли свидеться еще?..

Она взяла Уласова за руку.

— Неудобный ты человек… — вздохнула, почувствовав сухие грубые пальцы.

— Какой есть.

— Заведешь постоянную бабу, жену то есть, трудно ей придется.

— Посмотрим…

Так и переговаривались они почти о пустяках. Федор Васильевич уже склонялся действительно проводить ее, чтобы поскорее высвободиться, но Алевтина, как видно, передумала вести его к Никите. Да и к лучшему, пусть одни прощаются, без посторонних, муж и жена…

— Что ж, счастливо тебе оставаться, — положил Уласов руки на узкие плечи Алевтины.

— И тебе счастливо, — еле прошептала она. И даже не взглянула на него. Пошла медленно, вкось перешагивая через рельсы.

Федор Васильевич смотрел ей вслед, на белеющий в руке платочек. Ничего, — говорил он себе. — Ничего… Все остается на своих местах…» В вагон поднимался медленно, тяжело..

Потом он усадил Петра и Дмитрия за стол, заставил написать матерям.

— О чем писать? — поднял голову Даргин.

— О том и пиши… Теперь не скоро попадешь домой, если б даже и захотел. Ничего не скрывай.

Федор Васильевич и сам охотно написал бы, да писать все еще было некому.

Наступала их последняя ночь в вагоне-общежитии.

Загрузка...