Понятия “Гомер”, “гомеровский эпос” являются исключительно рабочими терминами, когда речь идет об “Илиаде” и “Одиссее” вместе взятых. Никакого отношения к проблемам авторства “Одиссеи” они не имеют.
Все даты, не снабженные пометкой “до н. э.”, относятся к летосчислению до нашей эры, кроме совершенно очевидных случаев, когда приводятся даты, относящиеся к средним векам или к новому времени.
Обе гомеровские поэмы были разделены александрийскими грамматиками ка. ждая на 24 “книги” (по числу букв греческого алфавита). Каждой книге было дано краткое условное заглавие (“Книга 1: Собрание богов. Увещевание Афины Телемаху”; “Книга 2: Народное собрание на Итаке. Отъезд Телемаха”; “Книга 3: В Пилосе” и т. д.). Жуковский по обычаю своего времени вместо “книга” пишет “песнь”, а вместо античных заглавий дает в оглавлении краткий обзор содержания с росписью по дням действия. Мы сохраняем оглавление Жуковского, но в статьях и Примечаниях пишем “книга” и приводим античные заглавия.
Книги “Илиады” обозначаются римскими цифрами, книги “Одиссеи” — арабскими. Соответственно, сокращения Ил. и Од. могут опускаться, когда принадлежность к той или другой поэме ясна из контекста. Так же, как правило, опускаются в связном тексте сокращения “кн.” и “ст.”. Отсылки к номерам стихов даются по переводу, в котором возможны отступления от оригинала на один-два стиха в ту или иную сторону (кн. 1 в переводе на 4 стиха короче оригинала).
Стихи, повторяющиеся только в двух книгах (кроме однострочных), снабжаются в примечаниях знаком равенства и, поскольку в переводе повторение не всегда полностью соблюдается, отсылки к ним даются по нумерации оригинала при обеих книгах. Если же стихи повторяются более, чем в двух книгах, то на все повторения указывается лишь при первом случае, а в дальнейшем даются отсылки к более раннему примечанию (напр., 2. 405 сл. = 3. 29 сл. = 5. 192 сл. = 7. 37 сл.; но 3. 29 сл. = 2. 405 сл. с отсылкой к этим стихам). При повторении в пределах одной книги на него указывается, как правило, при втором случае, т. е. 228 сл. = 160 сл., а не наоборот.
Имя главного героя Троянской войны, существующее в русской транслитерации (в том числе и в переводах самого Жуковского) в двух вариантах (Ахилл и Ахиллес), употребляется далее в обеих формах без какого-либо различия. О других именах см. ниже заметку “О транслитерации имен собственных и названий”.
Имена и названия, вошедшие в Указатель, в примечаниях не комментируются. При именах, включенных в Словарь мифологических сюжетов, дается отсылка: см. CMC.
При работе над материалами, вошедшими в Приложение, неоценимую помощь всякого рода справками и присылкой ксерокопий оказали мне мои российские и зарубежные друзья и коллеги: доценты МГЛУ Е. И. Светилова и Н. Р. Шопина, А. И. Муравьева, др. М. Хойс (Бельгия), профессора А. Бернабе (Испания), Э. Дегани и Д. дель Корно (Италия), Я. М. Бремер и С. Радт (Нидерланды), К. Депретто (Франция), Ю. Вернер, В. Люппе и Э. Г. Шмидт (ФРГ). Пользуюсь случаем, чтобы принести им всем мою самую искреннюю благодарность.
ВДИ — “Вестник древней истории”
Ил. — “Илиада”
кн. — книга
Метам. — “Метаморфозы” Овидия
Нем. — Немейские оды Пиндара
Од. — “Одиссея”
Ол. — Олимпийские оды Пиндара
сл. — один стих, следующий за обозначенным
CMC — Словарь мифологических сюжетов
ст. — стих
Теог. — “Теогония” Гесиода
ТиД. — “Труды и дни” Гесиода
фр. — фрагмент
Эн. — “Энеида” Вергилия
Эп. — Эпитома, часть сочинения Аполлодора, сохранившаяся в выдержках
В глазах современного читателя “Одиссея” является прямым продолжением “Илиады”. Обе поэмы с незапамятных времен слывут произведениями одного и того же полулегендарного Гомера. В “Илиаде” описываются события, которые происходили на десятом году Троянской войны с участием самых выдающихся греческих вождей. При этом попутно становятся известными обстоятельства первых девяти лет этого грандиозного предприятия. В “Одиссее” повествуется о возвращении на родину после десяти лет скитаний одного из этих знаменитых героев, причем по ходу действия поэмы становится известно о том, что произошло в промежутке между окончанием “Илиады” и началом “Одиссеи”: о гибели в бою Ахилла, о споре за его оружие и о подвигах его сына Неоптолема, прибывшего под Трою и вошедшего в нее вместе с другими вождями в чреве деревянного коня; о смерти верховного предводителя греческой рати под Троей Агамемнона, павшего жертвой предательства своей супруги, и о благополучном возвращении, хоть и после долгих странствий, его брата Менелая, ради которого, собственно, и началась Троянская война. О деревянном коне поет в “Одиссее” Демодок. Сам Одиссей, явившись в облике нищего в хижину Евмея и в собственный дворец, в своих вымышленных рассказах выдает себя за рядового участника Троянской войны, что позволяет ему с наибольшей достоверностью изобразить свое мнимое прошлое.
Конечно, “Одиссея” сообщает далеко не обо всех событиях, имевших место после смерти Гектора, которой оканчивалась “Илиада”. Гибели Ахилла предшествовали его сражения с царицей амазонок Пенфесилеей и вождем эфиопов Мемноном; прибытию под Трою Неоптолема — посольство за ним на остров Скирос, где он рос у своего деда; строительству деревянного коня — разведка, на которую отправился в Трою сам Одиссей; наконец, возвращению греков — страшная ночь захвата Трои, когда рекой лилась кровь побежденных и далеко не все победители смогли удержаться от жестокости и ненужного насилия. Обо всем этом, однако, не было нужды рассказывать в “Одиссее”: все названные и многие другие эпизоды из истории последнего года Троянской войны издавна входили в репертуар профессиональных сказителей, были широко известны их аудитории и несколько позже “Одиссеи” оформились в так называемых киклических поэмах, заполнявших промежуток в содержании между “Илиадой” и “Одиссеей”.[1692] Поскольку же до нас киклические поэмы не дошли, то для нынешнего читателя оба гомеровских эпоса составляют как бы некое единое целое, своеобразную энциклопедию, которая охватывает 20-летнюю историю Троянской войны от ее начала до возвращения последнего уцелевшего из ее героев.
Видимая общность содержания между двумя поэмами подкрепляется также их формальным сходством. Обе они — крупные художественные произведения (в “Илиаде” — 15693 стиха, в “Одиссее” — 12083), хорошо организованные вокруг личности главного героя: там — Ахилла, здесь — Одиссея; обе написаны традиционным размером героического эпоса — гексаметром; в обеих используются восходящие к фольклору приемы эпического повествования — повторения, сравнения, отступления, постоянные эпитеты. Все это, казалось бы, подкрепляет веру в единого автора обеих поэм и в более или менее сходные условия их возникновения. Между тем по своему содержанию и по своим фольклорным источникам “Одиссея” представляет собой произведение, весьма существенно отличающееся от “Илиады”.
“Илиада” — образец героического эпоса в самом непосредственном значении слова.
Характернейшим признаком этого жанра является концентрация действия вокруг какого-нибудь военного события из прошлого, которое в глазах последующих поколений приобрело некое общенародное значение. При этом истинный масштаб самого события постепенно теряется из виду. Так обстоит дело с нашим “Словом о полку Игореве”: достаточно скромный по историческим меркам поход новгород-се-верского князя Игоря против половцев, благодаря его эпическому осмыслению, оказался фактом общенационального значения, а само “Слово” прозвучало как призыв к объединению всей Руси против иноземного ига. Так же точно французская “Песнь о Роланде”, возникшая из одного лишь эпизода времен Карла Великого — истребления басками в Ронсевальском ущелье его арьергарда, стала общенациональным эпосом, в котором получили выражение высшие нормы феодальной доблести и истинно рыцарского поведения.
“Илиада”, значительно превосходя названные произведения объемом, возникла как результат такого же художественного осмысления народом своего прошлого.
Древние греки до самого конца античности не теряли веры в реальность Троянской войны, хотя со временем начали по-разному толковать и ее причину, и ход событий в ней, и роль отдельных ее участников. Конечно, не раз возникали сомнения в том, так ли уж стоило всем грекам ввязываться в тяжелейшую войну ради одной легкомысленной красавицы Елены, а мифы, составляющие содержание обеих поэм, стали со временем толковаться аллегорически и подвергаться рационалистической критике. Однако еще в 5 в. до н.э. не только “отец истории” Геродот, но и его младший современник, гораздо более критически настроенный Фукидид верили в то, что война за Трою (Илион) имела место то ли за 800, то ли за 400 лет до них. Геродот называл даже точную дату, которая в переводе на современное летосчисление совпадает с десятилетием между 1194 и 1184 гг. Столь же достоверными представлялись предания о существовании в это время могущественных, хоть и небольших по нынешним размерам, царств на территории самой Греции, в том числе Микен, Аргоса, Пилоса, Фив.
Археологические открытия, сделанные за последние сто с лишним лет, отчасти подтвердили эту картину, отчасти внесли в нее известные коррективы. Так, выяснилось, что не только в конце 12 в., к которому Геродот приурочивал Троянскую войну, но уже за несколько столетий до этого на всей территории материковой Греции существовала высокоразвитая культура, названная по имени двух ее крупнейших центров крито-микенской. В ее орбиту, кроме уже вышеупомянутых земель, входили также Аттика на юго-восточной окраине Средней Греции и Фессалия, расположенная на ее северо-востоке, у подножья Олимпа. Не слишком значительные археологические остатки от этой эпохи обнаружены на острове Итаке и соседней с ним Кефаллении. Расцвет крито-микенской культуры приходится на 16-12 вв., и найденные при раскопках диадемы, ожерелья, кубки, оружие вполне соответствуют тому уровню мастерства и количеству драгоценных металлов, которые дали основание Гомеру называть Микены “златообильными”.
Ясно, что столь богатые и могущественные государства не могли замыкаться в своих границах, а должны были искать средства для распространения своей власти, и к тому же в направлении, которое подсказывало их географическое положение. Наиболее важным было для них продвижение в сторону проливов, ведущих из Эгейского моря в Черное. Ключ же от них держал в своих руках Илион — город, расположенный у самого входа в Геллеспонт (нынешние Дарданеллы). Поэтому для внешней политики ахейских государств (так они назывались по племенному союзу ахейцев, проникших в Грецию на рубеже III-II тысячелетий) не было ничего естественнее, чем направить свои завоевательные устремления в северо-восточный угол Эгейского моря.
Современные историки сомневаются в том, что в микенские времена была возможна 10-летняя война далеко за пределами родины, в которой объединились бы все греческие государства. Скорее всего, в основе мифа о Троянской войне лежит какой-нибудь скромный поход (или несколько военных экспедиций) ахейцев на побережье Малой Азии, отложившийся в памяти многих поколений как грандиозное военное предприятие. В него затем, уже по законам эпической циклизации, оказались вовлеченными все сколько-нибудь значительные цари и вожди, относимые мифологической хронологией к одному и тому же поколению. (Мы уже видели, что в основе всякого героического эпоса лежит, как правило, весьма ограниченный по своему значению эпизод.) Главную роль в войне играли, судя по перечню воинских контингентов в кн. II “Илиады”, Микены и Пилос. Первые выставили флот в 100 кораблей, второй — в 90, и нет оснований сомневаться в том, что эти числа отражают реальную расстановку сил в микенской Греции в 13-12 вв., почему микенский царь Агамемнон и является в “Илиаде” верховным предводителем всего греческого ополчения.
Другая примечательная черта эпического повествования — его сложение в течение нескольких столетий и объединение откликов на реальные события, отстоявшие достаточно далеко друг от друга. Хорошим примером здесь может служить немецкая “Песнь о Нибелунгах”. Содержание ее второй части составляет сватовство короля гуннов Этцеля (т. е. Аттилы) к овдовевшей бургундской королеве Кримхильде, которая рассчитывает использовать этот брак, чтобы отомстить бургундам за коварное убийство ее первого мужа Зигфрида. И действительно, приглашенные к Этцелю через 13 лет бургунды становятся жертвами поголовной резни, — в ней, правда, погибают и почти все гунны и их союзники. В уничтожении бургундского войска справедливо видят произошедший в 437 г. н.э. разгром гуннами королевства бургундов. В описании же торжеств по случаю свадьбы Этцеля и Кримхильды без всяких натяжек находят близкое сходство с пышной церемонией, имевшей место по случаю бракосочетания австрийского герцога Леопольда VI с внучкой византийского императора, — однако это событие происходило в 1203 г., как раз тогда, когда создавалась “Песнь о Нибелунгах”.
Подобное совмещение исторических реалий, принадлежащих различным временным слоям, давно установлено и в “Илиаде”. Историки и археологи с достаточной точностью определяют, что описываемые в поэме сражения на колесницах, бронзовое оружие, огромный щит в виде башни, закрывающий все тело, и многие другие предметы принадлежат микенской эпохе, в то время как кремация трупов, кожаные щиты с бронзовой облицовкой, железные ножи и наконечники стрел относятся к более позднему, так называемому геометрическому периоду (9-8 вв.). В последние десятилетия появился новый археологический материал, в какой-то степени восполняющий лакуну между микенским временем и 9 веком. При раскопках у деревни Лефканди на Евбее был обнаружен золотой клад 10 в., мало чем уступающий микенским. Там же открыто женское погребение первой половины 10 в., где была найдена бронзовая амфора с остатками пепла, завернутыми в кусок материи, — поразительная параллель к похоронному обряду, запечатленному в “Илиаде” (XXIII. 91 сл., 237-244; XXIV. 791-796). В Мессении, владениях гомеровского Нестора, раскопан фундамент большого здания, существовавшего в 10-9 вв.; по-видимому, это был дом местного правителя, где представители знати собирались для совместных пиршеств, как это происходит в “Одиссее” во дворце Алкиноя. Найденные там кости от крупного рогатого скота показывают, что люди, оставившие здесь свой след, были такими же скотоводами, как персонажи гомеровского эпоса. Как видно, на отдаленные воспоминания о “златообильных” Микенах накладывались более близкие к авторам ассоциации. Наконец, несколько деталей в “Илиаде” захватывают и последующее время, вплоть до 7 в.[1693] В не меньшей степени совмещение различных хронологических пластов становится очевидным при описании в поэме Трои.
Когда осенью 1871 г. немецкий миллионер и археолог-энтузиаст Генрих Шлиман взялся, по совету американского консула в Дарданеллах Ф. Калверта, за раскопки холма вышиной примерно в 20 метров у турецкой деревни Гиссарлык,[1694] он был уверен, что объект всех его устремлений, гомеровская Троя, лежит в самом последнем слое из многовековых напластований, под которыми она была погребена не одну тысячу лет. В результате он добрался до скального основания, где, как потом выяснилось, в IV тысячелетии действительно находилась самая ранняя Троя, не оставившая, впрочем, сколько-нибудь примечательных следов. Ей на смену пришло новое городище, которое просуществовало от 400 до 600 лет. Археологи обозначают его как Трою II и выделяют в ней не меньше восьми последовательных горизонтов. В абсолютной датировке Трои II исследователи несколько расходятся, принимая за нижнюю границу промежуток между 2800 и 2600 г., а за верхнюю — между 2300-2200. Как бы там ни было, ясно, что Троя II погибла от пожара примерно за тысячу лет до разорения “гомеровской” Трои. (К слову сказать, именно в наиболее поздних пластах Трои II были найдены сокровища, известные с легкой руки Шлимана как “клад Приама”.[1695]) Последовавшие после смерти Шлимана, а затем в 30-е годы нашего века новые раскопки и классификация накопившегося материала позволили установить на территории Трои, начиная от IV тысячелетия до времени Римской империи, девять археологических слоев, а внутри них свыше сорока более узких горизонтов. О том, какой из этих слоев считать “гомеровской” Троей, среди исследователей опять же нет полного согласия. Одни предлагают в качестве кандидата на эту роль Трою VI (ее датируют с некоторым расхождением между 1800/1700 и 1300/1250 гг.), другие — Трою VII А (между 1300/1250 и 1250/1180). Для сложения эпической традиции это разногласие едва ли имеет существенное значение. Просуществовавшая несколько столетий Троя VI, известная в древнем мире своими мощными крепостными стенами, имела, наверное, больше шансов сохраниться в памяти потомков, чем ее недолговечная преемница. С другой стороны, обе Трои подверглись разорению (а Троя VII А была еще и сожжена), и вполне возможно, что в сознании последующих поколений эти события легко могли объединиться в одно, а к изображению “гомеровской” Трои присоединились еще воспоминания об отдаленных временах Трои II, которая, с не меньшим правом, чем Микены, тоже могла быть названа златообильной.
В течение 12 в. ахейские государства приходят в упадок, причины которого так же до сих пор не получили в современной науке удовлетворительного объяснения, как и вопрос о реальности Троянской войны. Вероятнее всего, тут слилось несколько обстоятельств: собственные хозяйственные трудности, в возникновении которых не последнюю роль могла сыграть агрессивная внешняя политика ахейских владык, не имевшая достаточной экономической поддержки; какие-то, ближе нам неизвестные природные катаклизмы (землетрясения?); может быть, нападения извне, — как бы то ни было, с конца 12 в. начинается запустение микенских центров. Правда, упадок в период так называемых темных веков (12-9 вв.) был не столь значительным, как это представлялось еще несколько десятилетий тому назад, однако отток населения из микенских центров несомненно имел место, и направлялся он, в основном, на острова и восточное побережье Эгейского моря. Сюда принесли ахейцы из Пелопоннеса воспоминания о своем могуществе и военных подвигах прошлого, которые из века в век обрастали новыми подробностями и персонажами, пока не облеклись в сказания о десятилетней Троянской войне, потребовавшей от ахейских царей напряжения всех сил. На территории Фессалии, где дольше всего сохранялись традиции микенской культуры, к образам вождей из Пелопоннеса присоединилась фигура местного героя Ахилла, ставшего в конце концов главным персонажем будущей “Илиады”. Из Эолии, которая охватывала Фессалию и противолежащие острова Эгейского моря, эпос постепенно переместился южнее, в прибрежные города Малой Азии и близкие к ним острова, в область, объединенную понятием Иония. Здесь и произошло в середине 8 в. окончательное оформление “Илиады” (в том виде, в каком она была известна десяткам поколений в античности и дошла до нас) на сложившемся в течение многих столетий искусственном языке эпоса, который не соответствовал ни одному из существовавших в то время греческих говоров. Основу его составил ионийский диалект (с использованием как многочисленных грамматических архаизмов, так и нововведений, уже закрепившихся в живой речи) с сохранением некоторых черт из “ахейского”, т.е. микенского, и более позднего эолийского диалектов. Останавливаться на подробностях этого процесса и на месте, которое занимает каждая из составных частей в гомеровском поэтическом наддиалекте, здесь нет возможности. С одной стороны, это слишком специальный вопрос, с другой, — нас ждет вторая “гомеровская” поэма — “Одиссея”.
Возвращаясь в мир “Одиссеи”, мы оказываемся среди совсем других сюжетов. Содержание ее складывается из трех фольклорных мотивов, представленных, наверное, в народном творчестве всех народов мира. Однако в руках автора нашей поэмы эти мотивы претерпели очень значительную трансформацию.
Вся вторая половина “Одиссеи” представляет собой, в сущности, сильно расширенный вариант мотива, известного в фольклористике под несколько парадоксальным названием “муж на свадьбе у своей жены”. Смысл его состоит в том, что муж (или претендент на руку девушки) должен по какой-то причине покинуть ее на достаточно длительный срок, взяв с нее обещание дожидаться его возвращения (обычно — до семи лет) и обменявшись с ней тайными знаками на предмет узнавания после слишком длительного отсутствия. Отлучка его и в самом деле затягивается, и его жену (или возлюбленную) вынуждают выйти замуж за другого. Между тем она сохраняет верность своему прежнему избраннику и только для виду соглашается на новый брак, чтобы во время свадьбы принять яд или пронзить себе грудь кинжалом. Как раз в ту минуту, когда новобрачная поневоле готова поднести к губам чашу со смертельным напитком, один из гостей на свадьбе дает ей узнать себя как вернувшегося мужа. Средством для этого служит либо только им обоим известная песня, либо две половины кольца, разломанного супругами при расставании, либо еще какая-нибудь примета. Само собой разумеется, что предполагаемая новая свадьба становится невозможной и разлученные некогда супруги соединяются вновь.
Сюжет этот известен в народном творчестве едва ли не во всех странах света, от Канады и Исландии до Ямайки и Японии. Для русского читателя достаточно двух примеров.
В “турецкой сказке” Лермонтова “Ашик-Кериб” бедный певец и дочь богатого турка Магуль-Мегери полюбили друг друга, но Ашик-Керибу приходится отправиться в долгие странствия, чтобы разбогатеть. Возлюбленная соглашается ждать его семь лет, однако Ашик-Кериб, обласканный на чужбине шахом, забывает о сроке, и Магуль-Мегери посылает на его розыски купца, вручив ему золотое блюдо, принадлежащее Ашик-Керибу. Преодолевая неимоверные трудности, Ашик-Кериб с помощью святого Георгия успевает в родной город к самому моменту бракосочетания своей возлюбленной с неким Куршуд-беком, давно добивающимся ее руки. Узнав Ашик-Кериба по голосу, Магуль-Мегери отбрасывает заготовленные кинжал и чашу с ядом и бросается на шею своему суженому. При этом для читателей “Одиссеи” не лишено интереса, что на вопрос гостей, как его зовут, Ашик-Кериб отвечает: “Шинды-герурсез” (скоро узнаете) — так-де отвечала его мать соседям, приходившим узнать, кого она родит.
Тот же сюжет о неожиданном возвращении мужа находим во множестве версий в русских былинах. Здесь киевскому князю Владимиру и его супруге Евпраксии приходит в голову в отсутствие Добрыни Никитича выдать его мнимую вдову замуж за Алешу Поповича, который вообще не пользуется в былинах особым уважением. Разумеется, Добрыня возвращается в самый день и час свадьбы и, по одному варианту, с такой силой бросает Алешу об пол, что тот испускает дух. По другому варианту, история завершается достаточно комически: Добрыня с позором изгоняет неудачливого претендента на руку его жены безо всякого кровопролития. Вытащив Алешу из-за свадебного стола, вернувшийся муж таскает неудачливого жениха за волосы по всей горнице.
Да тут ли Алешенька Попович тот
Да ходит по гридни окоракою,
А сам ходит, приговариват:
“Да всяк-то на сем свете женится,
Да не всякому женитьба удавается”.
Конечно, от забывчивости Ашик-Кериба и посрамления Алеши Поповича далеко до неустанного стремления Одиссея увидеть землю своей родной Итаки и его расправы с женихами, но множество точек соприкосновения с фольклорным сюжетом о возвращении мужа прослеживается в “Одиссее” с полной очевидностью.
Так, уходя на войну, Одиссей допускал возможность своей гибели и разрешил Пенелопе вступить в новый брак, если он не вернется к тому времени, когда у сына вырастет борода (13. 327; 18. 257-270). Сватовство женихов начинается только тогда, когда прошло примерно семь лет после окончания Троянской войны (2. 89, 106), а Пенелопа всячески оттягивает свое решение и обманывает женихов, делая вид, что она хочет до замужества соткать погребальный саван своему свекру. Как мы знаем, за ночь она успевает распустить ровно столько ткани, сколько сделала за день, и эта работа могла бы вообще не иметь конца, если бы одна служанка не предала свою госпожу (2. 93-110). Одиссей появляется у себя дома в облике нищего — это не просто маскировка, придуманная Афиной, а отзвук фольклорного мотива, по которому муж возвращается в грязной одежде и обросший волосами. Реликтом опознавательного знака, известного только двоим, можно признать тайну супружеского ложа Одиссея, которую имеет в виду Пенелопа, желая испытать “чужестранца” (23. 182-204). Таким же реликтом, хотя и другого фольклорного мотива — спора за невесту, является состязание в стрельбе из лука, в котором может участвовать любое число претендентов, а не один, как в сюжете о муже, подоспевшем на новую свадьбу своей мнимой вдовы. Присутствует в поэме и сама свадьба, — правда, притворная, имитируя которую Одиссей хочет оттянуть время, чтобы молва об истреблении женихов не распространилась сразу же по городу. Однако люди, слышащие музыку во дворце, уверены, что Пенелопа выбрала себе, наконец, мужа и в доме идет свадебный пир (23. 130-151).[1696] В то же время все названные здесь составные части мотива о возвращении мужа представлены в “Одиссее” гораздо богаче и разнообразнее, чем в любом фольклорном памятнике.
Один день свадьбы, в который в обычных версиях вернувшийся муж или возлюбленный открывается своей желанной и всем собравшимся, заменен целой вереницей событий. Они начинаются, как мы уже знаем, за три с лишним года до его возвращения, и более сотни женихов, а не какой-нибудь один претендент, бесчинствуют в доме Одиссея, вынуждая его верную жену к ненавистному браку. Сам Одиссей прибывает в свой дом, уже заранее предупрежденный об ожидающих его трудностях, и отнюдь не сразу раскрывает свое инкогнито, а сначала в течение двух дней на деле убеждается в безнравственном поведении женихов. Попутно своими рассказами он возбуждает в Пенелопе надежду на скорое свидание с супругом, и автор уже заранее готовит их встречу. Сначала Пенелопа говорит Евриклее, что Одиссей, перенеся множество испытаний, может быть, стал похож на пришедшего в их дом старого нищего; затем та и сама изумляется сходству странника с ее пропавшим без вести господином (19. 357-382) и, приступая к омовению его ног, убеждается в справедливости своего предчувствия, но вынуждена хранить тайну (19. 467-490). Между тем Одиссей подбирает себе помощников в мести, одновременно готовясь парализовать возможное сопротивление женихов (19. 1-34). Наконец, обе линии сливаются в сцене состязания в стрельбе из лука. Пенелопе эта мысль внушена Афиной, Одиссей использует попавшее ему в руки оружие по собственному разумению, но в решающей схватке и он не мог бы обойтись без помощи Паллады, — божественная подмога, как и полагается в сказке, приходит в самый нужный момент. Соответственно и расправа с женихами приобретает в “Одиссее” такие масштабы, каких не знает ни одна фольклорная версия. Напомним, что и Пенелопа не бросается сразу же на шею Одиссею, как это полагается истомленной долгим ожиданием Магуль-Мегери у Лермонтова, а, опасаясь стать жертвой обмана, признает в Одиссее своего супруга только на основании очень веского доказательства (23. 177-210).
К заимствованному из фольклора мотиву воссоединения супругов присоединяется в “Одиссее” не менее древний сюжет сражения отца с сыном, отражающий очень раннюю стадию родственных связей. Обычно эта борьба кончается трагически, так как сын, выросший в отсутствие отца, не узнает его, когда тот является ему в качестве опасного соперника в сражении, и смертельно его ранит (гораздо реже отцу удается одержать победу на неузнанным сыном). Мотив этот восходит, скорее всего, к эпохе древнейших родовых отношений с присущим им так называемым ма-трилокальным браком. Супруг из другого племени остается только очень недолго с молодой женой, а затем возвращается к себе, не забыв дать жене наставление: когда достигнет возмужания сын, который непременно должен родиться, отправить его на розыски отца. Выросший юный герой, пустившись в дорогу, либо сбивается с пути, либо случайно становится участником войны против того племени или города, где царствует его отец, и вступает с ним в сражение, которое приводит к трагическому исходу. Различные варианты этого сюжета известны опять же в очень широком географическом ареале. Напомним здесь хотя бы о поединке между Хильдебрандтом и Хадубрандтом в германском эпосе, Кухулином и Конлахом — в ирландском, Рустемом и Сохрабом — в иранском (русскому читателю он давно известен по переводу Жуковского). В корпусе русских былин существует не менее 80-ти пересказов сражения, произошедшего между Ильей Муромцем и его сыном, прижитым в чужих краях (чаще всего его зовут Сокольничком)
В древнегреческих мифах также было несколько вариантов этого мотива. Наиболее известен из них, конечно, миф об Эдипе. Когда фиванскому царю Лаию было предсказано, что он умрет от руки собственного сына, новорожденного младенца бросили на горе Киферон в надежде, что он станет добычей хищных зверей. Мальчик, однако, выжил и, возмужав, во время своих странствий в дорожной ссоре убил случайно повстречавшегося, совершенно незнакомого ему Лаия. В сказании об Эдипе сын Лаия рожден, правда, не на чужбине, а от законной жены, но в остальном в нем присутствуют все моменты, необходимые для сюжета “бой отца с сыном”. Другой миф вполне отвечает требованию о происхождении сына от матрилокального брака. У афинского царя Эгея долгое время не было детей, и на вопрос, обращенный по этому поводу к дельфийскому оракулу, он получил настолько непонятный ответ, что счел нужным посоветоваться со своим давним другом, царем небольшого города Трезена. Тот же, воспользовавшись присутствием в доме афинского царя, уложил его спать со своей незамужней дочерью. Расставаясь с трезенской царевной, которая неожиданно стала его женой, Эгей наказал ей, когда вырастет сын, нареченный Тесеем (рождение в таких ситуациях именно сына никогда в мифах не ставится под сомнение), послать его в Афины для знакомства с неизвестным ему отцом. Тесей, уже прославив себя по дороге в Афины победами над всякими злодеями, тем не менее не назвал по прибытии своего имени, и находившаяся в то время при Эгее волшебница Медея, опасаясь за судьбу своих детей, подговорила царя устранить нежелательного гостя. В кубок Тесея был подмешан яд, и только случайность спасла юного героя от гибели, а престарелого Эгея наградила сыном. В этом варианте сказания, как мы видим, смягчен конец: противостояние отца и сына завершается благополучно.
Зато среди греческих мифов есть один, который удовлетворяет всем элементам мотива о бое отца с сыном, и героем этого мифа как раз является сам Одиссей. От его союза с Цирцеей родится сын, прозванный Телегоном (“далеко рожденным”). По достижении им возмужалости мать отправляет его на поиски отца. Оказавшись на незнакомой ему Итаке, Телегон по неведению нападает на стада Одиссея, который выходит на защиту своего имущества и получает от сына смертельный удар копьем, причем наконечником ему служит твердый шип аканфа, — стало быть, эта версия мифа возникла в те незапамятные времена, когда для изготовления оружия еще не употребляли металлы.[1697]
Изложенный миф составлял содержание поэмы “Телегония”, оформившейся, по-видимому, только в 6 в., примерно на полтора столетия позже “Одиссеи”. В ней же самой битва отца с сыном как сюжетный мотив находит отражение в столь измененной форме, что его нелегко сразу распознать. Когда Телемак отправляется на розыски отца, который ушел в поход вскоре после рождения сына, он с ним не встречается, но от его бывших соратников получает уверения, что возвращение Одиссея не за горами. Вскоре после этого герой и вправду оказывается на Итаке и при первой же встрече с Телемаком дает ему узнать себя, чем сразу исключается возникновение между ними какого бы то ни было конфликта. (О месте Телемакии в структуре поэмы см. вступительную заметку в примечании к кн. 1-4).
Последний, третий, фольклорный мотив, использованный в “Одиссее”, — это повествование о дальних странах и всяческих чудесах, облеченное в поэме в форму обширного рассказа ее героя о приключениях, выпавших на его долю при возвращении из-под Трои. Обычно эту часть “Одиссеи” сопоставляют с древнеегипетским “Рассказом потерпевшего кораблекрушение”, записанным на так называемом Голенищевском папирусе (ныне — в собрании Эрмитажа).[1698] Этот папирус начала II тысячелетия свидетельствует о том, что в восточном Средиземноморье с древнейших времен существовал “моряцкий фольклор”, типологически родственный рассказам Одиссея в 9-12 книгах. Возможно, что ближневосточная фольклорная традиция вообще непосредственно повлияла на все представления о дальних странах и неведомых народах, которые нашли отражение в “Одиссее”. Но и независимо от этого надо признать, что рассказы о великанах, колдуньях и всякого рода превращениях составляют издавна сказочный репертуар самых различных и отдаленных друг от друга народов. В “Одиссее” же мы отметим необычное совмещение совершенно фантастических образов с более или менее реальными сведениями о географии тогдашнего Средиземноморья.
Вполне надежно осведомлен автор о бассейне Эгейского моря, который с юга ограничивается островом Крит, с востока — Ионией (Малой Азией), а с запада — материковой Грецией; крайняя южная точка которой — Малейский мыс. Столкновение с киконами и их соплеменниками он локализует достаточно точно на фракийском побережье, вблизи города Исмара. Однако после бури, настигшей флот Одиссея у Малейского мыса (9. 80 сл.), начинается область чистой фантастики. Где-то далеко на западе, среди необозримых просторов мирового Океана, затерялся сказочный остров Огигия (чтобы добраться от него до Греции на хорошо оборудованном плоту, Одиссею требуется целых 17 дней), а на востоке — остров Эя, где владычествуют обольстительные волшебницы Калипсо и Цирцея. Другие земли и острова населены не менее сказочными существами — свирепыми людоедами (Полифем и лестригоны) и гостеприимными лотофагами, чья пища дарует забвение, а также искусными мореходами-феаками, чьи корабли не нуждаются в руле и в кормчем. В открытом море путникам грозят то сталкивающиеся скалы Планкты, то губительный водоворот Харибда, то хищное чудовище Скилла. Если до сих пор находятся люди, стремящиеся найти все эти чудеса на карте современного Средиземноморья и составить маршрут странствий Одиссея вдоль берегов Малой Азии или Италии, то занятие это можно признать столь же плодотворным, как поиски той земли, где Иван-царевич поймал Жар-птицу или хранится смерть Кощея...[1699]
Сказочным характером отличаются не только странствия Одиссея, но во многом и его положение на Итаке, где роль доброй волшебницы по отношению к нему играет Афина. Собственно говоря, в качестве покровительницы нашего героя она выступает с самого начала поэмы, когда просит Зевса вернуть его на родину (1. 43-61), до последних стихов поэмы, когда она прекращает гражданскую распрю на Итаке (24. 529-548). Здесь же мы имеем в виду именно чудодейственное вмешательство Афины, являющейся герою в самый нужный момент в различных обликах и оказывающей ему необходимую помощь. Впрочем, иногда богиня делает это, вовсе не показываясь ему на глаза. Так, она несколько раз проявляет заботу о его внешности, возвышая Одиссея ростом, завивая его кудри и всячески его украшая (6. 229-237; 8. 18-20; 16. 172-177; 23. 156-162); когда нужно, Афина придает ему облик старого нищего (13. 429-437). Иногда при этом она пользуется жезлом, очень напоминающим волшебную палочку в сказках. Если героя надо скрыть от посторонних взоров, Афина окружает его мраком (7. 14-17; 23. 371 сл.), который в нужную минуту рассеивается (7. 139-143). Точно так же она является ему в облике юной девы, или молодого пастуха, или старца, чтобы указать дорогу и дать необходимое наставление или просто подбодрить (7. 19 сл.; 8. 193-200; 13. 219-225). При выносе оружия из пиршественного зала невидимая отцу и сыну Афина светит им золотой лампадой (19. 33-43), а при сражении с женихами дважды отклоняет от Одиссея брошенные в него копья (22. 256, 273). Упомянем здесь и еще один пример чудодейственной помощи. На этот раз морская богиня Левкофея снабжает Одиссея волшебным покрывалом, которое не даст ему утонуть в волнах бушующего моря, и велит при этом по миновании надобности бросить покрывало в море, при этом не оборачиваясь (5. 333-350), — типичный сказочный запрет.
Сочетание трех, названных выше мотивов, вместе с элементами волшебства придают “Одиссее” совершенно иной характер по сравнению с “Илиадой”, которую, как уже говорилось, с полным правом считают образцом героического эпоса. В “Одиссее” героическое прошлое присутствует только в воспоминаниях, которые к тому же тесно объединены с многочисленными элементами фольклорной новеллы и волшебной сказки.
К этому следует добавить, что и сам Одиссей — фигура отнюдь не однозначная по отношению к кругу сказаний о Троянской войне.
Имя Одиссея не получает удовлетворительного объяснения из древнегреческого языка. Скорее всего, он был местным героем еще из догреческого прошлого и особенно почитался в западных областях Средней Греции и в северном Пелопоннесе (см. примеч. к 11. 122). Существовали сказания о смерти Одиссея в Этолии и Эпире; там был известен его культ и культовые центры, которые посещали люди, желавшие испросить совета у божества. С Феспротией, лежащей в Эпире, был связан миф, согласно которому Одиссей по возвращении женился на местной царице Каллидике. На самой Итаке во время раскопок в 30-е годы нашего столетия был обнаружен посвященный нимфам грот с алтарем и приношениями; самое древнее из них относится к позднему бронзовому веку (12 в.) Во времена Аристотеля к дому Одиссея регулярно возлагали искупительные жертвы, а от 2-1 вв. сохранился обломок посвятительной терракотовой маски с надписью: “Дар Одиссею”. Вполне возможно, что культ Одиссея в этом святилище восходит еще к микенскому времени. Одна из самых знаменитых, сделанных здесь в 30-е годы 20 в. находок — двенадцать бронзовых треножников прекрасной работы, относящихся к 9 или 8 в. (еще один был найден здесь местным жителем уже в 1873 г.). Воспоминание об этих великолепных вещах каким-то образом должно было дойти до автора “Одиссеи”, — иначе трудно было бы объяснить, почему в числе подарков, преподнесенных Одиссею феаками (13. 13), фигурируют именно тринадцать больших бронзовых треножников. Важно и то, что недалеко от грота нимф, на склоне одного из возвышающихся над ним холмов, были раскопаны остатки двух зданий (одно из них — весьма внушительных размеров), относимых к 12 в. и также находящихся в связи с историей местной царской династии микенского времени.
Еще дальше на запад ведут античные литературные источники, из которых следует, что Одиссей умер не в Этолии или в Эпире, а в Этрурии, где он хотел основать город Кортону; похоронен же он был якобы на тирренской (этрусской) горе Перге. Согласно античной традиции, по имени древнейшего италийского царя Латина, сына Одиссея от Цирцеи, названа область Латий (Лаций) с Римом в центре. Уже известного нам другого сына Одиссея от Цирцеи — Телегона — римляне считали основателем Пренесты и Тускула, двух древних городов вблизи от Рима, и предком тускуланского рода Мамилиев. Все это указывает на очевидную связь образа Одиссея с западным регионом Средиземноморья, — сюда с Итаки в микенские времена нашему герою было намного легче добраться, чем в расположенную на побережье Малой Азии легендарную для ахейцев Трою.
Из древнейших доступных нам античных литературных источников мы получаем доказательство того, что Одиссей с самого начала не рассчитывал на брак с Еленой и потому не обязан был присоединиться к походу на Трою. Согласно Гесиоду (ок. 700 г.), Одиссей, хоть и присутствовал в Лакедемоне, не послал отцу Елены Тиндарею полагающихся в таких случаях даров, так как заранее знал, что победителем среди женихов окажется Менелай. Сам он расценивал свои шансы весьма трезво и предпочел посвататься к Пенелопе, двоюродной сестре Елены, которую он — не без помощи Тиндарея — и получил в жены. Когда Агамемнон и Менелай стали собирать войско с целью отомстить троянцам за похищение Елены, Одиссей прилагал всяческие усилия, чтобы уклониться от участия в походе (см. примеч. к 24. 116-119). Судя по всему, отказавшись от мысли вступить в спор за Елену, Одиссей не считал себя также обязанным способствовать ее возвращению, — поведение, не вполне отвечающее кодексу героической доблести, как он сформулирован в “Илиаде” (XII. 310-328). В “Одиссее” герой вспоминает, как под Троей он отличался в стрельбе из лука (8. 215-220), — в “Илиаде” он совершенно не пользуется этим оружием. Не является ли искусство Одиссея-лучника остатком дотроянского прошлого этого образа? Под Трою Одиссей привел от подвластных ему народов всего-навсего 12 кораблей (Ил. II. 631-637) — примерно одну сотую часть общегреческого ополчения! Отсюда следует, что либо он первоначально не занимал достаточно заметного места[1700] в круге троянских сказаний, либо вошел в него сравнительно поздно.
Когда же это произошло, он принес с собой и свои постоянные эпитеты (“многоумный”, “многохитрый”, “очень изобретательный”), характеризующие его, впрочем, с той стороны, которая остается менее всего востребованной в “Илиаде”: здесь Одиссей не проявляет ни особой хитрости, ни особой изобретательности. Ясно, что все эти свойства принадлежат Одиссею как центральному персонажу рассмотренных выше сюжетов. Другое дело — “Одиссея”, где не только во много раз возрастает частота употребления всех перечисленных определений,[1701] но они и в самом деле соответствуют его поведению. В этой поэме Одиссею часто приходится действовать совсем иначе, чем это могли бы позволить себе герои “Илиады”, и эти его свойства, отражающие длительную стадию долитературного существования образа, получают полный простор для проявления в новых, по сравнению с “Илиадой”, социальных условиях.
Новые социальные условия, в которых оказывается Одиссей и его окружение, определяются как содержанием “Одиссеи”, так и спецификой общественного развития во второй половине 8 в., которой героический эпос старался не замечать.
Прежде всего, казалось бы, что в “Одиссее”, где все действие сконцентрировано вокруг дома и семьи, оно должно быть пространственно ограничено более узкими территориальными рамками, чем в “Илиаде”, где на площади между крепостными стенами Трои и стоянкой ахейских кораблей происходят сражения с участием не одного десятка воинов. В собственном смысле слова, во второй половине поэмы так оно и есть: не считая пути, проделанного Одиссеем от хижины Евмея до своего дома и потом — от дома до усадьбы Лаэрта, место его деятельности замкнуто пиршественным залом и примыкающим к нему двором. Однако в его вымышленных повествованиях о своем прошлом, в рассказах Менелая, в воспоминаниях Евмея географический горизонт необыкновенно расширяется. Вместо поля битвы под Троей и близких к ней городов мы попадаем, не считая Итаки, во Фракию и на Крит, в Египет и в Финикию, на Кипр и в Ливию. Этот интерес к заморским странам отражает время так называемой Великой колонизации, начавшейся в 8 в.: города, в которых возникал избыток населения, выводили поселенцев в другие земли, где те либо мирно уживались с местными жителями, либо вступали в довольно напряженные отношения с ними самими или с их соседями. Примером таких столкновений может служить в “Одиссее” нападение на Исмар (9. 39-63), а еще несколько десятилетий спустя — постоянные схватки переселенцев с острова Парос с фракийцами за серебряные рудники на острове Фасос. Свидетельством этому служат фрагменты стихов Архилоха, чей жизненный путь, кстати говоря, очень напоминает вымышленную историю Одиссея о его приключении в Египте (14. 240-284).
Многочисленные греческие колонии стали возникать примерно с середины 8 в. в Сицилии и на юге Италии (к концу 7 в. они распространятся до Неаполя на западе Апеннинского полуострова и вдоль почти всего его южного побережья, так что эти области получат название Великой Греции). Тогда же началось продвижение в сторону берегов Черного моря из Милета, расположенного в Ионии. Процесс этот, естественно, вел к расширению торговых связей, и свое место в нем заняла и маленькая Итака, оказавшаяся полезной в системе тогдашних морских путей: здесь встречались купцы и искатели приключений, направлявшиеся из Малой Азии и Центральной Греции в Италию и нынешнюю южную Францию. Археологические исследования 30-х годов обнаружили на Итаке изделия из Коринфа, Халкиды, с Кикладских островов, с одной стороны, из Италии, — с другой. Не удивительно, что именно Одиссей, выходец с Итаки, больше всех греческих вождей проникнут духом любознательности, который заставляет его, несмотря на все предостережения спутников, дожидаться появления Полифема, идти на разведку к Цирцее, слушать опасное для смертных пение Сирен.
Другая важная примета нового времени — забыты могущественные царства микенской эпохи. Слово άναξ (“владыка”), которое в глиняных табличках, заполненных так называемым линейным письмом Б,[1702] прилагалось к властителям самого высокого ранга, теперь может обозначать просто “господин”, “хозяин”. Так, например, обстоит дело, когда Евмей или Евриклея говорят об Одиссее, или первый из них — о Телемаке (16. 14; 17. 186), который еще отнюдь не является царем. Из 35 случаев, когда 'άναξ и производный от него глагол α̉νάσσομαι (“владеть”) относятся к Одиссею, только 18 раз имеется в виду его царская власть. Другая группа понятий — βασιλεύσ “царь” и βασιλεύω “царствовать” — применительно к трем самым знаменитым царям в поэме — Одиссею, Алкиною и Менелаю — представлена очень скупо, соответственно 3, 7 и 2 раза. К тому же эпический басилевс вовсе не является синонимом единоличного властителя. Из Гесиода (ТиД, 38, 202, 248, 261, 263) мы знаем, что басилевсы это вообще верхушка знати; так же обстоит дело в “Одиссее” у феаков (см. 8. 390 и примеч.); один раз говорится о многих басилевсах также на Итаке (1. 394).
Микенские же владыки давно ушли в прошлое вместе со своими дворцами, многими сотнями рабов и высокоорганизованным дворцовым хозяйством (например, ювелиров, кузнецов и прочих ремесленников, а также женщин и детей; в микенских табличках из Пилоса насчитывалось 347 женщин, 240 девочек и 159 мальчиков, занятых в дворце). В доме Одиссея насчитывается всего 50 рабынь (22. 421, если это еще не преувеличение ради круглого числа), причем часть из них занята прядением и тканьем вместе с госпожой, а остальные — хозяйственными работами (20. 105-110; 22. 482-484; сходная картина — во дворце Алкиноя, 8. 102-106). По-видимому, еще несколько десятков рабов пасут стада (среди пастухов есть, впрочем и наемные батраки; см.: 14. 13-20, 97-104, 410-413), — для их “учета” нет необходимости в столь хорошо поставленной бухгалтерии, как это имело место в микенских дворцах. О рабах, занятых в сфере производства, гомеровский эпос ничего не знает.
Сам же институт рабства представлен в “Одиссее” как бы на полпути между его патриархальным характером и классической формой. Уже сложилось представление, что раб нерадив и делает все только по принуждению (17. 320-323). Захват пленников для продажи их в рабство является вполне узаконенной сферой деятельности целой социальной прослойки, какой являются пираты. Вместе с тем попавший таким путем в дом Одиссея старший свинопас Евмей живет в отдельном доме, который он для себя построил, не спросясь ни Пенелопы, ни Лаэрта, имеет под началом несколько господских рабов и даже прикупил себе еще одного в собственность. Бывало, что Пенелопа приглашала его к своей трапезе. Как и коровник Филойтий, и старая нянька Евриклея, вскормившая и самого Одиссея и Телемака, Евмей неподдельно тоскует по своему пропавшему без вести господину и готов во всем помочь ему при возвращении. В свою очередь, Одиссей обещает обоим пастухам, в случае победы над женихами, женить их и выделить хорошее приданое (14. 6-10, 450-456; 15. 374-379; 21. 214-216). Но той же Евриклее Одиссей грозит страшной карой, если она раньше времени откроет его инкогнито, и у автора не вызывают осуждения ни мучительная казнь козовода Меланфия, предавшего своего хозяина, ни расправа с рабынями, услаждавшими женихов (22. 173-177, 474-477). Кроме вольнонаемных пастухов “Одиссея” знает также поденщиков-фетов (4. 644; 11. 489; 15. 330; 18. 357), что, несомненно, является признаком достаточно далеко зашедшей социальной дифференциации.
Возвращаясь во дворцы Одиссея и Нестора, мы сразу заметим, как мало они похожи на те укрепленные цитадели, которые открылись при раскопках Микен или Тиринфа ахейских времен. Телемак, прибыв в Спарту, дивится красоте дворца Менелая (4. 71-75), но для автора “Одиссеи” это скорее отзвуки далекого прошлого, — собственный дом Одиссея выглядит значительно скромнее. В отличие от дворцов микенской эпохи он расположен не на возвышенности, а среди других домов, и обнесен только стенами с воротами. Внутри стен находится большой двор с крытыми галлереями (здесь обычно ночуют гости), рабочие помещения, стойла для скота, приводимого на убой, еще кое-какие хозяйственные постройки. В самом доме, кроме большего зала с очагом (мегарона) есть еще спальня Одиссея и Пенелопы; ее рабочая комната; вероятно, спальня Телемака, а также комнаты, в которых ночуют служанки; особое помещение для драгоценной утвари (вместе с ней на стене висит лук Одиссея) и чулан, где хранится оружие. Не намного богаче, видимо, и дворец Нестора; и здесь гостя кладут ночевать не в доме, а в галлерее во дворе, и приехавший в Спарту вместе с Телемаком сын Нестора так же не может придти в себя от изумления при виде дворца Менелая, как и его спутник.
Меняется в “Одиссее” по сравнению с “Илиадой” и характер общественных отношений среди свободных членов общины.
Хотя в настоящее время ясно, что “гомеровского общества” как некоего социального организма никогда не существовало, все же взаимоотношения между вождями и массой воинов в “Илиаде” могут быть охарактеризованы как военная демократия: Ахиллес созывает народное собрание, чтобы при участии всего ополчения решить вопрос о том, стоит ли продолжать осаду Трои (I. 54-67); Агамемнон обращается ко всему войску, желая его испытать, с провокационным предложением отплыть по домам, и еще неизвестно, к чему бы привела его инициатива, если бы не энергичные действия Одиссея, который, где с помощью речей, а где — ударами скипетра, сумел предотвратить массовое бегство и вождей и рядовых ратников (II. 109-210).
В “Одиссее” складывается другая картина. На острове феаков общественный строй представляет собой что-то среднее между патриархальным царством и олигархией: правят там 13 царей-старейшин (басилевсов), среди которых Алкиной является только старшим по положению; имеется совет, состоящий из тех же “царей” 6. 54; 7. 136, 186-188; см. примеч. к 8. 390). Народное собрание, хоть и собирается, но значительной роли, судя по всему, не играет (8. 4-24), — во всяком случае, предложение Алкиноя старейшинам одарить Одиссея подарками, а затем компенсировать это поборами с народа (13. 10-15) в народном собрании не обсуждается. На самой Итаке народное собрание не созывалось с тех пор, как царь отправился на войну, а когда Телемак решил, наконец, обратиться к согражданам за помощью против бесчинств женихов, один из них своей властью распустил собравшихся, даже не пытаясь оправдать ни себя, ни своих товарищей (2. 243-257). К тому же в поэме, наряду с образом идеального царя, который правит своими подданными, соблюдая справедливость и тем обеспечивая своей стране изобилие (19. 109-114),[1703] появляются рассуждения о том, что нет смысла быть хорошим царем, каким был Одиссей, а именно — приветливым и ласковым, истинным отцом для подвластных народов, — ведь женихи все равно безобразничают у него в доме, а народ не может их остановить. Так уж лучше царю всегда притеснять людей и творить беззакония (2. 230-234 = 5. 8-12). Что такие цари существуют в действительности, видно из слов Пенелопы, опять же противопоставляющей им Одиссея (4. 689-692).
Еще меньше согласуется с идеалами благородства поведение знатных женихов Пенелопы. В их характеристике, напротив, существенное место занимает такая нравственная категория, как ‛ύβρις “дерзость”, “надменность”, “склонность к насилию” (1. 364; 4. 321 и еще множество мест во второй половине поэмы, вплоть почти до самого ее окончания: 24. 352): они не только разоряют дом Одиссея, но и не боятся за это кары от богов (2. 64-67; 20. 215; 22. 39 сл.). Вместе с тем, автор “Одиссеи” вводит еще одну этическую категорию, незнакомую героическому эпосу: глас народа. В “Илиаде” Гектор не напрасно упрекает троянцев в робости (III. 56. сл.): никто из них не решается привлечь к ответственности Париса, виновника стольких бедствий. В “Одиссее” о необходимости считаться с “мнением народным” говорят и Нестор, и Одиссей, и Пенелопа, и даже женихи (3. 214 сл.; 14. 239; 16. 75, 375-382; 21. 255, 323). Кстати, однажды народ на Итаке уже хотел выразить свое мнение наиболее радикальным способом, а именно — прикончить отца Антиноя за нарушение союзнического договора с соседями, и только вмешательство Одиссея спасло виновника от расправы (16. 424-430).
Особого внимания заслуживают в “Одиссее” новые черты в изображении богов.
В “Илиаде” боги принимают самое непосредственное участие в действии. Они вселяют отвагу в своих любимцев и выручают их в трудную минуту, а нередко и сами вступают в сражение друг с другом, не скрывая своего сочувствия одной из сторон: Гера, Афина, Посидон — ахейцам, Аполлон и Афродита — троянцам. Если их симпатии и антипатии не всегда достаточно обоснованы, то все же ясно, что Гера и Афина желают гибели Трои, помня о суде Париса, который предпочел им Афродиту (ср.: IV, 20-39; XXIV. 25-30). Побудительным мотивом в их действиях служит такая архаическая категория, как гнев богов, преследующих тех, кто провинился чем-нибудь лично перед ними: в не столь далеком прошлом Артемида наслала на Калидон вепря за пренебрежение жертвами в ее честь (IX. 529-539), Аполлон обрушивает на ахейцев мор в наказание за оскорбление его жреца, и при том, — по просьбе последнего (I. 9-11), и число этих примеров легко умножить.
При этом, однако, боги в “Илиаде” меньше всего призваны наблюдать за сохранением справедливости на земле и карать за ее нарушение, потому что им самим это свойство малознакомо. Правда, Зевс пытается спасти от смерти Гектора, помня о его благочестии, но и ему приходиться смириться с решением судьбы, предсказывающей победу Ахилла (XII. 167-176, 208-213).
В “Одиссее” вмешательство богов в ход событий (не считая роли Афины как волшебной покровительницы Одиссея) носит гораздо более скромный характер и вызывается все тем же гневом бога, непосредственно оскорбленного смертным. Так, хотя у Одиссея и не было другого способа избавить от жалкой смерти себя и своих товарищей, кроме ослепления Полифема, Посидон преследует его во исполнение молитвы своего сына (9. 526-535), но понимает, что окончательное решение судьбы Одиссея ему не принадлежит (13. 131-133). Тот же Посидон превращает в скалу корабль феаков, доставивший Одиссея на родину, но при этом считает нужным согласовать этот шаг с Зевсом, который, по-видимому, старается смягчить его гнев (13. 147-158). И Гелиос, оскорбленный покушением спутников Одиссея на его стадо, не предпринимает никаких действий, а обращается с просьбой об отмщении к Зевсу (12. 376-384). В отличие от ситуации в “Илиаде”, олимпийские боги избегают в “Одиссее” прямого конфликта между собой: Афина просит Зевса о возвращении Одиссея, пользуясь отсутствием Посидона в совете богов (1. 22, 72-77), и в дальнейшем помогает своему любимцу только после того, как Посидон от него отступился (5. 375-381; 13. 341-343). Также по совету Зевса Афина прекращает междоусобицу на Итаке (24. 472^86). Одним словом, Зевс в “Одиссее” пользуется среди богов несравненно большим моральным авторитетом, чем в “Илиаде”, где он опирается исключительно на свою силу (VIII. 1-27).
Еще важнее, что теперь люди видят в богах защитников справедливости: Одиссей и его близкие уверены, что только с помощью богов удалось прекратить бесчинства женихов (22. 413-417; 23. 63 сл.; 24. 351 сл., 445-449). С другой стороны, и Зевс в “Одиссее” совершенно иначе относится к поведению смертных, чем это было в “Илиаде”.
В своей “программной речи” Зевс прямо обращает внимание на собственную ответственность людей при принятии решения. Вина спутников Одиссея, посягнувших на священных коров Гелиоса, усугубляется тем, что они заранее знали о грозящей им каре и сознательно пошли на нарушение запрета (12. 271-276, 297-304, 320-323, 340-351): жизненный путь человека ставится в зависимость от его поведения, в отличие опять же от “Илиады”, где судьба Ахилла или Гектора предопределена заранее. Вина итакийцев подчеркивается уже во вступлении к поэме: они погибли от своего безрассудства. Точно так же был предупрежден о последствиях своих действий Эгисф, который тоже пренебрег божественным предостережением. Из этого Зевс в совете богов и делает заключение, что люди сами собственным безрассудством навлекают на себя гибель (1. 32-43). Женихов Пенелопы Зевс здесь не упоминает, но ясно, что они также (и как мы видели, не без содействия богов) расплачиваются смертью за свою безрассудную дерзость.[1704]
Таким образом, условия существования персонажей “Одиссеи” значительно изменились по сравнению с теми, в которых действовали ахейские вожди под Троей, и не только в силу различий в сюжете. Могло ли при этом остаться неизменным представление автора о нравственных качествах и внутреннем мире его героев?
Различия между двумя поэмами в изображении нравственного облика и внутреннего мира человека прежде всего определяются различием в ситуациях, в которые он поставлен в каждой из них.
В “Илиаде” социальное положение ее героев и их отношение к жизненным ценностям не отличается особым разнообразием. Все они — “рожденные Зевсом”, “питомцы Зевса” и возводят свое происхождение если не к самому верховному Олимпийцу, то во всяком случае к кому-нибудь из богов или знаменитых царей прошлого. Показательна в этом смысле встреча Диомеда с Главком, где противники в самом разгаре боя не отказывают себе в удовольствии достаточно подробно изложить каждый свою родословную (Ил. VI. 119-236). Признак особого расположения Зевса к воюющим под Троей — как-раз данная им возможность от юности до старости сражаться в жестоких войнах (XIV. 85-87; исключения не составляет даже проживший уже два поколения Нестор), чтобы оправдать свое благородное происхождение и добыть себе бессмертную славу в потомстве (XII. 310-328). Конечно, доблесть не должна быть безрассудной: если враги превосходят числом или на их стороне сражается какой-нибудь бог, то для героя не зазорно позвать на помощь или понемногу отступать, не оборачиваясь к противнику спиной. В остальном же в высокоразвитом сословном чувстве и состоит превосходство царей над рядовыми воинами. Общество делится на две части — “лучших” (ε̉σθλοι, 'άριστοι) и “худых” (κακοι), причем первые не испытывают никакой ответственности перед вторыми: ни Агамемнон, который своей строптивностью побудил Ахилла отказаться от участия в боях, ни сам Ахилл, который, уклоняясь от сражений, стал причиной гибели многих соратников. Героя можно только молить о жалости и снисхождении.
В “Одиссее” мы, с одной стороны, найдем и характерное для героической морали отношение к славе (напр., 24. 194-202, 432-435), и уверенность в неподсудности вождя его подданным. Попав в пещеру Полифема, Одиссей сначала не слушается разумного совета товарищей убраться оттуда подобру-поздорову и, таким образом, становится виновником гибели шестерых своих спутников. Выбравшись из пещеры, он делает одну глупость за другой: сначала дразнит Циклопа, так что последний швыряет в корабль кусок скалы и чуть не топит его; затем называет свое имя и этим навлекает на себя и, соответственно, на своих спутников гнев Посидона. Однако товарищам остается только уговаривать его “ласковыми словами” (9. 493).
Вместе с тем, появляются в “Одиссее” и новые молитвы.
Прежде всего существенным образом смещаются нравственные ориентиры. Ее герой никогда не торопится назвать свое истинное имя и происхождение — даже у феаков, с чьей помощью он рассчитывает вернуться на родину; даже перед явившейся ему на Итаке Афиной, которая, впрочем, отдает должное его осторожности. Разнообразие жизненных задач, возникающих перед Одиссеем, выявляет каждый раз только одно из свойств его характера: в одних случаях — предусмотрительность, в других — силу, в третьих — то и другое. Встреча с Циклопом требует от него и хитрости и отваги. Он готов подвергнуть себя крайней опасности, чтобы выручить товарищей, плененных Цирцеей, но с мечом в руках бросается на Еврилоха, обвинившего его в гибели спутников в пещере Полифема (10. 261-274, 435-442). Перед той же Цирцеей Одиссей сначала обнажает меч (на этот счет, впрочем, он имел заранее указание от Гермеса), а затем делит с ней ложе, заручившись, правда, ее клятвой вернуть человеческий облик его спутникам (10. 321-347). Получив от Левкофеи спасительное покрывало, он не сразу полагается на эту волшебную помощь, а еще какое-то время держится за останки разбитого бурей плота (5. 361-364). С Алкиноем, Аретой, Навзикаей наш герой должен быть почтителен, выступая в качестве просителя, но обидевшему его Евриалу он способен дать достаточно энергичную отповедь (8. 164-185). Главное его оружие против женихов — скрытность, но в драке с Иром он позволяет себе показать не пропавшую в нем силу.
Однако самым примечательным качеством Одиссея является, пожалуй, его способность выдержать многочисленные испытания. Определение “многострадальный” (πολύτλας), несколько раз сопровождающее его имя в “Илиаде” (VIII. 97; IX. 676; X. 248; XXIII. 729, 778), является там не больше, чем постоянным эпитетом, вошедшим в героический эпос вместе с его носителем из более ранних форм сказания. Свое полное обоснование эта характеристика получает только в “Одиссее”, где на долю главного персонажа выпадает столько трудностей, что их едва ли бы вынес менее стойкий герой: бури на море и опасности на суше, общение с призраками умерших и неволя у Калипсо, брань и унижения со стороны женихов и их прихлебателей — прилагательное πολύτλας, впервые появившись в кн. 5. 171, встречается затем еще 36 раз. Многочисленные страдания приучили Одиссея уважать чужое горе: он воздает все необходимые погребальные почести Ельпенору, а расправившись с женихами, не велит торжествовать над их трупами (Од. 22. 411) — в отличие от морального кода героев “Илиады”, где их славе служит не только победа над врагом, но и возможность опозорить убитого, бросив его тело на растерзание собакам и хищным птицам (ср. XXII. 338-354).
Затем, трудно представить себе, чтобы прямодушный Ахилл, будучи героем “Илиады”, позволил кому-нибудь приравнять его к нищему, — в “Одиссее” он, оказавшись в расцвете сил на том свете, готов лучше примириться на земле с долей батрака, чем господствовать среди мертвых (11. 489^191). Что касается перевоплощения в нищего, то Одиссей и в самом деле совершает этот маскарад дважды: в первый раз, еще находясь под Троей, чтобы проникнуть в город неузнанным, и к тому же для полного сходства с рабом исполосовав тело бичом (Од. 4. 242-24); во второй раз, — с помощью Афины, чтобы разведать обстановку в собственном доме. При этом он настолько входит в роль, что отказывается от постели, предложенный ему Пенелопой, и укладывается на ночлег на полу в сенях, как то положено бездомному бродяге (19. 335-340; 20. 1-4). Здесь, пожалуй, впервые в греческой литературе Одиссей выступает как откровенный прагматик, для которого цель оправдывает средства (таким он будет выведен позднее в “Филоктете” Софокла).
Впрочем, наиболее тяжелый удар по идеалу человека, соединяющего в себе физическое совершенство и силу разума (что подразумевается в эпическом герое), наносит в одном из своих рассуждений сам Одиссей, возражая в собрании феаков уже упомянутому Евриалу. Не всем людям боги дают все свои дары — и осанку, и разум, и искусство речи, — говорит здесь Одиссей; — и невзрачный на вид человек может быть наделен таким даром речи, что сограждане почитают его, как бога. И, напротив, красота, в которой Евриал подобен богу, не соединяется в нем с разумом (Од. 8. 167-177). Не столь важно, что, провозглашая хвалу красноречию, Одиссей, конечно, имеет в виду себя самого, — интереснее другое. В “Илиаде” тоже разные цари не в одинаковой мере обладают совокупностью высоких природных свойств: Ахилл превышает всех храбростью, но уступает Одиссею в рассудительности, Нестор выделяется даром речи и т.д., Агамемнон может даже быть заносчив и несправедлив, — все равно, он — первый среди данайцев. Совершенно невероятно, чтобы кто-нибудь из вождей при его умственной доблести отличался невзрачной внешностью, — в истинном аристократе физические и нравственные качества непременно совпадают, а “ругатель” Ферсит, вечный враг Ахилла и Одиссея, нападающий в своей речи в народном собрании на Агамемнона, и на вид безобразен (Ил. II. 216-243). Не случайно и в “Одиссее”, несмотря на приведенное выше рассуждение ее героя, всякий раз, как Одиссею предстоит добиться внимания окружающих, Афина возвышает его стан и озаряет его лик красотой: убогого урода никто и слушать не станет.
Разнообразие качеств, которыми обладает Одиссей, разумеется, выделяет его среди других действующих лиц поэмы, но и не затеняет их со всеми присущими им свойствами характера.
Достаточно только назвать имя Пенелопы, чтобы перед современным читателем возник идеальный образ супружеский верности, которую жена Одиссея подтверждает словом и делом. Стоит обратить внимание и на известный психологический нюанс, которым автор подготавливает Пенелопу (а вместе с ней и слушателя) к узнаванию ее пропавшего мужа: появившийся в ее доме нищий кажется ей очень похожим на Одиссея и возбуждает печальные думы о нем (19. 358-360, 379-382; 20. 204-207).
Менее значительные персонажи часто объединены попарно, и в зависимости от их отношения к Одиссею, — либо по сходству, либо по контрасту. Так, сохраняющие ему верность Евмей и Филойтий, дополняя друг друга, противопоставлены наглым Меланфию и его дочери Меланфо. Дерзость последней, в свою очередь, еще ярче выявляется на фоне преданности к своим господам, которой отличается Евриклея. Среди женихов стараются превзойти друг друга в высокомерии и разнузданности Антиной и Евримах; первому из них противостоит Амфином, возражающий против убийства Телемака (17. 394-405) и сочувствующий Одиссею-нищему. Он мог бы даже уберечься от расправы, если бы послушался его совета (18. 125-150).
Две очаровательницы встречаются на пути Одиссея — Калипсо и Цирцея, но первая старается навеки удержать его у себя, вторая по прошествии года не сопротивляется его отъезду. Дважды попадает Одиссей к диким великанам, не ведающим законов гостеприимства, — к циклопам и лестригонам, и встреча с ними кончается оба раза достаточно печально. Дважды попадает он и к персонажам, искренне желающим ему помочь, — владыке ветров Эолу и царю феаков Алкиною, и не вина первого из них, что спутники Одиссея, развязав мех с ветрами, свели на нет его благодеяние. Зато второй не только отправляет скитальца на родину, но и проявляет такую душевную чуткость, на которую едва ли способны воинственные герои “Илиады”: заметив волнение Одиссея при исполнении Демодоком сказания о взятии Трои, он прерывает его песнь, чтобы не тревожить гостя (8. 532-543). Деликатностью отличаются и обе представительницы женского пола в доме Алкиноя — Арета, оказывающая Одиссею всяческое покровительство, и Навзикая, которая стесняется объяснить отцу, что побудило ее заняться стиркой белья (6. 25-35, 66 сл.).
Особого рассмотрения требует вопрос об изображении в “Одиссее” внутреннего мира человека.
Прежде всего обратим внимание на привлечение внешней симптоматики для передачи сильного аффекта. При известии об отъезде Телемака в Лакедемон у Пенелопы задрожали колени, глаза наполнились слезами, пресекся голос (4. 703-705). Подходя вместе с Евмеем к своему дому, Одиссей от волнения хватается за его руку; при виде пса Аргуса, столько лет дожидавшегося хозяина, Одиссей смахивает с глаз слезу (17. 263, 304). Дрожь в членах при сильном испуге охватывает в различных ситуациях Одиссея, Ира, женихов, служанок, ахейцев (5. 297; 11. 527; 18. 88, 341; 22. 68, 147; 24. 49), при сильном волнении — Пенелопу и Лаэрта (23. 205; 24. 345).[1705] У Евриклеи, узнавшей Одиссея, слезы застилают глаза, пресекается голос (19. 472); самого Одиссея, окруженного верными ему служанками, охватывает “сладостное желание плача и стона” (22. 500 сл.); у него же от жалости к старому отцу, дыхание бросается в ноздри (23. 318 сл.). Коровника Филойтия обдало потом, и глаза его наполнились слезами, когда он подумал, что Одиссей может влачить такую же жалкую жизнь, как встретившийся ему нищий (20. 204 сл.). Проснувшись на Итаке и не узнав ее в густом тумане, Одиссей в отчаянье ударяет себя по бедрам (13. 198 сл.). Увидев вернувшегося Телемака, Евмей роняет из рук сосуды, в которых он смешивал вино с водой (16. 13 сл.). При встрече Одиссея с сыном у обоих возникает “страстное желание плача” (16. 215). К этому можно прибавить определение, которое несколько раз получает слово “ужас”, — “бледный” (напр., 12. 243). Это словосочетание передает не столько внутреннее состояние человека, охваченного ужасом, сколько внешнее проявление чувств — бледность, покрывшая его лицо (как в 21.412: “цвет лица изменился”).
При всем впечатлении, какое производит такая яркая симптоматика, гораздо интереснее выяснить, как видит автор самый “механизм” внутренней деятельности, и здесь нас поначалу ожидает некоторое разочарование: нередко душевный порыв или некая мысль, возникшая у смертного, приписываются в гомеровском эпосе воздействию со стороны бога — либо называемого по имени, либо точнее не определяемого (по-гречески δαίμων).
Именно какое-то божество приказало Елене выкликать поименно ахейцев, укрывшихся в деревянном коне (4. 274-279), или “вдунуло” отвагу в спутников Одиссея, как это в другой раз сделает Афина с Лаэртом (24. 520). Впрочем, чаще, чем на человека “в целом”, бог оказывает воздействие на его душевные органы, — здесь мы встречаемся с весьма специфическим изображением внутреннего мира человека.
Дело в том, что гомеровскому эпосу чуждо представление о душе как некой совокупности эмоциональных проявлений. Гомеровская “душа” (ψυχή) — не более чем живое дыхание, которое делает человека существом одушевленным и покидает его в момент смерти, отлетая через рот или рану. Попав в Аид, душа теряет ощущения, свойственные живому человеку, пока не напьется крови жертвенного животного (на этом основана процедура встреч с душами в кн. 11).
Управляют же человеком две субстанции. Первая из них это θυμός — понятие, которому ближе всего соответствует в русском языке слово “дух”. При этом “дух” воспринимается как некое самостоятельное существо, нечто другое в самом человеке. Так, “дух” велит, побуждает, приказывает что-нибудь (4. 140; 5. 89; 17. 554 сл. и т.д.), человек может ему уступать (5. 126), но может его обуздывать или сдерживать (11. 105; 20. 266). Гомеровские герои могут обращаться к своему “духу” с речью, о чем еще будет разговор дальше. Иногда берет на себя функции “духа”, но чаще выступает носителем интеллектуальной деятельности человека другой “орган” — φρένες, в котором заложена способность понимания, размышления, — иными словами, разум, рассудок.
Нередко “дух” и рассудок вместе служат полем проявления мыслительных способностей человека. Можно знать что-либо, обдумывать, размышлять “в рассудке и в духе” (1. 290; 4. 117; 15. 211). Сомнение в том, как поступить, вводится словами: “Пока он так размышлял в своем рассудке и духе” (4. 120; 5. 365 и т.п.). И “дух” и рассудок открыты воздействию извне. Тиресий обещает “вложить в рассудок” Одиссея содержание своего пророчества (11. 146, ср. 454). Сам Одиссей предлагает Телемаку “вложить в рассудок” его наставление (16. 281-299).
Значительно чаще, однако, “влагают” в рассудок или в “дух” отвагу и мужество боги (Афина — Телемаку и Навзикае: 1. 89, 320 сл.; 3. 76 сл.; 6. 139 сл.). Те же боги могут “вложить в разум” персонажу удачную мысль: ухватиться за ближайший утес, вынести из зала оружие, показаться женихам и т.д. (5. 427; 16. 282; 18. 158). Но они же могут “изъять”, “повредить” разум. По мнению Евмея, кто-то из богов или смертных (вмешательство в этот процесс смертного — беспрецедентный случай!) повредил разум Телемака, побудив его отправиться в Пилос (14. 178). Та же мысль — в словах Пенелопы: боги могут сделать даже очень разумного человека неразумным и наделить благоразумием неразумного (23. 11-13). Не означает ли это вмешательство богов во внутренний мир человека, что гомеровские герои — не более чем марионетки, которых дергают за ниточки некие высшие существа?
Разумеется, всякий непредубежденный читатель, очарованный той полнотой жизни, которая характеризует образы “Одиссеи”, с негодованием отвергнет такое предположение, отчего, однако, проблема божественного участия в поведении гомеровского человека не прекратит своего существования. В ученом мире она получила название “божественного аппарата”, к помощи которого автор якобы прибегает всякий раз, когда нужно изобразить необычное эмоциональное состояние человека. По поводу этого “божественного аппарата” за десятилетия сломано много копий, и здесь нет необходимости вникать во все детали полемики. Наиболее вероятным его объяснением является отсутствие у эпического автора интереса к психологическому состоянию его героев — внутренний мир человека не стал еще предметом эстетического исследования. Для поэта важны непосредственные побудительные мотивы, подтолкнувшие героя к тому или иному действию, и “божественный аппарат” избавляет его от необходимости вникать в глубины человеческой души. К этому следует добавить, что далеко не всегда человек действует под влиянием божества,[1706] — лучше всего это видно из того, как описывается в поэме столь важный для ее героев процесс размышления. Относящиеся к нему эпизоды могут быть разбиты на три группы.
В первой из них раздумье направлено на поиски средства для достижения уже четко определенной цели. Простейший случай — как выбраться из пещеры Циклопа после его ослепления (9. 420-424). Более сложный — как вообще спастись от этого людоеда (9. 299-318), — здесь процесс размышления охватывает два дня, одна мысль сменяется другой. Конечный же результат оба раза выражается одинаково: “Вот какая мысль показалась мне в душе наилучшей”. При этом указываются и обстоятельства, содействовавшие появлению этой “наилучшей мысли”: присутствие в пещере баранов, под которым можно из нее выбраться; ствол дерева, который можно использовать, чтобы ослепить Полифема.
В другой группе пассажей речь идет о выборе решения из двух противоположных возможностей. Для введения альтернативы служит формула: “Размышляя... либо... либо”. Оказавшись перед Навзикаей, Одиссей колеблется, обнять ли ему ее колени или просить о помощи издали; ему “показалось более выгодным” молить словами издали, чтобы не разгневать девушку своим прикосновением (6. 141-147). Перед дракой с Иром Одиссей размышляет, убить ли его одним ударом или только опрокинуть на землю; “более выгодным показалось” дать Иру легкий толчок, чтобы женихи не заподозрили чего-нибудь неладного (18. 90-94). Как видим, все эти раздумья (так же, как у Фемия в 22. 333-339) кончаются в пользу “выгоды”, даже если соображения выгоды не могут иметь никакого значения. Так, например, Одиссею показалось “более выгодным” испытать отца словами, чем сразу ему открыться (24. 235-240).
К перечисленным примерам следует добавить несколько случаев, в которых характеризуется душевное состояние Пенелопы. Примечательно, что только один раз она приходит к определенному решению (23. 85-89). В остальных ситуациях колебания Пенелопы не находят разрешения: остаться ли ей с сыном и охранять дом Одиссея или выбрать себе нового мужа? (16. 73-77; 19. 524-529). Удастся ли Телемаку вернуться невредимым или его погубят женихи? (4. 789 сл.), — поэта уже интересует не столько результат размышления, сколько самый его процесс, он явно хочет найти какие-то еще неизвестные пути к пониманию душевного мира человека. Показательны в этом смысле сцены, в которых проявляется способность героя совладать с собой (10. 49-54; 17. 233-238), — остановимся на самой примечательной из них — разговоре Одиссея со своим сердцем в начале кн. 20.
Лежа вечером в сенях накануне задуманной им расправы, Одиссей видит служанок, убегающих на свидание с женихами. Дух его возмутился, и им овладело сомнение, умертвить ли тотчас всех рабынь или дать им в последний раз потешиться с любовниками. Ясно, что “выгоднее” для Одиссея не выдать себя, но его волнение перед решающим днем настолько велико, что он не в состоянии обратиться к соображениям выгоды. Сердце у него в груди рычит, как собака, защищающая своих щенков, и тогда Одиссей ударяет себя в грудь и велит сердцу стерпеть. И оно его послушалось (6-24). Хоть здесь мы и видим традиционное представление о “сердце” как о чем-то отличном от самого человека, важно, что он справляется с ним сам, без всякой помощи божества.
Третью группу эпизодов, содержащих размышление героя, составляют в обеих поэмах внутренние монологи. В “Илиаде” их четыре, и все они произносятся героями, попавшими в затруднительное положение на поле боя. Все они кончаются одинаково (“Однако, что это у меня задумался над этим мой дух?”) — возвращением к однозначной этической норме: благородный должен выстоять, но не следует сопротивляться очевидной воле божества. В “Одиссее” насчитывается 10 внутренних монологов, причем 6 из них приходятся на кн. 5, а 4 в ней принадлежат Одиссею, попавшему в сильнейшую бурю. Все они начинаются с вводной фразы: “Сказал в огорчении своему великому духу”. Во всех речь идет не о следовании какой-либо этической норме, а о выборе решения в совершенно определенной ситуации. Поступить ли по совету Левкофеи или остаться на плоту? Как мы уже знаем, для начала он выбирает вторую возможность (5. 354-365). Пристать ли к каменистому берегу или плыть вдоль него? Здесь ответ — единственный раз во всех сценах размышления — подсказывает ему Афина (407-425). Остаться на берегу или спрятаться в лесной чаще? Ясно, что по соображениям выгоды Одиссей выбирает второй вариант (464-475). Еще в одном случае (299-312) размышление не содержит альтернативы и потому не требует ответа.
Мы видим, что, за одним единственным исключением, не может возникнуть ни малейших сомнений в полной самостоятельности человека, подобно тому, как мы можем наблюдать ее еще в десятках других случаев в поведении героев “Одиссеи”. Скудные остатки “божественного аппарата” в поэме свидетельствуют о том, что и в изображении внутреннего мира “Одиссея” удаляется от эпических стереотипов.
Читатель, вероятно, заметил, что во второй половине этого параграфа почти не было столь привычного ему сопоставления “Одиссеи” с “Илиадой”. Это не случайно. Если мы захотим проверить, как в “Илиаде” используется внешняя симптоматика аффекта, как изображается деятельность “духа” или рассудка, как оформляется процесс размышления, то найдем между обеими поэмами гораздо больше сходства, чем различий. Этому есть два объяснения. Во-первых, как мы уже говорили, эпос требует от автора достаточно сдержанного отношения к раскрытию психологического облика его героев. Во-вторых, в изображении внутреннего мира человека очень значительную роль играют так называемые формульные стихи и словосочетания, которые являются непременной составной частью эпического стиля, также в большой мере общего для обеих поэм.
Понятие эпического стиля включает в себя сумму художественных приемов, унаследованных зрелым эпосом от стадии его фольклорного бытования и присущих, вообще говоря, устному творчеству всех народов мира. Однако в гомеровских поэмах в большей степени, чем в русских былинах с их свободным стихом, все художественные приемы связаны с размером, которым написаны поэмы, — шестистопным дактилем (гексаметром).
Одним из самых распространенных свойств эпического стиля является употребление постоянных (“украшающих”) эпитетов. Нам уже приходилось говорить о наиболее частом определении Одиссея — “многострадальный”. По частоте употребления не уступает ему и постоянный эпитет Телемака “рассудительный”. И вот, сочетание πολύτλας δι̃ος Οδυσσεύς “многострадальный божественный Одиссей” всегда занимает в стихе его вторую половину, а сочетание Τηλέμαχος πεπνύμενος “Телемак рассудительный” заполняет целиком 2, 3 и 4 стопы. Постоянный эпитет Менелая — “русый” (у Жуковского: “златовласый”), и это прилагательное вместе с его именем также имеет свое фиксированное место: со второй половины 4-й стопы до конца стиха. Больше того: в двух случаях “русый” относится к Радаманфу (4. 564; 7. 323) — все равно, вместе с этим именем оно занимает в стихе ту же позицию. Посидон назван не один раз κυανοχαιτης. Жуковский переводит как “лазурнокудрявый”, собственно: “с волосами цвета вороненой стали”, — этому эпитету бога всегда отводятся 5-я и 6-я стопы гексаметра. Знатные женщины, а иногда и служанки названы “белорукими” (точнее: “белолокотными”, см. 6. 101 и примеч.), и опять же эпитет λευκώλενος занимает всегда конец 3-й и всю 4-ю стопу.
Перечисление это можно продолжать до бесконечности; у одного лишь Одиссея наберется до десятка таких украшающих эпитетов — не столь частых, как “многострадальный”, но все же характеризующих его достаточно выразительно. Здесь следует еще обратить внимание на то, что постоянные эпитеты сопровождают персонаж независимо от того, в каком положении он в данный момент находится. Так, ахейцы в “Илиаде” часто определяются как “прекраснопоножные” (ευ̉κνήμιδες) и эпитет этот несколько раз сохраняется за ними в “Одиссее” (2. 72; 3. 149 и т.д.), но прилагается также к спутникам Одиссея и юношам с Итаки, плывущим на корабле с Телемаком. Вполне понятно, что первые из них в бою надевают поножи (9. 60), но когда они ждут возвращения Одиссея на берегу Козьего острова или направляются на разведку, пристав к острову Цирцеи, поножи им совершенно не нужны. Точно так же доспехи не только излишни, но будут мешать при гребле спутникам Телемака, — все равно, и те, и другие названы “прекраснопоножными” (2. 402; 9. 550; 10. 203). Другой пример — эпитет τανύπεπλος “носящая длинную одежду”. Он прилагается, в частности, к Елене в 15. 171, где эпитет вполне к месту; однако тот же эпитет сопровождает Елену, когда она отправляется в постель и как раз должна снять свою длинную одежду (см. 4. 305 и примеч.). Постоянный эпитет для неба — “звездное”, которым оно обозначается и тогда, когда Полифем воздевает к нему руки среди бела дня (9. 526) или Гелиос любуется на своих коров (12. 380), хотя совершенно ясно, что при появлении солнца звезды исчезают с небосвода. Постоянный эпитет для площади, где происходят народные собрания, — “многогласная”, и так она называется даже тогда, когда собравшиеся оцепенели в молчании при виде вещих птиц, посланных Зевсом (2. 150). Постоянный эпитет может вовсе противоречить нравственному облику его носителя, — см. 1. 129.[1708] Любопытно также отметить, что определение, редко встречающееся в “Илиаде” и, следовательно, не претендующее там на роль постоянного эпитета, может приобрести такое свойство в “Одиссее”. Например, прилагательное περίφρων “очень разумная” (“многоумная” в переводе Жуковского) употребляется в “Илиаде” всего один раз (V. 412) и не несет никакой смысловой нагрузки, в “Одиссее” же оно становится постоянным определением Пенелопы (1. 326 = 11. 146, в конце стиха, и в дальнейшем около 50 раз), характеризуя ее рассудительность и верность.
Точно так же, как украшающие эпитеты вместе с именами собственными, постоянное место в стихе могут занимать одинаковые полустишия. В начале стиха: “Все же другие тогда...” (1. 11; 2. 82 и т.д.) — дальше может следовать: “избегли погибели верной” или “неподвижно-безмолвно сидели”. В конце стиха: “... совоокая дева Афина” (1. 44, 80; 3. 25, 229 и т.д.); “... Нестор, конник геренский” (2. 102, 210, 253); “... по хребту широкому моря” (3. 142; 4. 313; 5. 17 и т.д.).
Стих может быть составлен из двух половин, встречающихся порознь в других сочетаниях. Так, Телемак рассказывает Пенелопе, как Менелай реагировал на известие о бесчинстве женихов: “С речью ко мне обратившись, слова он такие промолвил” (17. 123). Первая половина стиха повторяется дважды в рассказах Одиссея: “С речью ко мне обратившись, сказал прорицатель надежный” (11. 99) или: “... сказала Цирцея богиня” (12. 36). Вторая половина тоже принадлежит Одиссею “Так говорил я, в ответ слова он такие промолвил” (11. 487: встреча с Ахиллом в подземном царстве). Едва ли не чаще формула охватывает целый стих. Прямая речь вводится словами: “Голос потом свой возвысил и бросил крылатое слово” (1. 122; 2. 269 и т.д., всего в обеих поэмах с небольшими вариантами 125 раз). “За руку взявши его и назвавши по имени, молвил” (2. 302; 8. 291 и т.д.). “Так поклялася она и клятву свою совершила” или “Все поклялися они и клятву свою совершили” (2. 378; 10. 346 и т.д.). Все приведенные стихи встречаются также достаточно часто в “Илиаде”. Наряду с этим есть формулы, повторяемые в “Одиссее” гораздо чаще, чем в “Илиаде”: “Встала из ночи златая, с перстами пурпурными Эос” (2. 1 и примеч.): в “Илиаде” всего 2 раза в “Одиссее” — 20, нередко в сопровождении следующего стиха, в котором варьируется только имя человека, поднявшегося с постели: Телемака (2. 2), Нестора (3. 405), Менелая (4. 307), Алкиноя (8. 2).
Отметим особо формульные стихи, засвидетельствованные только в “Одиссее”. “Новая мысль пробудилась в уме совоокой Афины” (2. 382, 393; 4. 795 и т.д.). “Ей (им) отвечая, сказал рассудительный сын Одиссеев” (1. 230, 306; 2. 371 и т.д.). “Солнце тем временем село, и все потемнели дороги” (2. 388; 3. 487; 11. 12 и т.д.).[1709] Формула может расширяться, охватывая два стиха: “Целый мы день до вечернего сумрака, сидя на бреге, // Ели прекрасное мясо и сладким вином угощались” (19. 183 сл.; 12. 29 сл. и т.д.).
Если бы мы захотели привести здесь все примеры формул (преимущественно однострочных), статья наша превратилась бы в бесконечный перечень цитат и отсылок к соответствующим стихам. Внимательный читатель заметит их сам. Остановимся лучше на еще более крупных комплексах, рисующих в одинаковых словах повторяющиеся ситуации. Сюда, например, относятся: группа вопросов, обращенных к незнакомцу с просьбой сообщить его имя и происхождение (3. 71-74 = 9. 252-255; 1. 170-173 = 14. 187-190); ужин и приготовление ко сну (9. 556-560 и примеч.); приготовление к угощению (1. 136-140 и примеч. к 134-138).
К формульным комплексам примыкают по своему назначению повторения речей, звучащих совершенно или почти одинаково, хотя и произносимых при различных обстоятельствах. (1) Телемак предлагает матери удалиться в свои покои, так как ей не подобает вмешиваться в мужские дела (1. 356-359 = 21. 350-353). В первом случае, однако, он дает это наставление в достаточно мирной обстановке, когда речь заходит об исполняемой Фемием песни; во втором — перед тем как Одиссей возьмет лук и начнет истребление женихов. Вся же разница в тексте состоит в том, что в кн. 1 Телемак называет мужским делом μύθος (т.е. содержание песни), в кн. 21 — τόξον (т.е. состязание в стрельбе из лука). (2) Тот же Телемак повторяет в народном собрании наказ, полученный накануне от Афины в облике Ментеса (2. 215-223 = 1. 281-283 + 287-292). Чуть раньше он воспроизводит перед собравшимися то, что раньше говорил женихам (2. 139-145 = 1. 374-380). В одних и тех же словах Телемак просит сначала Нестора, а потом Менелая сообщить ему, что они знают об Одиссее (3. 92-101 = 4. 322-331). (3) По возвращении на Итаку он повторяет перед матерью то, что узнал от Менелая (17. 124-137 = 4. 333-346). (4) Почти совпадает выдуманная Одиссеем история, которую он рассказывает сначала Евмею, а потом Пенелопе (14. 323-334 = 19. 288-299). (5) Одиссей повторяет перед Пенелопой прорицание, полученное им в Аиде от Тиресия (23. 268-284 = 11. 121-137). (6) Тень убитого Амфимедона повторяет в Аиде жалобу на хитрость Пенелопы, которую раньше высказывал в народном собрании Антиной (24. 128-146 = 2. 93-110). В тех же словах, впрочем, рассказывает эту историю сама Пенелопа (19. 139-156 = 2. 94-110). (7) Она же повторяет перед Одиссеем слова, сказанные в народном собрании Телемаком (17. 534-538 = 2. 55-59).
Как видим, временное расстояние между двумя совершенно (или почти) одинаковыми речами составляет иногда всего лишь один-два дня (примеры 2 и 4), иногда достигает 30-39 дней — примеры 1, 3 и 6) и один раз — семи лет (пример 5). При этом чаще всего одинаковые речи вложены в уста одного и того же персонажа (примеры 1-5). В другой раз тень убитого Амфимедона повторяет, чуть не 40 дней спустя, речь Антиноя, которую он мог слышать в народном собрании, но и Пенелопа, явно этой речи не слышавшая, воспроизводит ее почти слова в слово (пример 6; тот же случай — пример 7). Ясно, что нельзя ставить вопрос о правдоподобии этих ситуаций: даже на следующий день человек (если он не профессиональный актер, выучивший роль) едва ли способен повторить слово в слово свою собственную или чужую речь, произнесенную им или услышанную накануне. Что уж говорить об интервале в месяц или в целые семь лет, равно как об одинаковых речах, произнесенных разными людьми! Мы имеем здесь дело с техническим приемом, удобным для сказителя: с одной стороны, он может передохнуть, повторяя однажды сказанное, с другой, — напомнить слушателям уже услышанное и, может быть, отчасти забытое.
То же самое можно сказать о формульных стихах и комплексах: сказитель с еще большей легкостью переносил их из одной поэмы в другую, полумеханически повторяя когда-то заученные “общие места”. В “Одиссее” легко указать целые отрезки текста, составленные целиком или большей частью из стихов, повторяющихся в других местах поэмы. Такую мозаику представляют собой, например, 9. 85-90; 12. 145-152; 14. 301-309, 325-335; 17. 163-169. Всего в обеих поэмах повторяется 9253 стиха, т.е. примерно одна треть их объема. Перечислить здесь все формульные и повторяющиеся стихи — задача немыслимая. Однако в примечаниях читатель найдет указания на все случаи тождества, начиная от групп в два стиха, помня при этом, что в переводе тождество оригинала не всегда передается в полной мере.
Разобранные элементы эпического стиля, кроме их значения для поэтической и исполнительской техники, обладают еще очень важной смысловой функцией: они характеризуют мир поэмы, несмотря на все перипетии в судьбе ее героя, как нечто устойчивое, постоянное, возвращающееся в свою колею даже после всех перемен и треволнений. Это впечатление должно еще больше усиливаться от свойственного автору стремления к детализации.
Речь идет здесь не о подробном описании, положим, дворца и сада Алкиноя (7. 84-132) или Козьего острова (9. 116-141), — первое своим спокойствием создает контраст бурным дням, которые провел в море Одиссей, второму будет противопоставлена дикость циклопов, не умеющих использовать окружающую их благодатную природу. Мы имеем здесь в виду такие случаи, когда длительное отступление от хода действия, по-видимому, противоречит необходимому ускорению темпа повествования. Так, например, еще неизвестно, понадобится ли Одиссею вино, подаренное ему в Исмаре, а слушателю уже предлагается рассказ о его свойствах (9. 196-212). Накануне решающего состязания в стрельбе из лука подробнейшим образом описывается этот лук (21. 11-41). При омовении ног странника слушатель ожидает мгновенной реакции Евриклеи на обнаруженный ею шрам на его ноге, — вместо этого следует история происхождения самого шрама (19. 393^46), причем самостоятельное значение этого отрезка текста подчеркивается так называемой рамочной композицией, как бы вычленяющей его из повествования. Наконец, при попытке Пенелопы “испытать” вернувшегося супруга, Одиссей, не торопясь, вспоминает, как он устроил их брачное ложе, чтобы его нельзя было вынести из спальни (23. 184-204). Как видно, слушателей “Одиссеи” происхождение каждой вещи (вина, лука, кровати) и происшествие, случившееся задолго до начала действия поэмы, интересовали ничуть не меньше, чем те события, которые в ней происходят.
Остановимся, наконец, на таком распространенном приеме фольклорной повествовательной техники, как сравнения, и позволим себе для начала привести один пример из “Илиады” — картину сражения, которое греки ведут с троянцами за тело убитого Патрокла (XVII. 735-759). Из эпизода объемом в 25 стихов мы выделим здесь только те, которые описывают самую битву:
735 Так усердно они уносили Патрокла из боя
К стану судов мореходных; но бой возрастал по следам их...
740 Так и коней колесничных, и воинов меднодоспешных
Бранный, неистовый шум по следам удалявшихся несся.
746 С рвеньем таким аргивяне Патрокла несли. Позади их
Бой отражали Аяксы...
752 Так непрестанно Аяксы, держась позади, отражали
Битву троян; но враги наступали, и два наипаче,
Мощный Эней Анхизид и шлемом сверкающий Гектор.
758 Так пред Энеем и Гектором юноши рати ахейской
С воплем ужасным бежали, забывши воинскую доблесть.
По четырехкратному “так” и “таким” читатель уже догадался, что между выписанными стихами содержатся сравнения, и дело обстоит именно таким образом: наступление и отступление сражающихся сравнивается то с пожаром, обрушившимся на город; то с мулами, тянущими тяжелый груз; то с холмом, отражающим наводнение; то со стаей птиц, спасающихся от ястреба.
Ничего подобного мы не найдем в “Одиссее”, гораздо более бедной сравнениями. В “Илиаде” их 342, в том числе 218 — достаточно развернутых. В “Одиссее” 129 сравнений, из которых 53 можно считать относительно подробными, как, например, 8. 523-530 (участь вдовы погибшего воина) или 22. 299-306 (коровы, преследуемые слепнями; соколы, нападающие на стаю птиц). Редко, однако, сравнение превышает 5-7 стихов и почти никогда не достигает выразительности сравнений в “Илиаде”.
Обычно говорят, что это различие обусловлено различием в жизненном материале: в “Илиаде”, где идут сплошные бои, сравнения заимствуются из области природы и домашнего быта, а в “Одиссее” и без того хватает красочных пейзажей (к упомянутым выше саду Алкиноя и Козьему острову прибавим еще остров Калипсо, 5. 63-74, или виды Итаки, 13. 345-351; 17. 205-211) и картин разбушевавшейся стихии, а действие ее протекает в домах с их повседневным бытовым распорядком. Однако как раз в кн. 5, где Одиссей оказывается в открытом море, следуют одно за другим пять сравнений (328-331, 368-370, 394-397, 432 сл., 489-491), и ничто не мешало поэту насытить ими и характеристику дерзких женихов, и проявление верности преданных рабов своему господину, и встречу Одиссея с Лаэртом. Относительная бедность “Одиссеи” сравнениями объясняется, вероятно, кроме разницы в предмете повествования, еще двумя причинами. Во-первых, в кн. 9-12 речь ведется от лица героя, да и во второй половине поэмы хватает рассказов от первого лица, в которых сравнения выглядели бы инородными вставками. Во-вторых, создателю “Одиссеи” сравнения, очевидно, не казались столь привлекательными, как поэту “Илиады”. В отличие от постоянных эпитетов, формульных стихов, повторений они представляли такую область, где гораздо большую роль могла играть авторская воля, — ее-то мы и почувствуем, обратившись к другим художественным приемам, использованным в “Одиссее”.[1710]
Чтобы оценить в “Одиссее” значение авторской воли, надо посмотреть, как поэт распоряжается доставшимся ему строительным материалом.
Давно замечено, что при всей эпической неторопливости повествования действие в обеих поэмах сжато до последнего возможного предела. Вся “Илиада” укладывается в 50 дней, “Одиссея” — в 41.[1711] При этом примерно четыре пятых этого срока оказываются в “Илиаде” “пустыми”: 9 дней бушует мор в ахейском лагере, после чего Ахилл собирает все войско на сходку, и разражается его ссора с Агамемноном, составляющая завязку конфликта. Потом еще 12 дней Фетида дожидается, пока боги вернутся на Олимп, — все это составляет содержание кн I. В свою очередь, в кн. XXIV Ахилл 12 дней позорит убитого Гектора, конец чему кладет выкуп Приамом тела сына. Наступает развязка (Ахилл утолил свой гнев), но и после нее троянцы еще 9 дней готовят погребение Гектора. Между двумя крайними книгами остается всего 8 дней, насыщенных множеством событий: поединки Менелая с Парисом и Аякса с Гектором, подвиги Диомеда и свидание Гектора с Андромахой, посольство к Ахиллу и битва за корабли, выход в бой Патрокла, его подвиги и гибель, отречение Ахилла от гнева и его единоборство с Гектором, гибель Гектора и поездка Приама в ахейский лагерь, погребальные игры в честь Патрокла и бесконечные бои с участием Агамемнона, Менелая, Одиссея, Нестора и десятков других вождей.
В “Одиссее” “пустыми” остаются 4 дня, когда герой строит плот, затем 17 дней его благополучного плавания и еще 3 дня, пока он борется с бурей, т.е. дни с 8 по 31,-24 дня, которые все вмещаются менее чем в 270 стихов в пределах кн. 5. Симметричное обрамление 8 центральных дней в “Илиаде” автор “Одиссеи” заменяет все более убыстряющимся темпом во второй половине поэмы и однолинейному развитию действия в хронологической последовательности противопоставляет более сложную структуру из трех блоков, причем каждый следующий из них по объему больше предыдущего.
Первый блок — кн. 1-4: Телемак разыскивает отца (2222 стиха). Второй блок — кн. 5 — кн. 13.185: Одиссей покидает остров Калипсо, после новых испытаний достигает острова феаков и рассказывает о своих прошлых скитаниях (ок. 4000 стихов с учетом возможных изъятий, о которых см. в Примечаниях вступительную заметку к кн. 5-12). Третий блок — кн. 13.187 — кн. 24: Одиссей на Итаке (свыше 5700 стихов, при том, что стихов, подлинность которых может быть поставлена под сомнение, — не больше сотни).[1712] Таким образом, вся “Одиссея” отчетливо делится на две примерно равные половины.
По содержанию первую половину можно считать предысторией, вторую, где изображается расправа с женихами, — завершением основного конфликта. На первую половину поэмы приходится 33 дня, из которых в последнем действие сменяется ретардацией, и, хотя рассказ о странствиях Одиссея занимает всего лишь один вечер, он охватывает события трех лет, и в сознании слушателя невольно фиксируется замедление темпа повествования.
Во второй половине время действия сжато до 8 дней, причем на два из них отводится почти 7 книг. В течение одного лишь 39-го дня Одиссей попадает под видом нищего в свой дом, собирает милостыню, становится жертвой насмешек со стороны женихов, вступает в кулачный бой с Иром, находит случай поведать Пенелопе вымышленную историю своей жизни, переживает омовение ног, которое чуть не раскрыло его тайну, и, наконец, погружается в сон с мыслью о предстоящей мести (кн. 17-19 + 20.1-57). Напряжение подчеркивается и сокращением следующих друг за другом отрезков текста, на которые распадается описание вечера этого первого дня: беседа Одиссея с Пенелопой (19.51-308); омовение ног (309-507); вторая беседа Одиссея с Пенелопой (508-604); Одиссей принимает окончательное решение (20.1-57). Друг за другом идут отрезки в 258, 199, 97 и 57 стихов, соотношение между которыми может быть выражено как 5:4:2:1. В следующий, 40-й день, вмещаются подготовка к празднику в честь Аполлона, новые бесчинства женихов, их напрасные попытки натянуть лук Одиссея, его вмешательство в ожидаемое состязание, расправа с женихами и признание вернувшегося супруга Пенелопой (кн. 20.147-23.342). Всего на события двух дней отводится 3309 стихов — более одной четверти всей поэмы.
Ускорение темпа действия во второй половине по сравнению с первой сопровождается интенсификацией мотива, который, собственно, составляет основу содержания “Одиссеи”, — возвращение ее героя и расправа с женихами.
Мотив этот заявлен сразу же в первых четырех книгах. Уже во вступлении сообщается, что наступил год, в который Одиссею суждено вернуться домой (1.17); вскоре Афина в образе Ментеса предсказывает его возвращение (1.199-201) и советует Телемаку подумать, каким образом женихи могут быть наказаны за их многолетнее бесчинство (1.290-292). Затем Зевс в ответ на мольбу Телемака посылает во время народного собрания знамение — двух орлов, чье появление прорицатель Галиферс толкует как предзнаменование скорого возвращения Одиссея и гибели женихов (2. 146-176). Ментор предупреждает их о грядущей опасности (2. 237 сл.), и в образе того же Ментора Афина предсказывает женихам кару (2. 281-284). На возвращение Одиссея надеются Нестор (3. 216 сл.) и Менелай, убежденный в том, что женихов постигнет страшная месть (4. 333-346; ср. редкое в эпосе мнение самого автора: 4. 772 сл.). Наконец, Зевс как бы подводит итог всему сказанному: Афина давно назначила женихам погибнуть (5. 22-24). Напомним, что Одиссей задолго до возвращения тоже знает, какая ему предстоит тяжелая борьба с насильниками. Ее предвозвестила ему в царстве мертвых тень прорицателя Тиресия за много лет до того, как Одиссей вспоминает об этом, находясь в стране феаков (11.115-120), — до его возвращения неузнанным в собственный дом остается каких-нибудь пять дней. Так давнее прорицание органически включается в вереницу предзнаменований, с помощью которых поэт подготавливает совершение мести.
Во второй половине поэмы расправа с женихами приближается с неотвратимой настойчивостью. Едва ступив на землю Итаки, Одиссей получает подтверждение пророчества Тиресия от Афины (13. 393 сл., 427 сл.), которая обещает ему свою помощь (16. 167-171, 260-269; ср. 17. 360-364). Сам Одиссей, находясь в гостях у Евмея, уже готовит в мыслях беду женихам и настаивает на том, что хозяин Евмея вернется в самом близком будущем (14. 110, 151-164). Между тем Елена перед отъездом Телемака из Спарты толкует новое знамение, посланное Зевсом, как безошибочное указание на предстоящую вскоре расправу с женихами (15. 160-178). Подтверждение этому прорицатель Феоклимен видит в новом божественном предзнаменовании, которое сулит благоприятный жребий Одиссею и гибель женихам (15. 525-534; 17.151-161). Одиссей, оказавшись, наконец в своем доме, с одной стороны, не может удержаться от предостережений женихам (17. 465^476; 18. 143-159, 384-386), с другой, — внушает своим домашним надежду на близкое возвращение хозяина дома (19. 269-308, 535-558, 583-587; 20. 229-234; ср. 19. 84; 20. 115-117). Одновременно с этим Одиссей вместе с Телемаком уже принимают меры, чтобы обезоружить женихов (19. 1-52).
Предчувствие гибели обидчиков, которое все возрастает у слушателя, достигает своей кульминации в последнем прорицании Феоклимена: когда женихи, охваченные в исступлении диким смехом, разрывают зубами сырое мясо, Феоклимен видит в пророческом экстазе стены палаты и потолочные балки, обрызганные кровью, а многочисленные тени убитых — нисходящими в область Аида (20. 345-370). После такого предсказания голос непосредственного участника событий показался бы достаточно слабым, и автор, вопреки нормам эпического повествования, сам выступает в роли пророка, — см. завершение кн. 20. 392-394, или предсказание гибели Антиноя (21. 98-100; ср. 481) и, наконец, авторский комментарий к первому выстрелу Одиссея (22. 31-33), за которым сразу начинается поголовное истребление женихов.
К сказанному надо прибавить еще один прием, рассчитанный на то, чтобы усилить интерес слушателей к происходящему во второй половине поэмы. В то время как все (кроме Телемака), убеждены, что Одиссей погиб и никогда не вернется,[1713] на самом деле они говорят это в его присутствии, и слушатель каждый раз ожидает, что Одиссей не выдержит испытания и откроет свое инкогнито. В конце концов так и происходит при его встрече с Лаэртом, но к этому времени всякая необходимость в маскировке для Одиссея уже отпала. Своей вершины эта “трагическая ирония” достигает в пожелании женихов, чтобы боги свершили все, о чем их молит “нищий” (17. 12-114).
С композиционной точки зрения важно, что повествование, составляющее кульминацию поэмы, развертывается в рамках симметричной структуры: кн. 22 + 23. 1-343, легко объединяющиеся по содержанию в одну рапсодию, делятся на три части: 22. 1-329 — убийство женихов; 22. 330-501 — события, происходящие после убийства; 23. 1-343 — соединение супругов. Таким образом, две почти равновеликие крайние части (329 и 344 стиха) обрамляют среднюю (172 стиха). Добавим к этому, что первая часть в свою очередь тоже дает симметричное членение на три отрезка: два крайних по 125 стихов каждый окружают средний (79 стихов).
Кульминация “Одиссеи” — наиболее значительный, но не единственный случай симметричной организации материала вокруг сюжетообразующего центра.
Встреча Одиссея с Навзикаей, открывающая перед ним возможность возвращения на родину, построена аналогичным образом. Одиссей выбирается из кустов и предстает перед девушкой (6. 141-211); его омовение и угощение (212-250); сборы Навзикаи в обратный путь и наставления Одиссею (251-321). Соотношение трех отрезков: 71-39-71 стих. Наоборот, встреча с Полифемом играет роковую роль в судьбе Одиссея ибо, хоть ему и удается избежать гибели, он навлекает на себя месть Посидона, которая становится причиной многих его бед. Вот как строится этот эпизод: ослепление Полифема (9. 336-414); Одиссей со спутниками выбирается из пещеры (415^470); Одиссей дразнит Полифема и тем побуждает его обратиться с просьбой об отмщении к Посидону (471-546). Соотношение трех отрезков: 79-56-76 стихов.[1714]
Если симметричная структура концентрирует внимание слушателей на наиболее значительных по содержанию отрезках текста, то рамочная композиция придает обычно некоему эпизоду или описанию самостоятельное значение. Уже известный нам и наиболее яркий пример — история шрама на ноге Одиссея. Однако прием этот встречается не один раз и в других частях поэмы. (1) Евриклея занимает особое место в доме Одиссея (1. 424-439; лексическое оформление: “факел неся”). (2) Краткое описание Олимпа (6. 41-47; лексическое оформление: “туда удалилась” Афина). (3) Наставление Афины Одиссею (7. 15-42; “мраком его окружила”). (4) Рассказ Одиссея с целью получить теплый хитон (14. 468-503; “о для чего я не молод!”). (5) Одиссей с Телемаком выносят из зала оружие (19. 1 сл. — 51 сл.; Одиссей “смерть замышлял женихам”).[1715]
Композиция “Одиссея” в целом и дополняющие ее приемы, развитие главного сюжетообразующего мотива и целого ряда других (о чем подробнее — в примечаниях) свидетельствуют о такой целенаправленной и продуманной организации материала, которая, казалось бы, не допускает даже мысли об участии в создании поэмы нескольких авторов. Так, собственно, думали и в древности. В частности, Аристотель признавал гомеровские поэмы образцовыми произведениями с точки зрения объединения каждой из них вокруг одного центрального события.[1716] Самое большее, на что могли пойти александрийские филологи уже в 3 в. до н.э., это заподозрить, что “Илиада” и “Одиссея” написаны разными поэтами. Таких людей называли хори-зонтами (“разделителями”), но и против них был найден довод: “Илиаду” Гомер написал-де в молодости, когда людям свойственно увлекаться бранными делами, а “Одиссею” — в старости, когда человека больше привлекают покой и домашний уют. На этом спор об авторе обеих поэм античные филологи считали законченным, — если бы они знали, сколько копий будет сломано вокруг этой проблемы 2000 лет спустя, когда история и содержание гомеровского эпоса станут предметом столь знаменитого и столь же далекого от окончательного решения гомеровского вопроса![1717]
В 1995 г. гомеровский вопрос мог отпраздновать свой достаточно солидный юбилей: в 1795 г. в Германии увидело свет “Введение к Гомеру” (оно было написано по-латыни и называлось “Prolegomena ad Homerum”),[1718] принадлежавшее перу Фридриха Августа Вольфа и положившее начало усиленному изучению гомеровского эпоса в его взаимоотношения со всеми проявлениями материальной и духовной культуры древней Греции. Следует заметить, что Вольф был отнюдь не первым, кто усомнился в однократности творческого акта, последствием которого стало появление “Илиады”. (“Одиссея” вошла в круг исследований гомероведов несколько позже, в 40-60-х годах 19 в., и на нее были перенесены критические методы, выработанные применительно к первой поэме.) Сходную мысль в середине 17 в. высказал Франсуа Эделен, аббат д'Оббиньяк; его диссертация по поводу “Илиады” была написана в 1664 г., но увидела свет только полвека спустя, в 1715 г. Почти одновременно с этим оценку “Илиаде” как совокупности отдельных песен, получивших форму эпической поэмы примерно через 500 лет после Гомера, дал английский филолог Р. Бентли, чей архив оказался со временем в руках у Вольфа. Наконец, его учитель, один из самых видных немецких античников 18 в. Х.Г. Гейне, преподававший в Геттингенском университете, в своих лекциях высказывал предположение, что песни Гомера долгое время существовали только в исполнении рапсодов; собраны же они были сравнительно поздно и кем — толком неизвестно. Другими словами, Вольф опирался уже на некоторую академическую традицию, которой он старался придать научное обоснование.
Вместе с тем выступление Вольфа вписывается в общекультурный фон в Европе в последние десятилетия 18-начало 19 в., отмеченный пробуждением интереса к устному народному творчеству. В Шотландии Дж. Макферсон в 1765 г. выпустил собрание якобы открытых им поэм древнего барда Оссиана, жившего в 3 в. н.э. На самом деле Макферсон (кстати говоря, сам переводивший “Илиаду”) приписал Оссиану свои собственные сочинения, в которых он использовал некоторые сюжеты и имена героев из кельтского эпоса, и подозрения в мистификации возникли еще при жизни ее автора. Иначе обстояло дело в Германии, где Г.И. Гердер издал в 1778-1779 гг. сборник народных песен, включив в него подлинные образцы устной поэзии чуть ли не со всего мира. Еще раз каких-нибудь 4-5 лет после этого вышло первое полное издание “Песни о Нибелунгах”, привлекшее внимание к вопросам возникновения и бытования героического эпоса. В России в 1800 г. было впервые опубликовано найденное незадолго до того “Слово о полку Игореве”, а вскоре появились два издания сборника старинных былин, известного под именем записавшего их Кирши Данилова. Выход в свет в это же время исследования Вольфа вряд ли можно считать случайным совпадением.
Свои сомнения относительно единого автора “Илиады” Вольф аргументировал, главным образом, отсутствием в эпоху Гомера письменности, без которой, по его мнению, не было возможности создать и запомнить столь большую поэму. Доводы Вольфа были со временем опровергнуты и открытием алфавитного письма, существовавшего в Греции во всяком случае в середине 8 в., и наблюдениями современных фольклористов над способностью исполнений героического эпоса запоминать наизусть многие тысячи стихов подряд. Сейчас, когда наукой столько сделано, чтобы показать несомненное художественное единство и целостность обеих поэм, их композиционное совершенство и законченность, можно только удивляться тому, какой живой отклик встретила позиция Вольфа. Но нельзя отрицать, что его скептицизм развеял веру в наивного слепого сказителя Гомера, творившего свои песни каждый раз в порядке импровизации (взгляд, которого до сих пор придерживаются некоторые исследователи), и стимулировал усиленное изучение гомеровского эпоса. В ходе этого процесса гомероведы разбились в 19 в. на два больших лагеря: аналитиков, выделявших в поэмах отдельные сюжетные и разновременные хронологические пласты и относивших их объединение в некое целое к достаточно позднему времени (6 в. до н.э.), и унитариев, которые настаивали на единстве первоначального замысла обеих поэм, оформившихся во второй половине 8 в. до н.э.
На протяжении 20 в. позиции обоих направлений в известном смысле сблизились, хотя и до сих пор с обеих сторон нет недостатка в защитниках крайних решений. Если же подходить к вопросу непредвзято, то любому неоунитарию приходится считаться с использованием в обеих поэмах более ранних вариантов и наличием более поздних дополнений, и ни один здравомыслящий сторонник неоанализа не в состоянии отрицать очевидную продуманность композиционного решения в каждой из них. По словам одного из самых видных представителей этого направления, “неоаналитик прежде всего — унитарий”: речь идет теперь не о расщеплении дошедшего до нас текста на отдельные стихи и вставки, а о выявлении более ранних источников. В предлагаемых ниже примечаниях сделана попытка оценить в каждом конкретном случае мнение обеих сторон и дать им взвешенную оценку.
Дополнительный момент в гомеровский вопрос внесли сторонники теории “устной поэзии” (так как наиболее активной ее разработкой занимались англо-американские ученые, она так и обозначается как теория oral poetry). Исходя из несомненной повторяемости отдельных словосочетаний и стандартных ситуаций (см. выше, § 5), представители этого направления много сделали для того, чтобы вполне оценить значение формул как важнейшей составляющей эпического стиля. В то же время сторонники теории “устной поэзии” нередко склонны находить фольклорные формулы там, где их вовсе нет, — и при том, не только в поэмах Гомера, но и чуть ли не во всей литературе классического периода, включая сюда и афинскую трагедию 5 в. до н.э. и даже диалоги Платона.
В настоящее время историю создания “Одиссеи” можно представить себе примерно в следующем виде.
Автором “Одиссеи” был ионийский рапсод,[1719] в чьем распоряжении находился некий более ранний источник, а именно, поэма, в которой западногреческий Одиссей, герой сказания о скитаниях и возвращении мужа, уже успел стать участником Троянской войны и испытать всяческие бедствия по ее окончании. В качестве автора такой поэмы часто предлагают все того же Гомера, — ни подтвердить, ни опровергнуть это предложение нет, разумеется, никакой возможности, кроме апелляции к древним, считавшим Гомера создателем обеих сохранившихся и еще многих других поэм. Вероятно, в постулируемой пра-“Одиссее” узнавание ее героя по рубцу на ноге вело непосредственно к соединению супругов и выработке ими совместного плана истребления женихов, — в этом случае получает объяснение столь смущающий аналитиков выход Пенелопы к претендентам на ее руку в кн. 18. 158-303 (см. примеч). Однако последний автор “Одиссеи” искусно замедлил развязку, поместив между омовением ног и признанием Одиссея Пенелопой еще одну их беседу (19. 508-604) и новый материал, занявший кн. 20-21, чтобы завершить возвращение мужа волнующей встречей супругов, для соединения которых недостаточно такой примитивной приметы, как шрам на ноге. Тому же автору пришла в голову счастливая идея начать поэму с обширной экспозиции (см. в Примечаниях вступительную заметку к кн. 1-4), где он не менее искусно завязал все линии, объединенные потом в непрерывно развивающемся действии во второй половине поэмы.
Создание “Одиссеи” происходило в русле единой для всего древнегреческого героического эпоса художественной традиции (включая сюда свойственный ему искусственный поэтический язык, см. конец § 1), в которой была выдержана (разве что с большей строгостью) “Илиада”. (В наши дни для решения вопроса об авторстве гомеровских поэм обратились даже к авторитету электронных машин, и с их помощью получили подтверждение, что обе поэмы созданы в рамках общего для них эпического стиля. Это, впрочем, было известно и 200 лет тому назад и ничуть не помешало существованию гомеровского, вопроса.) Однако “Одиссея”, несомненно испытавшая влияние “Илиады”, отличалась от нее уже рассмотренной выше концентрацией действия: очевидно, что “Одиссея” с ее тремя как бы опирающимися друг на друга блоками и длительным возвращением в прошлое главного героя построена более сложно.
Есть между двумя поэмами и еще одно, очень существенное различие. В “Илиаде” подвиги всех остальных героев становятся возможны только потому, что Ахилл устраняется от боев и этим освобождает место для Диомеда и Аякса, Агамемнона и Менелая. Как только Ахилл отрекается от гнева и вступает в сражение, остальным больше делать нечего. Конечно, это великолепная находка для построения сюжета, но слушателя она надолго отдаляет от главного героя. В “Одиссее” ее герой, не исключая и первых четырех книг, все время в центре внимания, к нему сходятся все нити повествования, и все прочие персонажи играют, в сущности, только служебную роль. Напомним также еще раз и о других отличиях “Одиссеи” от ее предшественницы: в изображении исторической обстановки и общественных отношений, роли богов и места в этом мире человека с его новым представлением о нравственных ценностях.[1720] Наконец, автор “Одиссеи” всячески избегает в своей поэме того, о чем уже было сказано в “Илиаде”, как бы желая таким способом отступить от нее на некую дистанцию.
В заключение остаются два немаловажных вопроса: когда произошло оформление той “Одиссеи”, которую мы знаем, и какое место в этом процессе занимала письменность, известная в Греции во всяком случае не позже середины 8 в.?
Решение первого из этих вопросов в значительной мере зависит от датировки “Илиады”. Во второй половине нашего столетия среди подавляющего большинства исследователей возобладало мнение, что “Илиада” была создана в середине либо в третьей четверти 8 в.[1721] и что “Одиссея” отделена от своей предшественницы примерно одним поколением. Тогда ее следует датировать последней четвертью — концом того же столетия или самым началом следующего. С этим согласуется и появление сцен, изображающих Одиссея и его спутников в пещере Полифема, на памятниках изобразительного искусства в материковой Греции около 680-660 гг. При тогдашних возможностях культурного общения 20-30 лет — не слишком большой срок, чтобы поэма, созданная в Ионии, успела дойти оттуда до Греции и получила отражение в местной вазописи.
Что касается значения письменности для создания “Одиссеи”, то и здесь существует достаточный разброс мнений, и подчас в одном и том же коллективном труде можно встретить две прямо противоположные точки зрения. Защитники теории “устной поэзии” полагают, что поэмы формировались в самом процессе их многолетнего исполнения и были записаны никак не раньше 6 в. Сторонники письменной фиксации текста поэмы одновременно с ее сочинением указывают, напротив, на сложность построения, на большие повторяющиеся отрезки, как, например, рассказ Телемака о посещении Менелая (17. 124-141 и примеч.) и особенно история обмана, к которому прибегла Пенелопа (2. 93-110 и примеч.), — их невозможно было бы передавать из уст в уста с такой точностью без предварительной записи. В этом случае “письменную” “Одиссею” надо отнести к концу 8 в. С другой стороны, применение письма в практике древнегреческих поэтов на основании дошедших свидетельств можно надежно постулировать едва ли раньше середины 7 в., и при том только для небольших произведений. К тому же сомнительно, чтобы на рубеже 8-7 вв. кто-нибудь мог позволить себе закупить такое количество производимого в Египте и потому достаточно дорогого папируса, которое потребовалось бы для записи сплошного текста всей поэмы. (В позднейшее время папирусный свиток вмещал в среднем около 1000 стихов, — значит, для записи “Одиссеи” нужно было не менее 12 свитков.) По этой же причине приходится отвергнуть предположение, что автор продиктовал свое сочинение кому-нибудь более искушенному в искусстве письма, чем он сам. Скорее всего, поэмы были записаны кем-то уже в середине 7 в. или позже, когда употребление папируса вполне вошло в культурную жизнь греков.
В то же время нельзя отрицать, что ту продуманность композиции и перекрестных связей между отдельными частями текста, на которую еще не раз будет обращаться внимание читателя в примечаниях, почти невозможно было бы обеспечить без каких-то предварительных набросков или заметок. Способность к такого рода творческой работе и надо допустить у автора “Одиссеи”; остальное было делом его собственной памяти, точно так же, как уже законченную поэму оставалось доверить памяти рапсодов. В частности, значительную роль в распространении в тогдашнем мире “Одиссеи” могли сыграть так и называвшие себя гомеридами рапсоды с острова Хиос,[1722] — там, может быть, уже в 7 в. и, во всяком случае, с начала 6 в. существовала широко известная гильдия странствующих сказителей. (Ведь и Гомера часто называли “певцом с острова Хиос”.) Само собой разумеется, многократное на протяжении десятилетий исполнение гомеровских поэм не давало гарантии сохранения авторского текста. И записан он был, как мы полагаем, не сразу, и рапсоды едва ли считали себя обязанными всегда его придерживаться, не говоря уже о том, что никто не мог им пользоваться при непосредственном исполнении: представить себе рапсода, читающего “Одиссею” вслух по папирусному свитку, можно с таким же успехом, как актера, убивающего Дездемону с текстом роли в руках. Нельзя исключать также элементов импровизации, вполне объяснимых при устной декламации. Таким образом, в поэме могли появляться пропуски, вкрадываться искажения и вставки (ими можно объяснить некоторые эпизоды, вызывающие подозрение у современных гомероведов; см., например, вступительное примеч. к кн. 11, а также к 23. 310-343 и 24. 1-204), и все больше выявлялась опасность искажения авторского замысла. Впервые задача сохранения подлинного гомеровского текста встала, по-видимому, в Афинах в середине 6 в.
В трактате Цицерона “Об ораторе”, III. 13. 37, говорится, что правивший в то время в Афинах Писистрат расположил стихи Гомера, ранее перемешанные, в таком виде, в каком они были известны во времена самого Цицерона. По другим сведениям, упорядочение текста обеих поэм произошло при сыне Писистрата Гиппархе, т. е. около 20-х годов того же 6 в., — разница в 20-30 лет не имеет здесь никакого значения.
Сторонники аналитической критики хотели найти в этом сообщении подтверждение их точки зрения, согласно которой только при Писистрате и были созданы в их окончательном виде “Илиада” и “Одиссея”. В настоящее время мало кто придерживается этого мнения, и в словаях Цицерона находят указание на то, что при Писистрате было признано необходимым иметь надежный текст обеих поэм для исполнения их расподами на празднике Великих Панафиней и не допускать от него отклонений. Нынешние историки спорят о том, каков был характер так называемой тирании Писистрата, какую роль она сыграла в процессе выдвижения Афин на роль “школы Эллады”. Не вникая в суть этих споров, можно утверждать, что если бы Писистрат (или его приемник) не сделал больше ничего для культурного развития в Древней Греции, он все равно заслужил бы у человечества вечную благодарность за то, что помог сохранить на века те великие творения, которые дошли до нас под именем Гомера.
Великие творения прошлого живут по меньшей мере дважды: первый раз, когда они создаются в конкретных исторических условиях для вполне определенного круга слушателей, зрителей, читателей; второй раз — в последующие века, когда исчезло и социальное окружение их создателя, и актуальные нравственные проблемы, вызвавшие к жизни его творчество. Для поэм Гомера, как мы увидим, приходится постулировать еще третий “жизненный срок”.
Первая жизнь “Илиады” и “Одиссеи” укладывается примерно в два поколения: уже в середине 7 в. в поэзии Архилоха и Тиртея подвергается критическому переосмыслению идеал аристократической доблести, составляющий содержание героических образов “Илиады”. Затем, на протяжении всей античности, история Троянской войны вместе с породившими ее причинами и последовавшими за ней событиями становится источником для произведений всех жанров: лирики и трагедии, ораторского монолога и сатирического памфлета, — это второй жизненный срок гомеровского эпоса. Здесь мы сталкиваемся, однако, с достаточно парадоксальной картиной: произведений на сюжеты, разработанные непосредственно в гомеровских поэмах, было создано несравненно меньше, чем тех, в основе которых лежали киклические поэмы.
С Эсхилом в этом отношении дело обстояло, можно считать, относительно благополучно. Была у него трилогия “Ахилленда”, завязку которой составляло “отступничество” Ахилла, а развязку — выкуп тела Гектора; сюжет был подсказан второй половиной “Илиады”. Дошло от нее немного, но все же достаточно, чтобы понять, как в ней оценивалось поведение главного героя. Гораздо меньше можно извлечь из остатков тетралогии, посвященной скитаниям и возвращению Одиссея. В нее входили трагедии “Пенелопа”, “Вызыватели душ” (сюжет кн. 11 “Одиссеи”), “Собиратели костей” (издевательства женихов под Одиссеем и его месть) и замыкавшая весь комплекс сатировская драма о пребывании Одиссея у Цирцеи. Другая драма сатиров на мотив, заимствованный из “Одиссеи”, завершала трилогию “Орестея” — это была история о встрече Менелая в Египте с Протеем.
У Софокла, отказавшегося от составления драматических трилогий со связным содержанием, было свыше 40 драм на темы троянского цикла мифов, начиная от похищения Елены и кончая смертью Одиссея от руки Телегона. Из них всего лишь в одной содержание заимствовалось из кн. XXIV “Илиады” и еще в двух — из “Одиссеи” (“Навзикая” и “Омовение ног”); зато сюжеты из “Киприй” получили отражение не менее, чем в 16 драмах, из “Эфиопиды” и “Малой Илиады” — в 14-ти. Примерно такую же картину находим в сохранившихся произведениях Еврипида. Из дошедших до нас его 18 трагедий в 10-ти используются мифы троянского цикла, но только в одной из них — скорее всего, не подлинном “Ресе” — собственно гомеровский сюжет (по кн. X “Илиады”). Гораздо больше повезло Полифему — и до Еврипида и после него (см. CMC), но опять же в драме сатиров, а один из самых пленительных еврипидовских образов в трагедии — Ифигения, приносимая в жертву в Авлиде, — обязан своим происхождением мотиву, который в “Илиаде” старательно обходился, равно как и в “Одиссее”, — вся проблематика, связанная с местью Ореста (см. CMC: Агамемнон).
Причину такой скудости заимствований из Гомера объяснил в свое время Аристотель, который отмечал, что из “Илиады” и “Одиссеи”, благодаря предельной концентрации в них действия, можно сделать всего лишь по одной трагедии (Аристотель имел здесь в виду, конечно, и связные трилогии по образцу эсхиловских), в то время как из киклических поэм, с их свободным присоединением эпизода к эпизоду, может получиться гораздо больше самостоятельных драм.[1723] Художественное достоинство гомеровских поэм оказалось, таким образом, препятствием для их использования в качестве источника новых произведений.
В дальнейшем отношение к Гомеру не было однозначным. С одной стороны, его не только высоко ценили за поэтическое мастерство (только Гомера называли Поэтом, не объясняя, кто имеется в виду), но и считали учителем жизни и кладезем всяческой премудрости. С другой, — многие эпизоды и сюжетные линии, в которых находили отступление от жизненной правды, пытались объяснять аллегорически. Особым вниманием здесь пользовалась “Илиада”. Ее и больше читали (количество папирусных экземпляров с текстами из обеих поэм дает для “Илиады” и “Одиссеи” соотношение примерно 3:1),[1724] и чаще с ней полемизировали, а то и пародировали, и всю историю Троянской войны иногда перетолковывали так, что от гомеровского эпоса оставались одни имена. Напротив, “Одиссея” с ее полуфантастическим колоритом и приключениями главного героя никакого осуждения не вызывала, и ее отклики находят в таком своеобразном порождении древнегреческой литературы, как любовно-авантюрный роман (например, “Эфиопика” Гелиодора, относимая к 3 или 4 в. н.э.).
Третий жизненный срок гомеровского эпоса начинается на исходе 15 в. и продолжается до наших дней, при том, что и здесь ориентиры нередко меняются. Почти до конца 18 в. Гомер не удовлетворяет вкусам классицизма и Просвещения, и “Илиаде” предпочитают вергилиевскую “Энеиду”.[1725] Только на рубеже 18-19 вв., с пробуждением интереса к народному творчеству, гомеровские поэмы занимают подобающее им место в системе эстетических ценностей. Не случайно как раз в эти десятилетия появляются переводы Гомера: в Германии — Фосса (1781 и 1793), в России — Гнедича (1813-1829), в Италии — Монти (1825), которые стали событием в культурной жизни этих стран и сохраняют поныне свое значение. Можно было бы назвать еще десятки произведений художников и композиторов, драматургов и прозаиков, обращавшихся к сюжетам из “Одиссеи”, если хотя бы одно из них достигло того уровня переосмысления их первоисточника, на котором в нашем веке находятся, например, трилогия О'Нила “Траур к лицу Электре”, тетралогия “Атриды” Гауптмана и пьесы французских авторов, вдохновленные мифом о судьбе Агамемнона и его детей. Конечно, “Возвращение Одиссея” Монтеверди вместе с его другими лучшими сочинениями сыграло значительную роль в утверждении жанра европейской оперы, как и “Путешествие Телемака” Фенелона — в судьбе европейского назидательного романа; в понимание гомеровской “Одиссеи” они едва ли внесли что-нибудь новое. Оставим уж вовсе в стороне такие крайние случаи, как “Дневник Пенелопы” Костаса Варналиса (1946) или драму современного немецкого драматурга Стефана Шютца “Возвращение Одиссея” (1972), в которых разбитная, мягко говоря, бабенка Пенелопа весьма существенно отличается от верной жены Одиссея. Этот пример показывает только, как опасно судить о произведениях далекого прошлого по современным адаптациям.
Более плодотворно будет прислушаться к мнению двух людей с достаточным художественным вкусом и опытом. Первый из них — Бетховен. По свидетельству его биографа Шиндлера, великий композитор всю жизнь не разлучался с “Одиссеей”, и пометки на самой книге и выписки из нее указывают на желание Бетховена положить ее на музыку. Он любил эту поэму за богатство содержания, за многообразие характеров, за картины мирной жизни, за описание стран и народов, и все это — “в идеальном блеске красоты”.
Другой отзыв принадлежит Льву Толстому, и он тем более показателен, что высказан в то время, когда автор очень критически относился ко всякому художественному творчеству: “Как ни далек от нас Гомер, мы без малейшего усилия переносимся в ту жизнь, которую он описывает. А переносимся мы, главное, потому, что, какие бы чуждые нам события ни описывал Гомер, он верит в то, что говорит, и потому никогда не преувеличивает, и чувство меры никогда не оставляет его. От этого-то и происходит то, что, не говоря уже об удивительно ясных, живых и прекрасных характерах... вся “Илиада” и особенно “Одиссея” так естественна и близка нам, как будто мы сами жили и живем среди богов и героев”.[1726]
Пусть читатель сам решит, можно ли прибавить что-нибудь к этой оценке.
Оценка принципов поэтического перевода, примененных Жуковским при работе над “Одиссеей”, — задача отнюдь не новая. Первые отклики на этот перевод появились сразу же после его выхода в свет в России в 1849 г.[1727] Затем уже в нашем веке к этому вопросу в разное время и в различных по назначению работах обращались филологи, достаточно убедительно выявившие и достижения Жуковского, и те качества русской “Одиссеи”, которые отличают ее от оригинала.[1728] Естественно, что наиболее примечательные высказывания самого Жуковского и его критиков, наиболее яркие примеры, иллюстрирующие плюсы и минусы его перевода, давно известны, и настоящая статья не претендует на какие-либо открытия в этой области. Может быть, нам только удастся более подробно развить однажды высказанные мысли или пополнить уже сделанные наблюдения. Сначала, однако, надо посмотреть, в какой форме русский читатель успел познакомиться с “Одиссеей” к середине прошлого века.
Длительные историко-культурные связи с Византией способствовали тому, что имя Гомера (в византийском произношении — Омира) было издавна знакомо на Руси, и в конце 16 в. его самого изображали в росписи кремлевских соборов в Москве, а в некоторых новгородских монастырях помещали даже в нижнем ряду иконостаса. В Гомере видели “еллинского мудреца” и знали из него — главным образом, по византийским хроникам и их переделкам — содержание “Илиады”.
С “Одиссеей” в России раньше всего познакомились, очевидно, по роману Фенелона “Приключения Телемака”, широко распространенному в кругах дворянства (Стародум в “Недоросли” хвалил Софью за то, что она читает “Фенелона, автора Телемака”, ибо “кто написал Телемака, тот пером своим нравов развращать не станет”). Перевод романа Фенелона, выполненный А. Ф. Хрущевым в 1734 г., вышел в свет в Санкт-Петербурге в 1747 г. (“Похождение Телемаково, сына Улиссова. Ч. 1-II”); за ним последовало переложение в дактило-хореических гексаметрах В. К. Тредиаковского: “Тилемахида, или Странствования Тилемаха сына Одиссеева” (СПб., 1766). Хотя назидательный роман Фенелона, полный реминисценций из Ветхого и Нового завета, Гомера, Геродота и особенно Вергилия, несмотря на его заглавие в 1-м издании (1699 г.),[1730] имел отдаленное отношение к содержанию “Одиссеи”, все же наблюдательный читатель мог узнать из очень кратких упоминаний об испытаниях, выпавших на долю ее главного героя у Полифема и лестригонов, между Скиллой и Харибдой, о пребывании у Цирцеи и в плену у нимфы Калипсо, о его свидании у входа в подземное царство с тенями умерших, наконец, о путешествии самого Телемака в Пилос и Спарту.
Что касается собственно гомеровских поэм, то первый их перевод на русский язык был сделан прозой с латинского языка в конце 50-х — начале 60-х годов 18 в. неким Кириаком Кондратовичем, сыном солдата, павшего под Полтавой. Перевод остался в рукописи, и неизвестно, оказал ли он какое-нибудь влияние на последующих переводчиков.
В 1779 г. князю Потемкину был преподнесен перевод “Одиссеи”, выполненный хоть и по-прежнему прозой, но непосредственно с древнегреческого Петром Екимовым, который до этого снискал себе известность как переводчик “Илиады” (1776-1778). Первое печатное издание прозаического перевода “Одиссеи” вышло в 1788 г. без имени переводчика, которым обычно считают будущего члена Российской академии Петра Соколова (1766-1835). Однако исследовавший этот вопрос А. Н. Егунов обратил внимание на то, что в 1788 г. Соколову было всего 22 года, а в экзаменационной ведомости академической гимназии за 1785 г. отмечено, что он “по-гречески читает и несколько слов знает”. Едва ли этого было достаточно, чтобы за три года овладеть греческим в такой степени, которая позволила бы взяться за перевод “Одиссеи”. Поэтому Егунов предположил, что опубликованный в 1788 г. перевод, близкий по стилю к уже упомянутому переводу “Илиады” Екимова, и есть тот самый, который он преподнес “светлейшему”. Оба перевода полны славянизмов, и Гнедич, вероятно, испытал их влияние, обратившись к “Илиаде”. Эта поэма и до него привлекала внимание: несомненный интерес для истории русского переводческого искусства представляет перевод “Илиады”, выполненный Ермилом Костровым александрийским стихом с парной рифмой (1787).
Из “Одиссеи” с конца 18 в. до 1815 г. появились в переводах только отрывки: “Улисс у Алкиноя” (8. 499-586) — А. Ф. Мерзлякова и вся кн. 6 — Н. Кошанского. Первый пользовался 5- и 6-стопным амфибрахием, напоминающим по своему звучанию гексаметр со слабым начальным слогом, и труд его скорее может быть назван вольным подражанием, чем переводом. Второй вернулся к александрийскому стиху, но не слишком стеснял себя ни точностью, ни объемом: из 331 стиха оригинала у него получилось 394, что вполне понятно, поскольку александрийский стих на 5 слогов короче гексаметра.
В 1815 г. вышло 2-е издание прозаического перевода “Одиссеи”, снова анонимное, но на этот раз, по всей видимости, подготовленное П. Соколовым. Он постарался освободить его от множества славянизмов, которыми увлекался Екимов, придал именам собственным форму, соответствующую оригиналу (в частности, вместо латинизированного Улисса появился Одиссей), но греческого Соколов по-прежнему не знал и сверял перевод то ли с латинским, то ли с французским текстом “Одиссеи”, не пытаясь устранить пропуски и небрежности 1-го издания.
Новый прозаический перевод (с параллельным греческим текстом) обеих поэм Гомера предложил в 20-х годах 19 в. И.И. Мартынов (“Илиада” — 1823-1825, “Одиссея” — 1826-1828) в его известной серии “Греческие классики”, ч. ΧΙ-ΧΙΙ. Мартынов имел отдаленное представление об эпическом стиле и, в частности, исключал из текста определения, “без коих в переводе можно, а часто и должно обойтись”, и не придерживался никакой системы в передаче постоянных эпитетов, хотя иногда находил удачные новообразования (“златоуздые кони”, “медноланитный шлем”) и снабдил перевод примечаниями по части стиля и употребления сложных слов. Перевод Мартынова, сделанный под сильным влиянием очень популярного на рубеже 18-19 вв. прозаического французского перевода Битобе (1785) получил у современников отрицательную оценку, которая удерживалась за ним на протяжении нескольких десятилетий.
Переводы отдельных частей из “Одиссеи”, опубликованные после Мартынова (1831 — Масальского из кн. 2. 155-255; 1840 — Джунковского, кн. 1 целиком) заслуживают упоминания только потому, что в них уже был использован — на пути, проложенном Гнедичем, — гексаметр, употребление которого вызвало, впрочем, решительное сопротивление у литераторов, требовавших передачи простонародности и даже “вульгарности” языка Гомера. (Заметим, что предпринятые тогда же и чуть позже попытки “воссоздать” “Илиаду” языком и стилем русских былин с заменой Атрида на Атреевича воспринимаются сейчас, как кошмарный сон.)
Таков был фон, на котором Жуковский принялся в начале 40-х годов за “Одиссею”. Правда, перед ним была уже совершенно законченная “Илиада” в переводе Гнедича, у которого можно было бы многому поучиться, был немецкий перевод Фосса, но Жуковский не ставил себе целью вступать с ними в соревнование и в своей “Одиссее” пошел совсем иным путем.
Интерес к античности, характерный для всех русских поэтов по меньшей мере с середины 18 в., пробудился в Жуковском достаточно рано и нашел отражение как в его собственном творчестве, так и — главным образом — в его переводах.
Первым произведением в этом ряду надо, по-видимому, считать переложение рифмованными ямбическими четверостишиями знаменитого отрывка из Сапфо, до сих пор не получившего однозначного толкования (“Тот мне кажется равным богу...”, фр. 31), — “Сафина ода” (1806). В том же году последовал перевод басни Лафонтена “Сокол и Филомела”, которая представляет собой несколько причудливый гибрид басни Гесиода о соколе и ястребе (ТиД, 202-212) с известным мифом о превращении в соловья афинянки Прокны (см. примеч. к 19. 518). Затем, в 1809 г. по мотивам Горация (Оды. II. 3) было написано стихотворение “К Делию” и тогда же переведена баллада “Кассандра” Шиллера, использовавшего эллинистический миф об убийстве Ахилла, завлеченного троянцами под предлогом его бракосочетания с Поликсеной, дочерью царя Приама (см. вступительную заметку к CMC). Из менее известного немецкого поэта Маттиссона (1761-1831) Жуковский в 1812 г. перевел стихотворение “Элизиум”, в основу которого положен рассказ о пребывании души в царстве мертвых, и героиней его является, соответственно, Психея (Душа). Затем Жуковский возвратился к Шиллеру, переведя одну из самых известных его баллад “Ивиковы журавли” (1813) и стихотворение “Явление богов” (1815), в котором действуют Зевс, Аполлон, Бахус, Эрот и Стикс. В промежутке между этими переводами появилась собственная баллада Жуковского “Ахилл” (1814), написанная 4-стопным хореем по мотивам кн. XXIV “Илиады” (Приам у Ахилла), но с прибавлением обширных рассуждений Ахилла об ожидающей его скорой смерти, о гибели Патрокла и посмертной славе, — все это излагалось с сугубо меланхолическим настроением.[1731]
Завершает античную тему в первые два десятилетия творчества Жуковского обращение к римским авторам — Овидию (перевод одного эпизода из “Метаморфоз” — кн. XI. 410-748 — под названием “Цеикс и Гальциона”, 1819) и Вергилию (“Разрушение Трои” — кн. II “Энеиды”, 1822). Переводы эти показательны в том отношении, что выполнены гексаметром, т.е. размером подлинника, что, как мы видели, в те времена было вовсе не обязательным правилом.
После семилетнего перерыва Жуковский опубликовал в журнале “Северные цветы” за 1829 г. в переводе с немецкого примерно 600 стихов из “Илиады”, объединив отрывки из кн. VI и XVII-XX (от гибели Патрокла до выхода в бой Ахилла) с собственными стихами. Получилась небольшая поэма с Ахиллом в качестве главного героя, но открывающаяся прощанием Гектора — его будущей жертвы — с Андромахой. К этому же году относится переведенное из Гердера четверостишие “Гомер” (“Вечен Гомеров венец”). Годом раньше вышло в свет “Торжество победителей” (1828), где присутствуют все главные герои, уцелевшие к концу Троянской войны и размышляющие о бренности земного. Затем последовали еще три перевода из Шиллера: “Жалоба Цереры” (она уже знает, что ее дочь похищена Аидом), знаменитый “Поликратов перстень” (оба в 1831 г.) и “Элевзинский праздник” (1833) с участием Аполлона, Афины, Посидона и все той же Цереры, открывающей людям секрет земледелия.[1732]
Третье, и самое результативное обращение Жуковского к античным авторам охватывает последнее десятилетие его жизни. В 1841 г. он уволился от государственной службы и поселился в Германии, где в два приема (с января 1842 до конца 1844 и с октября 1848 по апрель 1849 г.) перевел “Одиссею”, которой был очень увлечен, и чем дальше, тем больше: над первой половиной поэмы он работал почти три года, вторая заняла у него всего лишь 8 месяцев. По его собственному признанию, в последние месяцы он иногда переводил по 50, 60, 100 стихов в день. Может быть, под конец работа пошла быстрее и потому, что вторую половину поэмы с ее картинами домашнего быта Жуковский считал более привлекательной? В том же 1849 г. перевод вышел из печати в Германии и в России.[1733]
Из этой короткой справки читатель легко может сделать вывод, что источником вдохновения в отношении античных мотивов служили для Жуковского обычно чужие произведения. Однако заключение это нуждается в существенной поправке, ибо каждое переводимое им стихотворение по справедливости становилось его собственным. Как верно писал один из современников Жуковского вскоре после его смерти, “образы, ему не принадлежавшие, делались его образами не только потому, что он их себе усваивал, а и потому, что в его творческом даровании они получали новую способность жить и действовать в мире, для которого не предназначались, и потому что ни одною своею чертою они не изобличали своего нездешнего происхождения”.[1734] Слова эти, сказанные около полутора столетий назад, вполне применимы и к “Одиссее” в переводе Жуковского, объясняя как его достижения, так и слабые стороны.
В наше время считается аксиомой, что, приступая к переводу иноязычного автора, переводчик должен одинаково хорошо знать два языка: тот, с которого он переводит, и свой родной. Наряду с этим он обязан проникнуть в историко-культурную обстановку того времени, когда появилось переводимое произведение, и чем больше оно удалено от нас, тем более необходимой становится эта работа. Принимаясь же за античного автора, переводчику приходится делать множество справок филологического и исторического характера, изучать бытовые реалии и семейные отношения, типы вооружения воинов и обычаи мореходов, какие были приняты за две-три тысячи лет до наших дней. Нет необходимости добавлять, что качество перевода будет зависеть от уровня художественного дарования переводчика.
Из всех этих непременных предпосылок для удачного перевода Жуковский обладал только одной, хотя и самой важной: он был прекрасным русским поэтом и виртуозно владел стихотворной техникой. В остальном он значительно уступал тому же Гнедичу, проделавшему для своей “Илиады” огромную предварительную работу, которую вполне можно назвать историко-археологической. С Жуковским дело обстояло иначе. Древнегреческого языка он не знал, и в попытке овладеть им на старости лет не пошел дальше первого урока. Никаких исторических или филологических изысканий он не производил, а делал перевод с немецкого подстрочника, изготовленного для него Карлом Грасгофом (1799-1874), профессором древнегреческого языка в Дюссельдорфе. Жуковский считал его “великим эллинистом”, хотя в немецком словаре специалистов по классической филологии указаны всего 4 его небольшие работы, относившиеся к типу так называемых Gymnasialprogrammen — гимназических пособий по какой-нибудь частной теме. Грасгоф предпочитал гомеровские реалии (“Корабль у Гомера”, “Домашняя утварь у Гомера и Гесиода”), причем из перевода Жуковского не видно, чтобы он уделил особое внимание первой из них, а вторая вышла вовсе после его смерти. Университета в Дюссельдорфе не было, так что едва ли Грасгоф принимал какое-нибудь участие и в разгоревшихся в те времена спорах по “гомеровскому вопросу”. Скорее всего, он был преподавателем классической гимназии, хорошо знавшим греческий язык, и к тому же невероятно трудолюбивым и добросовестным. Выполненный им по заказу Жуковского подстрочник, хранящийся в санкт-петербургской Публичной библиотеке, является в своем роде уникальным.
В отличие от обычных подстрочников, цель которых — передать содержание оригинала, Грасгоф дал, в сущности, смысловое и грамматическое описание каждой его фразы. Первый ряд в строке занимает у него гомеровский стих, ниже подписан перевод каждого слова на немецкий и указано его грамматическое значение в греческом тексте. В каждом стихе отмечены также слоги, на которые в оригинале падает метрическое ударение. Получив в свои руки наряду с переводом Фосса такое подробное пособие, Жуковский, по его словам, “угадывал истинный смысл греческого оригинала” и, надо признать, во многом его угадал, хотя, возможно, и не всегда сам отдавал себе в этом отчет.
В своем отношении к “Одиссее” Жуковский исходил из того восприятия Гомера, которое было характерно для сентиментально-романтического направления в литературе последней четверти 18 в. “В Гомере, — писал он, — нет работы искусства: он младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и в небесах, и лепечущий об этом звонким, ребяческим голосом на груди у своей кормилицы природы”.[1735] Читатель, ознакомившийся с предыдущей статьей, едва ли согласится с такой оценкой, да и сам Жуковский на практике чаще ее опровергал, чем подкреплял.
Начнем с главного материала гомеровского эпоса — его искусственного, выработавшегося в процессе многовекового развития языка, который представляет собой истинную амальгаму разновременных фонетических и морфологических явлений из различных диалектов (“ахейского”, эолийского, ионийского), при том, что архаизмы соседствуют со словами обычной и даже обиходной речи, свободно используются грамматические дублеты (типа русских “с тобой” и “с тобою”) и применяется целый ряд других приемов. (О таком средстве эпической техники, как сложные определения и постоянные эпитеты, читатель уже знает из предыдущей статьи, § 5.) Необыкновенной изощренностью отличается ритмический строй обеих поэм. Принятый в них, послушный воле автора дактилический гексаметр позволяет ему передавать самые тонкие смысловые нюансы. Чтобы изобразить в рассказе замедленность действия, в любой стопе, кроме пятой, два кратких слога могут заменяться одним долгим (получается так называемый спондей, который в русском стихосложении передается хореем); допускаются удлинение или сокращение гласных. Поскольку все эти приемы трудно оценить без привлечения языка оригинала, попробуем объяснить некоторые из них на примерах из русской поэзии.
Когда во вступлении к “Медному всаднику” Пушкин сначала пишет: “Здесь будет город заложен”, а через каких-нибудь 7 стихов: “Прошло сто лет, и юный град...”, то различие между разговорной интонацией, в которую облечено размышление Петра, и авторским отношением к красоте выросшего Петербурга ощущается читателем как употребление стилистических красок единого поэтического языка и не вызывает у него никакого сопротивления. Затем, в русском языке существует известная разница между формой “воскресение” как возврат к жизни и “воскресенье” как день недели, но это сравнительно редкий случай стилистической дифференциации грамматических форм, которую никоим образом нельзя установить, например, в “Домике в Коломне”, где в строфе I употребляется выражение “...с тройным созвучием”, а в строфе III рифмуются “увечья”, “наречья” и “готов сберечь я”. Ясно, что в последнем случае выбор формы слова диктуется соображениями метра, как это было с грамматическими дублетами и у Гомера.[1736] Наконец, в гексаметре у русских поэтов встречается замена дактиля хореем, чаще всего — в переводах или подражаниях древним (опять же у Пушкина: “Чистый лоснится пол”...).
Возвращаясь после этого небольшого отступления к “Одиссее” Жуковского, спросим себя, в какой мере можно соотнести его переводческие принципы с особенностями языка Гомера. Начнем с его самого крупного достижения — необыкновенно легкого и гибкого гексаметра, с очень скупым употреблением замедляющих течений стиха хореев, и то лишь в начальной стопе (на все 12 с небольшим тысяч строк приходится немногим более сотни таких стихов). Гексаметром Жуковский пользовался и раньше — в частности, в уже упомянутых переводах из Овидия и Вергилия, но никогда этот размер не звучал у него так свободно, как в “Одиссее”. Вот немного статистики. В первом 21 стихе эпизода из Овидия — 7 хореев, во всей кн. 1 “Одиссеи” — 3. Вместе с тем, в переведенной примерно за 20 лет до того кн. II из “Энеиды” Жуковский уже использовал накопление хореев в том же стихе, где в оригинале — 3 спондея: “К£к погибла Троя, как Приамово царство // Греки низринули...” (ст. 4). В “Одиссее” наиболее замечательный пример в этом отношении — пять стихов из кн. II. 594-598, независимо от того, признаем ли мы их творчеством автора “Одиссеи” или позднейшей вставкой (см. в Примечаниях вступительную заметку к кн. 11). Здесь в оригинале на 4 первых гексаметра приходится 6 спондеев, изображающих, с каким усилием катит Сизиф в гору камень; заключает описание пятая, сплошь дактилическая стопа: камень быстро катится вниз. Точно так же в переводе: 6 хореев в первых четырех стихах и заключительный стих из одних дактилей.[1737]
Другим замечательным свойством перевода Жуковского является обилие и богатство сложных прилагательных, примеры чего читатель найдет в первых же стихах поэмы: “многоопытный”, “богоподобный”, “хитроумный” Одиссей, “светоносный” бог Гелиос, “длинноогромные” столбы, поддерживающие небесный свод, “коварно-ласкательные слова”, которыми Калипсо пытается удержать у себя Одиссея. А потом встретятся “бесплодносоленая бездна” и “широкотуманная зыбь” моря, “звонкопространные сени” и “громкозвучнокопытные кони” и еще десятки, если не сотни, других сложных определений, которые могут не всегда совпадать с оригиналом (“медноокованные копья” там, где в оригинале просто “медные”; “звонкоприят-ный голос” Калипсо, где эпитет добавлен переводчиком, равно как определение “сладостно-убийственный” в применении к голосу Сирен, отсутствующее в оригинале, но по существу верное), но в своей совокупности создают то обилие материальных, световых, цветовых и всяких прочих качественных характеристик, которыми отличается гомеровский эпос.
Вместе с тем следует заметить, что одно и то же сложное определение Жуковский часто без необходимости переводит по-разному. Так, самый употребительный постоянный эпитет Одиссея πολύτλας “многострадальный” передается восемью способами, из которых наиболее частый (“богоравный”, 9 раз) не имеет никакого отношения к “многострадальный”. Далее в убывающем порядке следуют еще семь: “хитроумный”, “в испытаниях твердый”, “постоянный в бедах”, “твердый в бедах”, “многославный страдалец”, “непреклонный в напастях”, “многохитростный” (последние 4 — по одному разу). Двенадцать раз эпитет вообще опущен. Аналогичная картина — с определением πολύμητις: оно переводится то как “благородный” (8. 165), то как “богоравный” (11. 354; 13. 311), то как “хитромысленный” (9. 1), то как “многоумный” (21. 274) — ближе всего к оригиналу последний перевод, и им можно было бы везде воспользоваться без всякого ущерба для смысла (а в двух первых случаях — и для размера). Точно также вполне выдерживают замену в стихе определения “лучезарнокудрявая” и “светозарнокудрявая”, служащие переводом одного и того же прилагательного ευ̉πλόκαμος применительно к Эос (5. 390 и 9. 76), или эпитеты “меднообутые” и “светлообутые” (ευ̉κνήμιδες) — при спутниках Телемака. Старший коровник (βοω̃ν επιβούκολος) Филойтий в одной и той же позиции в стихе назван “пастухов повелитель” (20. 235) и “простодушный коровник” (21. 199). Конечно, можно сказать, что к середине 19 в. еще не вполне сформировалось представление о поэтике древнегреческого эпоса, не говоря уже о теории oral poetry, и поэтому постоянные эпитеты могли производить впечатление ненужной тавтологии, которую переводчик считал себя вправе разнообразить по своему усмотрению. Может быть, в общем стиле перевода эти вариации мало что меняют, но по отношению к поэтической технике Гомера, где существенную роль играют постоянные эпитеты, сросшиеся с их носителями, такие вольности нельзя не признать некорректными.[1738]
Следующий вопрос — перевод повторяющихся стихов. Здесь мы сталкиваемся опять с двумя противоположными тенденциями. С одной стороны, можно отметить случаи безупречного равенства, особенно в переводе типичных ситуаций или, например, 1.261 сл. = 4. 345 сл. = 17. 136 сл.; 5. 178 сл. = 10. 343 сл.; 1.356-360 = 21.354-358; 11. 6-10 = 12. 148-152. Если, однако, читатель сравнит перевод (10. 517-525 и 11. 25-33, буквально повторяющихся в оригинале, то он увидит такие совершенно необязательные замены, как “другое” на “второе”, “всех вместе призвав их” на “мной призванных вместе”, — Жуковский явно избегал тавтологии в оригинале, хотя и писал, что “надобно сберечь всякое слово и всякий эпитет”.[1739]
Заметим попутно, что в других случаях Жуковский стремился соблюдать приемы “малой” поэтической техники, употребленные в “Одиссее”. Так, он довольно близко к оригиналу передавал рамочное оформление отдельных отрезков текста, о котором речь шла в предыдущей статье (конец § 6). То же самое верно по отношению к некоторым особенностям синтаксической структуры оригинала. В 2. 115 сл. Антиной и в оригинале запутывается в собственной речи, и главное по смыслу предложение появляется только в ст. 123. Соответствует оригиналу анаколуф в 9. 431.
Одним из средств выразительности служат в “Одиссее” анафоры — и они не ускользнули от внимания переводчика: “Многих людей города... // Много и сердцем скорбел”... (1. 3 сл.); “Поплыл вперед, угадав... // Поплыл со всеми своими”... (3. 166 сл.); “Или...громаду пронзить... // Или,..с утеса низвергнуть... // Или оставить...” (8. 507-509). То же самое следует сказать о передаче тавтологии оригинала там, где она не касается постоянных эпитетов (“...негодяй негодяя ведет... // ...равного с равным бессмертные сводят”, 17. 217 сл., или: “...избегшие...избегнув...избег”, 1. 11-19, в оригинале различные формы глагола φεύγω “избегать”), об игре слов (“готовит...приготовлено”, 4. 770 сл.; “...невиновную мать обвиняешь...”, 20. 135), об одинаковом окончании двух смежных стихов (19. 563 сл.) и даже об аллитерациях (см. 1. 47-49 и примеч.; вполне соответствует оригиналу аллитерация на “с” в 3. 26 и 64; в 17. 221 два φλ- переданы через два пр-, внутренняя рифма на -ος в начале двух дактилей, 7. 122, — через сочетание “сад виноградный”).
Если переводчику и не всегда удается воспроизвести перечисленные приемы именно в тех стихах, где они употреблены в оригинале, и он восполняет неизбежную утрату в другом месте, это вполне можно признать его правом (все подобные случаи отмечены в примечаниях).
Из той же области — перевод у Жуковского вереницы традиционных вопросов, которыми всякий раз хозяин встречает прибывшего в его дом незнакомца: кто он? кто его родители? откуда прибыл? Обычно таких вопросов бывает два-три, — в переводе число их может соответствовать оригиналу,[1740] может превышать его на один-два вопроса,[1741] но иногда разрастается вдвое и больше,[1742] что, впрочем, не лишает достоверности передачу этой стороны эпического этикета.
Возвращаясь к более существенным проблемам перевода, отметим весьма умеренное употребление в нем славянизмов, которые особенно сильно затрудняют современному читателю освоение “Илиады” Гнедича, но и в 19 в. едва ли легко преодолевались всеми.
Славянизмы у Жуковского встречаются двух видов: грамматические и лексические.
Из грамматических славянизмов чаще всего употребляется родительный падеж прилагательных женского рода на -ыя, -ия (“златотронныя Артемиды”, “для вечерния пищи”) и только изредка — усеченные прилагательные и причастия типа “малолетен”, “отсутственна”; затем, родительный падеж с предлогом от в значении genetivus auctoris (“от внимавших ему феакиян... вызванный к пенью вторично”, 8. 190 сл.; “не чтим был от младших”, 13. 142) и превосходная степень в значении сравнительной (“чтоб удобнее сладить с сильнейшим”, 3. 250, т.е. с более сильным; “огромнейший первого камень”, 9. 537). Для русской поэзии первых десятилетий 19 в. формы эти были вполне привычными и либо воспринимались как поэтическая вольность, либо придавали речи совершенно определенный стилистический колорит.[1743] Встречаются они, хоть и не часто, и в позднем творчестве Пушкина (“И тайна брачныя постели”, “И жало мудрыя змеи”; “Старинны были”, “И, грабежом отягощенны, // Боясь погони, утомленны...”; “Исполнен труд, завещанный от бога...”). К превосходной степени вместо сравнительной читателей уже приучил в “Илиаде” Гнедич (“Речи, сладчайшие меда...”, I. 249; “воин, тебя несравненно храбрейший”, VII. 114).
Что касается славянизмов лексических, то в них, в свою очередь, целесообразно выделить три группы.
В первую войдут такие славянизмы (“брег, град, злато, младой”), которые даже современным читателем воспринимаются совершенно спокойно как один из возможных лексических вариантов, не нарушающий стилистического единообразия текста. Во вторую — те, которые и во времена Жуковского осознавались как заведомый архаизм (“пажить, паства, сонм, стезя, брашно, тризна, лики, вонми, купно, паче, понеже”) и, соответственно, напоминали читателю, что речь идет о “делах давно минувших дней”. Употребление такого рода славянизмов в сочетании с названными выше грамматическими явлениями можно с известной долей условности сравнить с наличием в “искусственном языке” гомеровского эпоса достаточного количества морфологических дублетов и архаизмов, хотя сам Жуковский, не знавший греческого, едва ли об этом догадывался. Предлагаемое нами сравнение можно подкрепить также примерами обиходной речи, очень выразительно переданной в переводе. От Лаэрта остались “кожа да кости” (16. 145); “...чтоб не было хуже тебе и Египта и Кипра” (17. 448); женихи, “всплеснувши руками, все помирали от смеху” (18. 99 сл.) — везде перевод отвечает словоупотреблению оригинала.
Не лишено интереса, что отмеченные выше приемы Жуковского-переводчика характеризуют не одну только “Одиссею”. И родительный падеж на -ыя, и усеченные причастия, и славянизмы лексические мы встретим в его переводах с новых языков, где оригинал не дает для них, как правило, никакого повода. Так, в переводе из Попа: “Сердце мирныя весталки”, “О лики хладные, слезами орошенны!”. Из Томсона: “Слиянные в хвалу, слиянны в обожанье...”, “витязь, почто”. Из Шиллера: “Алчет небесныя пищи”, “Сводом лавров осененна”, “рамена, скудель, тризна, втуне”. Из Байрона: “Глухой тюремныя стены”, “вихорь, вотще, пря”. Из Уланда: “При свете полныя луны”, “булат, власяница, внемля”. Тут Жуковский делает свои переводы скорее фактом русской поэзии, чем русского искусства перевода. В “Одиссее”, однако, его собственные художественные средства до известного предела оказались родственны стилю оригинала, что и обеспечило его “Одиссее” такое значение в приобщении русской читающей публики к миру античности. Но — повторим — до известного предела!
Если бы Жуковский, сопрягая две стилистические стихии — архаизацию и просторечие, остановился в выборе лексических средств на уровне приведенных выше примеров, можно было бы считать, что ему удалось соблюсти то равновесие между возвышенным и обыденным, которое характерно для Гомера. К сожалению, он пошел несколько дальше. Если славянизмы двух первых групп не вызывали других ассоциаций, кроме чисто стилистических, то третья группа славянизмов переносила читателя не просто в старину, а именно в русскую былинно-сказочную (“спальник, крайчий, палаты, постав, вено, горница, браный стол, пуховая постель”, “переходы палат и дворы и притворы”) и они, естественно, несовместимы с картиной гомеровского общества, как несовместимы с ней и некоторые реалии из патриархального русского быта: “сан” (1. 274; 2. 197 и т.д.); “вельможи” (7. 189), которые садятся “по чину” (7. 98; 9. 8; ср. 15. 134), как это положено по закону местничества; слуги, которые “докладывают”, что постель готова (7. 341), или “доносят” господину на неверных служанок, пока госпожа “почивает” (22. 429-431). На пиру сдвигают столы (1. 109), а один из женихов занимает свое место на краю стола (21. 145), в то время как из оригинала ясно, что перед каждым пирующим ставился отдельный стол. Женщины у Жуковского сидят за ткацким станком (5. 62; 7. 105; 10. 222; см. также примеч. к 4. 136), в то время как в оригинале они ходят вдоль него. Лесха превращается в шинок (см. 18. 329 и примеч.). Между тем, эта часть словаря Жуковского не является невольной стилистической аберрацией: он и в самом деле видел своих героев среди патриархального быта, где правит строгий, но добрый царь-батюшка, которому прислуживает быстрая на исполнение его приказов “дворня”. Вот уж воистину Одиссей и Телемак, Пенелопа и Елена попали в мир, “для которого не предназначались” (см. примеч. 7)! Отсюда — значительно преувеличенное против оригинала употребление слова “царь” и производных от него.
Конечно, и Одиссей, и Менелай, и Алкиной — цари, и принадлежащий им дом — царский дом. Свойства царя обсуждаются не один раз (2. 230-234; 4. 689-692; 19. 109-114), высокая порода и впечатляющая внешность связываются с царским происхождением (4. 63; 17. 416; 20. 194; 24. 253), и все же, как мы помним, применительно к названным выше персонажам понятия “царь” и “царствовать” употребляются вообще скупо: 21 раз об Одиссее, 10 — об Алкиное, 5 — о Менелае.
В переводе картина несколько иная. Одиссей назван царем около 40 раз, причем чаще всего не в авторской речи, а в речи персонажей, где в оригинале сочетание “царь Одиссей” никогда не встречается. Менелай, на протяжении кн. 4 и 1-й половины кн. 15,-26 раз (в оригинале его имя употребляется либо вовсе без определения, либо с одним из традиционных эпитетов: “славный, златовласый, вскормленный Зевсом”); к тому же он еще и “богоизбранный пастырь” (напр., 4. 156 = 15. 87), чего вовсе нет в оригинале, но что вполне отвечает представлению о царе “Божьей милостью”. Алкиной назван царем сверх оригинала 28 раз; в оригинале в этих случаях его имя стоит либо вовсе без определения, либо с эпитетом μεγαλήτωρ “великодушный”. Вероятно, известную роль в выборе слова “царь” в сочетании с трехсложным именем собственным сыграло его удобство для стиха, особенно в начале гексаметра, но царским титулом в переводе чаще, чем в оригинале, наделяются и особы женского рода, где соображения размера для такого мастера стиха, каким был Жуковский, едва ли могли иметь определяющее значение. Итак, Пенелопа — царица: 12 раз в оригинале, 19 — в переводе плюс еще 2 раза — “государыня (в оригинале γύναι “жена”, 19. 455, и τέκνον “дитя”, говорит ей Евриклея, 23. 26); особенно пикантно обращение “царица” звучит в устах Одиссея (23. 183), уже расправившегося с женихами и признанного всеми его домашними. Арета — царица: 3 раза в оригинале, 13 — в переводе. Навзикая в переводе всегда “царевна”, хотя в оригинале говорится либо “дева”, либо употребляется местоимение (см. примеч. к 6. 99).
Вот еще несколько примеров. Телемак посещает царственный град Лакедемон и царя Менелая в его царском жилище; сам Менелай пирует в царских палатах, Телемак и Писистрат достигают царского дома, звать их бегут царские рабы, коней привязывают к яслям в царевой конюшне (4. 1-4, 15, 21, 38, 40) — так в переводе. В оригинале ни одного из выделенных слов нет. В оригинале: “Отвечая ей, златовласый Менелай сказал”; в переводе: “Царь Менелай отвечал благородной царице Елене”. При виде быка, упавшего под ударом жертвенной секиры, “возопили дочери, невестки и почтенная супруга Нестора” (3. 450-452); в переводе: “и невестки царевы и с ними царевнь”. Филойтий, вспоминая Одиссея, восклицает: “О благодушный, великий мой царь!” (20. 209) — в оригинале: “безупречный Одиссей”. “Прославленный дом” Алкиноя (8. 38) — “царевы палаты”. Телемак, обуздывая женихов, напоминает им, что они безобразничают в его “красивом доме” (20. 319) — в переводе: “в священных обителях царских”. Тот же Телемак, по Жуковскому, — “власти державный наследник” (22. 53); на самом деле, Евримах, пытаясь избежать гибели, говорит Одиссею, что Антиной хотел стать царем на Итаке, а “твоего сына убить из засады”. Наконец, Евриклея, оправдываясь перед Пенелопой в том, что утаила от нее отъезд Телемака, говорит: “Дочь моя, либо убей меня... либо оставь в доме” (4. 743 сл.). В переводе: “Свет наш царица, казнить ли меня... / Ты повелишь иль помилуешь...”...Как тут не вспомнить лексикон русской сказки: “Государыня, царица-матушка, не вели казнить, вели миловать”!
Другая стилистическая тенденция, явно несовместимая как с патриархально-царственным “благолепием”, так и с оригиналом, — вульгаризмы. Число их невелико, и те же самые примеры переходят из одной работы в другую. “Марать понапрасну рук не хочу” (18. 12 сл.); “умничать вздумал — не хуже стряпухи старой лепечет” (18. 26 сл.); “моих кулаков отведать” (20. 181); “гнилой старичишка” (20. 379 — добавление переводчика); “деревенщина грубая” (21.85). Разумеется, в оригинале таких сильных выражений нет, но в оправдание переводчику можно сказать, что все эти выражения взяты из речи отрицательных персонажей — нахального Ира, наглого Меланфия, надменного Антиноя — и представляют собой попытку использовать лексические средства для изображения их характеров. С этой точки зрения показательна дифференциация в переводе слова ξει̃νος “иноземец”. Если в устах Евмея или Амфинома оно звучит как нейтральное “чужеземец”, “странник” и даже “бедный скиталец” (14. 361; 18. 417, 420; 20. 191), то в речи женихов (и в первую очередь Антиноя) или дерзкой служанки Меланфо — только как “негодяй”, “бродяга”, “неотвязный, негодный бродяга” (17. 478; 18. 38; 19. 66 = 20. 78; 20. 377; 21. 288).[1744] В остальном надо все же признать, что ругательствами по адресу Одиссея Жуковский несколько злоупотребляет: сказано ли о нем в оригинале “нищий”, “старик”, “жалкий”, “несчастный”, или он вовсе никак не назван, в переводе Одиссей-нищий всегда “бродяга”, “побродяга”, “наглец” (см. 17. 449, 460; 18. 81, 389, 391, 400; 19. 68).
Другую группу вульгаризмов оправдать труднее. Если неблагозвучное слово “сволочь”, употребленное Антиноем (17. 376), можно принять в его первоначальном значении “сброд” (ср. у Пушкина: “Из мелкой сволочи вербую рать”), то в устах Телемака (20. 265) оно вовсе неуместно, как и выражения “жрать до упаду” (2. 57 = 17. 536, в оригинале: “пировать”; ср. 1. 373) или “ошалел” (21.369, добавлено переводчиком). С известной натяжкой можно согласиться, что Одиссей и Пенелопа обзывают множество женихов “шайкой” (16. 105; 18. 167; 19. 39; 23. 37) и он, не выходя из роли нищего, грозит Иру разбить ему в кровь “рыло” (18. 21), — в речи Афины (15. 12, 28) и тем более автора та же “шайка” “жрущих” женихов (20. 386; ср. 3. 315) или выражения вроде “в правую треснула руку” (18. 397), “треснулся об пол” (22. 94), “начали бегать они, ошалев” (22. 299, в оригинале: “бегали”) “издох”, “издыхали” (18. 91; 22. 118) отнюдь не отвечают оригиналу.
Как видим, и вопрос о вульгаризмах так же не решается вполне однозначно, как и об употреблении славянизмов.
Наряду с заметным колоритом патриархальной русификации в сочетании с некоторым злоупотреблением вульгаризмами в переводе “Одиссеи” присутствует еще одна черта, в высшей степени характерная для Жуковского-поэта, — налет сентиментальной идиллии.
Так, прислужницы Навзикаи являются в переводе не иначе как ее подругами (6. 84, 99 и т.д.). Одиссей-нищий и свинопас Евмей обращаются друг к другу: “Мой добрый хозяин”, “Мой добрый Евмей”, “Добрый мой гость”; Пенелопа начинает свои вопросы к Одиссею со слов: “Мой добрый старик” (14. 144, 167, 391; 15. 307, 341 сл., 486; 19. 105; в оригинале — либо только “старик”, либо “чужеземец”, либо вообще нет никакого обращения, и оно целиком добавлено переводчиком). Сам Одиссей провожает Телемака в город напутствием: “Добрый путь, мой прекрасный” (17. 22, в оригинале: “однако иди”, без всякого обращения). Теми же словами отвечает Евриклея на распоряжение Телемака (19. 22, в оригинале “дитя”). Писистрат выходит навстречу Телемаку и “ласково” берет его за руки; Эйдофея приветствует Менелая “с ласковым видом”; Телемак предлагает Евмею задержать у себя чужеземца, “угощаемого с лаской” (3. 37; 4. 370; 16. 82, везде — добавления переводчика).[1745] Менелай дружелюбно треплет рукой щеки Телемака, Калипсо и Афина — Одиссея (4. 610; 5. 181; 13. 285 сл.). Добавление наречия “дружелюбно” — еще один из приемов Жуковского (3. 374; 9. 124; 10. 312; 14. 45; 20. 326). Супруга Нестора — “кроткая сердцем” (3. 452); долго хранится память о “товарище нежноприветном, кротком сердцем” (8. 584). В результате такого рода добавлений среди положительных героев поэмы возникает атмосфера доброты, ласки и участия, свойственная отчасти и оригиналу, но в ее внешних проявлениях привнесенная переводчиком.[1746]
Идиллический покров окутывает в переводе супружеские взаимоотношения. Одиссей желает Навзикае, чтобы боги дали ей мужа “по сердцу” (6. 181 — добавлено переводчиком, как и в 6. 285: “ей по душе”). Мужа и жену Жуковский считает “сердцем избранными” (13. 45; 15. 356; 19. 266; 23.150); верная своему долгу Пенелопа страдает от необходимости покинуть тот дом, где она “нашла счастье” (19. 581 = 21. 79). Между тем из поэмы ясно, что мужа девушке или вдове выбирали не по влечению ее сердца, а в зависимости от величины предложенного выкупа и сделанных подарков (6. 159; 11. 117 = 13. 378; 15. 367; 18. 276-279), и в оригинале “избранным сердцем” супругам соответствуют “законные” мужья и жены.[1747] “Счастье нашла” — добавление переводчика: конечно, Пенелопе хорошо жилось с таким мужем, как Одиссей, вообще же “всякая (жена) скорбит, утратив даже другого (т.е. менее достойного) мужа” — таков точный перевод 19. 266. Соответственно, и Пенелопа предпочла бы умереть вместе с Одиссеем, чем “радовать мысли худшего мужа” (20. 82) — в переводе: “чем быть мне подругою мужа, противного сердцу”. В самом же эпосе отношения между полами сводятся к тому, чтобы “насладиться любовью”, идет ли речь о Калипсо или Пенелопе (5. 227; 23. 300), или “соединиться в любви на ложе” с Цирцеей (10. 235). Кстати говоря, сопротивление Одиссея стремлениям Калипсо в переводе несколько преувеличено: она ему явно не нравилась, но (судя по 5. 119 сл., 153 сл., 227) добивалась его любви не “напрасно”, как добавлено в 1.15, и он не был вовсе “непокорным ее желаньям” (5. 155). “Верного сердца его обольстить не успела” (23. 337) — тоже гораздо сильнее оригинала, где сказано: “но никак не могла убедить в груди его дух”.
Наслаждение любовью — только один из возможных способов испытать “сладость” жизни. Если в оригинале говорится, что Одиссей спал (уснул), то в переводе читаем: “слддко-целительный сон он вкусил безмятежно”, “сладко на ложе своем отдыхал” (7. 344; 14. 523 — и определение и обстоятельства добавлены переводчиком).[1748] “...Выпили, сколько душа желала” (3. 342; 7. 184, 228); в переводе: “вином насладились”. Знатные феаки “всегда пили и ели” в доме Алкиноя (7. 99) — “садились... питьем и едой наслаждаться”. Имя дается человеку “в сладостный дар” (8. 554, добавление переводчика); бани — не горячие, а “сладострастные”) (8. 249). В том случае, когда прилагательное “сладкий” уже содержится в оригинале, переводчик стремится еще усилить картину. В оригинале: “сладкий сон” — в переводе: “сон — усладитель печалей” (12. 310). В конце рассказа Одиссея Пенелопе им “овладел сладкий, расслабляющий члены (т.е. дающий им отдых от дневного напряжения) сон, освобождающий дух от забот”. В переводе: “Сон прилетел, чарователь тревог, успокоитель сладкий” (23. 343). Заметим, что “сладостный” — едва ли не самый употребительный эпитет в элегической поэзии первых десятилетий 19 в., в том числе, конечно, и у Жуковского, и, вероятно, именно эта преувеличенная “сладость” дала основание Л. Толстому говорить, что Жуковский и Фосс “поют каким-то медово-паточным, горловым, подлым и подлизывающимся голосом”,[1749] — обвинение, если и слишком резкое, но в чем-то не лишенное основания.
Перевод Жуковского вообще распространеннее оригинала именно за счет такого усиления. Поэтому “прекрасноустроенная” спальня Навзикаи становится “тайной девичьей спальней” (6. 15), а еда всегда — “роскошная” (4. 68; 8. 248; 15. 501), в том числе — и в хижине свинопаса: поужинав, Евмей и Одиссей, “насытились едой и питьем”; в переводе: “Свой удовольствовав голод обильно-роскошной едою” (15. 303). Нестору и его гостям пора подумать об отдыхе (koltolo, 3. 334) — “о ложе покойном и сне миротворном”. Киприда умащается, “когда идет к пленительному хору Харит” (18.194); в переводе: “В пламенно-быстрой и в сладостно-томной с Харитами пляске // Образ Киприды... сияет”. “Намного лучше умереть, — говорит Леодей, — чем, оставаясь в живых, утратить то, ради чего мы всегда здесь собираемся, проводя в ожидании все дни” (21. 154-156). В переводе: “...что так сильно // Нас привлекало вседневно сюда чародейством надежды”.
Одно из таких “распространений” касается места рока в жизни гомеровского человека. Понятие это, вообще говоря, в гомеровском эпосе отсутствует. Люди знают, что от рождения каждому выделена определенная доля, как выделяют ее при разделе добычи или жертвенного угощения. В 19 в., наоборот, думали, что древние греки всегда чувствовали некий тяготеющий над ними рок, в соответствии с чем Жуковский находил в “Одиссее” “року подвластных людей” (3. 3; 12. 386) там, где в оригинале говорится просто о смертных, а “живущих на земле” называл “живущими под властью судьбины” (6. 153). См. также примеч. к 7. 198; 10. 68; 12. 49 сл.; 14. 235 сл.; 19. 260; 21. 148.
Удачное наблюдение над “трансформацией художественной системы оригинала” в 5. 151-154 содержится в упомянутой выше статье О. М. Савельевой. В этих стихах “о тоске Одиссея по родине сказано крайне скупо, почти строго: “Она нашла его сидящим на берегу, и глаза его не высыхали от слез, а сладостная жизнь утекала (у него), тоскующего по возвращении: ведь нимфа никогда не нравилась ему...” В переводе это оказывается значительно расцвеченным: “Он одиноко сидел на утесистом бреге, и очи // Были в слезах, утекала медлительно капля за каплей // Жизнь для него в непрестанной тоске по отчизне, и, хладный II Сердцем к богине...” Добавление “одиноко”, “медлительно капля за каплей”, усиление оригинала от “тоскующей по возвращении” до “в непрестанной тоске по отчизне”, от “не нравилась нимфа” до “хладный сердцем к богине” сразу сообщают тексту отношение, вызванное отображаемой ситуацией у самого переводчика, обнаруживая в нем поэта, о котором чаще всего говорят, что он смотрел на мир “сквозь призму сердца”.[1750] Каким образом такое целеустремленное расширение оригинала в сторону “чувствительности” можно объяснить “младенческим лепетом” автора “Одиссеи”, остается опять-таки загадкой.
Можно добавить, что персонажи “Одиссеи” вообще достаточно часто плачут, — в переводе они, как правило, “плачут навзрыд” (16. 22; 21. 82 сл.; 23. 206 сл.), “заливаясь слезами” (16. 219), проливая “потоки слез” (17. 32 сл.). Достав лук Одиссея, Пенелопа “плакала очень громко” (21. 56 сл.); в переводе: “...зарыдала и долго, // Долго рыдала она...” После того как Одиссей открылся Телемаку, “так они лили слезы сострадания” (16. 219); в переводе: “Так, заливаясь слезами, рыдали они и стонали”.
Число примеров можно увеличить, но и из вышеприведенных видно, что язык автора “Одиссеи” сдержаннее и строже, чем перевод Жуковского. Надо ли ставить ему в вину эту “чувствительность”? Как известно, древнегреческий эпос был рассчитан на публичное исполнение, и рапсод имел достаточно возможностей, чтобы наделить “объективное” описание своими субъективными эмоциями: в его распоряжении всегда были модуляции голоса, мимика, жесты. Переводчик, предлагающий читателю напечатанный текст, лишен всех этих способов воздействия на него, и их приходится компенсировать лексико-стилистическими средствами.
Сравним четыре пассажа из последних книг в буквальном и в поэтическом переводе.
19. 472: “Глаза у нее заполнились слезами и пресекся голос” —
Они от слез затуманились, ей не покорствовал голос.
23. 231 сл.: “Так она сказала, у него же еще больше поднялось желание плача. Он плакал, держа (в объятьях) дорогую почитаемую супругу” —
Кончила. Скорбью великой наполнилась грудь Одиссея.
Плача, приникнул он к сердцу испытанной, верной супруги.
24. 234 сл.: “Проливал слезы” —
...дал волю слезам и, в молчанье... плакал.
24. 336 сл.: “Я назову тебе деревья... которые ты мне некогда подарил, — ведь я просил их у тебя одно за другим (ε̉καστα), будучи мальчиком и следуя за тобой по саду” —
Если ж желаешь, могу я тебе перечесть и деревья
В саде, которые ты подарил мне, когда я однажды,
Бывши малюткою, здесь за тобою бежал по дорожке.
Ясно, что перевод эмоциональнее оригинала именно за счет изобилия лексических средств, и причину этого легко понять: Жуковский слишком проникался теми образами, которые ему предстояло воспроизвести, чтобы не наложить на них печать собственной индивидуальности. Это так же верно по отношению к Гомеру, как и к Грею, и к Гете, и к Шиллеру, и ко всем другим поэтам, которых он перевел за полсотни лет.[1751] Поэтому, как мы убедились, с точки зрения строго филологической к “Одиссее” Жуковского может быть предъявлен значительный счет, окончательный итог которому с излишней, впрочем, суровостью подвел А. Н. Егунов: “В целом “Одиссея” Жуковского принадлежит к вольным и “украшенным” переводам, в ней сильнейшим образом сказывается творческая личность поэта — посредника, заслонившего собой Гомера, и чтобы добраться до Гомера, читатель должен откинуть все, что принадлежит Жуковскому: останется фабула “Одиссеи”, последовательность рассказа, все ситуации, характеры (заметим, что это не так уж и мало. — В. Я.), но не словесное их воплощение”.[1752] Возникает, однако, целый ряд вопросов. Как можно передать характеры, не прибегая к их “словесному воплощению”? Для того ли делается перевод, чтобы читатель “изучал” иноязычного автора, как это положено филологу-классику, которому доступен оригинал? Как читатель, не знающий древнегреческого, сумеет “откинуть все, что принадлежит Жуковскому”? И самый последний: если бы “Одиссея” не была пронизана собственным отношением поэта, если бы Жуковский счел своей задачей буквальную передачу оригинала, то удалось ли бы его переводу в течение полутора столетий привлекать к себе внимание читателей всех возрастов? Ровно через 100 лет после первого издания “Одиссеи” Жуковского появился перевод П. Шуйского (Свердловск, 1949), несомненно, более точный филологически. Кто сейчас помнит о его существовании? И уж вовсе излишне напоминать о том печальном опыте буквализма, который явил Брюсов переводом Вергилия или Г. Шенгели — Байрона.
Откликаясь на выход в свет перевода Жуковского, один из рецензентов писал: “Верность общечеловеческим, глубоко поэтическим началам “Одиссеи” именно и господствует в новом переводе... Неужели филология и антикварство заглушит в критиках эстетическое чувство! Перевод Жуковского назначен не для тех, кто изучает древность, а для тех, кто хочет послушать Гомера на родном языке. И он услышит его — услышит и насладится”.[1753] Опасения Дестуниса по части “филологии и антикварства” оказались напрасными, надежда его оправдалась: лучшего перевода “Одиссеи”, чем выполненный Жуковским (при всех его просчетах), у нас до сих пор нет, и никто не знает, когда он появится.
В середине 1848 г. почти одновременно выходит в свет первая половина перевода “Одиссеи” В. А. Жуковского (песни 1-12) сразу в двух изданиях: сначала в составе “Новых стихотворений В. Жуковского” (Т. 2. СПб., 1849),[1754] а затем в 8-м томе пятого издания “Стихотворений В. Жуковского” (СПб., 1849). Оба издания имели одинаковое посвящение: “Его Императорскому Высочеству Государю Великому Князю Константину Николаевичу свой труд с глубочайшим почтением посвящает В. Жуковский”.
Начиная с седьмого посмертного издания сочинений Жуковского под редакцией П.А. Ефремова (СПб., 1878) посвящение по неизвестным причинам было снято, а потому вопрос о посвящении к “Одиссее” Жуковского в литературоведении и критике практически не возникал. А. Н. Веселовский ограничился лишь указанием на то, что “Жуковский доставил его (первый том “Одиссеи”) вел. кн. Константину Николаевичу, которому и посвятил свой труд”,[1755] и ссылкой на письма Жуковского об этом. Другие исследователи творческого наследия поэта по существу игнорировали этот факт.
А между тем это посвящение представляет определенный интерес как для творческой истории перевода “Одиссеи”, так и шире — для духовной биографии позднего Жуковского.
Великий князь Константин Николаевич (1827-1892), второй сын императора Николая I, приблизился к Жуковскому в 1839 г. В этом году ему исполнилось 12 лет, и Жуковскому было предложено состоять при младших князьях — Константине, Николае и Михаиле Николаевичах. К этому времени поэт официально завершил свою миссию воспитателя при наследнике Александре Николаевиче, и такое предложение, исходящее от императора, свидетельствовало о доверии к нему. Однако Жуковский деликатно отклонил это предложение, желая посвятить остальные свои годы тем занятиям, “кои единственно мне свойственны, но давно мною оставлены”. Между тем в архиве поэта (Онегинское собрание ИРЛИ) сохранился доклад Жуковского о воспитании великого князя Константина Николаевича с резолюцией императора Николая I: “Совершенно согласен”.[1756]
По всей вероятности, Жуковский не сразу решился на отказ от предложения императора и готовился к своей новой миссии. Одним из пунктов воспитательной программы Жуковского было поручение 12-летнему великому князю “для упражнения в правильном изложении мыслей (...) каждое воскресенье написать письмо к какому-нибудь отсутствующему лицу. Когда очередь дошла до Жуковского, то его ответ понравился его высочеству и положил основу дальнейшей переписки, продолжавшейся до кончины поэта”.[1757] Действительно, последнее письмо к великому князю написано 24 сентября (6 октября) 1851 г., за 7 месяцев до смерти поэта, а последнее известное письмо Константина Николаевича к Жуковскому датируется 11(23) октября 1851 г.
Переписка Жуковского с великим князем Константином Николаевичем, длившаяся почти 12 лет, — любопытный документ не только человеческих отношений (великий князь подписывал свои письма: “Ваш верный друг” или “Ваш сердечный друг Константин”; Жуковский в свою очередь признавался: “я вам душою с родни”), но и важный источник для осмысления просветительства Жуковского, его эстетической позиции 1840-х годов, материал для творческой истории перевода “Одиссеи”. К сожалению, известны не все ответные письма великого князя. Так, до нас не дошли его размышления о переводе “Одиссеи”, которые порадовали поэта. “Вы говорите мне о моей Одиссее не одни общие фразы; вы говорите мне именно то, что я желал бы слышать от всякого, имеющего поэтическое чувство и зоркий вкус, читателя” (6, 369), — писал Жуковский 24 августа 1849 г. Но и дошедшие до нас и опубликованные 18 писем поэта и 11 писем великого князя[1758] проясняют причины посвящения перевода “Одиссеи” именно Константину Николаевичу.
Своеобразной стихией жизни великого князя Константина Николаевича с детства стало море. Император Николай I предназначал сына для службы во флоте, и уже в 1831 г. (т.е. в 4-летнем возрасте) он был назначен генерал-адмиралом, постепенно постигая все стороны жизни русского флота, атмосферу морских путешествий и тяготы корабельной службы. Его воспитание было поручено адмиралу Ф.П. Литке, который не только сумел внушить ему любовь к морскому делу, но и способствовал нравственному становлению его личности. Не случайно Жуковский так высоко ценил деятельность Литке на этом поприще, и их переписка — еще одно важное звено в сюжете о переводе “Одиссеи”. Литке не только внимательно прочитал это творение Жуковского, но и сделал тонкие замечания по поводу “некоторых ошибок в экзаметрах”.[1759]
Вся дальнейшая карьера Константина Николаевича связана с флотом: с 1855 г. он управлял Морским ведомством на правах министра, привлекая к службе в этом министерстве интеллектуальные силы России. Гончаров, Писемский, Григорович, Максимов украшали морское ведомство в это время, способствуя развитию русской литературной маринистики. Участие великого князя в либеральных реформах своего брата, императора Александра II, вызывало к нему симпатии русской интеллигенции. Наконец, нравственный облик Константина Николаевича, его филантропические деяния были общеизвестны. Как замечала А. Ф. Тютчева, дочь поэта Ф. И. Тютчева и фрейлина жены Александра II Марии Александровны, “об великом князе Константине рассказывают очень много хорошего, говорят, что он очень образовая, энергичен и исполнен патриотизма”.[1760] Ей же принадлежит и своеобразная портретная характеристика 25-летнего великого князя: “Великий князь Константин самый величественный из них (великих князей. — А. Я.), но он, как и прочие, очень прост в обращении, тем не менее, несмотря на его невысокий рост, в его взгляде, в его осанке чувствуется владыка”.[1761]
Сочетание высоких душевных качеств, скитальческой жизни по морям, государственного ума великого князя определило в сознании Жуковского его параллель с героем гомеровского эпоса. “Между тем пока вы странствовали по морям, как северный Одиссей...” (6, 363); “Вам Одиссея принадлежит по праву: вы на своем русском корабле посетили все те места, которые за 3000 перед сим лет видел Одиссей. Что рассказал о нем Гомер за тысячу лет до Р. Х., то переводчик Гомера в XIX веке по Р. Х. посвящает русскому Одиссею; желаю, чтобы русское эхо греческой лиры было приятно для вашего слуха” (6, 365); “...вы окурены уже порохом и более видели земель в ваших странствиях, нежели мой Одиссей, представленный вам в русском костюме” (6, 379) — эти и другие фрагменты из писем Жуковского к Константину Николаевичу определяют естественность возникновения мысли о посвящении именно ему перевода “Одиссеи”.
Путь к этой мысли отчетливо прослеживается в переписке поэта и “русского Одиссея”. Еще 13 апреля 1841 г. великий князь сообщает Жуковскому: “Вчера же я начал Одиссею”.[1762] Ничего еще не зная о работе своего наставника над переводом гомеровской поэмы (об этом Жуковский великому князю напишет лишь в конце 1842 г.: “Между тем стоустая молва не обманула вас: я перевожу Одиссею” — 6, 358), 14-летний отрок по совету Жуковского пытается постигнуть мир “Одиссеи”, возможно, в немецком переводе. И далее, на протяжении всей переписки, Жуковский развивает свои принципы восприятия Гомера, эстетики его перевода, размышляет о соотношении новой и древней поэзии.
В письме от 28 октября (9 ноября) 1842 г. Жуковский наконец высказывает свое пожелание о посвящении перевода великому князю: “Очень рад, что вы любите Одиссею; я сам люблю ее более Илиады. В Илиаде более высоких, поэтических образов, в Одиссее вся жизнь давно минувшего во всей ее детской беззаботности и в неподдельном простодушии. Если Бог даст мне кончить начатый труд, то Одиссея моя будет посвящена вам” (6, 359). Это желание становится отчетливым решением, когда была закончена работа над первой частью перевода, первыми двенадцатью песнями, и 19 апреля (1 мая) 1848 г. Жуковский официально сообщает великому князю Константину Николаевичу: “Основываясь на вашем позволении посвятить вам мой перевод, я выставил в начале тома ваше имя; надеюсь, что вы мне за это пенять не будете” (6, 365).[1763] В мае 1848 г. это посвящение стало уже реальностью, появившись на титульном листе сразу двух изданий перевода первой части “Одиссеи”.
В своей переписке с великим князем переводчик “Одиссеи” играл естественную для него роль воспитателя, своеобразного гомеровского Ментора. И в этом смысле Константин Николаевич был для него одновременно и Телемаком. Уже в одном из первых писем великому князю от 10(22) декабря 1840 г. Жуковский подробно развивает свою теорию нравственного самоусовершенствования. “Никто не родился совершенным; но достигнуть возможного совершенства есть цель нашей жизни” (6, 344), — замечает он. И затем на примере жизни Демосфена раскрывает путь каждого человека к совершенству: “То, что сделал Демосфен для того, чтобы быть оратором, каждый из нас должен делать для того, чтобы быть человеком в настоящем значении этого слова” (6, 345). В последующей переписке, о чем бы ни рассуждал поэт, античный, гомеровский подтекст пронизывает его поучения. Достаточно прочитать пространное толкование “древней аллегории” о Геркулесовом выборе (письмо от 29 декабря 1840 г.), размышление о “светлых видениях первобытного мира” и “новейшей поэзии, конвульсивной, истерической, мутной и мутящей душу” (от 28 октября / 9 ноября 1842 г.), своеобразный трактат о Цареграде и Византии (от 21 октября / 2 ноября 1845 г.), эссе о соотношении “Илиады” и “Одиссеи”, чтобы понять, сколь значим был для русского Ментора воспитательный потенциал античности вообще и гомеровского эпоса в частности.
Именно в этом контексте этико-эстетической и общественно-философской рефлексии Жуковского посвящение перевода “Одиссеи” великому князю Константину Николаевичу обретало органическую связь с идеей создания особого варианта перевода — “Одиссеи для юношества”, “образовательной детской книги”. Эту свою идею Жуковский изложил в письме от 12(24) сентября 1847 г. к С.С. Уварову, бывшему тогда министром просвещения, а впоследствии отрывок из этого письма сразу же вслед за посвящением поместил в первых изданиях “Одиссеи”.
Но, безусловно, и роль русского Ментора, и переписка с великим князем, и, конечно же, посвящение подсказали эту оригинальную транскрипцию перевода. В письме к Константину Николаевичу от 24 августа 1849 г. Жуковский по существу зафиксировал эту связь. “Если вы, — писал он, — не зная, как и я, по-гречески, поняли из моей Одиссеи, что такое трехтысячелетний старик Гомер, если он, в моем с него снимке, представился вам простосердечным, вдохновенным сказочником, бродящим из города в город, из селения в село, поющим или рассказывающим, под звуки лиры, сказки о славных днях старины, просто, неукрашенно, болтливо, и если и у вас зашевелились волосы на голове от его непритворного вдохновения почти так же, как за 3000 лет они шевелились у старых и молодых на собраниях народных — то, конечно, работа моя удалась и в разговоре моем с поэтом, отделенном от меня почти 30-ю веками, сердце сердцу весть подало. Как должно переводить Гомера, о том я сказал в отрывке, помещенном вместо предисловия в начале Одиссеи” (6, 369).
Таким образом, история с посвящением перевода “Одиссеи” великому князю Константину Николаевичу многосюжетна и таит еще не разгаданные загадки (почему и по чьей воле еще при жизни великого князя было снято посвящение в посмертных изданиях?), но очевидно, что посвящение было далеко не случайно и эстетически значимо для Жуковского.
Предисловие к прижизненному изданию — “отрывок письма” — заслуживает особого разговора. Еще в разгар работы над первой частью перевода, в 1845 г., у Жуковского возникает идея создания двух “Одиссей”: одной — для всех, другой — для юношества. В письме к И.В. Киреевскому, отрывки из которого были опубликованы в первом номере журнала “Москвитянин” за 1845 г., он подробно говорит об “очищенном Гомере”, которому “...намерен придать род пролога, представить в одной картине все, что было до начала странствия Одиссея. Эта картина обхватит весь первобытный, мифологический и героический мир греков; рассказ должен быть в прозе; но все, что непосредственно составляет целое с Одиссеею, то есть Троянская война, гнев Ахиллов, падение Трои, судьба Ахилла и Приамова дома, все должно составить один сжатый рассказ гекзаметрами, рассказ, слитый из разных отрывков Илиады, трагиков и Энеиды, и приведенный к одному знаменателю. В этот рассказ вошли б однако некоторые песни Илиады, вполне переведенные. Таким образом Одиссея для детей была бы в одно время и живою историею древней Греции, и полною картиною ее мифологии, и самою образовательною детскою книгою” (6,51-52).[1764]
Рудименты этого грандиозного замысла сохранились в архиве поэта: подробные планы пролога к “Повести о войне Троянской”, а также 97 гекзаметрических стихов первой главы — “Сбор войска в Авлиде”.[1765]
В июле 1845 г. в письме к П. А. Плетневу Жуковский развивает эти же мысли, собираясь издать собрание “сказок” “для детей взрослых, т.е. для народа” (6, 592). Наконец, в письме к С. С. Уварову от 12(24) сентября 1847 г. он вновь возвращается к замыслу, уже изложенному в письме к И.В. Киреевскому, нередко цитируя из него большие отрывки. Здесь же он говорит о сомнительности этого предприятия: “...но на это едва ли достанет сил и времени” (6, 186), хотя в письме к П. А. Плетневу от 20 декабря 1848 г. уже сообщал о проделанной работе и ее результатах: “Я даже и начал было “пролог” к “Одиссее” — сводную повесть о войне Троянской. Стихов 200 гекзаметрами написано.[1766] В эту повесть вошло бы все лучшее, относящееся к войне Троянской и разным ее героям — все, заключающееся в Илиаде, в Энеиде и в трагиках, но от этого труда я отказался. Со временем напишу этот “пролог” в прозе к новому изданию Одиссеи” (6, 593).
Несмотря на то что к концу 1848 г. Жуковский, видимо, отказывается от замысла “Повести о войне Троянской”, готовя к печати перевод первой части “Одиссеи” (цензурное разрешение от 30 октября 1847 г.), он решил все-таки поделиться с читателем идеей создания особой “Одиссеи для юношества”. Выражением этого и явилось предпосланное первому изданию “Одиссеи” предисловие — “отрывок письма”. Как уже давно известно, данное предисловие — отрывок из письма к С. С. Уварову от 12(24) сентября 1847 г.
Жуковский в этом предисловии, развивая свои мысли о переводческих принципах, связанных с воссозданием атмосферы “Одиссеи” Гомера, — то, что он сам называет “поэтической исповедью”, — не говорит о концепции “очищенного Гомера”. Но в специальном “Прибавлении” к первой части перевода он, еще раз пояснив характер издания “для юношества, с выпусками”, приложил 11 отдельных листков для заклейки 29 мест в книге. Ко второй половине “Одиссеи” подобных поправок поэта не было — по мнению П. А. Ефремова, “вследствие тогдашних неурядиц в Карлсруэ, помешавших печатанию”.[1767]
Очевидно, что, не отказавшись еще от идеи “образовательной детской книги” — “Повести о войне Троянской”, Жуковский в предисловии к первому изданию “Одиссеи” этот замысел не обнародовал и говорил лишь об “очищенной Одиссее”. “Отрывок из письма”, предпосланный этому изданию, не случайно обращен к С. С. Уварову. Бывший арзамасец, один из теоретиков русского гекзаметра в 1810-е годы, граф Уваров (1786-1855) в 1840-е годы был высокопоставленным чиновником, министром просвещения, и от него во многом зависела цензурная судьба “Одиссеи”. Жуковский, живя в это время постоянно за границей, обращается к нему за помощью не просто как к бывшему приятелю, знатоку античности, но и как к официальному лицу: “Что же касается до издания очищенного, то оно, имея целию образование юношества (которого поэтическая сторона не должна быть пренебрегаема), входит в область министра просвещения: желаю знать его мысли об этом предмете” (6, 186). Предисловие в этом смысле приобретало и тактический характер — для лучшего прохождения перевода через цензуру, хотя опасения Жуковского вряд ли имели основания.
Идея “очищенной Одиссеи”, свидетельствующая о “чрезмерной щепетильности”[1768] Жуковского, не получила поддержки Уварова. В письме Жуковскому от 10 ноября 1847 г. он писал: “Что же касается до очищенного издания “Одиссеи”, то, по моему мнению, нет никакой нужды к оному приступать. Везде и всегда юношество читает Омера в полных изданиях, и нигде не замечено, чтобы это чтение производило соблазн малейший”.[1769] Возможно, столь категоричное суждение министра просвещения об “Одиссее для юношества” послужило причиной отказа от уже начатой работы над прологом и “Повестью о войне Троянской”.
Но предисловие к первому изданию “Одиссеи” должно было появиться и не только в тактических целях (пожалуй, только выбор адресата “отрывка из письма” мог служить этому). Для Жуковского с этим переводом слишком много было связано. В определенной степени это был его эстетический манифест, вероисповедание и завещание новой русской литературе. Как справедливо замечает исследователь, опираясь на текст этого письма-предисловия, “Жуковский вполне адекватно дал нам то, что он мог и должен был дать — романтическое видение Гомера как простоты по ту сторону сложности, наивности по ту сторону осуществившей и исчерпавшей себя изощренности”.[1770]
Читатель, ознакомившийся со статьями в Приложениях, наверное, уже заметил известное расхождение в транслитерации древнегреческих имен собственных в них и в переводе Жуковского. Так, в переводе читаем Эрмий, Эвбея, Радамант, в статьях — Гермес, Евбея, Радаманф. В еще большей мере с подобным явлением придется встретиться в примечаниях, и объясняется оно царящей в русском языке уже на протяжении двух веков прискорбной неразберихой в передаче античных имен. Этому есть две причины.
1. Имена, заимствованные из древнегреческого, проникали в Россию двумя путями: через Византию и — в латинизированной форме — через Западную Европу, при том что произносительные нормы в греческом в византийское время и в поздней латыни, откуда их заимствовали западноевропейские языки (из них в дальнейшем учитываются только немецкий и французский как главные источники заимствования античных имен в русском в 18-19 вв.), были различными.
2. В результате в русском в произношении древнегреческих имен часто возникали дублеты, которые в свою очередь порождали достаточно безразличное отношение переводчиков к передаче имен собственных.
Объясним это подробнее.
(1) В древнегреческом существовало придыхательное τ (тэта), которое в Византии стало звучать как φ и в старой русской орфографии передавалось через упраздненную со временем фиту. В западноевропейских языках этот звук сохранился в графике в виде th, хотя и в немецком и во французском произносился как простое t Отсюда такие разночтения, как Эгист и Эгисф, а у Жуковского Эйдофея и Левкотея, Закинф и Эримант.
(2) В древнегреческом не было звука, соответствующего русскому ц, и автор “Одиссеи” знал Кирку и киклопов, а отнюдь не Цирцею и циклопов. В греческом произношение к так и сохранилось, а в латинском примерно к концу 4 в. н. э. к перед е и i стало произноситься как ц и в таком виде перешло в новые европейские языки.
(3) Придыхание над начальным гласным слова, типа немецкого h, обязательное в древнегреческом, на Руси не сохранилось, а в графике западноевропейских языков получило отражение в виде h, которое в русском передавали через г. Так возникли варианты Гомер и Омир, Геракл и Иракл, Эрмий и Гермес.
(4) В древнегреческом интервокальное s звучало глухо, в западноевропейских языках оно озвончилось. Так появились дублеты Тесей и Тезей, Сисиф и Сизиф.
(5) Звук, обозначавшийся в древнегреческом буквой “эта” (η), в Византии произносился как русское и; в западноевропейских языках сохранилось написание и произношение через е. Так к нам попали Димитрий и Деметра, а к Жуковскому — Димоптолем и Мессена.
(6) К исторически объяснимой разноголосице в транслитерации имен собственных просоединяется отсутствие до сих пор каких-либо ее твердых правил. У нас мирно соседствуют Калхас и Калхант, Пелопс и Пелоп — в одном случае исходят из формы именительного падежа, во втором — из основы косвенных падежей. В греческих именах с окончанием -ος его то сохраняют, то отбрасывают (ср. Кронос и Крон). Греческий дифтонг ευ- передают то через Ев-, то через Эв- (ср. Еврипид и Эврипид). Так и у Жуковского: Креон и Антифонт, Иолкос и Асоп, Евбея и Эвриал.
(7) Наконец, не слишком заботился о верности оригиналу в передаче имен собственных и сам Жуковский, видоизменяя их по своему усмотрению, чаще всего — по соображениям метра. Так появился у него Автоликон, чье имя должно звучать по-русски как Автолик; возникли две формы одного и того же имени (Эвридам и Эвридамант, Эхеней и Эхиной); Галий и Лаодамант превратились в Галионта и Лаодама, Ификл и Антикл стали Ификлес и Антиклес, для чего вообще нет никаких оснований, и т.п.
В целом отбор вариантов, предпочитаемых Жуковским, определялся довольно противоречивыми тенденциями. Вслед за Гнедичем он почти всегда писал не Евриклея, а Эвриклея и т. п.: буква э лишь недавно (в конце 18 в.) вошла в русскую азбуку и ощущалась как “красивая”. Но, в отличие от Гнедича, вместо “ученого” произношения на западный лад — Геракл, Гефест, Гера — он предпочитал более привычные, архаически звучащие варианты Иракл, Ифест, Ира (однако же Гомер в заглавии не стал у него Омиром). В то же время Жуковский находился под сильным влиянием немецкого языка — не будем забывать, что он делал свой перевод в Германии и по немецкому подстрочнику: отсюда в менее известных именах у него Левкотея, Пиритой, Тирезий, Навзикая и даже Цетос, Полидейк и Эйвенор там, где современный читатель привык видеть Левкофею, Пирифоя, Тиресия, Навсикаю, Зефа (или Зета), Полидевка, Евенора. Однако самое частое и самое непривычное для современного читателя написание вторглось в его ономастику из французского языка — это Телемак вместо Телемаха. Это тоже объяснимо: у всех еще была в памяти (хотя бы понаслышке) осмеянная “Тилемахида” Тредиаковского, и это от нее отмежевывался Жуковский в выборе имени гомеровского героя.
Совершенно очевидно, что при существующей многовековой традиции нет никакой надежды на полную унификацию в транслитерации имен собственных: ни один читатель не согласится с переименованием обольстительной волшебницы Цирцеи в Кирку, и нельзя от острова Хиос оставить одно Хи. Положение тем более осложняется, когда речь идет о тексте (и тем более поэтическом), воспроизводимом в серии “Литературные памятники”, поскольку издание в ней “Одиссеи” является таким памятником не только ее древнему автору, но и русскому переводчику. Поэтому в настоящем издании пришлось пойти на некий компромисс, а именно: в переводе сохраняется то написание имен собственных, которое было принято Жуковским, а в Приложениях дается более современная их транслитерация, и на расхождение между ними указывается во всех необходимых случаях либо в примечаниях, либо в CMC, либо в Указателе имен и названий.
Так, если у Жуковского всюду стоит имя “Ира”, то в Указателе говорится “Ира — см. Гера”, и все нужные сведения даются на имя Геры. Но если расхождение написаний не так велико, и оба варианта все равно стояли бы в алфавите рядом, то в Указателе говорится: “Эгист (Эгисф)...” или “Гебея (правильнее: Геба)...”, где первое написание — принятое Жуковским, а второе — принятое современной наукой. Форма в скобках может указывать также на существование в русском языке двух, одинаково принятых написаний: “Ахиллес (Ахилл)...”
Историю дошедшего до нас текста гомеровских поэм надо начинать с упомянутого выше, в статье ““Одиссея” — фольклорное наследие и творческая индивидуальность” (§ 7), сообщения Цицерона о мерах, принятых при Писистрате для его сохранения.
Разумеется, слова Цицерона не следует понимать в том смысле, что до вмешательства Писистрата при исполнении гомеровских поэм царил полный произвол. Речь может идти о нарушении последовательности в порядке различных частей, о более частом исполнении одних эпизодов в ущерб другим, в результате чего какие-то части поэм могли быть забыты или утеряны, и т. д.[1771] В то же время ясно, что люди, которым была поручена работа по упорядочению текста, должны были опираться на уже имевшиеся письменные экземпляры, восходящие к подлинным “гомеровским” редакциям.
Текст, канонизированный при Писистрате, не явился, однако, окончательным. Он был, несомненно, обязательным для его исполнения на Панафинеях, в других же, менее торжественных, случаях рапсоды могли позволить себе и некоторые отклонения от него. Так, цитаты из гомеровских поэм, встречающиеся у авторов 5-4 вв. (Аристофана, Платона, Аристотеля), не всегда находят подтверждение в дошедшем до нас тексте — значит, либо у них были еще какие-то его источники, либо (что более вероятно) Гомера цитировали по памяти. В биографии Алкивиада, известного афинского политика последней четверти 5 в., содержится любопытный факт: у одного из школьных учителей, к которому он обратился за сочинениями Гомера, их вообще не оказалось, у другого они были, но с его собственными поправками. Даже если это свидетельство считать анекдотом, оно достаточно показательно. Поскольку Гомер был основой школьного преподавания, первый из учителей, по-видимому, помнил поэмы наизусть, что опять же не давало гарантии их точного воспроизведения. Другой учитель, как видно, не считал зазорным исправлять Гомера — достоверность такого текста становилась, конечно, сомнительной.
В какой мере могли помочь сохранению текста, не отягощенного всякими интерполяциями, два издания, предпринятые в 3 в., остается неизвестным. Арат из Сол (310-245 гг.), автор дошедшей до нас поэмы о звездном мире “Феномены”, издал “Одиссею”. Риан (3 в.), тоже известный эпический автор, — обе поэмы. И Арат, и Риан, будучи поэтами, должны были подходить к Гомеру с достаточным художественным вкусом, но представления о литературном вкусе в эллинистическое время достаточно серьезно отличались от вкусов тех, кто слушал сказителей в 8 в. Схолии (о них — ниже) упоминают предложения Риана по тексту 45 раз, из них 33 раза — к “Одиссее”. Больше ничего об этих двух изданиях неизвестно.
Решающий вклад в сохранение гомеровского текста был сделан в 3-2 вв. александрийскими филологами. Обе поэмы Гомера издал сначала первый руководитель Александрийской библиотеки Зенодот (он возглавлял ее ок. 285-260 гг.), его примеру затем последовал Аристофан Византийский (ок. 257-180). Наконец, их дело завершил ученик Аристофана Аристарх Самофракийский (ок. 217 — ок. 145). В его распоряжении оказалось множество списков — как хранившихся в некоторых городах в качестве обязательных (по примеру афинского экземпляра времен Писистрата), так и принадлежавших в свое время достаточно авторитетным владельцам: Еврипиду-младшему, племяннику знаменитого афинского трагика, Антимаху (род. ок. 444), которого в древности причисляли к самым выдающимся эпическим поэтам, наконец, Аристотелю. Существует предположение, что это был тот самый список, который великий философ составил для своего воспитанника Александра Македонского. Как бы то ни было, надо думать, что все эти люди пользовались не самыми худшими изданиями, в которые они могли вносить и свои поправки.
Судя по замечаниям Аристарха, сохранившимся в схолиях, дошедшие до него экземпляры содержали не слишком много разночтений, но все равно нуждались в сличении, выверке, устранении позднейших вставок и т.п. Аристарх проделал эту работу с чувством большой ответственности. В частности, он не стал изымать из своего издания Гомера те стихи или целые группы стихов, которые ему или его предшественникам казались “неуместными”: повторения однажды сказанного, чересчур подробные описания. Аристарх исключил из своего текста только те стихи, которые он счел безусловно подложными. В других случаях он обозначал подозрительные стихи специальными знаками на полях, так что все они дошли до нашего времени, и современные исследователи могут оценивать соображения Аристарха по-своему. Надо при этом помнить, что александрийские филологи были достаточно далеки от понимания стилистических законов эпоса и могли посчитать ненужным повторением те стихи, которые на самом деле вполне с этими законами согласуются. Например, в целом ряде случаев подвергался сомнению стих, содержащий распространенное обращение к герою (“О Лаэртид, многохитростный муж, Одиссей богоравный”), хотя он и отвечал нормам гомеровского этикета.
На основании одного позднеантичного свидетельства Аристарху или его сотрудникам приписывалось деление текста каждой поэмы на 24 книги — по числу букв древнегреческого алфавита. (Античная “книга” — это 500-1000 строк, помещавшихся на одном папирусном свитке. Жуковский переводит это слово как “Песнь”; но в комментариях мы сохраняем общепринятое в науке слово “книга”.) В настоящее время это свидетельство понимают таким образом, что Аристарх только узаконил, введя его в свое издание, уже сложившееся в течение 4 в. деление, которое восходило, вероятно, к практике исполнения отдельных отрывков текста рапсодами. При этом Аристарх не избежал некоторого насилия над смыслом ради того, чтобы число книг совпало с количеством букв в алфавите. Например, кн. 6 и 7, содержащие соответственно 331 и 347 стихов, по содержанию вполне могли бы быть объединены в одну и при том все еще уступали бы по объему кн. 4, насчитывающей 847 стихов.
Аристарх дважды издал гомеровские поэмы, и его второе издание послужило основой если не для всех, то для подавляющего большинства последующих изданий. Это подтверждается многочисленными находками папирусных отрывков с текстом “Одиссеи”, число которых, начиная с последних десятилетий прошлого века, постоянно возрастает: в 1922 г. их было известно 57, к концу 90-х годов их количество превысило две с половиной сотни. Не больше десятка опубликованных папирусов датируется 3 в. до н.э., т.е. предшествует изданию Аристарха (в них иногда можно обнаружить и исключенные им стихи); почти все остальные восходят непосредственно к нему, при том что наиболее поздние относятся к 7 в. н.э. По своей значимости для установления текста поэмы папирусы, естественно, не равноценны. Одни из них представляют собой школьные упражнения, другие — остатки солидных изданий, специально изготовленных для любителей словесности; в одном дошло несколько книг, в других — только обрывки от нескольких стихов; в одних подтверждается традиционное чтение, в других встречаются ненужные повторения или добавления — разбираться со всем этим приходится современным текстологам. Так или иначе, в новейших изданиях “Одиссеи” учитывается свыше 155 папирусных текстов. Вообще же о популярности гомеровских поэм в древности свидетельствует тот факт, что число всех папирусов, включая “Илиаду”, “Одиссею” и так называемые Homerica (словари, пересказы, схолии и т.п.), доходит до 1100 экземпляров и составляет около 20% всех опубликованных до сих пор литературных папирусов.
С подобных папирусных рукописей уже в последние века античности текст “Одиссеи” стали переносить на более надежный писчий материал — пергамен,[1772] в результате чего он дошел до нас во многих средневековых рукописях, изготовленных в Византии. Древнейшими среди них являются две из библиотеки Лоренцо Медичи во Флоренции (Laurentianus 32. 24 и 52), написанные на рубеже 10-11 вв.; еще около полутора десятков относятся к 13-14 вв., т.е. ко времени, когда после освобождения Константинополя от крестоносцев (1261 г.) снова оживился интерес к изданию античных авторов. Всего же в современных изданиях используется около 80 рукописей “Одиссеи”.
В отличие от Византии, которая считала себя преемницей культурного наследия Древней Греции, Западная Европа в течение всех средних веков Гомера не знала. Если на него и встречаются ссылки, то имеется в виду так называемая Ilias Latina — составленное в 60-х годах н.э. достаточно скудное изложение “Илиады” на латинском языке объемом около 1070 гексаметров. “Одиссея” не удостоилась даже столь краткого изложения. В лучшем случае, можно было получить представление о ее содержании из пересказа у латинских мифографов — в первую очередь, Гигина (см. вступительную заметку к CMC и статью “Одиссея — фольклорное наследие...”). Впервые интерес к Гомеру возникает только у деятелей Возрождения в Италии (благодаря латинскому переводу “Илиады” и “Одиссеи”, сделанному Леонтием Пилатом, узнали полного Гомера, в частности, Боккаччо и Петрарка). Итальянский же гуманист Лоренцо Валла в 1442-1444 гг. перевел хорошей, хотя и суховатой, латинской прозой первые 16 книг “Илиады”. Работу Валла продолжил его ученик Франческо Арретино, докончивший перевод “Илиады” и добавивший к нему всю “Одиссею”. Их совместный труд появился в печати в 1474 г., познакомив Запад с Гомером, после чего прошло еще 14 лет до выхода его в свет — первым из древнегреческих авторов — на языке оригинала. Это издание осуществил в 1488 г. во Флоренции один из ученых греков, работавших в Италии, профессор в Падуе, Флоренции и позднее в Милане Деметрий Халкондил (или Халкокондил, 1424-1511). Затем в 1504 и 1507 гг. последовали издания, вышедшие у известного венецианского книгопечатника Альда Мануция. С тех пор каждая из гомеровских поэм бесчисленное количество раз издавалась и в оригинале, и в переводах во всем мире.
В настоящее время в научном обиходе чаще всего пользуются следующими изданиями “Одиссеи” (приводим их в порядке выхода в свет):
Homers Odyssee fur den Schulgebrauch erklart von K.F. Ameis und C. Hentze. Bearbeitet von P. Cauer. Несмотря на скромный подзаголовок, издание это, впервые вышедшее в 1856 г., сохраняет до сих пор свое значение благодаря аппарату, в котором указаны все повторяющиеся места текста, включая отдельные стихи и полустишия. К тому же, начиная с 1910 г., издание Амейза-Хентце стало выходить в переработке крупного специалиста по Гомеру Пауля Кауэра и в таком виде выдержало множество переизданий. В 1964 г. все его 4 тома были воспроизведены фотомеханическим способом в изд. Тойбнера, Штуттгарт.
Homeri carmina recensuit et selecta lectionis varietate instruxit A. Ludwich. Odyssea. Teil 1 (Lpz., 1889), Teil 2 (1901). Издатели “Одиссеи” до сих пор придерживаются классификации рукописей, произведенной Людвихом.
Homeri opera recognovit brevique adnotatione critica instruxit T. W. Allen. Vol. Ill-IV. Oxford, 1917-1919.
Homer. The Odyssey. In two vol. with an English translation by A.T. Murray. L., 1919. Revised by G.E. Dimock. L., 1995.
Homere. Odyssee. Text etabli et traduit par V. Berard. Vol. I-III. P., 1924 (с прозаическим французским переводом). Много переизданий вплоть до 1987-1995 гг.
Homeri Odyssea. Recognovit P. von der Muehll. Basel. 1946; Stuttgart, 1962 и переиздания, последнее — 1993.
The Odyssey of Homer. Vol. 1-2... by W.B. Stanford. L., 1947-1948. 2nd ed. 1959 (с комментарием).
Omero. Odissea. A cura di A. Heubeck, St. West [et alii]. Vol. I-VI. Fondazione Lorenzo Valla. Roma, 1981-1986. Текст сопровождается переводом на итальянский язык, вступительными статьями и обстоятельнейшим комментарием. В 1991-1993 гг. все тома были выпущены 4-6-м изданием.
A Commentary on Homer's Odyssey. Vol. I-III. Oxford, 1981-1985 (reprint. 1991-1992). Переработанный вариант комментария из предыдущего издания. Odyssea. Recognovit Η. van Thiel. Hildesheim. Olms. 1991.
При составлении настоящих примечаний были в той или иной мере использованы все названные издания, кроме последнего, известного мне только по библиографии (и, судя по ней, не самого надежного), а также примечания И.М. Тройского, которыми сопровождалось издание: Гомер. Одиссея. М.; Л., 1935. С. 437-524. Следует при этом иметь в виду, что в наших примечаниях только в редчайших случаях обращается внимание на разночтения в греческом тексте: Жуковский их, скорее всего, не знал, а если бы и знал, это едва ли как-нибудь отразилось в его переводе. Например, в кн. 1 начало ст. 356 (обращение Телемака к Пенелопе) в традиционном тексте звучит: “Но, войдя в дом...”, причем под словом olkoc разумеется женская половина. Наряду с этим в античности было и несколько иное чтение: “Но ты, войдя внутрь...” У Жуковского начало стиха переведено: “Но удались”, что с одинаковым успехом может соответствовать любому из двух вариантов. Вернемся, однако, к александрийским филологам.
Свою работу над текстом гомеровских поэм они сопровождали составлением всякого рода комментариев, лексикографических пособий и прочих вспомогательных материалов, в которых объясняли ставшие непонятными гомеровские слова и выражения, а также могли обосновывать свои сомнения в подлинности тех или иных стихов. В этих занятиях они также имели предшественников, ибо уже в 5 в. понадобились разъяснения гомеровской лексики. Так, работу о гомеровских словах написал Демокрит; занимались толкованием эпоса софисты. (Здесь мы имеем в виду только лексикографические штудии. Сочинения античных авторов, затрагивавших роль богов у Гомера или находивших в нем всякого рода аллегории, — особая тема, имеющая только отдаленное отношение к филологическому пониманию текста поэм.) Ни один из трактатов, посвященных александрийцами и тем более их предшественниками объяснению Гомера, до нас не дошел. Широко использовали работы александрийцев более поздние филологи, из которых самым известным был ученейший Дидим (2-я пол. 1 в. до н.э.). Но и комментарий, составленный с учетом его заметок и трудов еще трех филологов, скорее всего в 1 в. н.э., также не сохранился. Известно только, что и из этого свода дважды делались выдержки, пока обработанный таким образом материал не послужил основой для так называемых схолиев — комментариев, размещавшихся на полях средневековых рукописей или между стихами. Эти схолии и являются для нас источником сведений о филологической работе Аристарха и других античных ученых, занимавшихся Гомером. К сожалению, до сих пор нет серьезного научного издания схолиев к “Одиссее”, которое могло бы заменить устаревшее издание В. Диндорфа (Оксфорд, 1855; репринт — 1961).
Эти книги еще с середины прошлого века по примеру одного немецкого филолога принято объединять под общим названием Телемакии: сам Одиссей в них участия не принимает, а действие сосредоточено вокруг фигуры его сына Телемака, которого Одиссей, уходя на Троянскую войну, оставил грудным ребенком. В то время, когда начинается действие “Одиссеи”, Телемаку исполнилось 20 лет, и он оказался лицом к лицу с многочисленными женихами, бесчинствующими в доме Одиссея и требующими, чтобы Пенелопа выбрала себе нового мужа. На возвращение хозяина дома, с их точки зрения, потеряна всякая надежда. Не рассчитывая в одиночку справиться с обнаглевшими женихами, Телемак по совету Афины, явившейся к нему под видом старого друга Одиссея, отправляется в Пилос и Спарту в надежде навести справки об отце.
Аналитическая критика давно использовала Телемакию в качестве аргумента в свою пользу: автор поэмы о странствиях и возвращении Одиссея присоединил-де к ее основному содержанию некогда отдельно существовавшее произведение о путешествии Телемака и этим обрек себя на непреодолимые противоречия. Так, зачем Телемаку отправляться на розыски Одиссея, если слушатели уже знают, что его возвращение предрешено богами? Не лучше ли было бы ему оставаться дома, чтобы охранять мать от посягательств женихов, на что, кстати, в самой Телемакии есть прямые указания (2. 361-370; 3. 313-316). С другой стороны, ничего не узнавшего Телемака автор около месяца задерживает в Спарте, так что самой Афине приходится напоминать ему о необходимости скорейшего возвращения (15. 9-26). Чтобы обосновать самостоятельное существование Телемакии, приводятся также два собрания богов — в начале кн. 1 и в начале кн. 5. По мнению аналитиков, автор “Одиссеи”, добавив к ней Телемакию, счел нужным снабдить поэму новым введением, но “забыл” исключить ранее имевшееся. Само собой разумеется, что с исключением из нынешней “Одиссеи” книг 1-4 выпадают и те части кн. 15 и 16, в которых повествуется о возвращении Телемака на Итаку, и, чтобы встретиться с отцом, Телемак должен был бы по какой-то неизвестной причине просто придти из города к Евмею и застать там Одиссея.
Попробуем разобраться с этими доводами, помня, что мы имеем дело не с протокольной записью реально происходивших событий, а с художественным произведением, которое было рассчитано на слушателя и, соответственно, подчинялось своим законам.
Прежде всего, можно ли представить себе существование самостоятельной поэмы о путешествии Телемака? Каков мог бы быть сюжет, положенный в ее основу? На этот вопрос возможен только один ответ: путешествие Телемака в качестве содержания отдельного произведения имело бы смысл только в том случае, если бы в ходе его Телемак встречал не узнанного им отца и между ними возникал конфликт, приводящий к трагической развязке. Тогда это была бы поэма, аналогичная по содержанию “Телегонии”. Между тем в первых книгах “Одиссеи” неоднократно подчеркивается сходство Телемака с отцом (см. 1. 203 и примеч.), чем заранее отвергается возможность их роковой встречи. Затем, если о “Телегонии” есть достоверные античные свидетельства, то на существование подобной же “Телемакии” нет нигде ни малейшего намека, и причина этого совершенно ясна: сколько раз один и тот же Одиссей мог бы погибать от руки своих сыновей? Существование “Телегонии” исключало возможность существования “Телемакии”.
Поставим теперь вопрос иначе: так ли уж лишена смысла Телемакия в составе “Одиссеи”, если подходить к ней не с позиций формальной логики, а с точки зрения художественной концепции поэмы в целом?
По содержанию первые четыре книги делятся на две половины: положение на Итаке (кн. 1-2, всего 878 стихов) и пребывание Телемака в Пил осе и Спарте, где он не получает надежных сведений об отце, но зато узнает, какая участь постигла после окончания войны Нестора, Менелая и Агамемнона (кн. 3-4, всего 1344 стиха, т.е. по объему в полтора раза больше первых двух). Водораздел между двумя половинами проходит между последним стихом кн. 2-й (ст. 434: наступила ночь) и первым стихом кн. 3-й (рассвет).
Назначение кн. 1-2 совершенно очевидно: они создают экспозицию для возвращения Одиссея. Без них автору пришлось бы вводить всю необходимую информацию уже в момент, непосредственно предшествующий расправе с женихами, и тем самым ослабить напряжение действия, ведущее к развязке. При нынешней структуре поэмы еще задолго до появления Одиссея слушателю становится известно, с какой опасностью тому придется столкнуться и что представляют собой его противники. Поведение наиболее дерзких из женихов — Антиноя и Евримаха — предвещает их отношение к Одиссею в образе нищего в последней трети поэмы. Наряду с Телемаком в поле зрения слушателей оказываются и другие персонажи из окружения Одиссея: Пенелопа (о ее попытке отдалить необходимость выбора нового мужа впервые сообщается в кн. 2. 93-110, затем этот мотив повторяется в кн. 19. 139-156, опять же объединяя начало поэмы с приближающейся развязкой), верная няня Евриклея (в 2. 361-380 она помогает Телемаку собраться в путь и клятвенно обещает хранить тайну его отъезда, в 19. 471-498 она узнает Одиссея и клянется хранить в тайне его возвращение), а в кн. 4 также глашатай Медонт, которому еще предстоит сыграть свою роль в последних книгах (4. 677-715; 22. 357-380; 24. 442-450).
Что же касается ожидаемого возвращения Одиссея, то кн. 1-2 и в этом отношении достаточно изысканно предвосхищают вторую половину поэмы. В первой половине многие, и прежде всего сам Телемак, почти перестали надеяться на встречу с Одиссеем (1. 162-164, 350 сл., 392, 409 сл.; 2. 46; 3. 88-91, 241 сл.; 4. 292 сл. Ср. 2. 96 сл., 182 сл., 332 сл., 365 сл.). Во второй половине Телемак — единственный, кто знает, что Одиссей уже на Итаке, в то время как все остальные продолжают сомневаться в его возможном возвращении в присутствии самого Одиссея-нищего (см. выше статью ““Одиссея” — фольклорное наследие...”, примеч. 22). Впервые сообщается в Телемакии и о том, что Одиссей вернется, потеряв всех спутников (2. 174); потом это повторяется во втором блоке (9. 534 сл. = 11. 114 сл.; 12.141) и в третьем (13. 340).
Книги 3-4 выполняют сразу несколько художественных задач. По содержанию они восходят к циклу поэм о возвращении героев из-под Трои и таким образом заполняют разрыв во времени между “Илиадой” и “Одиссеей”. Поэмы эти до нас не дошли, как не дошло и эпическое произведение, автором которого считался некий Агий Трезенский, — “Возвращения”. Из позднего пересказа, однако, известно, что там речь шла о доле, доставшейся при возвращении из-под Трои Агамемнону, Менелаю, Нестору, Диомеду, Аяксу Локрийскому. “Возвращения” датируют 7 в., и едва ли автор “Одиссеи” мог их использовать, но он, конечно, знал более ранние поэмы с таким же содержанием. В круг этих сказаний и включаются в кн. 3 и 4 скитания самого Одиссея: о нем с уважением говорят и Нестор и Менелай, причем оба уверены в его скором возвращении, а их воспоминания перекликаются с рассказами самого Одиссея-нищего о “подлинном” Одиссее в кн. 14. 321-333, 470-502, и особенно в кн. 19. 185-299. Такой же “скрепой” между Телемакией и следующим за ней блоком служит трехкратное возвращение — каждый раз с особой целью — к истории Троянского коня (4. 269-289; 8. 492-520; 11. 523-537). С третьим блоком кн. 4 связывают также краткие воспоминания о роли, которую сыграла в войне Елена (4. 271-279 — 17. 118 сл.; 23; 218-224).
В тех же “Возвращениях”, как мы уже говорили, шла речь о трагической судьбе Агамемнона, и мотив этот, впервые затронутый в самом начале кн. 1, затем проходит через всю поэму, составляя яркий контраст по отношению к самому Одиссею и окружающим его персонажам. Там доверчиво вернувшийся в свой дом Агамемнон становился жертвой своей коварной супруги Клитемнестры и ее любовника Эгисфа, которому со временем отомстил сын убитого Орест. Здесь Одиссея, с величайшей предосторожностью вступающего под родную кровлю, ждет верная Пенелопа, всячески избегающая ненавистного ей сватовства, и месть совершается не руками неопытного юноши Телемака, а самим грозным героем.
Отметим в кн. 3-4 также еще одно противопоставление: между тревожной неизвестностью об участи Одиссея и описанием беспорядка, творимого женихами на Итаке, с одной стороны, и обстановкой мирного налаженного быта, царящей в домах Нестора и Менелая, — с другой. Таким образом, две половины Телемакии служат введением к двух главным линиям в дальнейшем содержании поэмы. К кн. 1-2 примыкают все книги, содержащие описание событий на Итаке; к кн. 3-1 — вся средняя часть (кн. 5-12: скитания Одиссея, включая их последний этап перед возвращением на родину). В то же время обе половины Телемакии достаточно тесно скреплены между собой: отъезд Телемака в конце кн. 2 вызывает к жизни заговор женихов. Впервые о нем сообщается в конце кн. 4. 669-672, 698-702, затем говорится в кн. 13. 425-428 и 14.180-182, пока, наконец, преступный замысел не терпит провала (15. 27-42; 16. 342-370). Как видим, заговор женихов вносит дополнительный и очень неблагоприятный штрих в их характеристику и в то же самое время снова связывает Телемакию со второй половиной поэмы.
При такой продуманности средств, объединяющих Телемакию с остальными книгами, не может быть и речи о том, что второе собрание богов осталось в начале кн. 5 по недосмотру автора. Причина этого повторения — в необходимости соединить со временем две линии повествования, касающиеся Телемака и Одиссея. Телемак уже включен в действие, теперь пришла очередь Одиссея, и, соответственно, нужно новое собрание богов, аналогичное более раннему. После первого собрания Афина направлялась на остров Итаку, чтобы дать толчок событиям в кн. 1-4; после второго — Гермес направляется на остров Огигию, чтобы вывести из бездействия главного героя. Как видно, сочиняя кн. 1, автор уже держал в уме эту вторую задачу, поскольку о пребывании Одиссея у Калипсо упомянул в самом начале поэмы (1. 14), чтобы вернуться к нему в начале кн. 5 (ст. 14).
Что касается слишком длительного пребывания Телемака в Спарте, то его возвращение на Итаку не имеет смысла раньше прибытия Одиссея, если только автор не хочет сделать его еще на целый месяц бессильным свидетелем бесчинств женихов. Так в путешествии Телемака образуется промежуток, необходимый для почти одновременного с Одиссеем возвращения на родной остров, встречи отца с сыном и дальнейших совместных действий (см. ст. “Одиссея — фольклорное наследие...”, примеч. 19).
Из сказанного, конечно, не следует, что в тексте Телемакии нет ни более поздних добавлений, взятых под подозрение еще древними комментаторами (все заслуживающие внимания случаи такого рода отмечены далее в примечаниях), ни каких-либо других противоречий или несогласованностей (см., напр., примеч. к 1. 265-292). Надо, однако, помнить, что “Одиссея” возникла на рубеже устного бытования и письменной фиксации героического эпоса, когда автор не перебирал варианты, не пользовался черновиками и не перерабатывал однажды сказанного. Подходить к нему с требованиями, закономерными для творческого процесса писателей 19-20 вв., было бы совершенно несправедливо.
Эти восемь книг с необходимым прибавлением к ним ст. 1-186 из кн. 13-й составляют второй из трех крупных блоков, на которые делится “Одиссея”. Его началом служит новое собрание богов в кн. 5. 1-42, концом — возвращение корабля феаков, доставившего Одиссея на Итаку.[1773] В начале этого блока мы впервые знакомимся с Одиссеем, появление которого было достаточно хорошо подготовлено в кн. 3 и 4. Из двух наиболее часто применяемых к Одиссею определений, “многострадальный” и “многоумный” или “хитроумный”, во втором блоке всестороннее подтверждение получает первое из них: некогда могучий герой, “разоритель городов”, представлен в нем беспомощной игрушкой в руках богов и во власти стихий. Тем более впечатляющим станет во второй части поэмы обретение им своего героического статуса.
В начале второго комплекса Одиссей покидает остров Калипсо. Пребывание на нем означало полное выключение героя из реального мира, в котором только немногие не считают его безвозвратно погибшим. В конце этого комплекса Одиссей покидает остров феаков, тоже достаточно удаленный от реального мира, но с тем, чтобы в этот мир вернуться и занять в нем принадлежащее ему место.
Как и Телемакия, второй блок делится в свою очередь на две, неравные по объему половины; правда, различие между ними по величине не столь значительно, как там. Если исходить из числа стихов, составляющих традиционный текст, то в кн. 5-8 мы насчитаем 1757 стихов, в кн. 9-12 + 13. 1-186 — 2419, т.е. вторая часть больше первой примерно на одну треть. (Если изъять из подсчета стихи, которые, как в кн. 11, скорее всего, являются позднейшими вставками, то возникнет другое соотношение: в первой половине блока окажется около 1720 стихов, во второй — около 2250). Между двумя половинами нет столь заметной разделительной черты, как в первом блоке (ночь — рассвет). Скорее, наоборот, кн. 9 начинается со слов, прямо примыкающих к концу кн. 8: “Отвечая ему, сказал...” По содержанию, однако, обе половины второго блока прямо противоположны.
В кн. 5-8 действие движется в поступательном направлении к конечной цели — возвращению Одиссея на родину (решение богов, посещение Гермесом острова Огигии, строительство плота, обещание Алкиноя, снаряжение корабля феаков). Не лишено основания наблюдение над последовательностью событий в этих книгах, которая предвещает аналогичное развитие действия в 3-м блоке. Сравним: Одиссей пробуждается в незнакомой земле (6. 119-121 = 13. 200-202); с просьбой о помощи он обращается к первой встреченной им девушке (6. 175-178) или к юному пастуху (13. 228-235); по их совету он ищет приюта во дворце Алкиноя (6. 295-303) или в доме Евмея (13. 404-411); следует описание дворца (7. 84-102) или хижины Евмея (14. 6-12). В дальнейшем в 3-м блоке события описываются значительно подробнее, но прообразом рассказа Одиссея у Евмея можно считать его же ответ на вопросы Ареты (7. 240-286), а метание диска у феаков (8. 185-199) сопоставить с дракой с Иром (18. 90-110).
В кн. 9-12 наступает ретардация: повествование возвращается к началу странствий Одиссея и завершается тем, с чего он начал свое пребывание во дворце Алкиноя (ср. 7. 244-266 и 12. 447-453). Этот прием Vorgeschichte, вложенной в уста героя, не только говорит сам по себе о достаточно изысканном мастерстве создателя поэмы, но и открывает перед ним новые возможности. Рассказ от первого лица позволяет изложить историю странствий Одиссея значительно подробнее, чем это мог сделать в небольшом отступлении сам эпический автор. В кн. 3. 162-164 Нестор сообщает, как Одиссей, собравшийся было отплыть из-под Трои вместе с ним и Менелаем, возвращается обратно. Одиссей свой рассказ перед феаками начинает с окончательного расставания с Троей (9. 37 сл.). Таким образом, воспоминания Одиссея заполняют промежуток во времени между действием “Илиады” и “Одиссеи”, создавая преемственность в изложении сказания. Вместе с тем они вводят в поэму новый, фольклорный материал, который в 8 в., в эпоху Великой колонизации, являлся для слушателей более актуальным, чем в период оформления героического эпоса. Кн. 9-12 выполняют еще одну важную функцию: они объясняют, каким образом Одиссей в результате поочередно обрушившихся на него бедствий потерял все корабли и всех своих спутников и оказался один на один перед лицом новых испытаний.
В заключение следует предостеречь читателя от попыток искать на географической карте все те места (кроме земли киконов, см. 9. 39 и примеч.), которые пришлось посетить Одиссею во время его странствий. Такие попытки делались еще древними (см. 10. 25 сл., 81, 135 и примеч.; 12. 72, 262 и примеч.), не отстают от них и некоторые современные исследователи. Так, для одного лишь острова феаков было предложено не менее 15 идентификаций, включая Палестину и Киренаику (Ливию), Тунис и Шотландию, Западную Италию и Андалузию, не говоря уже о доброй полудюжине островов. Царство феаков искали в Сицилии, на Мальте, Крите, Кипре, Фере (Санторине) и даже на далеком северном Гельголанде. Ясно, что применительно к сказочной атмосфере кн. 9-12 все эти поиски имеют еще меньше шансов на успех.
Книга 11 вызвала особенно ожесточенную дискуссию между аналитиками и унитариями. Все согласные в том, что нисхождение в Аид представляет кульминацию странствий героя и является необходимой составной частью поэмы, хотя здесь оно и заменено вызыванием душ к входу в подземное царство. Расхождения начинаются по вопросу о том, насколько согласуются между собой отдельные части книги.
Аналитикам повод для подозрений в далеко идущей интерполяции дают главным образом два раздела, (а) Ст. 225-332, т. е. так называемый “каталог жен”, не имеющий никакого отношения к странствиям Одиссея и восходящий то ли к известным в многих отрывках псевдогесиодовским “Эоям” (“Каталогу женщи”), то ли к общему с ними более раннему, “догоме-ровскому”, источнику. В этой части поэмы обращает на себя внимание отход от диалогической формы, принятой в предшествующем (ст. 90-224) и последующем (ст. 385-564) разделах: Одиссей совершенно забывает о своем присутствии и уступает место эпическому поэту. Крайне неравномерно представлены отдельные персонажи: об одних говорится достаточно обстоятельно (Тиро и ее потомство, ст. 235-259, при том, что к Не лею автор возвращается вскоре снова и приводит подробности, вовсе далекие от Одиссея, ст. 281-297; Эпикаста, ст. 271-280), о других — вкратце (ст. 321-327), третьи только названы (ст. 320). Имя Ифимедеи служит поводом для пространного рассказа не о ней, а о ее сыновьях, покушавшихся завоевать Олимп (ст. 305-319). Поэтому не без основания аналитическая критика объясняет включение в поэму “каталога жен” тем, что возведение тех или иных аристократических фамилий к знатным прародительницам (особенно — соединившимся с богами) повышало их авторитет и представляло интерес для слушателей, укрепляя в них местный патриотизм. Сам же состав каталога и мера подробности при изложении могли меняться от случая к случаю, (б) Ст. 565-627. Эти стихи считал интерполяцией еще Аристарх, и его мнение разделяется многими современными исследователями. В его пользу говорят следующие соображения. (1) До сих пор все герои выходили из недр Аида, чтобы поговорить с Одиссеем (большей частью указывается, что они напились жертвенной крови, ст. 98, 153, 390; в других случаях это предполагается само собой, ср. ст. 147-149). Здесь же он не мог бы увидеть перечисляемых далее героев и наблюдать их мучения, если бы сам не проник в Аид и не совершил его обход. Таким образом, возникает явное противоречие между вызыванием душ из подземного царства и нисхождением в него. (2) В предыдущей части специально подчеркивалась бесплотность теней умерших, их неспособность управлять своими членами, утрата ими (кроме Тиресия) разума (ст. 205-222); здесь же Минос творит суд, Орион гонит дубиной зверей, Титий, Тантал, Сизиф испытывают человеческие муки, что скорее соответствует более поздним представлениям о загробном воздаянии, которые развивало в 6 в. мистическое учение орфиков. Гомеровскому эпосу эти представления совершенно чужды. (3) Ст. 565-567 составляют неудачный переход от описания мрачного величия Аякса к последующему повествованию: где и когда стал бы говорить с ним Одиссей? Опять же, последовав за ним в глубину Аида? (4) Ст. 628 сл. не имеет смысла после того, как Одиссей уже видел могучих героев прошлого, зато хорошо примыкает к ст. 564, объясняя вместе со следующими стихами, почему Одиссей так и не сумел дождаться теней других героев. Менее единодушна аналитическая критика в оценке так называемого “интермеццо”, вклинивающегося между ст. 332 и 385 и выполняющего несколько композиционных задач: оно вводит рассказ о судьбе других ахейских вождей, соратников Одиссея, обосновывает задержку с его отправлением на родину и содержит дополнительную характеристику общественного устройства у феаков.
Унитарии, не опровергая по существу доводы аналитиков, защищают единство кн. 11, главным образом, с точки зрения мировоззрения автора и используемых в ней композиционных приемов. Если в кн. 9, 10 и 12 автор помещает своего героя на зыбкой грани между миром реальности и фантастики (а к последнему могут быть в известном отношении причислены и кн. 7 и 8, поскольку в описании острова феаков нет недостатка в элементах утопии), то в кн. 11 тот же герой оказывается на пересечении мира живых и мира умерших. Связующим звеном между ними служат три эпизода из истории Ельпенора, охватывающие три смежные книги (его смерть, появление его души у входа в Аид, его погребение: 10. 551-560; 11. 51-80; 12. 8-15). Второй довод унитариев — симметрия в расположении материала внутри кн. И. Встрече с тремя персонажами в первой ее половине (Ельпенором, Тиресием, Антиклеей, 51-224 = 174 стиха) соответствует встреча с таким же числом персонажей во второй половине (Агамемнон, Ахилл, Аякс, 385-565 = 180 стихов). Каталог жен (235-332 = 108 стихов) в какой-то мере уравновешивается рассказом об остальных героях, встреченных в Аиде (566-630 = 65 стихов). Посередине кн. 11 оказывается уже упомянутое “инермеццо”.
Признавая справедливость изложенных наблюдений, следует все же заметить, что ни один аналитик не отрицает значения самого путешествия Одиссея ко входу в Аид для художественной концепции автора, так же как невозможно пренебречь описанным выше различием в представлениях о подземном царстве. В конечном итоге доводы аналитиков оказываются более весомыми.
Эти книги, начиная с 13. 187, составляют третий, самый обширный по объему и главный по содержанию композиционный блок “Одиссеи”. К нему с самого начала тяготеют два блока, составляющие первую половину поэмы.
В первом блоке центральной фигурой был Телемак, во втором — Одиссей. В начале третьего блока внимание снова поочередно сосредоточено на каждом из них: на самом Одиссее, находящем приют в хижине Евмея, и на Телемаке, возвращающемся из Спарты. В кн. 16. 172-219 обе линии сливаются. Точно так же объединяются линии Пенелопы и Одиссея: в первой половине слушатель видел Пенелопу на Итаке, Одиссея — у Калипсо и феаков; во второй — Одиссей уже на Итаке присутствует при появлении Пенелопы перед женихами (18. 158-303), ведет с ней две продолжительные беседы (19. 51-308, 508-604), затем она вмешивается на его стороне в спор при состязании (21. 311-358) и, наконец, подвергает его “испытанию” (23. 104-110, 173-181), которое ведет к соединению супругов.
Во втором блоке слушатель был погружен в мир фантастических стран и образов, в третьем он возвращается в мир суровой реальности, и в рассказах Одиссея, хоть они и вымышлены, нет больше места для волшебниц и великанов.
Не удивительно поэтому, что между первым и третьим блоком существуют многочисленные точки соприкосновения. Важнейший мотив отмщения женихам, уже намеченный в кн. 1-4 и повторенный в кн. 11. 116-120, получает неуклонное развитие во второй половине поэмы (см. статью ““Одиссея” — фольклорное наследие...”, § 6). Беспокойству Пенелопы за судьбу Телемака (4. 675-767) кладет конец доставленное ей известие о его благополучном возвращении (16. 328-339), а несколько стихов, сообщающих о возвращении из засады корабля с женихами (16. 351-354), примыкают непосредственно к кн. 4. 847. Сам Телемак в рассказе о своем путешествии (17. 107-149) кратко резюмирует содержание 3-й и 4-й книг. О хитрости Пенелопы слушатель узнавал в кн. 2. 93-110, затем эта история повторяется в 19. 133-156 и в 24. 128-146. О Лаэрте, для которого Пенелопа готовила саван, вспоминают в первом блоке (1. 185-189; 4. 735-741), во втором (11. 187-196) и снова — в третьем (15. 373-377; 16. 137-145), чем подготавливается встреча отца с сыном в 24. 226-348. Полное развитие получает в третьем блоке и мотив помощи Одиссею со стороны Афины, также представленный уже во втором блоке (см. Указ. статью, § 2).
Симметричны по содержанию еще три эпизода в двух половинах поэмы: рассказу Агамемнона в Аиде о погребении Ахилла (24. 35-94) соответствует рассказ Одиссея душе того же Ахилла о подвигах его сына Неоптолема (11. 505-537); народному собранию на Итаке, созванному Телемаком (2. 1-259), — народное собрание после гибели женихов (24. 413-471); беседе Зевса с Афиной, предшествующей возвращению Одиссея (1. 22-95), — их разговор, предшествующий установлению мира на Итаке (24. 413-471).
В свою очередь, 3-й блок делится на три части. (1) Кн. 13. 187 — кн. 16: Одиссей, вернувшись на Итаку, встречается с Евмеем, узнает об обстановке в собственном доме и дает узнать себя Телемаку. (2) Кн. 17-20: Одиссей у себя в доме становится свидетелем беспутства женихов и убеждается в верности ему Пенелопы; в этой части мотив предстоящей мести женихам звучит с особой силой. (3) Кн. 21-24: Одиссей расправляется с женихами, дает узнать себя Пенелопе и Лаэрту и готовится к сражению с родственниками убитых женихов, которое благодаря вмешательству Афины кончается примирением. По объему три части 3-го блока примерно равны между собой (1825 + 2031 + 1855 стихов; обратим внимание на симметрию крайних разделов, обрамляющих средний). Границей между первой и второй частями служит, как обычно, ночь. Между второй и третьей частями нет, напротив, никакого разделительного знака: в то время как женихи продолжают бесчинствовать за трапезой, Афина внушает Пенелопе желание устроить состязание между ними в стрельбе из лука (20. 373-394; 21. 1-4). Отсутствие паузы во времени между двумя частями не является случайным: оно способствует дальнейшему нарастанию напряжения — от последнего предзнаменования, сулящего гибель женихам (20. 350-357), во второй части, к расправе с ними — в третьей.
По ходу изложения в “Одиссее” затрагивается целый ряд мифологических сюжетов, литературная судьба которых прослеживается на протяжении всей истории античной литературы, от 8 в. до н. э. вплоть до 5-6 в. н.э., и при том в обеих ее ветвях — греческой и римской. Некоторые из этих мотивов получили отражение, наряду с “Одиссеей”, также в киклических поэмах.[1774] Ни одна из них не сохранилась, но по немногочисленным фрагментам и особенно из прозаического пересказа поэм Троянского кикла мы можем понять, о чем шла речь в каждой из них и как это соотносится с изложением в “Одиссее”. Хотя все эти поэмы были созданы, скорее всего, в то время, когда “Одиссея” уже существовала, при ее формировании автор мог рассчитывать на то, что изложенные в них мифы были знакомы его аудитории, так как содержание их составляли сказания, известные из достаточно распространенного репертуара рапсодов. Следовательно, автор “Одиссеи” мог в своем изложении варьировать объем информации о них: от более обширной, когда этого требовала его художественная задача, до одного намека или упоминания какого-нибудь персонажа.
В дальнейшем эти сюжеты получают развитие, видоизменение и переосмысление в древнегреческой лирике 7-5 вв. (Сапфо, Алкей, Стесихор, Пиндар), в афинской трагедии 5 в. (Эсхил, Софокл, Еврипид), затем — у эллинистических поэтов 3 в. (Феокрит, Аполлоний Родосский), с тем чтобы снова возродиться в творчестве последних представителей древнегреческого эпоса: в большой поэме Квинта Смирнского, которая так и называлась “После Гомера”, и в небольшой — “Взятие Илиона” Трифиодора (3 в. н.э.).
На римской почве мифологическая тематика, связанная преимущественно с героями Троянской войны, сначала очень активно использовалась в трагедии республиканского времени (с рубежа 3-2 вв. до середины 1 в. до н.э.), перерабатывавшей греческие образцы. К сожалению, вся римская трагедия этих веков утеряна, и сохранившиеся фрагменты представляют интерес только для специалистов. Главными же источниками для судьбы мифа в римской поэзии являются такие эпические произведения, как “Энеида” Вергилия, “Метаморфозы” Овидия и его же лирический цикл “Героиды” (“послания” покинутых героинь своим возлюбленным) и “Фиваида” Стация (ок. 40-95), принадлежащего уже к эпохе Ранней империи. Немногим ранее Стация обращается к мифологической тематике философ и поэт Сенека (ок. 4 г. до н.э. — 65 г. н.э.), оставивший 8 цельных трагедий.[1775]
Одновременно с развитием мифологических сюжетов в художественной литературе сравнительно рано (не позже 4 в.) стали появляться специальные исследования об употреблении мифов у Гомера и других классических авторов, а по меньшей мере со времен эллинизма начали составлять всякие словари и справочники по мифологии, предназначенные для нужд школы и ориентированные на достаточно широкую публику. С накоплением различного материала встал вопрос о необходимости привести в систему разбросанные всюду сведения. Из произведений такого рода до нас дошли собрания мифологических сюжетов, известные под именами Аполлодора и Гигина (первый датируется предположительно 2 в. н.э., второй — вполне надежно), при том что совершенно неизвестно, кто скрывается под этими именами. К ним можно прибавить возникший примерно в то же время более скромный по объему труд — “Метаморфозы” некоего Антонина Либерала. В самом конце античности возникает фиктивный “Дневник Троянской войны”, дошедший под именем не менее загадочного Диктиса Критского.
Еще одним источником наших знаний о судьбе того или иного мифа являются схолии — античные и более поздние примечания, которыми обычно сопровождались издания классических авторов от Гомера до Аполлония Родосского, а впоследствии — тех же Вергилия и Стация. Немалое место в схолиях занимали и всякие сведения по мифологии, в том числе — и заимствованные из уже названных выше пособий. Для римских авторов особой известностью пользовались схолии к Вергилию и Стацию, составленные соответственно грамматиками Сервием (4-5 вв. н.э.) и Лактанцием Плацидом (конец 4 или нач. 5 в. н.э.), которые в свою очередь послужили источником для анонимного средневекового свода (так называемый Первый Ватиканский мифограф). Он датируется периодом между 875 и 1075 г. и подводит своеобразный итог мифографическим штудиям в античности. Это время и составляет верхнюю хронологическую границу для привлекаемых здесь источников.
При решении вопроса о включении в словарь того или иного сюжета из числа затрагиваемых в “Одиссее” были приняты следующие критерии:
(1) Сюжет можно проследить в сохранившихся литературных памятниках. Например, не последнее место в поэме занимают образ Навзикаи и ее отношения с Одиссеем. Однако кроме сведений о недошедшей трагедии Софокла, в которой он восхитил зрителей своим изяществом при игре в мяч, мы никакими данными о дальнейшем развитии этого мотива не располагаем, почему и пришлось оставить Навзикаю за пределами настоящего словаря.
(2) Если из какого-нибудь многосоставного сюжета в “Одиссее” используется (или, наоборот, замалчивается) какой-то один мотив, то прослеживается дальнейшая судьба только этого мотива. Например, в поэме упоминается лишь один из подвигов Геракла — нисхождение в подземное царство за Цербером, и, следовательно, нет необходимости поминать в словаре все его остальные подвиги. С другой стороны, автор умалчивает о причине смерти Геракла и о его последних часах, — этот “пробел” приходится заполнять в словаре.
(3) В словаре прослеживаются только те линии мифологического предания, которые находят основание в самой “Одиссее”. Так, скажем, весьма нетрадиционный взгляд на роль отдельных греческих вождей под Троей (Агамемнона или Ахилла) содержится в уже упомянутом “Дневнике Троянской войны” Диктиса. Однако ни к “Илиаде”, ни к “Одиссее” эти новшества никакого отношения не имеют, и, следовательно, ссылок на соответствующие главы сочинения Диктиса читатель в словаре не найдет. Другой пример. В поздних источниках есть рассказ о том, как Фетида, зная о неизбежной гибели Ахилла под Троей, спрятала его на острове Скирос, и как его там разыскали. Однако в гомеровских поэмах этот вариант, не соответствующий героической биографии Ахилла, полностью игнорируется; не будет он упомянут в статье об Ахилле и в нашем словаре. То же самое касается восходящей к эллинистическим временам версии о намерении Ахилла жениться на троянской царевне Поликсене. Для переговоров по этому поводу Ахилла якобы пригласили в храм на Троянской равнине, где он был коварно убит Парисом. Поскольку в гомеровских поэмах этот мотив отсутствует, то в статье об Ахилле и не будет ничего сказано по этому поводу. Поступить иначе, значило бы превратить этот служебный словарь в справочник по античной мифологии, для чего имеются другие издания.[1776]
Почти все авторы, на которых ниже даются ссылки, имеются в русских переводах и в отдельных изданиях (Эсхил, Софокл, Вергилий, Овидий и т.д.). Что касается авторов, чьи произведения вошли в разные своды, то читатель найдет их в следующих собраниях:
Гесиод — в кн.: Эллинские поэты. В пер. В.В. Вересаева. М., 1963; Гесиод, “Щит Геракла” и лирические поэты — в кн.: Эллинские поэты VII-III вв. М., 1999; Алкей, Сапфо, Стесихор — в кн.: Древнегреческая мелика. М., 1988; Аполлоний Родосский — в кн.: Александрийская поэзия. М, 1972; “Героиды” и “Наука любви” Овидия — в кн.: Овидий. Элегии и малые поэмы. М., 1973; Антонин Либерал, Диктис и позднеантичный пересказ поэм эпического цикла — в кн.: Античные мифографы. СПб. (в печати); отрывки из поэм Трифиодора и Квинта Смирнского — в кн.: Памятники поздней античной поэзии и прозы 2-5 вв. М., 1964. Полный русский перевод Квинта Смирнского до сих пор не издан; читателям, не знающим древнегреческого, можно посоветовать издание с параллельным английским переводом: Quintus Smimaeus. The Fall of Troy. L.; N.Y., 1913 (и многочисленные последующие переиздания).
АВТОЛИК (у Жуковского ошибочно: Автоликон) — отец Антиклеи, дед Одиссея. Его говорящее имя, произведенное от αυ̉τος и λύκος (“истинный волк”), выдает основную черту его характера — коварство. Искусством воровать и не быть разоблаченным, а также давать ложные клятвы А. обязан Гермесу, который, по наиболее распространенной версии, был его отцом. Автор “Одиссеи” либо не знает этой генеалогии, либо умалчивает о ней, ибо в таком случае Гермес оказался бы прадедом Одиссея, и его помощь герою перед встречей с Цирцеей получила бы совсем другой, “родственный” характер, чем в нынешней “Одиссее” (см. прим. к 10. 135-136). Не отрицая указанных выше качеств Α., автор объясняет их тем, что он приносил Гермесу обильные жертвы и тем снискал его расположение (19. 394-298). В Ил. X 266 упоминается, как А. похитил у Аминтора шлем, украшенный кабаньими клыками. В Од. 19. 407 сл. сам А. признается, что вызвал гнев многих (см. примеч. к 19. 411), — вероятно, именно своим коварством. См. также CMC: Геракл. Единственный связный рассказ об А. сохранился у Гигина, № 201: А. долго воровал скот у Сизифа, который только тогда смог уличить похитителя, когда выбил на копытах у коров специальное клеймо. Находясь в доме А. для выяснения отношений, Сизиф успел соблазнить уже просватанную за Лаэрта его дочь Антиклею, будущую мать Одиссея, почему в афинской трагедии 5 в. последнего нередко называют “порождением Сизифа” (напр., у Софокла. Аякс. 190). И опять же в “Одиссее” не встретится ни единого намека на сомнительные обязательства, при которых Одиссей появился на свет, — для автора он является единственным сыном Лаэрта, к которому испытывает самые искренние сыновние чувства.
АГАМЕМНОН — сын Атрея и Аэропы, муж Клитемнестры, отец Ореста. Царь Микен (в позднейшей традиции резиденцией А. нередко называют Аргос). В “Илиаде” — верховный предводитель ахейской рати под Троей, вызвавший своми надменным поведением гнев Ахилла; тем самым А. стал виновником больших потерь в греческом войске. В “Одиссее” имя А. один раз упоминается в связи с рассказом о раздорах среди ахейцев после взятия Трои (3. 143), — мотив этот содержался также в “Возвращениях” (ср. Аполлодор. Эп. VI. 1). Гораздо чаще автор поэмы останавливается на трагической гибели Α., которую традиционная версия, наиболее обстоятельно разработанная в афинской трагедии 5 в., объясняет двумя причинами. (1) Родовое проклятье, тяготеющее над А. В особенно жестокой форме оно проявилось в предшествующем поколении: Атрей и его брат Фиест были изгнаны их отцом Пелопом за убийство сводного брата Хрисиппа, нашли убежище в Микенах и стали оспаривать право на освободившийся там царский престол. Чтобы завладеть им, Фиест соблазнил Аэропу и с ее помощью выкрал из стада Атрея златорунную овечку, обладание которой давало право на царскую власть в Микенах. Обнаружив это предательство, Атрей пригласил Фиеста на пир и подал ему мясо его убитых малолетних детей (“пир Фиеста”). В свою очередь Фиест, поняв, что он съел, проклял брата. От преступного союза с собственной дочерью он произвел на свет Эгисфа, который, выросши, отомстил за отца: он убил Атрея, а затем, пользуясь десятилетним отсутствием Α., соблазнил его жену и составил заговор, завершившийся убийством А. (2) Участие в этом заговоре Клитемнестры объясняется как боязнью разоблачения ее связи с Эгисфом, так особенно ее местью А. за принесение в жертву их старшей дочери Ифигении, поскольку только такой ценой А. мог обеспечить благополучное отплытие греческого флота под Трою.
Гомеровский эпос не использует ни одного из этих двух мотивов. Когда в “Илиаде” заходит речь о скипетре Α., сообщается, что он переходил в порядке преемственности из рук в руки от Пелопа к Атрею, от Атрея к Фиесту, от того — к Агамемнону (II. 101-109), — ни о какой вражде между братьями нет ни слова. В другой раз А. называет трех своих дочерей, и среди них — Ифианассу (IX. 142-145), явно призванную заменить Ифигению, о которой Гомер не хочет вспоминать. Только намек на жертвоприношение Ифигении можно усмотреть в “Илиаде”, I. 106, где А. упрекает жреца Калханта в том, что тот всегда дает ему зловещие прорицания; подробнее этот мотив не разрабатывается, чтобы не бросать тень на предводителя всего ахейского ополчения.
В “Одиссее” единственной причиной гибели А. является измена Клитемнестры и желание Эгисфа избавиться от соперника, причем приходится констатировать некоторые противоречия, свидетельствующие о рудиментах менее известных версий мифа.
Обычный вариант излагается в 3. 262-275 и в 4. 524-537; в последнем отрывке о Клитемнестре вовсе нет речи, а упоминание сообщников Эгисфа противоречит всей последующей традиции, согласно которой Эгисф и Клитемнестра составили заговор в глубокой тайне и всячески избегали его огласки. Чаще, однако, супруга А. называется по меньшей мере соучастницей убийства (3. 234 сл.; 4. 92; 11. 409 сл., 427^134, 452 сл.; 24, 96 сл., 199-202); во всяком случае, она собственной рукой убивает троянскую царевну Кассандру, дочь Приама, привезенную А. домой в качестве пленницы (11. 420-423).
Теперь наступает черед Ореста, сына Α., отмстить за убитого отца. В “Одиссее” расправа с Эгисфом, совершенная Орестом, расценивается однозначно положительно и ставится в пример Телемаку (1. 29-43, 294-296; 3. 195-298, 303-308).[1777] Что касается убийства матери, то упоминается только о ее похоронах вместе с Эгисфом (3. 309 сл.) — более подробного освещения этого события автор избегает. По-видимому, с его точки зрения, дальнейшая судьба Ореста не содержала в себе ничего трагического.
Остатками каких-то других версий надо признать несколько стихов в 4. 514-518, где Эгисф встречает А. вовсе не в Микенах, и в 3. 255-261; 4. 546 сл., содержащих загадочный намек на возможность совершения мести Менелаем.
Дальнейшее развитие миф получил в киклической поэме “Возвращения”, известной только по краткому изложению, и у Стесихора в двухчастной поэме “Орестея”. Судя по немногочисленным дошедшим от нее фрагментам, здесь уже использовался мотив жертвоприношения Ифигении и главным виновником убийства А. окончательно становилась Клитемнестра, которой Орест мстил за смерть отца. Обращался к этой истории и Пиндар. В его XI Пифийской оде (474 г.) Клитемнестра недвусмысленно названа убийцей А. и Кассандры, Орест — мстителем за смерть отца, и попутно ставится вопрос о мотивах преступления Клитемнестры: месть за Ифигению или преступная любовная связь и боязнь пересудов среди граждан (ст. 17-29)?
Новое измерение судьба А. и Ореста получает в афинской трагедии V в. и прежде всего — у Эсхила в трилогии “Орестея” (458 г.), охватывающей события от возвращения А. до решения судьбы Ореста после совершения им мести за отца. Фигура стража, ожидающего целый год на крыше дворца огненного сигнала о взятии Трои (Агамемнон. 1-20), восходит к рассказу о дозорном, которого выставил Эгисф, чтобы следить за приближением Α., в “Одиссее”, 4. 524-528. Убийству, происходящему, как всегда в греческой трагедии, за сценой, предшествует большой эпизод, в котором Кассандра пророчит гибель свою и А. (ст. 1055-1326). В остальном именно у Эсхила выступают в сложном переплетении оба названных выше мотива: родовое проклятье как некая объективная реальность и субъективные доводы, побудившие А. принести в жертву Ифигению, а Клитемнестру — решиться на убийство супруга. За свои действия должны расплачиваться те, кто их совершил, и никакие ссылки на родовое проклятье не могут освободить виновных от ответственности. В отличие от трактовки “Одиссеи”, Клитемнестра является зачинщицей и исполнительницей убийства Α., и, соответственно, для Ореста необходимость, совершая месть за отца, убить свою собственную мать становится серьезнейшей нравственной проблемой. Судьбу царского дома Эсхил рассматривает как одно из звеньев длительного процесса, в котором рука об руку идут преступления и воздаяние: ахейское войско под предводительством А. разрушает Трою, мстя за похищение Елены, но жертвоприношение Ифигении,[1778] гибель многих ради одной Елены и разорение в Трое храмов богов навлекают на А. месть, совершаемую руками Клитемнестры; в свою очередь, она гибнет от руки собственного сына, которого только ареопаг (суд афинских старейшин) под председательством Афины оправдывает равенством голосов, разрывая тем самым зловещую цепь родового проклятья.
Софокл и Еврипид (у каждого из них была трагедия “Электра”) сосредоточили внимание на переживаниях детей А. — его дочери Электры (вовсе не упоминаемой в гомеровских поэмах) и Ореста. У Софокла Электра ждет брата как избавителя от притеснений в доме Эгисфа; с его появлением осуществляется месть над убийцами отца, которую поэт расценивает как справедливую, освобождая брата и сестру от каких-либо нравственных проблем и возвращаясь, таким образом, в трактовке поведения Ореста к “Одиссее”. Еврипид, напротив, не отрицая, что Клитемнестра заслужила кару, подвергает сомнению право на ее совершение со стороны родного сына. Сразив мать, Орест и Электра испытывают состояние глубокой подавленности. Трагедия Еврипида “Орест” (408 г.), начинаясь с изображения душевных мук, которые терзают матереубийцу, завершается трагическим фарсом, в котором Орест ищет спасения от смертного приговора сограждан в попытке новых убийств — Елены и ее дочери Гермионы, пока конец этому не кладет появление бога Аполлона.
Авторитет трех трагиков у последующих поколений был настолько велик, что в течение нескольких столетий почти никто не брался за новую обработку истории А. и его потомства. Только Сенека снова обратился к этой теме в трагедиях “Фиест” и “Α.”; во второй из них, сохраняя основную сюжетную линию своего греческого предшественника, он вовсе не ставил себе целью проникнуть в ту сложную диалектику наказания и преступления, которая составляет самую примечательную черту эсхиловской трагедии.
Краткое изложение мифа с использованием предшествующей литературной традиции — у Аполлодора (Эп. II. 10-14; III. 21 сл.; VI. 23-25); Гигина (№ 85, 87, 88, 98, 117, 119, 258); Ватиканского мифографа (I. 20, 22; II. 45).
АЛКИНОЙ — царь феаков, муж Ареты, отец Навзикаи. Кроме помощи, оказанной в возвращении на родину Одиссею, известен участием в судьбе Ясона и Медеи. Когда преследовавшие беглецов колхи обнаружили их во владениях Α., они потребовали выдачи им Медеи, и А. готов был на это согласиться при условии, что Медея еще не стала женой Ясона. Узнав об этом, Арета содействовала соединению молодых людей, и они благополучно продолжили свой путь на родину Ясона. См.: Аполлоний Родосский. Аргонавтика. IV. 1096-1169; Гигин. №23.
Имя А. — говорящее; наиболее очевидна его связь со словами α̉λκή “доблесть” и νοέω “думать”, “размышлять”. Человек, сочетающий в себе доблесть со способностью к размышлению, является, конечно, идеальным царем.
АЛКМЕНА — фиванская царевна, затем жена Амфитриона, мать Геракла от Зевса. После краткого упоминания об этом союзе в “Одиссее” (11. 266-268) подробнее говорилось о нем в псевдогесиодовском “Щите Геракла”, 27-56, и у раннего мифографа Ферекида, к которому, по мнению исследователей, восходит сообщение Аполлодора, II. 4. 8. Произведения афинских драматургов, обрабатывавших этот сюжет, до нас не дошли. В сохранившихся трагедиях Алкмена выступает только у Еврипида в “Гераклидах” (941-960, 1045-1052), где она осуждает на смерть Еврисфея, который всю жизнь преследовал Геракла и перенес свою ненависть на его потомство, но, в конце концов, потерпел поражение в сражении с Гиллом, сыном Геракла (ср. Аполлодор. II. 8. 1). В трагикомическом освещении явление Зевса А. и возникшие из этого осложнения изображены в комедии Плавта “Амфитрион”, которая восходит к какой-то не дошедшей до нас аттической комедии 4 или 3 в. В основном, по Плавту изложена история у Гигина, № 29.
АМФИАРАЙ — сын Оилея, аргосский полководец и прорицатель. Зная о том, что поход семи вождей против Фив обречен на неудачу, он уклонялся от участия в нем, но уступил настоянию своей жены Эрифилы (Од. 11. 326). Последняя польстилась на драгоценное ожерелье, которое подарил ей вдохновитель похода семерых Полиник. При отступлении из-под Фив А. поглотила разверзшаяся перед ним земля (“погиб златолюбия женского жертвой”, 15. 247). Уходя на войну, А. завещал своему сыну Алкмеону (15. 248) отомстить матери, о чем автор “Одиссеи” так же избегает упоминания, как о гибели Клитемнестры от руки Ореста.
В послегомеровской литературе А. предстает благородным человеком, осуждающим поход Полиника против родного города (Эсхил. Семеро. 568-617; Еврипид. Финикиянки. 1109-1112). Поскольку с его именем связано учреждение на пути к Фивам Немейских игр,[1779] А. часто вспоминает Пиндар в своих Немейских одах. Заметную роль играет А. в “Фиваиде” Стация: он совершает гадания перед походом (III. 440-565), призывает воздать почести погибшему от укуса змеи Офельту (V. 731-753), отважно сражается под стенами Фив, где его по воле Аполлона поглощает живым вместе с колесницей разверзшаяся земля (VII. 690-823; VIII. 1-126). См. также Аполлодора (III. 6. 2,4, 8; 7. 5); Гигина (№ 73; 74); Ватиканского мифографа (II. 49; 50).
АНТИОПА — по наиболее распространенной версии, дочь фиванского царя Никтея (в Од. 11. 260 — речного бога Асопа). Забеременев от Зевса, она во время скитаний на Кифероне рожает близнецов; их подбирает и воспитывает пастух, назвал мальчиков Амфион и Зеф (у Жуковского: Цетос). Попав в рабство к брату Никтея Лику и его жене Дирке, А. испытывает с их стороны всяческие притеснения. Со временем А. находит своих сыновей, которые мстят ее притеснителям, а затем, воцарившись в Фивах, окружают их стеной (11. 262-265 и примеч.). О злоключениях А. в “Одиссее” ничего нет. Этот мотив появляется впервые, по-видимому, в недошедшей трагедии Еврипида “А.” (см.: ВДИ. 1996. № 1. С. 222-230), содержание которой излагает Гигин в № 8 (его же путаный рассказ в № 7 повторяется у Ватиканского мифографа, I. 96). См. также: Аполлодор. III. 5. 5.
АРИАДНА — дочь критского царя Миноса, которая помогла Тесею выбраться из лабиринта после убийства Минотавра. Согласно “Одиссее”, бежав затем с Тесеем, А. была застрелена Артемидой “по наущению” Диониса (Вакха) (11. 321-325), при том что причина этого приговора совершенно непонятна. По более поздней версии, получившей обработку, главным образом, у римских поэтов, Дионис, влюбившись в Α., сделал так, что Тесей забыл ее на острове Наксос (Дия), и сам овладел ею. См.: Катулл. 64, 116-206; Овидий. Метам. VIII. 174-182, Героиды. X, Наука любви. I. 527-564; Гигин. № 42; 43; Аполлодор. Эп. I. 8 сл.
АХИЛЛЕС (Ахилл) — сын Пелея и морской нимфы Фетиды, величайший из ахейских героев, сражавшихся под Троей. Во время действия “Одиссеи” его тень давно находится в царстве мертвых, причем, повествуя о его гибели, автор расходится с версией, изложенной в “Илиаде”. Там сам А. знает, что ему суждена смерть от стрелы Аполлона (XXI. 278); вещий конь Ксанф пророчит ему гибель от бога и мужа (XIX, 417), и Гектор уточняет это пророчество: А. погибнет от рук Александра и Аполлона у Скейских ворот Трои (XXII. 359 сл.). Версия эта стала определяющей в последующей литературной традиции: в “Эфиопиде”, у Аполлодора (Эп. V. 3), Гигина (№ 107), Квинта Смирнского (III. 21-185), Ватиканского мифографа (I. 36; И. 38). Обычно еще указывалось, что выстрел был направлен в единственное уязвимое место в теле А. — в пяту, которая одна осталась не закаленной, когда Фетида купала новорожденного А. в водах адской реки Стикс. Гомер, избегающий в “Илиаде” всего чудесного, отказывается от этой подробности, а автор “Одиссеи” опускает также соучастие бога: А. погибает в сражении, разгорается бой за его тело, которое ахейцы в конце концов отбивают, уносят в лагерь и устраивают там торжественное погребение. Ему предшествует оплакивание умершего Фетидой и ее сестрами-нереидами, а затем следуют погребальные игры у могилы, в которой похоронен его прах (24. 35-94; см. впоследствии со множеством подробностей — у Квинта Смирнского, III. 525-787; IV. 88-595, и у Диктиса, IV. 13 и 15). Соответственно, нет и речи о перенесении А. на Елисейские поля, — этот вариант появляется, по-видимому, впервые только у лирических поэтов 6-5 вв.: Ивика и Симонида. Автор “Одиссеи”, хоть и знает о существовании Елисейских полей (см. примеч. к 4. 561), никак не связывает с ними посмертную долю. Α.: тело его предается сожжению, а призрак покоится в Аиде (11. 467-540).[1780]
Наконец, в “Одиссее” содержится еще воспоминание о походах на соседние с Троей города и острова, которые греки совершали под предводительством А. (3. 105 сл.). Этой темы автор касается очень кратко, так как она была известна слушателям по многочисленным возвращениям к ней в “Илиаде” (I. 163-168; II. 690-693; VI. 396 сл., 414-416; IX; 128-130, 328-334; XIX. 291-294; XX. 90-92, 187-194). Ср.: Аполлодор. Эп. III. 33; Диктис. И. 16 сл. Нет ничего в “Одиссее” и о подвигах, совершенных А. в промежутке между убийством Гектора и его собственной смертью: победах над предводительницей амазонок Пенфесилеей и вождем эфиопов Мемноном, о чем повествовалось в “Эфиопиде”. См.: Аполлодор. Эп. V. 1,3; Квинт Смирнский. I. 508-674; II. 388-548; Диктис. IV. 2-8.
АЯКС. Под этим именем в эпосе известны два героя, появление которых объясняется, вероятно, раздвоением некогда единого образа.
1. А. — сын саламинского царя Теламона, храбрейший после Ахилла герой в ахейском войске. В “Илиаде” он принимает участие в самых ответственных сражениях (битва у кораблей, XV. 414-563; бой за тело Патрокла, XVII. 115-139, 746-753), не боясь вступить в единоборство с самим Гектором (VII. 181-305). Поручается ему как двоюродному брату Ахилла и такая деликатная миссия, как посольство к гневающемуся герою (кн. IX). Никаких намеков на судьбу, ожидающую его в будущем, в “Илиаде” нет. В “Одиссее” ее герой встречает в подземном царстве тень Α., который, в отличие от всех других умерших, не изъявляет желания вступить с ним в беседу (11. 543 сл., 563 сл.). Причина этого, которая в “Одиссее” излагается очень коротко (И. 546-548), была известна слушателям по сказанию, обработанному впоследствии в киклическом эпосе. Поэма “Эфиопида” повествовала о споре, разгоревшемся между А. и Одисеем за доспехи погибшего Ахилла. В качестве судей Агамемнон, не желавший брать на себя ответственность за решение, привлек троянских пленников, которые присудили оружие павшего героя Одиссею. Уязвленный этим приговором, А. покончил с собой. “Малая Илиада” добавляла к этому новый мотив: впав в безумие, А. перебил принадлежавшие войску стада, приняв их за своих обидчиков — ахейских полководцев, и уже затем наложил на себя руки. Этот вариант лег в основу трагедии Софокла “Α.”: осознав, что нападением на стада он навлек на себя осмеяние, несовместимое с достоинством и славой отважного героя, А. обрекает себя на смерть. Спору за оружие Ахилла посвятил большой раздел Овидий в “Метаморфозах” (XII. 620-628; XIII. 1-398) и еще более обширное повествование — Квинт Смирнский (V. 128^486); у обоих авторов спорящие герои состязаются в речах, выдержанных по всем правилам риторики. См. также у Аполлодора (Эп. V. 6 сл.) и Гигина, № 107.
2. А. — сын Оилея, предводитель локрийцев в греческом войске, А. “малый”. В “Илиаде” он обычно принимает участие в сражениях рядом с Α., сыном Теламона. В “Одиссее” сообщается о его гибели во время бури, обрушившейся на ахейский флот при возвращении (4. 499-511), причем упоминается участие в этом “раздраженной Афины”. (См. также 1. 322 сл., где прямо названа Афина; 3. 133-135 и примеч.). Краткость изложения в “Одиссее” объясняется тем, что слушатели знали о причине гнева богини: в ночь взятия Трои А. ворвался в ее храм и насильно овладел Кассандрой, оторвав ее от статуи Афины (об этом рассказывалось в киклической поэме “Разорение Илиона”). За святотатственный поступок А. грозило избиение камнями, но он спас себя ложной клятвой (о богохульстве А. писал в одном из своих стихотворений Алкей, № 8). Специально А. была посвящена трагедия Софокла “А. Локрийский”, от которой дошли только ничтожные фрагменты. Вспоминали А. и его гибель многие авторы, повествовавшие о последнем дне Трои, в том числе, Аполлодор (Эп. V. 22); Гигин, № 116; Квинт Смирнский (XIII. 420-429; XIV. 502-589); Диктис. V. 12; Ватиканский мифограф, П. 79.
ГЕРАКЛ — сын Алкмены и Зевса, величайший греческий герой. При рождении он был наречен Алкидом, а имя Г., происходящее от имени богини Геры и слова κλέος “слава”, получил в Дельфах: он совершит свои подвиги, потому что его преследует Гера, и тем прославится. В “Одиссее”, однако, никаких откликов на враждебное отношение Геры к Г. нет. В остальном, поскольку легендарная биография Г. была достаточно хорошо известна слушателям “Одиссеи”, ее автор мог ограничиться краткими намеками, избегая нежелательных для него подробностей. Так, в 8. 224 (см. примеч.) Г. назван метким стрелком из лука наряду с царем Эхалии Евритом, — ни о какой связи между двумя персонажами автор не сообщает. Между тем существовала версия, по которой Еврит обещал руку своей дочери Иолы тому, кто победит в стрельбе из лука его самого и его сыновей. Г. одержал победу, но Еврит своего слова не сдержал. За это впоследствии Г. пошел войной на Эхалию, разорил город, убил Еврита и его сыновей и взял в плен Иолу (Аполлодор. П. 6. 1; 7. 7). Согласно Софоклу (Трахинянки. 351-358), Г. взял Эхалию именно ради Иолы. Так или иначе, судьбы Г. и Еврита в мифологической традиции достаточно тесно связаны между собой, о чем автор “Одиссеи” умалчивает, выдвигая совсем другую причину смерти Еврита (см. 8. 225-228). В других источниках никаких указаний на эту версию нет.
Впрочем, автор по-своему последователен: уже ко времени после смерти Еврита он относит похищение его кобылиц, на поиски которых отправился его сын Ифит (21. 22-32). Поскольку в поэме нет ничего о взятии Эхалии, автору нет необходимости объяснять, почему Ифит остался в живых. Из рассказа Аполлодора (см. выше) можно сделать вывод, что Г. пощадил Ифита, так как тот после состязания в стрельбе предлагал выдать Иолу за победившего Г. В “Одиссее” коварное убийство Ифита мотивируется желанием Г. присвоить себе его лошадей (21. 27-30). В схолии к этому пассажу говорится, что кобылицы были украдены Автоликом и проданы им Г. Есть также вариант, по которому Г. завлек Ифита на верх крепостной стены в Тиринфе и сбросил его вниз (Софокл. Трахинянки. 268-273; другой схолий к Од. 21. 22). Аполлодор объясняет это преступление безумьем, охватившим Г. (II. 6.2). В любом случае, вина Г. очевидна, и на этот раз автор “Одиссеи” ее не скрывает, хотя и умалчивает о постигшем Г. за его вероломство позорном наказании — рабстве у лидийской царицы Омфалы.
В стихах, касающихся Г. в кн. 11, которые считаются позднейшей вставкой, используется опять же фигура умолчания. Только мимоходом упоминается его первая жена Мегара, тень которой Одиссей встречает в Аиде (11. 269 сл.), между тем как служба у “недостойного мужа”, на которую жалуется призрак самого Г. (11. 621-626), явилась как раз наказанием за совершенное в молодые годы убийство детей от Мегары. (По версии, принятой Еврипидом в трагедии “Геракл” и вслед за ним Сенекой в трагедии “Геркулес в безумье”, убита была и сама Мегара, а событие это перенесено на конец жизни Г.).
Из всех подвигов Г. в “Одиссее” назван только последний, похищение из Аида “троегла-вого пса” (11. 623-626), что может быть объяснено встречей Одиссея с Г. именно в подземном царстве. Сюжет этот присутствовал уже в “Илиаде”, VIII. 366-369 (ср. здесь же имя Еврисфея, в “Одиссее” не названное), а затем затрагивался, естественно, в указанной выше трагедии Сенеки (ст. 788-819), у Аполлодора (II. 5. 12), мимоходом у Гигина, в отдельном рассказе — у Ватиканского мифографа, I. 57 (с аллегорическим толкованием).
Умалчивая о взятии Эхалии и любви Г. к Иоле, автор “Одиссеи” ничего не сообщает о смерти героя от отравленной одежды, которую послала ему из ревности его вторая жена Деянира. Этот вариант излагался уже в поэме “Взятие Эхалии” некоего Креофила с острова Самоса или Хиоса, жившего в VIII или VII в. (его часто называли зятем или близким другом Гомера), а затем положен в основу сюжетов уже упоминавшихся “Трахинянок” Софокла, откуда он был заимствован Овидием (Метам. IX. 136-238), повторен в приписываемой Сенеке трагедии “Геркулес на Эте”, у Диодора (IV. 38), Аполлодора (II. 7. 7), Гигина, № 36, Ватиканского мифографа, I. 58. Ср. также письмо тоскующей в одиночестве Деяниры Г. в IX “Героиде” Овидия.
Наконец, существовали две версия о посмертной судьбе Г. Согласно одной из них, он умер, как все смертные (Ил. XVIII. 117-119), и призрак его отлетел в Аид. По другой — он взят живым на Олимп, где боги выдали за него замуж Гебу — олицетворение юности. В “Одиссее”, 11. 602-604, в стихах, которые в античности приписывали орфику Ономакриту (“интерполяция внутри интерполяции”), сделана попытка объединить оба представления, ради чего Геба и объявлена супругой Г. Его обожествление подробно описывает Овидий (Метам. IX. 242-272).
ГЕРМИОНА — дочь Менелая и Елены. В Од. 4. 5-9 сообщение о том, что Менелай выдает дочь замуж за Неоптолема, которому она была обещана под Троей, не сопровождается какими-либо драматическими подробностями. Между тем, согласно версии, преобладающей в последующей литературной традиции, Г. сначала была выдана за Ореста, а потом Неоптолем отобрал ее у мужа, ссылаясь на обещание Менелая и на безумье, в которое впал Орест после убийства матери (Аполлодор. Эп. VI. 14; Гигин, № 123; возможно, что изложение это восходит к недошедшей трагедии Софокла “Гермиона”). Следует заметить, что в обоих вариантах прослеживаются известные хронологические несообразности. Как Гермиона, пока шла Троянская война, могла быть выдана замуж за Ореста, если, по наиболее распространенной версии, Агамемнон оставил его грудным ребенком и к концу войны мальчику было чуть больше 10 лет? Если даже пренебречь этими расчетами, то как мог Менелай обещать свою дочь Неоптолему, если она уже была замужем за Орестом? (Иногда это объясняют тем, что Г. просватал за Ореста ее дед Тиндар, о чем Менелай не знал). Если же принять “бесконфликтную” версию “Одиссеи”, то почему Неоптолем, вернувшись с войны, еще 10 лет дожидался, пока Менелай выдаст за него Г., которой к этому времени стало далеко за 20 лет (согласно Аполлодору, Эп. III. 3, когда Елена бежала с Парисом, Г. было 9 лет). Из этого видно, что Г. не занимала прочного места в мифологической традиции, чем объясняется, в частности, различная трактовка ее образа у Еврипида. В “Андромахе” (ок. 424 г.) бездетная Г., ревнуя Неоптолема к Андромахе, замышляет с помощью Менелая истребить соперницу и ее сына, которых выручает пришедший к ним на помощь Пелей. В свою очередь, Г. приносит спасение Орест, подстроивший убийство Неоптолема в Афинах и явившийся в его дом, чтобы вернуть себе жену. В этой трагедии Г. является образцом жестокости и коварства, которые Еврипид не уставал обличать в спартанцах в годы Пелопоннесской войны. Напротив, в “Оресте” (408 г.) того же Еврипида Г. чуть было сама не становится жертвой бессмысленной жестокости: чтобы отомстить Менелаю, отказавшему ему в помощи, Орест замышляет убить Елену и Гермиону, оказавшихся после убийства Клитемнестры в Аргосе. Преступление предотвращает Аполлон, приказывающий Оресту жениться на Г. (ст. 1653-1657). В совсем ином ключе изображаются, естественно, взаимоотношения Ореста и Г. в VIII “Героиде” Овидия.
ЕЛЕНА — дочь Зевса и Леды, супруга спартанского царя Менелая. Ее похищение троянским царевичем Александром послужило причиной Троянской войны, о чем говорится и в Од. 17. 118 сл. Впрочем, гомеровские поэмы склонны обвинять в этом не столько Е., сколько Киприду, пробудившую в ней страсть к Александру (Ил. III. 164 сл.; Од. 4. 261-264; 23. 218-224; см. примеч.). Тяжело переживает все происшедшее с ней и сама Е. (Ил. III. 242, 395-436). В книгах 4 и 15 “Одиссеи” Е. изображена уже после возвращения из-под Трои. Она мирно живет с Менелаем в Спарте, и, хотя тот однажды и вспоминает о ее не совсем благовидном поведении, когда троянцы ввели в город деревянного коня, он объясняет его опять же вмешательством враждебного демона (4. 274-279; много веков спустя эту провокационную деятельность Е. будет объяснять вмешательством Афродиты Трифиодор, 454-486). С другой стороны, Е. оказывает неоценимую услугу Одиссею, когда тот проникает в Трою с целью разведки (4. 240-258; о помощи Е. Одиссею сообщалось и в “Малой Илиаде”. Ср. также Еврипид. Гекуба.. 239-250). Таким образом, автор “Одиссеи” явно не хочет обвинять в чем-нибудь Е. (ср. Ил. III. 154-160).
В дальнейшей традиции отношения к Е. не однозначно. Сапфо (№ 5) видит в ее поведении пример, утверждающий любовь как высшую ценность, Алкей, напротив, гневно порицает Е., видя в ней причину гибели как ахейских вождей, так и троянцев (№ 6-7). У Стесихора была поэма, названная именем Е., в которой она сурово осуждалась. По преданию, за это Е., почитавшаяся в Спарте как богиня, поразила его слепотой, после чего Стесихор сочинил так называемую “Обратную песнь” (“Палинодию”). В ней утверждалось, что Е. никогда не была в Трое. В этом случае Стесихор воспользовался версией, содержавшейся уже в “Каталоге жен”: по ней, Гера вручила Парису ложный образ Е., а ее перенесла в Египет и поручила попечению местного царя Протея. В “Одиссее” этот вариант совершенно не учитывается: Протей выступает как морской старец, наделенный пророческим даром (4. 383-393) и не имеющий к Е. никакого отношения.[1781]
Эсхил в “Орестее” оценивал поведение Е. крайне отрицательно: ради одной жены, разорвавшей священные узы супружества, погибло множество воинов, и сам Агамемнон вынужден был принести в жертву Ифигению (Агамемнон. 62, 224-227, 447 сл., 686-698, 823, 1453). Еврипид, вообще не жаловавший Е. как представительницу спартанцев — противников афинян в Пелопоннесской войне, составил против нее целый обвинительный акт в “Троянках”, 969-1032. Здесь Гекуба, отводя все попытки Е. возложить ответственность на Афродиту, беспощадно изобличает ее в измене мужу и жажде золота. Ср. также: Ифигения в Тавриде. 439-446; Орест. 56-61, 125-131. В то же самое время Еврипид посвятил Е. одноименную трагедию (412 г.), в которой использовал стесихоровскую версию: во время всей Троянской войны Е. находилась в Египте под наблюдением Протея, после смерти которого ей грозит супружество с новым царем, в то время как сама она хранит верность Менелаю. Неожиданная встреча с ним и поиски средств спасения составляют содержание драмы, относимой в творчестве Еврипида к типу так называемой трагедии интриги.
Достаточно парадоксальные попытки оправдания Е. находят себе место в торжественном красноречии: в “Похвале Е.” софиста Горгия (ок. 483-375) и в речи Исократа (ок. 436-338) “Е.” Спустя примерно 800 лет эти попытки возобновляются у Диктиса, нашедшего свои доводы для защиты Ε. (I. 9 сл. 12). Из остальных мифографов только у Аполлодора встретятся краткие сообщения о Е., основанные на предшествующей традиции (Эп. V. 9. 13. 19. 21). Совсем новый мотив — стремление Е. в ночь взятия Трои укрыться от гнева обеих сторон и попытка Энея отомстить ей за все беды — у Вергилия, Эн. II. 567-603. Две “Героиды” Овидия, XVI и XVII, представляют собой обмен письмами между тоскующими в разлуке Парисом и Е.
КАСТОР и ПОЛИДЕВК — сыновья-близнецы Леды. По наиболее распространенной версии, отцом первого был ее земной муж Тиндар, отцом второго — Зевс; их обоих объединяют под именем Диоскуров — “юношей Зевса”. Иногда их обоих считают сыновьями Зевса, что не мешает здесь же называть их по земному отцу Тиндаридами. К. и П. упоминаются уже в Ил. III. 236-242, а затем в Од. 11. 298-304, однако оба как сыновья Тиндара. В позднейшей литературной традиции К. и П. выступают соперниками своих двоюродных братьев, у которых они похищают их невест. Преследуемые разгневанными женихами, К. и П. завязывают с ними бой, в котором К. погибает (эта версия содержалась уже в “Киприях”, см. затем: Пиндар. Нем. X. 114-119; Феокрит. XXII. 137-211; Гигин, № 80; Ватиканский мифограф. I. 76). По другой версии (Аполлодор. III. 11.2), спор между двоюродными братьями разгорается при дележе скота, угнанного ими из Аркадии, — результат остается тем же. П. как своему сыну Зевс дарует бессмертие (превращает его в созвездие), от которого тот отказывается, не желая расставаться с братом. Тогда Зевс разрешает им либо через день находиться то на небе, то в преисподней, либо чередоваться таким образом, чтобы один день П. находился на небе, а К. — в Аиде, а на другой день они менялись местами. В “Одиссее” принят второй вариант (“братом сменяется брат”).
МЕНЕЛАЙ — спартанский царь, сын Атрея, брат Агамемнона, муж Елены. Как лицо, наиболее заинтересованное в возвращении похищенной супруги, М. играет достаточно значительную роль в “Илиаде”: он приводит под Трою ополчение на 60 кораблях (П. 581-590), вступает в поединок с Александром (III. 21-120, 314-383), принимает участие в важнейших сражениях (в том числе, особенно активное — в битве за тело Патрокла: XVII. 1-122, 246-255, 553-581) и в соревновании в колесничном беге на погребальных играх в честь павшего героя (XXIII. 293-300,401-447, 566-613). “Одиссея” ничего не сообщает ни о роли Менелая в захвате Трои (находился в деревянном коне, убил Деифоба. Об этом на основании “Малой Илиады” — у Вергилия, Эн. VI. 520-530; Аполлодора, Эп. V. 21; Гигина, № 108; Квинта Смирнского, XIII. 354-356; Диктиса, V. 12), ни о том, что до прибытия в Египет он владел только призраком Елены (Аполлодор, Эп. VI. 29), — в поэме он представлен радушным хозяином, вернувшимся домой после семилетних скитаний (3. 276-312), среди которых особенно выделяется его пребывание в Египте и получение пророчества от Протея (4. 347-585; ср. Гигин, № 118).
В афинской трагедии оценка М. резко меняется. У Софокла (Аякс. 1047-1162) он нечестиво сопротивляется погребению погибшего героя, у Еврипида представлен бесстыдным и лживым человеком, понуждающим Агамемнона принести в жертву Ифигению, но впоследствии отказывающим в защите Оресту (Орест. 682-721). Он готов помочь своей дочери Гермионе сжить со света Андромаху с сыном, и только вмешательство Пелея заставляет его отказаться от преступного замысла (Андромаха. 515-641). Единственное исключение в этой картине — образ М. в еврипидовской “Елене”, где он неожиданно находит в Египте истинную Елену и вместе с ней спасается от местного царя Феоклимена.
НЕОПТОЛЕМ — сын Ахилла и царевны Деидамии с острова Скирос. При рождении он был назван Пирром (“рыжеволосым”), имя же Н. происходит от слов νεος “новый”, “молодой” и πτόλεμος “война”. Толкуют его обычно так, что отец Н. ушел воевать, будучи молодым. Согласно “Киприям” и “Малой Илиаде”, Ахилл попал на остров в результате бури и женился на Деидамии. По другой версии, Фетида скрывала сына среди служанок царевны, чтобы уберечь его от участия в Троянской войне (Аполлодор. III. 13. 8; Гигин, № 96). В “Илиаде” вторая версия, недостойная Ахилла, решительно отвергается (XI. 771-781), нет ее и в “Одиссее”. Здесь Одиссей рассказывает тени Ахилла (11. 506-537), как он сам привез его сына со Скироса под Трою, не объясняя, почему Н. там оказался. (См. впоследствии у Софокла. Филоктет. 343-356; Аполлодор, Эп. V. 10 сл.; как всегда, очень подробно у Квинта Смирнского, VI. 57-113; VII. 169-460). Из подвигов, совершенных Н., Одиссей называет его единоборство с Еврипилом, чему будет со временем посвящена трагедия Софокла “Еврипил” (дошли только отрывки). См. также Квинт Смирнский. VIII. 128-220; Диктис. IV. 17. Об остальных событиях, связанных с пребыванием Н. под Троей, автор “Одиссеи” предпочитает умалчивать. Между тем из других источников известно о крайней жестокости, проявленной Н. в ночь захвата города, когда он убил престарелого Приама, оторвав его от алтаря Зевса (“Разорение Илиона”; Еврипид. Троянки. 16 сл., 481-483; Гекуба. 22-24; Вергилий. Эн. II. 533-558; Аполлодор. Эп. V. 21; Квинт Смирнский. XIII. 220-250; Диктис. V. 12). Нет ничего в “Одиссее” и о том, как сложились отношения между Н. и Гёрмионой, поскольку этот союз оказался для Н. губительным, и рассказ о нем нарушил бы идиллическую картину, нарисованную в 4.5-9. По распространенной версии, отобрав у Ореста Гермиону, Н. навлек на себя его месть, вследствие чего Орест, воспользовавшись пребыванием Н. в Дельфах, либо сам убил его, либо настроил против него тамошних жрецов и стал прямым пособником убийства (Еврипид. Андромаха. 1086-1165; Аполлодор. Эп. VI. 14; Гигин, № 123; Ватиканский мифограф, I. 41).
Совершенно особняком во всей литературной традиции стоит образ Н. в “Филоктете” Софокла, где в нем воплощены лучшие качества благородного героя — непримиримость ко лжи и обману.
ОДИССЕЙ — сын Лаэрта и Антиклеи, муж Пенелопы. В “Илиаде” О. играет очень значительную роль, как участвуя в сражениях (см. особенно XI. 310-488) и отправляясь в опасную разведку (X. 241-297, 339-579), так и выполняя целый ряд деликатных поручений, для которых требуются его ум и красноречие (возвращение Хрисеиды: I. 308-312, 430-447; посольство к Ахиллу: IX. 223-2306, 676-692; ср. также его речь в народном собрании, круто меняющую настроение в войске, II, 278-332, и оценку его ораторского искусства: III. 204-224). В “Одиссее” из подвигов, совершенных ее героем за время, прошедшее между действием двух поэм, называются только два: вылазка в Трою и вторжение в город в чреве деревянного коня (4. 244-289; 8. 487-522; 11. 523-525), — подробнее об этом было в “Малой Илиаде” и в “Разорении Илиона” (см.: Аполлодор. Эп. V. 8-13; Квинт Смирнский. VI. 57-113; VII. 169-430). В остальном, автор “Одиссеи” избегает воспоминаний, не слишком благоприятных для его героя: о попытке уклониться от участия в войне (отдаленный намек на эту историю можно предполагать в 24. 118), разоблачении его Паламедом и несправедливой мести последнему, о чем было в “Киприях” (см. Аполлодор. Эп. III. 6-8; Гигин, № 95; Ватиканский мифограф, I. 35). Что касается отражения в последующей литературе событий, описанных в поэме, то о споре за оружие см. Аякс (1); о встрече с циклопом см. Полифем; пребывание у Цирцеи, посещение Аида и возвращение на Итаку было содержанием ряда недошедших драм Эсхила. Заметную, и притом прямо противоположную роль играет О. в двух трагедиях Софокла. В “Аяксе” он, несмотря на вражду, разделившую его с Аяксом, успешно отстаивает право погибшего героя на погребение (1318-1392). В “Филоктете” О., напротив, наделен чертами бесстыдного прагматика, готового на любые уловки ради “пользы”. Не слишком благоприятно отзываются об О. и персонажи Еврипида: Троянки. 274-191.
В более поздних литературных памятниках о некоторых приключениях О. (Циклоп, мех Эола, лестригоны, Цирцея) повествует Овидий (Метам. XIV. 180-319); краткий обзор его странствий дают Аполлодор (Эп. VII. 2-33) и Гигин, № 125, 126 (последний рассказ — несколько путаный).
О конце жизни О. в поэме сказано немного (11. 119-131); целиком этому была посвящена “Телегония” (ср. Аполлодор. Эп. VII. 34-36; Гигин, № 127), где, в частности, сообщалось о совершении Одиссеем жертвоприношения, предписанного Тиресием.
О толковании в “Одиссее” имени ее героя см. 19. 411 и примеч.
ПЕНЕЛОПА — дочь Икария, жена Одиссея, мать Телемака. После “Одиссеи” образ П. не привлекал особого внимания античных авторов. Какое-то участие она принимала в недошедшей трилогии или тетралогии Эсхила, посвященной возвращению Одиссея на Итаку: здесь одна из трагедий была названа именем П. Затем, после большого перерыва, П. появляется пишущей письмо своему супругу в I “Героиде” Овидия, содержание которой целиком заимствовано из “Одиссеи”. После смерти Одиссея П., согласно “Телегонии”, вышла замуж за героя этой поэмы и была вместе с ним отослана Цирцеей на Острова блаженных (Аполлодор. Эп. VII. 37). Имя П. современные лингвисты сближают с названием породы уток πηνέλοψ, которые отличаются тем, что, создав однажды брачную пару, сохраняют ее на протяжении всей жизни.
За версию, по которой П. вела себя в отсутствие Одиссея более чем вольно и даже произвела на свет от Гермеса лесного бога Пана (Аполлодор. Эп. VII. 38 сл.), автор “Одиссеи” ответственности не несет.
ПОЛИФЕМ — сын Посидона и морской нимфы Фоссы, одноглазый великан-людоед, принадлежащий к племени циклопов (правильнее: киклопов, так как их название происходит от κύκλος и корня οπ-, обозначающего способность видеть. Киклоп — круглоглазый”). Образ П., вошедший в литературу в кн. 9 “Одиссеи”, в 5-4 вв. многократно привлекал внимание афинских драматургов, преимущественно комедиографов. Сохранилась только сатировская драма Еврипида “Киклоп”, в которой действие, по условиям афинской сцены, сжато до одного дня, а в роли помощников Одиссея выступают сатиры, легко дающие обещания, но трусящие при необходиомсти приступить к ослеплению П. Эпизод из “Одиссеи” впоследствии воспроизвел Вергилий (Эн. III. 616-674). Вместе с тем в творчестве афинского поэта Филоксена (нач. 4 в.) образ П. претерпел совершенно неожиданную эволюцию: страшный великан был изображен влюбленным в нимфу Галатею. Дифирамб Филоксена не сохранился, но намеченная им трактовка получила развитие у Феокрита (идиллия XI), где П. напрасно ожидает от Галатеи взаимности. Так же изображен он у Овидия (Метам. XIII. 740-872). Впрочем, уже в 4 в. существовала версия, по которой Галатея, в конце концов уступила притязаниям П, и от их союза произошли сыновья Гал, Кельт и Иллирии, ставшие соответственно прародителями галатов (галлов), кельтов и иллирийцев, подобно тому, как согласно другой версии, от Одиссея и Цирцеи произошел Латин (Гесиод. Теог. 1012), давший свое имя обитателям Лация.
ПРОКРИДА — дочь афинского царя Эрехфея (или Кекропа) и Праксифеи. Выданная замуж за Кефала, она однажды изменила ему и бежала, ища спасения от гнева мужа, на о-в Крит. Здесь П. получила в дар от царя Миноса не знающее промаха копье и охотничьего пса, от которого не могла укрыться никакая дичь. Вернувшись в Афины и примирившись к Кефалом, П. отдала ему как страстному охотнику копье и пса. В свою очередь, заподозривши однажды мужа в неверности, она решила подстеречь его в лесной чаще. Кефал, услышав шорох, метнул копье и сразил П. насмерть. В “Одиссее”, 11.320, П. только упоминается среди теней в подземном царстве. Затем основные линии мифа изложил в 5 в. Ферекид; именем П. была названа недошедшая трагеди Софокла; упоминал П. среди теней в подземном царстве вместе с Федрой и Вергилий (Эн. VI. 445). Однако связное изложение широко известного мифа сохранилось в различных вариантах лишь у достаточно поздних авторов: Овидия (Метам. VII. 670-863); Аполлодора (III. 15. 1); Гигина, № 189; Антонина Либерала, № 41; Ватиканского мифографа, I. 44.
ТАНТАЛ — сын Зевса, царь Лидии, славившийся своим богатством и близостью к богам. В Од. 11 582-592, при описании мучений Т., нет никаих указаний на их причину. В других источниках существуют на этот счет разные версии. По одной из них, Т., будучи допущен на пиры богов, разглашал среди людей содержание их разговоров (Еврипид. Орест. 4-10; Аполлодор. Эп. II. 1; Гигин, № 82) или похитил нектар и амброзию (Пиндар. Ол. I. 86-102). По другой версии, Т. принял на хранение золотого пса, украденного в святилище Зевса на Крите, и отрицал это под клятвой (недошедшая трагедия Софокла “Т”.; Антонин Либерал № 36). Наконец, желая проверить, насколько всеведущи боги, Т. убил своего сына Пелопа и подал им мясо в качестве угощения. Боги вернули Пелопа к жизни, а Т. покарали. (Сенека. Фиест. 144-175; Ватиканский мифограф I. 12). О наказании Т. в подземном царстве см.: Лукиан. Разговоры мертвых. 17; краткие упоминания — у Лукреция (III. 980 сл.), который отрицает самую возможность загробной кары, и Овидия (Метам. IV. 457 сл.).
ТРОЯНСКИЙ КОНЬ — Об этой хитрости, придуманой ахейцами, чтобы взять Трою, в “Одиссее” упоминается несколько раз (4. 271-289; 8. 492-515; 11. 523-532). Подробнее о ней было рассказано в “Малой Илиаде” и в “Разорении Илиона”, затем эту тему обстоятельно разработал Стесихор в поэме “Деревянный конь” (дошли только фрагменты). С интервалом ещё в 400-500 лет к ней возвращались Вергилий (Эн. II. 13-267), Сенека (Агамемнон. 630-678) и Квинт См. (XII. 23-83; 104-156; 218^43; XIII. 21-59). Описанию Т. к. и связанных с ним событий посвящена чуть ли не вся поэма Трифиодора. Краткий рассказ о Т.к. см. у Аполлодора (Эп. V. 14-20); Гигина (№ 108, 135); Диктиа (V. 9, 11 сл.).
ФЕДРА — дочь критского царя Миноса и Пасифаи, жена Тесея. Основу мифа о Ф. составляет любовь к её пасынку Ипполиту, сына Тесея от амазонки, которую в источниках называют по-разному. Так как в Од. 11. 321, имя Ф. названо без всякого объяснения, можно предположить, что миф был достаточно хорошо известен слушателям. Однако первую литературную фиксацию он получил в афинской трагедии 5 в.: у Софокла была трагедия “Ф.”, до нас не дошедшая. Еврипид обращался к этой теме дважды — в трагедии “Ипполит, закрывающийся плащом” (431 г.) и “Ипполит увенчивающийся” (428 г.). Первая не сохранилась, но известно, что в ней Ф. сама признавалась в любви Ипполиту и, получив от него гневную отповедь, обвиняла его перед Тесеем в попытке овладеть ею. Во второй трагедии Ф., сознавая глубину позора, в которую её ввергает преступная любовь, готова наложить на себя руки, но уступает попыткам кормилицы открыть Ипполиту тайну его мачехи. Реакция Ипполита остается неизменной, и Ф., боясь разоблачения, кончает с собой, оставив, однако, клеветническое письмо, обвиняющее Ипполита. В обеих трагедиях разгневанный Тесей призывал на голову сына проклятья и месть своего божественного отца Посидона, которые приводили к гибели невинного юноши.
В римской литературе Сенека в трагедии “Ф.” воспроизвел ситуацию недошедшего еврипидовского “Ипполита”. Овидий посвятил Ф. свою IV “Героиду” (письмо Федры Ипполиту), а в “Метаморфозах”, XV. 497-546, использовал версию, по которой Ипполит после смерти принял облик италийского божества Вирбия; это, впрочем, не помешало Овидию очень обстоятельно изобразить, как погиб Ипполит. См. краткое изложение: Аполлодор (Эп. I. 17-19); Гигин, № 47; Ватиканский мифограф, I. 46.
ФИЛОКТЕТ — сын Пеанта, один из царей Фессалии. В “Одиссее” о нем сообщается только, что он был среди греков самым искусным стрелком из лука (8. 219 сл.) и вернулся живым из-под Трои (3. 190). В киклических поэмах его роль в Троянской войне описывалась значительно подробнее. Как один из женихов Елены Ф. принял участие в походе, но незадолого до высадки на берег, когда ахейцы сделали привал на острове Тенедос, был ужален змеей, и рана издавала такое зловоние, что мешала совершать жертвоприношения богам. Тогда Одиссей по приказу Агаммемнона отвез больного Ф. на о-в Лемнос (“Киприи”; ср. Ил. II. 721-725). Судя по поздним источникам, в первоначальной версии Ф. остался на Лемносе добровольно, ибо был поручен заботам тамошних врачей, особенно искусных с исцелении от укусов змей (Филострат. Героик. 5. 2; схолий D к Ил. И. 722), и под Трою вернулся в надежде на неудавшееся до сих пор лечение. На десятом году войны ахейцам стало ясно, что Троя не может быть взята без участия Ф., владевшего луком Геракла (он получил его в свое время в награду от умирающего героя за то, что согласился поджечь под ним погребальный костер). Согласно “Малой Илиаде”, за Ф. послали Диомеда, который побудил его следовать под Трою. Здесь Ф. был исцелен от раны и выстрелом из лука сразил Париса. Из этого видно, что первоначально роль Ф. в троянской эпопее была весьма значительна, поскольку с гибелью Париса отпадала, в сущности, причина войны. Пришлось ли Диомеду прибегнуть к какой-либо хитрости, чтобы заставить Ф. вернуться, неизвестно.
В дальнейшем образу Ф. посвятили свои трагедии все три афинских драматурга: Эсхил, Еврипид (431 г.) и Софокл (409 г.); сохранились только последняя из них и сравнительный анализ у ритора Диона Хрисостома (речи 52 и 59). Уже у Эсхила главная роль принадлежала не Диомеду, а Одиссею, и засвидетельствовано похищение лука, без которого Ф. оставался безоружным и был вынужден присоединиться к ахейскому войску. У Еврипида Одиссей также был главным действующим лицом в интриге, осуществленной с помощью Диомеда. По версии, предложенной Софоклом, нападению змеи Ф. подвергся не на Тенедосе, а на маленьком острове Хрисе близ Лемноса (там до конца 1 в. находился посвященный ему алтарь), и, самое главное, в товарищи Одиссею был придан не Диомед, а Неоптолем, причем оба они по-разному понимали свой нравственный долг: Одиссей руководствовался соображениями “пользы”, Неоптолем не считал возможным поступиться честью благородного человека. Сам Ф., с негодованием отвергавший все попытки вновь привлечь его на сторону однажды предавших его Атридов, уступает просьбам Неоптолема, только повинуясь явившемуся с небес Гераклу, который изрекает волю богов.
В позднейшей литературе см.: Овидий (Метам. IX. 229-234; XIII. 45-54, 313-334); “Геркулес на Эте”. 1607-1755; Аполлодор (Эп. III. 27; V. 8); Гигин, № 102; Квинт Смирнский (IX. 333-528; X. 223-241); Диктис. И. 14, 47; III. 18; IV. 19 сл.
ЭДИП — фиванский царь, сын Лаия и Иокасты (в “Одиссее” — Эпикасты). Наиболее известный вариант мифа о Э., восходящий к трагедии Софокла “Царь Эдип”, сводится к следующему: Лаию было предсказано, что, если у него родится сын, он станет убийцей отца. Поэтому новорожденному младенцу Лаий пронзил сухожилия на ногах и велел подбросить его на горе Киферон. Однако ребенок был спасен и попал к бездетной царской чете в Коринфе, которая его усыновила, назвав Э. (имя Οι̉δίπους сближают с глаголом οι̉δάω “опухать” и существительным πούς “нога”). Выросши, Э. получил в Дельфах пророчество, что ему суждено убить отца и сойтись с матерью. Считая своими родителями коринфскую чету, он не вернулся домой, а отправился искать себе другого пристанища. В дорожной ссоре с повстречавшимся ему Лаием Э. убил его, не ведая, с кем имеет дело. Подойдя к Фивам, он освободил их от зловещей полуженщины, полульвицы Сфинкс и получал в награду царский престол и руку овдовевшей царицы, т.е. собственной матери. Все это составляет предысторию трагедии Софокла, в ходе действия которой выявляются все преступления, совершенные по неведению Э. Иокаста кончает с собой, а Э. ослепляет себя и готовится к изгнанию.
Эта сюжетная ситуация сложилась, однако, в литературной традиции далеко не сразу: в Од. 11. 271-280 сообщается, что боги вскоре раскрыли тайну нечестивого брака Э., вследствие чего Эпикаста повесилась, Э. же продолжал царствовать в Фивах, не помышляя о самоослеплении. Из Ил. XXIII. 679 сл. известно, также, что некогда состоялись надгробные игры по павшему Э., — вероятно, он погиб, защищая свою землю и свои стада от врагов. Ни о каком трагическом повороте в его судьбе здесь речи нет. Дальнейшее развитие миф получил в киклических “Эдиподии” и “Фиваиде”, от которых дошло очень немного. Нет, однако, достаточных оснований утверждать, что уже в этих поэмах Э. лишал себя зрения.
Важно отметить, что в ранних версиях только Лаию было дано пророчество о возможной гибели от руки сына; сам Э., до тех пор, пока он не стал героем Софокла, не получал никаких предупреждений о встрече с отцом и тем более — о браке с собственной матерью. Также Иокаста даже у Софокла ничего не знает о грозящем ей соединении с родным сыном. Из сказанного следует, что первоначальным содержанием мифа о Э. был тот же самый широко распространенный фольклорный мотив битвы отца с сыном, о котором уже говорилось во вступительной статье в связи с сюжетной линией Телемака, а женитьба Э. на собственной матери оказывается вариантом сюжетного хода богатырской сказки: спасителю царства вручается рука царевны или незамужней царицы.
Наряду с Софоклом к мифу о Э. обращались Эсхил и Еврипид, а также еще более десятка их современников и последователей — товарищей по афинскому театру. Ни одно из этих произвекдений не сохранилось, как и трагедия Юлия Цезаря “Э.” Единственный автор, кроме Софокла, чья трагедия “Э.” уцелела до наших дней, — Сенека. В ней ничто не напоминает о величии того бескомпромиссного анализа, который с трагической неизбежностью вел Э. к выявлению истины у Софокла, поскольку у Сенеки Э. заранее знает о грозящих ему бедствиях, и жуткие картины пророчеств способны только усилить его страх перед будущим.
Концу жизни Э. была посвящена другая трагедия Софокла — “Э. в Колоне” (поставлена в 401 г.). Здесь изгнанный из Фив Э. получал вечное успокоение в Земле Аттики, которой его могила должна служить защитой от врагов и залогом благополучия. В трагедии Еврипида “Финикиянки”, содержание которой составляет братоубийственная распря сыновей Э., и сам он, и Иокаста изображены еще живущими в своем дворце, хотя их трагическое прошлое уже стало известно. Иокасте не удается предотвратить поединок между ее сыновьями от Э., и она кончает с собой на поле боя над трупами братьев-врагов (ст. 1349-1459). Э. после этого отправляется в изгнание в сопровождении верной дочери Антигоны (ст. 1539-1763). Контаминацию двух названных трагедий представляли собой “Финикиянки” Сенеки, сохранившиеся только в отрывках. В основном по “Финикиянкам” излагалась судьба Э. и Иокасты в “Фиваиде” Стация, с той лишь разницей, что Иокаста сама пробирается в лагерь аргивян, чтобы склонить к примирению Полиника (VII. 468-533; VIII. 240-258; XI. 315-353; 580-756).
Сжатое изложение мифа о Э.: Диодор, IV. 64; Аполлодор. III. 5. 7-9; Гигин, № 66, 67.
ЭРИНИИ — хтонические божества, родившиеся из капель крови оскопленного Урана. Гомеровский эпос, отвергающий подобные варварские представления, умалчивает о божественном происхождении Э., хотя и наделяет их достаточно многочисленными правами. Главное из них восходит к первоначальной функции Э. как мстительниц за оскорбление, совершенное в пределах рода. Соответственно, в их власти осуществить проклятие, изреченное отцом или матерью (Ил. IX. 454, 571; XXI. 412; Од. 2. 135; 11. 280); они наказывают за клятвопреступление (Ил. XIX. 259; ср. Гесиод. ТиД> 803 сл.), насылают на человека ослепление, ввергающее его в беду (Ил. XIX. 87; Од. 15. 234), и подчиняют себе людей после смерти (Од. 20. 78). Более мирный характер носят такие качества Э., как знание грядущего (Ил. XIX. 418), покровительство, оказываемое старшим против младших (Ил. XV. 204) и нищим (Од. 17.475).
В последующей литературе, особенно в афинской трагедии, Э. выступают прежде всего как мстительницы за пролитую кровь и оскорбление, нанесенное в пределах рода. В “Орестее” Эсхила они преследуют поколение за поколением, запятнанные убийством кровных родственников (Агамемнон 1186-1193, 1433, 1468, 1476, 1481 сл., 1580, 1660; Хоэфоры. 577 сл., 912, 929 сл., 971; Евмениды. 210-212, 424-428, 492-500, 607); в его же “Семерых против Фив” Э. принадлежит право осуществить проклятья отца, адресованные оскорбившим его сыновьям (695, 766, 791, 887, 952, 977). Затем, Э. мстят вообще за всякое нарушение нравственных норм (Эсхил. Агамемнон. 59, 463, 1119; Евмениды. 269-272, 541-552; Софокл. Аякс. 835-844, 1389-1392). У Еврипида гнев Э. направлен, главным образом, против Ореста, которого они изводят припадками безумия (Орест. 255-276; Ифигения в Тавриде. 279-300).
Вместе с тем по распространенному в мифологических представлениях закону совмещения противоположностей, Э. являются также благодетельными божествами, оберегающими тех, кто оказывает им почет, от болезней и гражданских распрей, а их землю — от недорода. В таком качестве изображены они в финале “Евменид” Эсхила, где Э. берут на себя обязанности милостивых богинь (ст. 917-1047). Одновременно карающими и дарующими благо являются они и у Софокла в трагедии “Эдип в Колоне” (ст. 38-45).
Настоящий указатель ни в какой мере не притязает на полноту. В него не включены имена и названия. (1) объясненные в примечаниях; (2) вошедшие в Словарь мифологических сюжетов, на который даются отсылки в примечаниях; напр., Агамемнон, Ахилл; (3) встречающиеся однократно, и притом в контексте, из которого ясно, кто это такие; например, сыновья Нестора в 3. 413, или служанки Елены в 4. 123-125; (4) более нигде не встречающиеся, на что указано в примечаниях; например Дметор в 17. 443.
Ссылки на строки с упоминанием того или иного имени, включенного в Указатель, сделаны для примера и не являются исчерпывающими. Свойства и функции богов освещаются, как правило, только в той мере, в какой они представлены в “Одиссее”.
Агелай — сын Дамастора, один из женихов Пенелопы (20. 321), убит Одиссеем (22. 247).
Аид — подземное царство (3. 410) и его бог (40. 492); в переводе часто “ад”.
Алиферс — см. Галиферд.
Алкмеон — см. CMC: Амфиарай.
Амфином — сын Ниса, один из женихов Пенелопы (16. 394), убит Телемаком (22. 89-94).
Амфион — 1. Сын Зевса и Антиопы (см. CMC). 2. Сын Иасоса, царь минийского Орхомена (14. 283 сл.).
Амфитрион — супруг Алкмены (см. CMC), земной отец Геракла.
Амфитрита — морская богиня, олицетворение бурного моря (3. 91; 5. 422). В более поздних источниках супруга Посидона.
Антиклея — дочь Автолика (см. CMC), супруга Лаэрта, мать Одиссея (14. 85).
Антилох — сын Нестора, погибший под Троей (3. 144).
Антиной — сын Евпейта, один из самых дерзких женихов Пенелопы (4. 379), первая жертва мести Одиссея (22. 8-20).
Антифонт — 1. Спутник Одиссея, умерщвленный Полифемом (2. 17-20). 2. Житель Итаки, верный Одиссею (16. 68).
Аполлон — сын Зевса и титаниды Лето, бог-прорицатель, вещающий волю Зевса в своем храме в Дельфах (8. 79-82), вдохновитель певцов-сказителей (8. 488); не знающий промаха стрелок из лука (см. примеч. к 3. 280; примеч. к 21. 259), сражающий своим выстрелом мужчин (см. примеч. к 3. 280).
Аргивяне — одно из собирательных обозначений греческого войска под Троей (3. 379).
Аргос — чаще всего обозначение Пелопоннеса (4. 184), иногда — области Арголиды (3. 180).
Аргус — I. Стоглазое чудовище, приставленное Герой сторожить Ио, возлюбленную Зевса, и убитое Гермесом (1. 38). 2. Пес Одиссея (17. 292).
Арей (Арес) — бог войны и кровопролития (11. 537); в Од. 8. 267-361, возлюбленный Афродиты.
Арета — супруга Алкиноя (см. CMC).
Артемида — дочь Зевса и титаниды Лето (Латоны), сестра Аполлона, богиня-охотница; идеальный образ девичьей стройности и красоты (6. 102-108). См. также примеч. к 3. 280.
Асоп — бог речного потока в Беотии, отец Антиопы (см. CMC).
Атлант — титан, держащий на своих плечах небесный свод, отец Калипсо (4. 51-53); назван “кознодеем” как участник заговора титанов против Зевса, за что и осужден на вечное наказание. См.: Гесиод. Теог. 507-520.
Атрей — царь Микен, отец Агамемнона и Менелая, именуемых соответственно Атридами (1.29; 3.257).
Афина (Афинея) — любимая дочь Зевса, вторая по значению в Олимпийском пантеоне. В гомеровском эпосе имя ее матери титаниды Метиды не упоминается, равно как и широко распространенная в позднейших источниках версия о ее рождении из головы Зевса. В “Одиссее” Афина выступает как постоянная покровительница ее героя, заботящаяся о его возвращении домой (1. 44-85; 6. 116; 7.14-42 и т.д.; см. также § 2) и покровительствующая Телемаку (1. 85-316 и т.д.).
Афины — главный город Аттики. См. примеч. к 7. 80 сл.
Афродита — богиня красоты и чувственного влечения (5. 429), дочь Зевса и Дионы (8. 308; Ил. V. 370). Гомеровский эпос избегает варианта, по которому Афродита родилась из морской волны, оплодотворенной семенем Урана (Гесиод. Теог. 188-199), близ острова Кипр (отсюда ее имя Киприда), но именно там, вблизи Пафоса локализует ее священный участок (8. 352-366; см. также 8. 287 и примеч.). В “Одиссее” — возлюбленная Ареса, уличенная ее супругом Гефестом в измене (8. 267-361).
Ахерон (Ахеронт) — река в подземном царстве. См. примеч. к 10. 513-515.
Ахеяне, ахейцы — одно из собирательных названий греческого войска под Троей (1. 206) и населения Пелопоннеса, который поэтому может быть назван ахейской землей (21. 107).
Аэт — см. Ээт.
Борей — северный ветер.
Вакх — см. CMC: Ариадна.
Галиферд — сын Мастора, прорицатель, живущий на Итаке (2. 157 сл.).
Гарпии — буквально: “похитительницы”, “женские божества смерти”.
Гебея (правильнее: Геба) — дочь Зевса и Геры, олицетворение вечной юности; отдана в жены обожествленному после смерти Гераклу (11. 603 сл.).
Гелиос — солнце и его олицетворение, бог Солнца, отец Цирцеи (10. 136-139), владелец священного стада, на которое покусились спутники Одиссея (12. 127-132, 353-361).
Гера (Ира) — дочь Крона и Реи, сестра и супруга Зевса. В “Одиссее” никакой роли не играет (см. 11. 604 и примеч.).
Гермес (Эрмий) — сын Зевса и аркадской нимфы Майи (см. примеч. к 24.1), вестник богов (5. 28-55), убийца Аргуса (1. 38; впрочем о значении его эпитета α̉ργβιοφόντης среди исследователей нет согласия), покровитель хитрецов (см. CMC: Автолик). О его функциях провожатого душ умерших в Аид см. примеч. к 24. 1-204.
Гефест (Ифест) — сын Зевса и Геры, бог-кузнец и искусный мастер (15. 117); центр его культа — Лемнос (8. 283 сл.), что связано, по-видимому, с вулканической деятельностью на острове горы Мосихл, под которой локализовали кузницу бога. В “Одиссее” выступает как мститель Аресу и Афродите за оскорбление его супружеских прав (8. 267-361).
Гея — олицетворение Земли, породившей гигантов и великанов (11. 576).
Гиганты — см. примеч. к 7. 59.
Гипересия — город в Ахее (15. 254), позднее называвшийся Эгирой. Гиперион (Иперион, “пребывающий в высоте”) — эпитет Гелиоса (12. 133).
Горгона — чудовище, вид которого внушает безотчетный ужас (11. 634).
Гортина — город на острове Крит (см. примеч. к 3. 291-300).
Данаи — одно из обозначений греческого войска под Троей (1. 346), не восходящее, в отличие от аргивян и ахейцев, к какому-либо топониму.
Деифоб — троянский царевич, сын Приама и Гекубы, после гибели Париса женившийся на Елене (8. 517).
Делос — остров из группы Киклад, считавшийся местом рождения Аполлона и Артемиды (6. 162).
Деметра — буквально: “Мать-Земля”; богиня производительных сил природы (5. 125).
Демодок — певец-импровизатор (аэд) у феаков (8.44).
Дий — см. Зевс.
Диомед — сын Ойнея, один из самых выдающихся героев в греческом войске под Троей (3. 181).
Дия — небольшой остров вблизи северного побережья Крита (11. 325); в позднейшее время его отождествляли с Наксосом.
Додона — древний город в Эпире, где был расположен священный дуб Зевса; жрецы изрекали прорицания, гадая по шуму его ветвей (14. 327).
Долион (правильнее: Долий) — старый слуга в доме Одиссея (4. 735); идентичен ли он Долию, отцу наглых Меланфия и Меланфо (17. 212; 18. 322), остается спорным.
Дулихий — один из островов, соседних с Итакой (1. 242; см. к 9.25).
Евбея (Эвбея) — большой остров, тянущийся вдоль побережья Локриды, Беотии и Аттики (3. 175).
Евмей (Эвмей) — старший свинопас в хозяйстве Одиссея (14. 1-22; 15. 402-484).
Евпейт (Эвпейт) — отец Антиноя (1. 383), некогда спасенный Одиссеем от народного гнева (16. 424-^30); убит Лаэртом (24. 522-525).
Эвриклея (Эвриклея) — дочь Опса, старая няня в доме Одиссея (1. 424^129), воспитавшая его самого (19. 401^05) и пользующаяся особым доверием Пенелопы.
Еврилох (Эврилох) — спутник Одиссея, избежавший чар Цирцеи и сообщивший Одиссею о судьбе остальных, посланных на разведку (10. 232-260); по его побуждению были зарезаны коровы Гелиоса (12. 339-352).
Евримах (Эвримах) — сын Полиба, наряду с Антиноем, один из самых знатных и дерзких женихов Пенелопы (2. 177-207); убит Одиссеем (22. 60-89).
Еврипил (Эврипил) — сын Телефа и Астиохи, сестры Приама; польстившись на дорогой подарок, полученный от брата, она послала Еврипила под Трою, где он был убит Неоптолемом (44.519).
Еврит (Эврит) — см. CMC: Геракл.
Евритион (Эвритион) — кентавр, начавший буйствовать во время пира у лапифов (21.292-304).
Египет — 1. Страна, в которой во время своих странствий оказался Менелай (4. 351-362); там же локализует Одиссей одно из своих вымышленных приключений (14. 246-287). 2. Река в Африке (14. 257), именуемая позднее Нилом (Гесиод. Теог. 338).
Елисейские поля — см. примеч. к 4. 561.
Ельпенор (Эльпенор) — спутник Одиссея, разбившийся при падении с крыши во время пребывания у Цирцеи (см. примеч. к 11.51).
Закинф — один из островов, соседних с Итакой (1. 242; см. примеч. к 9. 24).
Зам — один из островов, соседних с Итакой (1. 242; см. примеч. к 9. 24).
Зевс, Зевес, Дий (имя, произведенное от основы косвенных падежей Δι-) — сын Крона (отсюда часто: Кронид, Кронион) и Реи, верховный бог Олимпийского пантеона, превосходящий силой всех богов и смертных (Ил. VIII. 5-27); “эгидодержавец”, т. е. владеющий эгидой — щитом из шкуры вскормившей его козы Амалфеи; “собирающий тучи”, т.е. посылающий гром и молнию. В “Одиссее” выступает также как гарант справедливости в отношениях между людьми (см. статью “Одиссея — фольклорное наследие...”, § 3); охраняет домашний очаг (22. 335); покровительствует странникам и нищим (6. 207); благоволит к Одиссею и соглашается на его возвращение домой (4. 62-77; 5. 21-42), посылая благоприятные предзнаменования (2. 146-154; 15. 160-168).
Зефир — западный ветер.
Зеф (у Жуковского — Цетос) — CMC: Антиопа.
Идоменей — сын Девкалиона, царь Крита, отличавшийся своей храбростью под Троей (3. 191).
Идофея — см. Эйдофея.
Икарий — брат Тиндара, отец Пенелопы; в “Одиссее” мыслится проживающим на Итаке или на одном из соседних островов (2. 52-54).
Ил — царь города Эфиры (17. 254 сл.), локализуемого либо в Феспротии, либо в Элиде. Не смешивать с троянским царем Илом, дедом Приама!
Илион — другое название Трои, по имени ее основателя Ила.
Иолк — город и область в Фессалии (11. 256).
Иперион — см. Гиперион.
Ира — см. Гера.
Иракл — см.CMC: Геракл.
Исмар (Измар) — см. примеч. к 9. 39 сл.
Итака — родина Одиссея (см. примеч. к 9. 24).
Ифест — см. Гефест.
Ифит — см. CMC: Геракл.
Калипсо — дочь Атланта (см. примеч. к 5. 14).
Кассандра — дочь Приама, доставшаяся в качестве пленницы Агамемнону (см. CMC).
Кентавры — полулюди, полукони (см. примеч. к 21. 295-304).
Кетейцы — воины ополчения, пришедшего под Трою с Еврипилом (11. 520). Кетейцев локализовали в Мисии (Малая Азия), и в их имени предполагают воспоминание о хеттах.
Кидоны — обитатели северо-западной части Крита (3. 292).
Киконы — см. примеч. к 9. 39 сл.
Кипр — остров в северо-восточном углу Средиземного моря (4. 83).
Киприда — см. Афродита.
Китера (Кифера, правильнее во множ. числе: Киферы) — остров, расположенный на юго-западе от южной оконечности Пелопоннеса (9. 81). Отсюда Китерея — имя Афродиты. Клитемнестра — дочь Тиндара; см. CMC: Агамемнон.
Коцит — см. примеч. к 10. 513-515.
Кратейя (правильнее: Кратеида “насильственная”) — морская нимфа, породившая Скил-лу (12. 124).
Креонт — фиванский царь, отец Мегары (11. 269; см. CMC: Геракл).
Крефей — супруг Тиро (11. 258 сл.).
Крит — см. примеч. к 19. 172-179.
Кронион — см. Зевс.
Ктесипп — сын Полиферса, один из женихов Пенелопы (20. 287-02); убит Филойтием (22. 285).
Лакедемон — собственно, область в юго-восточной части Пелопоннеса, но также и название города, столицы Менелая (4. 1); то же самое, что Спарта (1.91).
Лаодам (правильнее: Лаодамант) — феак, сын Алкиноя (7. 170; 8. 117-130).
Лапифы — см. примеч. к 21. 295-304.
Латона (Лето) — титанида, мать Аполлона и Артемиды (6. 106).
Лаэрт — сын Аркесия, отец Одиссея (1. 185).
Левкотея (Левкофея) — морская богиня, снабдившая Одиссея спасительным покрывалом (5. 333-353). В нее превратилась Ино, когда бросилась в море, спасаясь от обезумевшего мужа. Имя Левкофеи — говорящее, произведенное от слов λευκός “белый”, “ясный” (как морская гладь в ясную погоду) и θεά “богиня”.
Леда — спартанская царица, супруга Тиндара (11. 298). См. CMC: Елена; Кастор и Полидевк.
Лемнос — остров в северной части Эгейского моря и город на нем (8. 283). См. Гефест.
Леодей (правильнее: Леод) — один из женихов Пенелопы, жертвогадатель (21. 144-166); убит Одиссеем (22. 310-329).
Лесбос — остров в северной части Эгейского моря (см. примеч. к 3. 169-180).
Ливия — страна на северном побережье Африки (4. 85).
Майя — аркадская нимфа, мать Гермеса от Зевса (14. 435).
Малея — мыс на южной оконечности Пелопоннеса (3. 287).
Марафон — местность и поселение в Аттике, примерно в 40 км к северо-востоку от Афин (7. 80).
Медон (Медонт) — глашатай на Итаке, оставшийся верным Одиссею (2.677); спасен Телемаком во время убийства женихов (22. 357-379).
Меламп — прорицатель (см. примеч. к 11. 289-297).
Мелантий (Меланфий) — сын Долия, козовод на Итаке, помогающий женихам и кончающий жизнь в страшных мучениях (22. 135-201, 474-477).
Меланто (Меланфо) — дочь Долия, дерзкая служанка Пенелопы (18. 321-339; 19.65-95).
Мемнон — сын Эос и Тифона, царь эфиопов, пришедший на помощь троянцам и сразивший в бою Антилоха, сына Нестора (4. 187 сл.); затем был убит Ахиллесом.
Ментес — предводитель тафийцев, в облике которого Афина является Телемаку (1. 100-103).
Ментор — итакиец, старый друг Одиссея (2. 225-241), в образе которого Афина сопровождает Телемака в поездке в Пилос (3. 13-24).
Мессена — область в юго-западной части Пелопоннеса (21. 15).
Микена — город в северо-восточной части Пелопоннеса, столица Агамемнона (3. 303); в послегомеровских источниках обычная форма: Микены (см. статью ““Одиссея” — фольклорное наследие...”, § 1).
Мимант — мыс на ионийском побережье Эгейского моря, обращенный к острову Хиос (3. 172).
Минос — сын Зевса и Европы, царь Кносса на Крите (см. примеч. к 19. 172-179).
Мирмидоны — фессалийское племя, вождем которого был Ахиллес, а затем Неоптолем (3. 189).
Навзикая (Навсикая) — дочь Алкиноя и Ареты, первой оказавшая помощь Одиссею на острове феаков (6. 17).
Навзитой (Навсифой) — сын Посидона и Перибеи, отец Алкиноя, вождь феаков, при котором они переселились на остров Схерию (6. 7-11).
Наяды — нимфы-покровительницы водоемов, рощ, гротов (13. 104).
Нелей — сын Посидона и Тиро, отец Нестора, основатель Пилоса (3. 4 сл.; см. примеч. к 11.289-297).
Нерион — см. примеч. к 3.81.
Нестор — сын Нелея и Хлориды, царь Пилоса, старейший из греческих героев, участвовавших в Троянской войне (1. 280 сл.); оказывает гостеприимство Телемаку и рассказывает ему о событиях, происходивших после взятия Трои (кн. 3).
Нот — южный ветер.
Океан — поток, окружающий со всех сторон земной круг; на его западной окраине находится вход в подземное царство (40. 508). еще дальше — Елисейские поля (4. 563-568).
Олимп — гора в Фессалии, обитель богов (6. 42-46; см. примеч. к 11. 315). Орест — см. CMC: Агамемнон.
Орион — красавец-охотник, возлюбленный Эос; застрелен Артемидой (5. 121-124; причина здесь не объясняется, но, судя по поздним источникам, Орион пытался овладеть ею).
Ортигия — “остров куропатки”, локализуемый в 15. 404 западнее острова Делос; в позднейшее время их обычно отождествляли.
Орхомен — древнейший город в Беотии, расположенный при впадении р. Кефис в Копаидское озеро (14. 283).
Оры — собственно, времена года, затем — их персонификация в образе юных дев (11. 295).
Осса — молва и ее олицетворение (1. 279; 24. 413).
Отос (правильнее: От) — вместе с братом Эфиальтом — великаны, сыновья Посидона и Ифимедеи (11. 308; см. примеч. к 11. 315).
Паллада — культовой эпитет Афины, значение которого было неясно уже в древности.
Парки — в римской мифологии божества, аналогичные греческим Мойрам (см. примеч. к 1.17); имя их без достаточных оснований введено в перевод Жуковским.
Патрокл — ближайший соратник Ахиллеса, убитый под Троей (3.110; Ил. XVI. 782-857); его тень неразлучна в Аиде с тенью друга (11. 468).
Пафнос — см. Афродита.
Пеан (правильнее: Пеон) — божественный врач, предок врачевателей (4. 232).
Певсенор — 1. Дед Евриклеи (1. 425). 2. Глашатай на Итаке (2. 38).
Пелей — царь Фтии, отец Ахиллеса (11. 494).
Пелиас (правильнее: Пелий) — сын Посидона и Тиро, царь Иолка (11. 254).
Персефона — дочь Зевса и Деметры, супруга Аида, владычица подземного царства (10. 491; 11.217).
Пиерия — горный хребет в Фессалии (5.50).
Пил ос — город в Мессении, столица царства Нестора (см. примеч к 3. 4-6).
Пиритой (Пирифой) — царь лапифов (см. примеч к 21. 295-304); вместе с Тесеем проник в Аид, чтобы похитить Персефону, но остался там навеки; в Од. 11. 631 только упоминается среди обитателей подземного царства.
Пизистрат (Писистрат) — сын Нестора (см. примеч к 3. 36, 39).
Плеяды — созвездие, восходящее в начале лета и заходящее с началом зимы; их присутствие на небе определяет продолжительность времени, пригодного для судоходства (5. 272).
Полиб (Полибий) — 1. Житель египетских Фив, принимавший у себя Менелая (4. 126). 2. Феакиец (8. 373). 3. Итакиец, отец Евримаха (1. 395). 4. Жених Пенелопы, убитый Евмеем (22. 284).
Понтоной — глашатай у феаков (7.179).
Посидон — сын Крона и Реи, брат Зевса (см. примеч к 13. 142), повелитель морской стихии (5. 291-296); преследует Одиссея из мести за ослепление Полифема (1. 67-74; 9. 528-536); превращает в скалу корабль феаков, доставивший Одиссея на родину (13. 146-183).
Приам — троянский царь (3.107: Приамов град — Троя).
Протей — морской старец, предсказавший Менелаю его будущее и сообщивший ему о судьбе его соратников под Троей (4. 385-570).
Радамант (Радаманф) — сын Зевса и Европы. В Од. 4. 564 только упоминается как обитатель Елисейских полей; в позднейших источниках — неподкупный судья в царстве мертвых.
Салмоней — сын Эола и Энареты, отец Тиро (14. 236), царствовал сначала в Фессалии, затем переселился в Элиду.
Селена — луна и олицетворяющая ее богиня (9. 144).
Сидон — главный город Финикии (см. примем к 4. 83 сл.).
Сидония — побережье Финикии (13. 285).
Сизиф — сын Эола, царь Коринфа, обреченный выполнять в Аиде тяжкую и бессмысленную работу (11. 593-600). Причина такого наказания в “Одиссее” не указывается; в позднейших источниках в вину Сизифу ставится то, что он открыл отцу Эгины Асопу имя ее похитителя — Зевса.
Сикания — древнее название Сицилии (24. 307).
Сикелы — население Сицилии (20. 383), которую они колонизовали, в представлении греков, в конце 8 в. Современная наука относит заселение Сицилии сикелами к рубежу 13-12 вв.
Скилла — морское чудовище о шести головах, живущее среди моря в пещере напротив Харибды (12. 85-126).
Скирос — остров в Эгейском море на восток от Евбеи (11. 508; см. CMC: Неоптолем).
Спарта — см. Лакедемон.
Стикс — река в подземном царстве, которой клянутся боги (5.185; см. примеч к 10.513-515).
Сунион — мыс на южной оконечности Аттики (3. 278).
Схерия — остров, на котором живут феаки (5. 34).
Тайгет — горный хребет на юге Пелопоннеса, отделяющий Лакедемон от Мессены (6. 103).
Тантал — сын Зевса, испытывающий вечный голод и жажду в Аиде (11. 582-592). В “Одиссее” причина его наказания не называется; в позднейших источниках в вину Танталу обычно ставят то, что, будучи допущен на пиры богов, он разгласил среди людей содержание их бесед и пытался похитить нектар и амброзию (Аполлодор. Эп. II. 1).
Тафийцы — обитатели острова Тафос (1. 103, 413), жившие морской торговлей и пиратством (14. 452; 15. 427). Имел ли в виду автор “Одиссеи” расположенный на восток от Левкады остров, носивший то же название в историческое время, остается неясным.
Теламон — см. CMC: Аякс 1.
Телемак (Телемак) — сын Одиссея и Пенелопы (1. 111). В поисках сведений об отце посещает Нестора в Пилосе (кн. 3) и Менелая в Лакедемоне (кн. 4); при возвращении избегает засады со стороны женихов (16. 334-370). Одиссей дает ему узнать себя (16. 164-214); вместе они очищают зал от оружия, которым могли бы воспользоваться женихи (19. 3-34). Затем Телемак помогает отцу в расправе с женихами (22. 29-115) и неверными слугами (22. 440-479), спасая при этом от смерти Фемия и Медонта (22. 355-378), и принимает участие в сражении с родственниками убитых женихов (24. 505-530).
Темеса — город, который в древности обычно идентифицировали с Тамассом на Кипре, славившемся добычей меди (1. 179)
Тенедос — остров вблизи побережья Трои, где укрылись ахейцы, инсценируя свое отплытие домой (3. 159).
Тезей (Тесей) — сын Эгея и Эфры, афинский царь, помогавший Пирифою спуститься в подземное царство за Персефоной; в Од. 11. 631 только назван по имени.
Тидей — отец Диомеда (3. 167), участник похода семерых против Фив, который относят обычно к поколению, предшествовавшему Троянской войне.
Тиндар (Тиндарей) — муж Леды, отец Кастора (см. CMC), Полидевка и Клитемнестры (24. 199).
Тирезий (Тиресий) — прославленный прорицатель из Фив (11. 90-151).
Тиро — дочь Салмонея, супруга Крефея, родившая от союза с Посидоном Нелея и Пелия (11. 235-259).
Титий — сын Геи, пытавшийся овладеть Латоной (11. 576-581).
Тифон — сын троянского царя Лаомедонта, возлюбленный Эос (5. 1). По версии, принятой в послегомеровской поэзии, Эос добилась от богов, чтобы ему даровали бессмертие, но не сумела (или забыла) добиться для него вечной молодости.
Тринакрия (правильнее: Тринакия) — сказочный остров, где пасутся стада бога Гелиоса (12. 126); впоследствии его стали отождествлять с Сицилией.
Тритогена (правильнее: Тритогения) — эпитет Афины (3. 378), не получивший общепринятого объяснения ни в древности, ни у современных лингвистов.
Троя (Илион) — город и крепость у входа в пролив Геллеспонт (Дарданеллы), соединяющий Эгейское море с Черным. См. статью “Одиссея — фольклорное наследие...” § 1; CMC: Елена, Неоптолем, Одиссей, Троянский конь.
Фарос — остров, лежащий против западных рукавов Нильской дельты (4. 355).
Феакийцы, феакияне — сказочный народ, населяющий остров Схерию (5. 35, 280).
Феб (вероятно: “сияющий”) — культовой эпитет Аполлона (3. 279).
Фемида — первоначально олицетворение обычного права; в Од. 2. 68 — богиня, следящая за его соблюдением.
Феоклимен — прорицатель из Аргоса, сопровождающий Телемака на обратном пути из Пилоса на Итаку (15. 224-286).
Фера (правильнее: Феры) — город на полпути между Пилосом и Спартой (3. 488), ныне Каламата. В наше время между Наварином (Пилосом) и Каламатой (Ферой) обнаружены остатки древней дороги, вероятно, микенского времени.
Феспроты — народ, населявший юго-западную прибрежную область Эпира (14. 315).
Фест — город в южной части Крита (3. 295).
Фетида — морская нимфа, супруга Пелея, мать Ахилла (11. 547).
Филотий (Филойтий) — старший коровник в хозяйстве Одиссея (20. 185).
Финикия — страна, расположенная на восточном побережье Средиземного моря (4. 83).
Форк (правильнее: Форкий или Форкин) — морское божество, сын Понта и Геи (1. 70).
Фракия — страна, расположенная на юг от устья Дуная до северного побережья Эгейского моря (8. 361).
Фразимед (Фрасимед) — сын Нестора (см. примеч к 3. 36, 39).
Фтия — царство Пелея и Ахиллеса в Фессалии (11. 496).
Харибда — водоворот, который поглощает проплывающие мимо корабли (12. 104).
Хариты — божества, олицетворяющие очарование (6. 18), прислужницы Афродиты (8. 364).
Хиос — большой остров в восточной части Эгейского моря (3. 170).
Цетос — см. CMC: Антиопа.
Циклопы (киклопы) — сказочный народ великанов, вытеснивший из их прежней земли феаков (6. 5); соплеменники Полифема (9. 106).
Цирцея (правильно: Кирка) — волшебница, дочь Гелиоса, живущая на сказочном острове Эя (10. 135-139).
Эак — сын Зевса и Эгины, царь на острове, названном именем его матери; отец Пелея и Теламона, дед Ахилла и Аякса (11. 471).
Эвбея, Эвмей, Эвпейт, Эвриал, Эвриклея, Эврилох, Эвримах, Эврипил, Эврит, Эвритион — см. Евбея, Евмей, Евпейт, Евриал, Евриклея, Еврилох, Евримах, Еврипил, Еврит, Евритион.
Эвр — восточный ветер.
Эгист (Эгисф) сын Фиеста, склонивший Клитемнестру к измене мужу (1. 29; см. CMC: Агамемнон).
Эгия (правильнее: Эги) — город в Ахее, на севере Пелопоннеса, где особенным почетом пользовался Посидон (5. 381).
Эйдофея (Идофея) — богиня, дочь морского старца Протея, надоумившая Менелая, как ему добиться пророчества от ее отца (4. 365-425).
Элида — область в северо-западном углу Пелопоннеса (4. 635).
Элизий — см. примеч. к 4. 561.
Эллада — первоначально область в Фессалии, входившая во владения Ахилла (44. 496; Ил. II. 683-685); затем вообще северная Греция; в сочетании с Аргосом — вся Греция (4. 340: 15. 80).
Энипей — река и ее бог (11. 238); Энипей считали притоком либо Пенея в Фессалии, либо Алфея в Элиде (см. Салмоней).
Эол — 1. Владыка ветров (10. 21 сл.). 2. Фессалийский царь, отец Крефея (И. 237) и Сизифа.
Эос — заря и олицетворяющая ее богиня. В переводе также: Денница (9. 151). См. Орион, Тифон.
Эпеос (Эпей) — строитель Троянского коня (8. 493).
Эпеяне — жители Элиды (13. 275); в историческое время неизвестны.
Эпикаста — см. CMC: Эдип.
Эрев (Эреб) — мрачные недра земли, царство мертвых (10. 527).
Эрембы — загадочный народ (4. 84), о месте жительства которого спорили уже в древности.
Эрехтей (Эрехфей) — древнейший афинский царь (7. 81 и примеч.).
Эримант (Эриманф) — горный хребет в Аркадии, северо-западной части Пелопоннеса (6. 103).
Эрифила — супруга Амфиарая (см. CMC).
Эрмий — см. Гермес.
Эрмиона — см. CMC: Гермиона.
Эфиальт — см. Отос.
Эфиопы — сказочный народ, у которого любят гостить боги (1. 22-25 и примеч.; Ил. I. 423).
Эфира — город в Феспротии, известный приготовлением ядов (1. 254).
Эхеней — старейший из феаков (7. 155 сл.).
Эхет — легендарный жестокий царь (18. 84-87), которого схолиасты помещают то ли в Сицилии, то ли в Эпире; современные исследователи считают его сказочным злодеем, содержащим пленников в горных пещерах или в подземельях.
Ээт (Аэт) — сын Гелиоса (10. 137 сл.), обладатель золотого руна, за которым отправились аргонавты (12. 70-72).
Эя (правильнее: Ээя) — остров волшебницы Цирцеи (10. 135).
Язион (Ясион) — божество плодородия (5. 125), вероятно, критского происхождения.
Язон (Ясон) — сын Эзона (Эсона), предводитель аргонавтов (12. 72).
Ярдан — река в западной части Крита, впадающая в море на северном побережье острова (3. 292).