Однажды в прекрасное утро
Увидели жители Трои,
Как греки, подняв паруса,
Свои корабли повернули
На Итаку. Сняли осаду.
Троянцы вослед им смотрели,
Со стен головами свисая.
Война десять лет продолжалась —
Во все эти долгие годы
Троянцы стеною стояли.
Их камень от бед ограждал.
Глазам своим верить боялись:
Вмиг сделался берег пустынным,
Лишь конь деревянный остался.
Прекрасный, как замок высокий,
Сверкал золоченой спиною.
Живыми пластины златые
На солнце казались, слепили;
Как будто на гриву его
Во тьме светлячки опустились.
«Внесем его в город!» — кричали.
И думалось им:
«Подарок оставили греки
За все причиненное горе».
Не ведали, что говорили,
Ведь конь в своем чреве пустом
Улисса с солдатами прятал:
Как горы под снегом, молчали.
И вот распахнулись ворота
Под натиском рук торопливых.
И ржавые петли скрипели,
Желанью толпы уступали.
И старцы доверились, вместе со всеми
К колоссу коню подходили,
Терялись в ногах, как в колоннах
Собора Сан-Пьетро.
И чрево коня над толпою
Возвысилось тучею темной
И солнце сокрыло.
Тянули за длинные корды,
Колеса в песке утопали.
Конь медленно в город вступал.
И хлопали девы в ладоши —
С ним в Трою веселье впускали.
И дети коня окружили.
За хвост его дергали с криком.
И каждый погладить спешил.
Я маялся, не находя себе места от гадкой тревоги, которая засела у меня в голове после того, как увидел сон.
Приснилось, будто обнаженную Мадонну привязали к брюху белого коня. Видел это повсюду, даже когда глаза утонули в воде реки Мареккьи, такой чистой над камнями, как будто ее не было вовсе. Позднее это ушло.
Я спускался по песку тропинки дубовой рощи. На мои плечи упал желудь, и вдруг вслед за ним посыпались, как легкий град, и другие. И не было ветра. Быть может, им захотелось умереть вместе.
Когда я подошел к капелле Санта Вероника, увидел, что она превратилась в стойло для одного коня.
Белого коня моего сна.
Торжественно плыл мимо окон
И ник головою,
Как кукла-болван в карнавале.
Робкие девы коня сторонились.
Вскоре, однако, смеясь над собою,
Руки тянули к нему и ласкали.
Толпа ликовала, коня провожала
От врат городских,
Снятых вовсе с петель.
Шли четыре и четверть часа,
Добираясь до верхнего Храма.
По камням не скользили колеса
Оттого, что толпа веселилась.
Праздник истинный к вечеру вспыхнул.
Заиграли свирели, забили тамбуры,
И у старцев сидящих в такт задвигались ноги.
Пили все за нежданный подарок.
Троя снова ликует —
Их оставили греки.
Уже ноги не держат мужчин.
Сами женщины юбки задрали.
Все смешалось: жена одного
Своей лаской одарит другого.
Руки, бедра, тела — все сплелось на земле.
Вмиг заснули.
Сои свалил в одночасье.
И приснилось всем вместе одно:
Как из чрева коня
Выходили с мечами солдаты.
У них лица, налитые ядом,
И вонзают железо в тела.
Боль слепит, мечи кости ломают.
И уже не во сне разверзаются рты.
Вон не вырваться крику и стонам.
На пронзенных телах
Расцветали кроваво тюльпаны.
Вокруг нас стояла промозглая тишина, но с края неба стекали далекие отголоски грохота пушек и скрежета танков. Совсем иные звуки жили под ногами, доносились из-под земли. Жалобные и неясные стоны, задушенные крики о помощи. Тогда мы поняли, что не все жители этого немецкого городка погибли. Те, кто прятал раненых, и сами хоронились в подвалах, были погребены под развалинами. Снег тонкой пеленой закрывал все отверстия и щели.
Тридцать тысяч погребенных заживо. Крики умирающих под ногами. Мы их давили башмаками. Как окурки. Мы — с круглыми от страха и голода глазами. Тряпье, обмотанное вокруг шеи, негнущиеся одежды и сабо на босу ногу. Потерянные в этом пространстве отчаяния. Боль вырывалась из-под земли красными криками. Они расцветали на белой простыне снега лопающимися пузырями крови.
В страшном сне не приснится такое:
Наяву лица всех помертвели
И казались осколками лун.
Воздух стыл и гуттел в тишине.
Его можно ножом уже резать.
И у Храма в безмолвии полном
Покоились трупы.
В легкой мятой рубашке
С трепещущей грудью под нею
Вслед за воином-греком
Величавая шла Андромаха —
Он из Трои увозит ее.
На пиру не смешалась с толпою,
Праздник горький
Ее не затронул.
С гордо поднятой головою
Сына Гектора к сердцу прижала.
Он испуган — глаза круглые, как у совы.
Над пожаром домов,
Над молчанием павших
Утром солнце восстало.
Прилетевшие птицы
Тотчас сгинули прочь от испуга.
Сон зловещий сморил
Греков, бойню затеявших эту.
Кровь от руте не отмыта,
И во сне обнимали тела,
Кого сами жизни лишили.
Улисс плакал,
Сокрушался о жизнях загубленных юных.
Поднял друзей ото сна.
Мертвых в Храм потащили.
Он сделался домом усопших,
Защищал их от солнца и вод.
А детей поместили в том месте,
Где лучи золотые из солнечной пыли
Проливались до самой земли.
И в церкви моего городка — фронт во время войны проходил у порога домов — всякий день в предвечерний час падал с высоты луч солнца.
Я вошел в Храм с крестьянином, который нес на руках маленький белый гробик. В нем был его двенадцатилетний сын, погибший во время бомбежки моста через Мареккью. В то время гробы с усопшими несли в церковь, и я помог ему.
— Куда мы поставим? — спросил меня.
Я показал на луч солнца, который падал сверху в самый центр Храма.
— Видите, куда падает солнечный луч? Давайте поставим его туда.
Мы и оставили его в солнечном луче. Довольно долго стояли молча рядом с маленьким гробом. И в предвечернее время этого дня я понял, что тишиной можно дышать.
В спешке город покинули молча,
Он пылал за спиною у них.
И направились к лодкам,
Которые ждали,
Зарываясь носами в песок.
И сгинуло лето…
И тысяча лет пролетело.
Ветер дул и гулял,
И хлопал дверьми,
Разметая прошедшего память.
Лил и дождь, потом бури прошли,
И палящее солнце рассекало
На трещины землю.
Воздух полон жуков, кузнечики, осы
Поднимаются, вьются,
Как стебли травы.
Рассыпаются стены домов,
Как сухое забытое тесто.
Прах, и пепел, и горы камней
От крепости древней остались.
Я видел эту Площадь в августе 44-го, полную быков, которых немцы пригнали из Равенны, чтобы потом разделанными отправить в голодные города Германии. Я видел Площадь, полную солнца и покрытую засохшим навозом после отправки этих животных. И во всем этом горестном беспорядке живодер, потакая властям, старался поймать и удавить бродячую собаку. Какое абсурдное, нелепое соблюдение порядка в таком распадающемся мире. Я стоял в тени одной из колонн, переполненный состраданием к собаке, которая рылась в навозе в поисках пищи. Когда живодер был готов бросить веревку с петлей в горячий воздух, я закричал, — собака испугалась и бросилась бежать по дороге к реке. Но уже дуло винтовки в руках у фашиста уткнулось мне в спину, и я пересек Площадь, пленником безграмотного палача. В то время пустота и безлюдье Площади были оправданы.
Все тихо похоронено травой,
И в голову не может мысль прийти
О том, что год назад всего лишь
На этом самом месте
Мужчины, женщины смеялись вместе,
На дерево цветущее любуясь.
Выше средневекового городка Кастельдельчи стоит церковь без крыши. Ее стены держат в объятиях вишню, выросшую внутри. Она поднялась с пола, и ее ветви трогают небо. В апреле — время цветения. Воздух белых цветов скользит вниз до самой долины. Потом появляются плоды Их любят дрозды я другие птицы — покуда листья не начинают краснеть и падать один за другим. Если кому-нибудь доведется подойти к этим стенам и загадать желание в тот самый миг, когда опадает лист, — это благостный зим сверху: твое желание исполнится.
Тарковский оказался там в ноябре. Он нуждался в большой милости, но листья уже облетели. Они служили постелью для двух спящих овечек.
Жить надо там, где слова способны превращаться в листья, раскачиваясь на ветру, или воровать краски облаков.
Феллини искал женщину на роль табачницы в «Амаркорде» и часто набрасывал для меня на бумаге силуэт с огромными бедрами и грудью. Однажды утром рассказал, что ему приснились собственные похороны. Похоронная процессия из одних женщин — бесконечная цепочка пышных округлостей. От их шагов дрожала дорога. И непонятно отчего, но мне сразу же вспоминался крохотный тощий секретарь фашистской партии моего городка, в котором было столько неудержимой злости, что он казался гигантом. Ходил в блестящих сапогах, а брюки с галифе расширялись бабочкой над коленями, опадая к земле. Появлялся на танцевальных вечерах в театре моего городка. Из-за перил верхней ложи протягивалась его рука в фашистском приветствии.
В ту пору я был мальчишкой и подбирал конфеты, которые из лож бросали на танцующих. Они застывали под жестом маленького диктатора, выкрикивающего несколько раз подряд: «Эйя, эйя алала».
Жестокость превращает низкорослых диктаторов в гигантов.
Но возвратимся к полным ветра парусам,
Он гонит в путь и веселит сердца —
Желание одно с ума всех сводит,
И воинов, и самого Улисса:
До берегов родных, до Итаки добраться.
Одна там Пенелопа.
Все десять лет красавицу одолевает
Рой женихов. Склоняют в жены.
Еще прекрасней кажется она,
Поскольку недоступна.
Шаг этот не желая совершить,
Решила к хитрости прибегнуть Пенелопа.
И объявила, что должна вначале
Ковер соткать —
Закончить полотно.
Ткань старому отцу послужит
По смерти — тело обернуть.
Дни сочтены его.
Так утро каждое по метру ткет,
А вечерами распускает.
И дни текут,
И нет конца работе.
Тем временем проходят годы.
Закончилась Троянская война.
Улисс уж воротиться должен.
Но лодку по ветру уносит —
Его она послушна воле.
Испачкан ветер солью.
Вздымает пену, гривы теребит
У тысячи морских коней.
Улисс с лицом окаменевшим
За древко мачты ухватился,
Пощечины смиренно принимает
От пенистых игривых брызг воды.
Два дня последних
То двигались вперед.
То возвращались вновь.
Пока к крутому берегу их.
Наконец, прибило.
Зеленым. как салат, им остров показался.
В пещерах наверху
Гиганты обитали, деревьев выше.
По острову Циклопы бродят
Земля дрожит от тяжести шагов.
И бабочки от страха покинули цветы.
Улисс с друзьями спустили с лодки
Вино в огромной бочке.
Осмелились войти в пещеру —
Она казалась больше, чем другие.
Хотели подарить вино тому.
Кто звался Полифемом.
Он жил в пещере.
Там в темноте обилие сыров
По лавкам длинным разместилось.
И каменные чаши в скалах.
Залитые доверху молоком.
Голодные солдаты-греки
В них утонули с головами.
Забыли все и пили до упаду.
В Романье особенно знаменит пещерный сыр. Отверстия в форме груши выдалбливали в скале со времен князей Малатеста. которые покоряли эти земли злаками и сырами. Пещеры тщательно маскировались от нежелательных похитителей. Совсем свежий сыр помещали в эти углубления, где он и созревал, приобретая легкий янтарный оттенок с пятнами плесени.
Мой отец любил пасту с фасолью[1]. В еще дымящуюся тарелку сыпал тертый ароматный сыр с резким запахом. Кусочек пещерного сыра всегда носил с собой в маленьком кармане жилета. Иногда вынимал и нюхал его дикий запах, когда ехал в горы продавать свои фрукты и зелень. Он часто брал и меня, маленького, усаживая на телегу. Я слезал с нее, потому что мне хотелось идти рядом. Тогда он давал понюхать осколок пещерного сыра. Его аромат тотчас снимал пелену сна с моих глаз.
Однажды и Андрей ребенком поехал со своим отцом, великим поэтом Арсением Тарковским, в Махачкалу на дни культуры в Дагестане. И рассказал мне об этом путешествии. На сцене театра собрались деятели культуры и коммунистическое руководство, приехавшее из Москвы.
Среди них был и отец Андрея, род которого берет свое начало в Дагестане. В какой-то момент бесшумно отворилась дверь и показались странные фигуры двух старых горцев, одетых в национальные платья, возможно, военную форму. Они устали, и их одежда была в пыли. Двое молча направились по длинной красной дорожке к сцене и по ступенькам поднялись на нее. Из всех сидящих опознали отца Тарковского и, подойдя, преклонили перед ним колени, целуя края одежды.
Поэт, ошеломленный этим неожиданным знаком почтения, жестом поблагодарил старых воинов, и Андрей увидел, как отец сильно побледнел. Старики так же молча повернулись и в полной тишине гордо покинули зал, унося на себе не только дорожную пыль, но и пыль памяти.
Должен сказать, что много времени спустя, я почувствовал себя тем же старым воином из Дагестана, когда в Москве в 1988 году увидел отца Тарковского, сидящим за столиком в Доме ветеранов кино. Рядом с ним была его последняя жена, и она уже очень пожилая светловолосая женщина. Его сын Андрей совсем недавно умер. Я подошел к столу, ноги не хотели нести меня от растерянности и глубокого уважения, которое испытывал к этому человеку. Он сразу понял. кто я. Его лицо сморщилось от боли и сделалось похожим на восточную маску. Я быстро отвернулся и стал смотреть через окно в сад, чтобы не поддаться самому глубокой грусти. Еще и потому, что нежным и смиренным жестом он гладил мою руку, которой я облокотился о стол. Жест благодарности тому, кто видел его сына Андрея в последние годы жизни. И не сказав ни слова, я повернулся и медленно отходил от стола.
Внезапно воздух задрожал от криков,
В пещеру стадо загонял Циклоп:
По ветру уши у овец
И блеяние жалкое от боли
В ответ ударам.
Над кучей сбившегося стада
Показывается голова
Невиданного чудища.
С глубокой прорезью
На грубой коже вместо рта.
С остатками сыров и мяса на губах.
На лбу лишь глаз один.
Большой, как круглые часы
На станции у старого вокзала.
Огромный черный шар
С провалом белым
Пугает, блеском ослепляя.
Едва я наклонился поднять дикую сливу в жухлой траве тропинки, как услышал чьи-то шаги. Они наверняка доносились от сухого подлеска. Я обернулся и увидел Ремоне. Впервые. Шел он медленно. Высокий и довольно грузный, он ширился книзу неожиданными округлостями. Ремоне походил на большое доисторическое животное, ведомое запахом. Огромные, как листья инжира, уши не собирали более ни человеческих голосов, ни звуков. До него, возможно, долетали далекие и понятные только ему загадочные сигналы. Рассеянный взгляд видел собственные миражи, не замечая ничего вокруг. Крикнул: «Добрый день, синьор Ремо!»
Казалось, я плеснул тишиной в окаменевшую мягкость его лица. Оно выражало лишь полное равнодушие и отрешенность от этого мира. С его губ скатилось едва слышное бормотание, подобное глухому рокоту водопада.
Зачарованные глаза выглядывали из распухшего тела. В них еще жили далекие отблески памяти.
Скот сразу же улегся
На кучках высохшей травы.
Теперь гигант стал виден
Во весь свой рост.
Над ними возвышался, как
Храм, по ногам ползли улитки вверх.
Вдруг руку щютянул
И поднял двух несчастных.
Что на него смотрели снизу.
И тут же съел, как семечки разгрыз.
Когда коты совсем осоловели от сна и растянулись на полу и на столе кухни, Ремоне берет их одного за другим и закрывает в своей спальне. После чего он высовывает руку из окна. Его ладонь полна крошек хлеба. Свободной рукой тянет на себя сальную занавеску и прячется за нею. Птицы не заставляют себя ждать, хватают на лету с ладони крошки. Редко, кто садится на его большой палец с кое-как отрезанным грубыми ножницами ногтем. Иногда он добавляет к крошкам и кусочки мяса для коршуна, который ворует цыплят.
Когда появляется коршун, почуяв мясо, воздух трепещет от взмахов его крыльев. Но птица тотчас же летит прочь, низко паря над землей, к самому краю долины.
Потом спросил оставшихся:
«Кто вы такие?»
«Мы — греки. — отвечал Улисс. —
Из Трои возвращаемся».
И ближе к нему вино подвинул.
«Тебе подарок привезли». — добавил.
«Как звать тебя?» — спросил Улисса.
«Никто». — последовал ответ.
«Таких имен не слышал, не бывает». —
Гигант воскликнул.
«Однако так меня все называют — Никто».
Циклоп вино в себя вливает.
Растягивается средь овец.
Но перед тем
Как погрузиться в сон, ответствует:
«И я хочу подарок сделать —
Тебя последним съем».
И сразу же огромный глаз закрылся.
Почти весь день Ремоне провел в поисках тряпья, которое люди, жившие здесь прежде, выбрасывали в канаву. В дождь и грозу вода, накопившаяся в листьях, ложками выплескивалась туда же.
Ремоне искал обрывки старой одежды, срывал оставшиеся пуговицы. Он их собирал. Нес домой и выкладывал в ряд на стенной полке в своей комнатке — специально отведенное для сна пространство под деревянной лестницей.
Она поднималась к потолку лишь для того, чтобы держать на своих ступеньках башмаки с комьями грязи, налипшими на них, ржавые консервные банки и кучу бумаги. Ремоне больше всего нравились чуть пожелтевшие костяные пуговицы, которые когда-то пришивали на нижнее белье.
В детстве мама давала ему в руки длинную нитку, по которой пускала бежать пуговичку, и так он проводил долгие часы.
В один прекрасный день Ремоне разорвал нитку и проглотил пуговичку.
От сонного дыхания Гиганта
Пещера сделалась шкатулкой музыкальной
И стонами наполнилась.
Улисс с товарищами тихо
Кол выстругал и заострил конец.
Углями костра кол выжгли. Ждали.
Храпел Гигант среди овец.
Как громом воздух сотрясая,
Раскачивались головы животных.
Когда он воздух выдыхал.
При вдохе весь дым костра.
Жуки и мухи внутрь влетали.
И подал знак Улисс,
И кол с концом горящим взял в руки.
Товарищи сумели его поднять
И поднести к лицу Циклопа.
Тогда Улисс повелевает
Толкнуть его так сильно, как умели.
Горящей палкою в глаз чудища попасть.
Чтоб ослепить!
Ожегся глаз и начал вытекать.
Вот уже несколько дней, как Ремоне собирал старые фотографии родственников. Некоторые из них так и остались стоять за стеклянными дверцами буфета.
Когда все еще жили вместе, фотографии были аккуратно разложены по ящикам домашней мебели. Целую ночь он рвал все эти фотографии. Лица, запечатленные на них, давно его раздражали. Он не желал ничьего общества. Ему хватало двенадцати котов, брошенных бедными обитателями соседних домов. Он спустился к ручью, где застыли каменные глыбы. И выбросил туда разорванную в клочья бумагу.
Ужаснейшие вопли Полифема
Всех оглушили.
И понеслись вон из пещеры
К ушам других циклопов,
Они бежали к проделанной дыре для входа.
Сейчас он был задвинут огромным камнем.
И спрашивали, в щели прокричав:
«Кто или что тебя обидело, боль причинило?»
«Никто!» — ответил Полифем.
«Никто!» — раз десять повторил.
Тогда Циклопы спокойно отошли.
Он поднялся на ноги,
Кол выдернул из глаза:
Кровь пролилась и увлажнила землю.
Когда Гигант ослеп и понял это,
Пал на колени плача,
И воззвал к Нептуну, своему отцу,
О помощи.
Потом поднялся и сдвинул камень,
Пещеру закрывавший.
Сам встал на место камня
И пропускал овец, но только по одной,
Проверив перед тем вокруг нее весь воздух,
Своим убийцам выход закрывая.
Улиссу равных не было
Ни в выдумке, ни в ловкости обмана.
Он привязать велел себя
Под брюхом у козла —
Так избежать хотел
Грозящей руки Циклопа.
Его примеру быстро последовали все.
Вон из пещеры — выбрались на волю,
Крича от радости бежали к лодке.
И потешались громко над Циклопом
Обманутым.
И Полифем пещеру покидает
Вслед голосам, идущим с моря,
Камней швыряет глыбы.
Они стеною вздымают волны перед лодкой.
И стаи рыб, поднятые водой, испуганно глядят оттуда.
Пошел дождь, и Ремоне помог всем кошкам зайти в дом. А сам остался на улице. И в детстве он так же мок под дождем. Ему было приятно чувствовать прохладу. стекавшую по коже. Вымокал с головы до ног. К счастью, горели одновременно четыре фонаря там, где раньше была площадь.
Возможно, мэрия Бадиа Тедальда по ошибке забыла о них. Ремоне нравилось двигаться в этом влажном свете. Он ходил, пока ему не начало казаться, что он должен что-то совершить, но не знал, что именно.
Дойдя до часовни, сложенной угольщиками. Ремоне принялся сразу же разбирать перекрытие из дерева и жести. Он аккуратно складывал все это: бревна по длине, а кровельные листы — один на другой. Наконец-то Ремоне открылся зеленый ковер пола из травы «Луиза». Он вырвал все до последней травинки. Уничтожив ковер, спустился к горному ручью и доверил сорванные листья травы водам.
Возвратился домой, разделся донага и запихнул всех кошек в мешки. После чего покинул навсегда и этот дом, и эти места.
К счастью, снег начал падать.
Сокрылось все в молочной пене.
В молчании свой страх похоронив под снегом.
Он стал редеть.
И белизна исчезла.
Открылось море.
Все опять далеко
Ото всего.
Снег, снегопад, как снежно воздух бел от взвешенной в нем пыли. Мне страшно весело, я знаю, куда пойду. Туда еще в тридцатом шли вместе и старые, и молодые, когда все заметало снегом, и редкие костры согревали руки, а изо рта шел пар. По ночам собирались в кинотеатре «Эден» и смотрели фильм про Африку об искателях жемчуга или погонщиках верблюдов в песках. Весь городок тянул руки к экрану, где жаркий песок согревал глаза. Вот почему и теперь в круговороте снега я возвращался к старому полуразрушенному кинотеатру «Эден» и смотрел на еще сохранившийся желтоватый фасад и влажные пятна на нем.
Два месяца скитания по морю:
Лишь Богу одному дано
Смиренье возвратить
Восставшим горам вод
И странникам очаг.
Проиграно заведомо сраженье.
Не остается ничего другого в бурю —
Довериться судьбе и затаиться.
Дельфин, запрыгнувший на лодку по ошибке.
Служил им пищей.
Теперь скользило судно без препятствий.
Несомое ладонью усмиренных вод.
Однажды ночью, наконец,
Луна им осветила
Земли полоску.
Казалось, что она к ним приближалась.
Но это лодка медленно плыла
Навстречу острову,
Где обитала волшебница Цирцея.
Красавица заметила несчастных оборванцев,
Что приближались к ней,
Измученных, усталостью убитых.
Слегка дотронулась до них
Волшебной палочкой из тростника —
И на глазах они все превратились
В свиней.
Улисса не было средь них.
Он не сошел на берег.
Остался у руля.
Как только о беде товарищей узнал.
Решил освободить тотчас.
Женщина появилась в этих краях «летающего пуха» в самом начале лета. Худощавая и молодая, разговаривая, она постоянно жестикулировала, что меняло очертания ее тела.
Маленькая церковь в горах, где пол был покрыт травой «Луиза», пробудила ее любопытство.
Однажды утром женщина остановилась возле меня. В то время как я издалека наблюдал за ее молитвой. Без сомнения, она была хороша собой. Однако во всей ее фигуре не было и намека на откровенный вызов. Скорее, хрупкость придавала ей монашеский вид. Возможно, ее неторопливые движения — словно они с опозданием повиновались ей — и вызвали мое любопытство.
Она сразу же заговорила со мной о преимуществах рабства. Подчиниться глубокому убеждению, желание быть ведомым: «Нами всегда управляют указующие стрелы».
Она говорила о своей любви к запаху травы, доносившемуся из маленькой церкви. Он омывал ее волнами духовного спокойствия.
В пути свою Богиню повстречал —
Она Улиссу повелела испить напиток,
Настоянный на черном корне:
Он защитит Улисса
От промыслов Цирцеи.
Невдалеке сбирала Фея
Цветы с полей.
Вокруг нее паслись и свиньи:
Улисса видят и бегут навстречу.
Волшебница смотрела нежно.
Улисса завлекая взглядом.
Но он не оставлял животных.
Приблизиться к ней не желал.
Тогда она цветы бросает: «Лови. Улисс!»
Но падают они на землю.
Волшебница отворотилась и прочь направилась.
Помедлив, вдруг вновь возвратилась.
Свиней коснулась тростником —
И сделались людьми.
Улисс благодарит Цирцею.
Пытается к прекрасной подойти.
Она, внезапно отвернувшись.
Прочь уходит.
Он следует за ней.
И вместе в дом сказочный
Волшебницы вступают.
В свои покои ведет его Цирцея.
Где ложе сплошь подушками укрыто.
В их мягкость окунулась фея.
Улисс застыл, на ложе глядя.
Возник внезапно между ними
Павлин. Хвост веером раскрыл.
До Улисса доносится вопрос Цирцеи.
Смягченный перьями цветными:
«Как звать тебя?»
Улисс задумался и не ответил.
Рука Цирцеи на спине павлина
Покоилась, Улисс дотронулся своею
И молча гладил.
Несколько дней назад я случайно оказался возле дома, где жила Женщина. В тот же миг она открыла дверь и пригласила войти, потому что начинался дождь. Показала мне стеклянную вазу, полную птичьих перьев, разного цвета и формы.
Дождь стучал по крыше, и мы стали слушать, как сбегала вода по дырявым водосточным трубам. Эти звуки сливались и с шумом воды, которую сбрасывали с себя пригоршнями листья.
Мы раздеваемся донага и ложимся в постель, не сдерживая робкой смелости наших жестов. Казалось, тела объяты музыкой дождя. Временами молнии разрывают воздух. Оба зеркала на комоде загораются их отблесками.
«Нужно верить во все, — прошептала мне. — Особенно в то, что кажется невозможным».
Теперь многие думают, что народные поверья ошибочны, и забывают их. Но великие истины не терпят ясности.
Тотчас ее внимание возвращается к дождю. В какой-то момент мне показалось, что ее рука нервно погладила меня, словно хотела сорвать случайно найденный цветок.
Казалось все созвучным грозе.
Когда небесный грохот стих, в комнате еще слышалось учащенное дыхание.
Бывает и такое в жизни: когда смешалось все,
Ты ослеплен
И опьянен моментом.
Дни быстро пролетают.
Сменяя время года.
Весной едва уловишь аромат цветка.
Как вновь наступит вечер.
И под ногами зашуршат сухие листья.
Два года провели вдвоем Улисс и Фея.
Им кажется, что вместе лишь неделю,
Поскольку обо всем забыли.
Однако нечто в глубине души
Тревожило Улисса —
Он счастлив не был до конца.
Однажды с мыслями собраться постарался,
Поднялся на горы вершину, где бил воды источник.
Омыл лицо три раза и после
На песке, водою увлажненном,
Стал чье-то имя тростником чертить.
Заметил, что рука непроизвольно
Слагала буквы в слово «Пенелопа».
Спросил себя: «Кто это мог бы быть?»
И в тот же миг волшебница явилась,
Последовал за ней до самой спальни.
Однажды рано поутру в их комнату большая
Бабочка влетела,
Над ложем долго вилась,
И задрожала Фея.
«Чего ты испуталась?» — спросил Улисс.
Наполнились глаза слезами.
Промолвила Цирцея:
«Она с Олимпа с вестью прилетела».
«Но я ее не слышал!» — Улисс воскликнул.
«Ты — человек, и только. Я — нечто большее».
«Что бабочка сказала?»
«Хотят, чтоб отпустила я тебя. Должна исполнить».
Тогда Улисс убить пытался.
Погнался вслед за бабочкой
С огромным веером на длинной палке.
Подушками попасть в нее хотел.
В какой-то миг она к нему спустилась.
Но силы недостало поднять плечо,
Поймать ее, убить.
Отбросил прочь ту палку, рядом сел,
На бабочку любуясь.
И время шло, ее дрожали крылья.
Как будто говорила с ним о чем-то.
И вдруг взлетела.
Улисс следил, как поднималась ввысь.
Покуда поднималась, память возвращала
Ему всю правду жизни.
Я радовался часто и бывал доволен.
Но счастье в жизни испытал впервые,
Когда в Германии меня освободили
Живым из плена:
Я снова смог на бабочку смотреть
Без всякого желанья съесть ее.
Он снова вернулся мыслями
И к Родине своей, и к Пенелопе.
Ушел к товарищам в барак,
Дождался, покуда Фея о лодке позаботилась,
На ней должны домой вернуться.
Однако обещания добилась:
Им велено вначале проведать
Усопших в Стране Теней.
Утром рано к отплытию Цирцея показалась,
Не удержала слез.
Улисс спешил подняться на палубу,
Назад не обернувшись.
Возможно, она хотела уехать, даже не простившись со мной. Я встретил ее случайно, уже с дорожными сумками в руках. И сразу понял, что она покидает эти места. «Как же так?» — только и вырвалось у меня.
Тогда она подошла и стала объяснять, отчего она приняла внезапное решение. Не только разрушение часовни, но и ее собственные несбывшиеся надежды на перемены. Уходя, добавила: «Как было чудесно, когда мы слушали вместе шум дождя».
Но в ту грозовую ночь я был в доме один и живо воображал себе эту несостоявшуюся встречу.
У меня ушло невероятно много времени на то, чтобы уложить чемодан. Те немногие вещи, что я привез с собой, складывал со скоростью черепахи. Стал смотреть в ящиках старой мебели, не забыл ли чего-то случайно.
Нахожу ключ. Не мой. Иду проверить, не от той ли он комнаты, что хозяин запер (не хотел, чтобы ею пользовались). Чувствую, что ключ поворачивается в замке. Открываю. Но не вхожу.
Много раз я представлял себе, что могло быть закрыто там, в этой комнате. Какие-то неясные догадки, предположения. И только. Я сидел и никак не мог решиться покинуть комнату, прощаясь с самим собой в том месте, где прожил долгие дни.
Наконец, выхожу, но тут же возвращаюсь, как-будто что-то позвало меня назад. Без сомнения, это был запах легкий, но узнаваемый. Подумал, что память вновь возвращает мне запах разрушенной церкви, аромат лимона. Теперь он заполнил собой уже весь дом. Исходил из затворенной двери. Теперь я должен был открыть ее. Не сразу решаюсь на это. И вижу нечто, похожее на чудо: весь пол комнаты зарос, был покрыт травой «Луиза». Листья травы разрушенной часовни выросли на полу этой комнаты.
Я сел и задумался. Пока не осознал, что все мои ответы становятся вопросами.
Без всякого желанья плыть,
Хоть очевидность встречи неизбежна —
Обещанное должно исполнять —
Гребли слегка, не утруждая рук,
Как будто силу потеряли вовсе.
Ведь мертвых повстречать в Стране Теней —
Не так легко, как цвет сбирать с полей.
Их редким окриком подбадривал Улисс.
В какой-то миг возникла там вдали
Цепочка желтых гор.
Застыли тотчас и, руки свесив, ждали.
Скользила лодка по воде вперед,
К холмам песчаным приближалась.
Никто не греб, и паруса не гладил ветер.
Вода сама несла их к берегам,
Где стала лодка.
Там тишина царила,
Умерли все звуки.
И не царапали шумы застывший воздух.
Казалось, вовсе нет его, Однако все дышали.
Тишину можно вдыхать, как запах.
Редко случается увидеть подлинный свет, первозданный свет рождения Мира. Теперь уже он так состарился, что не способен освещать, и рождается в пыли, оседая на грязной коросте земли и стеблях травы. Однако это свечение возвращает дух стенам заброшенных домов, позволяет разглядеть трещины старого дерева и наделяет загадочными очертаниями, превращая в тайну мертвого жука, закрывшегося путаницей своих лапок.
Поведал мне о первых вспышках света, осеявших Мир, монах из Кастельдельчи. Этот свет удалился от крупных центров, которым необходимо яркое освещение.
Его лучи еще можно встретить в покинутых людьми местах. Там они продолжают жить, утратив свою яркость. Они оживают сразу после заката, когда руины становятся светлыми, невесомыми страницами, уже запачканными пеплом ночи.
Бледные пятна отрываются от стен и улетают, чтобы стать темнотой. Мне привелось увидеть их однажды утром, до рассвета.
Я искал утешения в замершем мире, где до костей пронизывала влажность. Она поднималась из глубоких расщелин. Спрашивал себя, для чего пестовать нежность к России вдали от нее. И чувствовать себя изгнанником в Италии. Особенно теперь, когда жена вновь обрела любовь к своей земле, где мы вместе прожили незабываемые дни, где под снегом жила музыка.
Квартира в Москве была маленькой клеткой для нашей сказки.
Страх сковывал.
И встали дыбом волосы на головах,
И голоса дрожали,
И затаились — все ждали появления теней.
Сойти на берег не тянуло.
Улисс, однако, сандали развязал,
Босым отправился, и ноги утопали
По голень в песке тончайшем.
Он между пальцами струился, как вода.
На берегу пустынном
Ни ракушки единой не увидеть,
Ни дерева, прибитого водой.
Без пены море.
Волнами на берег набегало.
Улисс назад возворотился.
В друзьях надежда засветилась:
«Пора в обратный путь сниматься.
Наверняка не до того усопшим
Хоть тенью снизойти до нас».
К отплытию готово все.
На насыпи песчаной вдруг
Сгустился воздух темными тенями.
В какой-то момент поезд, который возвращал домой часть итальянских пленников, останавливается на краю необъятной ямы, оставленной воздушной атакой. Выхожу со всеми, чтобы размять ноги. Старый немецкий генерал скорчился невдалеке от нас среди развалин. Его потерпевшую душу прикрывала грязная униформа.
И в тот самый момент, как отрываю от развалин глаза, передо мной вырастает гигантский Собор Ульма. Он поднимается от самого края воронки, чтобы дотронуться до неба.
Показавшееся солнце вмиг рождает длинную тень, которая падает к нашим ногам, и генерал наклоняется, чтобы погладить это темное пятно Собора, прося защиты. Но тотчас тень бежит от него, чтобы новее исчезнуть, выпитая солнцем.
Неслышным шагом тени продвигались.
Цепочкой длинною, смотря вперед.
От них повеяло
Водой заплесневелой.
Рукою поднятой указывали вместе на то,
Что память возвращала.
Другим — то было недоступно.
Улисс смотрел на эти тени.
Всех узнавал: вот шел Ахилл —
Прямой, как палка,
Высокомерья полный,
Ему руки не протянул.
Взгляд перевел Улисс —
Шла, голову склонив, старуха.
Последовал за ней.
Казалось, что вот-вот узнает.
И, наконец, спросил:
«Не вы ли мать моя?»
Остановилась тень.
И так ответила:
«Положено из жизни старым уходить.
Печально, если юноша без времени умрет.
Того ужаснее, как на войне погибнет».
Однажды вечером мама сказала мне, маленькому: «Возьми камень и приложи его к уху. Потом слушай и ЖДИ, пока не почувствуешь, как что-то задрожит внутри, словно хочет вылететь комар. И голоса, говорящие о чем-то. Но ты слушай. А когда пойдет дождь, обратись сам целиком в слух, пока не почувствуешь, что вода внутри твоей головы. Шум дождя останется в ушах и тогда, когда выйдет солнце.
Однако, мальчик, хватит задавать мне вопросы. Малышом ты хотел знать, что такое солнце и снег и понимают ли тебя коты. Я на все тебе уже ответила и вручила тебе целый Мир. Любая вещь должна стать уже понятной и спереди, и сзади».
Улисса руки потянулись —
Дотронуться, погладить, приласкать.
Под пальцами лишь ощутил дрожанье
Влажной пыли.
Так молча шли они.
На все его вопросы
Ответила она вначале:
«Когда ты тенью сделался,
Ответы приходят прежде
Заданных вопросов».
По телефону мне кто-то сообщает, что моя старая мать Пенелопа в Риме искала меня на площади San-Pietro. Был один из тех жарких дней, когда солнечная пыль обжигала лицо. Подъезжаю на такси к площади, которая кажется пустынной. Подумал, все туристы, наверняка, едят, однако замечаю множество японцев. Они заполнили собою длинную тень от обелиска. Прохожу между колонн Бернини и поднимаюсь по лестницам до верхней площадки перед самым входом в Базилику. Наконец маленькая тень отделяется от стен и приближается ко мне.
Тогда от волнения начинаю несправедливо упрекать ее: «Отчего не сказали мне, что вы приедете в Рим? Почему же?»
Она подошла совсем близко и, показывая на большой дворец Ватикана, поднимающийся над колоннами площади, спрашивает меня: «Из какого окна говорит Папа в воскресенье?» Палец продолжает указывать на окна.
— Не знаю, — отвечаю, стараясь увести ее к такси.
— Почему тогда эти окна без занавесок?
Наконец, усаживаю в машину, и мы отъезжаем. Замечаю, что ее карманы чем-то набиты.
— Что у вас там?
— Ничего особенного, два бифштекса и трубочка с семенами белладонны.
— На что вам это?
— Не хотелось беспокоить тебя с едой. С другой стороны, семена белладонны ты можешь подарить тому, кто тебе помогает, — услуги многого стоят.
Когда мне удалось привезти ее домой, чтобы она отдохнула, сказала: «Думала, что ты умный. Я же приехала в Рим, чтобы увидеть твой дом. Когда буду говорить теперь с тобой по телефону, то увижу тебя в твоем доме, а не на улице».
Глажу ее руки и говорю: «Я рад, что вы приехали».
— А ты когда вернешься?
— Зимой. Не этой, так следующей.
— Зима — это только запах, — говорит мне, засыпая.
Я выучиться смог.
Лишь матери моей благодаря.
Она крест ставила в том месте.
Где имя пишут прописью обычно.
И если я узнал все города,
Царящие над миром,
Я матери обязан этим.
Она сама не знала путешествий,
И вот вчера повел ее в кафе.
Хотелось ей пройтись немного —
Два шага сделать перед сном —
Она теперь почти не видит.
«Присядьте здесь. Желаете чего?
Могу вам предложить пирожное бинье,
Хотя оно здесь дорогое…»
Теперь другая цепь теней
На самом дальнем из холмов
Внезапно показалась,
Там выявились ясно
Два белых скакуна, впряженных
в колесницу, —
Она к ним приближалась.
Ей правил юноша высокий.
Гордилась грудь его
Цветеньем мускулов.
И сразу понял Улисс
И закричал:
«Смотрите, Гектор!»
Не помню точно год, думается, лето 76-го, когда добрался с Антониони до Самарканда, которому арабский Восток подарил свои краски. Однажды в предвечернее время мы пригласили трех путников-мусульман, одетых в белые халаты с маленькими синими пятнами у воротника, сесть с нами в кузов грузовичка, на котором мы ездили по Узбекистану.
Путешествие проходило в молчании. Иногда обменивались легкими взглядами. До тех пор, пока старший из них не подал знака, что они приехали, куда хотели. Мы сошли вместе с ними. Антониони, как и Тарковский, в ту пору очень много снимал «Полароидом» и попросил трех путников разрешения сфотографировать их. Вручил фотографию самому старшему, который, лишь мельком взглянув на нее, передал своим спутникам. Потом возвратил фотографию режиссеру со словами: «Зачем останавливать время?» Они тотчас же удалились, оставив нас в раздумье. Эти слова упали, как могильный камень, на всю нашу работу.
Микеланджело,
И снова, как тогда, мы вместе на пароме.
Влекомые Амударьи теченьем.
И снова иногда мы семечки грызем
На палубе средь брошенных канатов,
Бидонов и тряпья цыган.
Напротив нас с коляской мотоцикл
Непредсказуемого розового цвета.
Баграми длинными нас держат в стороне
От отмелей песчаных моряки:
Неведомо куда нас лодка уносила.
Не отрывали глаз от полосы бегущей
Реки. Она вдали скрывалась,
Теряясь в парусах тумана.
Он ясным был, знакомым до обмана.
И думалось, что плыли мы в Феррару,
Туманную твою Феррару.
Тогда от первой тени отделился Ахилл.
Пошел к коляске, что остановилась.
И Гектору, сошедшему навстречу,
Сказал: «Прости меня за все, что причинил тебе».
Волнуясь, Гектор отвечал:
«Нас вечно помнить будут
За то, что между нами сталось».
Взошел на колесницу
Ахилл, хромая — наследье старой раны,
К другим вернулся.
Мы вновь закрылись и работали в небольшой студии Феллини на виа Систина. Прямо перед нами — окна квартиры Гоголя, где он написал большую часть своих «Мертвых душ». Мы приводили в порядок первый вариант сценария фильма, который был очень дорог Феллини. Однако Федерико был уверен, что именно этот фильм приносил ему несчастье. Каждый раз, возврашаясь к этой истории, он тяжко болел.
Был жаркий день. Федерико в белой шелковой рубашке прилег на диван, стоящий у окна, ставни которого были прикрыты. Рядом с диваном — стеклянный журнальный столик, на котором стояла ваза с букетом почти увядших роз. Время от времени отрывался лепесток и падал на стекло.
Я сидел за пишущей машинкой недалеко от него. В какой-то момент зазвонил телефон, и я ответил. Звонили мне. Великий дантист Хруска, лечивший зубы Римскому Папе, хотел успокоить меня: белая точечка на десне удалена вовремя. Это было необходимо, потому что могло принести мне в будущем большие неприятности. Рассказываю об этом Федерико. Некоторое время он молчал, потом поднял руку, чтобы освежить ее в доносящемся из окна ветерке, и опустил на стекло стоящего рядом столика. Стал собирать с него опавшие лепестки. Потом поднялся, подошел ко мне. Медленно и нежно перебирал страницы, написанные нами, осыпая их собранными лепестками роз. Потом решительно собрал все и закрыл в ящике комода. Сказал: «Мне совсем не хочется возвращаться к Казанове, но мы должны сделать это. Мне не нравится, что сказал тебе Хруска. Все то же проклятье, теперь оно ложится и на близких мне людей».
Мы вышли на улицу Систина и молча направились к началу лестницы Площади Испания. Также молча он помахал мне рукой и стал спускаться по лестнице к Фонтану-лодке, а я двинулся к садам виллы Боргезе.
Среди развалин покинутого монастыря в Монтефельтро была найдена окаменевшая от времени книга. В ней один голландский ученый с помощью мощных линз сумел разглядеть лишь одну фразу. написанную отшельником: «Никто так не одинок, как Господь».
Это случилось утомленным днем середины августа, когда мы наконец приехали в огромный дикий сад, который вот уже шестьдесят лет, как держат вокруг дома два английских художника: скульптор и его жена. Солнце умирало на листьях инжира и на случайных цветах, которые выросли среди камней. Она зажигала ночью свечу, чтобы позвать мужа, ушедшего далеко в сад.
Сегодня сыграла на дудочке, и ее жалобы донеслись до него сквозь тени олив. И тогда показался сам скульптор: высоченный, как гора, объятая сном, человек с седой бородой.
Внутри дома плетеные корзины, подвешенные на гвоздях, заменяли мебель, как будто на стены надели сережки. В них аккуратно сложена одежда. Они угостили нас каплей вина, тем временем как мы смотрели на тазики с водой, расставленные на земле, чтобы напоить мошек, комаров и жуков и всех других жужжащих насекомых: им ведь тоже летом хочется пить.
Когда мы поднялись, чтобы уйти, скульптор, прощаясь и пожимая мне руку, сказал: «Иногда настоящая встреча случается во время прощания».
И он был прав.
Влажный гул поднимается со дна колодца, чтобы открыть тайну глубины.
И плыли месяцы, и плавание длилось. Горами часто море поднималось. В безветренные дни лишь волею удерживали лодку, обменивались жестами без слов.
Внезапно лодку занесло
В лагуну, наподобие болота,
По маслу гладкому воды.
Понурые свисали головами за борт,
С них капала усталость, как вода
С белья, что сушится на солнце.
Глубокой ночью Земли коснулись незаметно —
Все спали.
Когда наутро розовый рассвет их разбудил —
Потерянных и сгрудившихся в кучку —
Заметили, что любопытство глаз
Их окружало
Людей, известных тем,
Что лотос ели.
От лотоса они теряли память,
Способность он имел такую:
Не ведал ты,
Кем был
И кто ты есть.
Особенность цветка знал лишь Улисс —
Он не спешил его плодов отведать.
Друзья его наелись до упаду.
Стал неразборчив их язык:
Болтали с курами
И целовали камни,
Выкрикивали цифры наугад,
Не знали более, куда идти.
В те дни дождь простынями воды
Деревья покрывал.
Прозрачными накидками на них
Казались листья.
Дурманом лотоса опьянены,
Стволы деревьев греки обнимали.
Вода дождя скользила по телам,
Застывшим, словно камень.
Уже много лет как большие павильоны сумасшедшего дома в Риме почти совсем опустели после реформы психиатра Базалья. Мир, за которым с интересом наблюдал Феллини, думая о будущем фильме. Первый раз, когда мы вошли в огромные пустые помещения с забытыми поржавевшими приборами, Феллини увидел свое лицо отраженным в зеркале, которое висело на стене длинного коридора, — месте зимних прогулок заключенных здесь больных. Забытый бюст благодетеля, пожертвовавшего деньги на строительство этих павильонов в начале прошлого века, был задвинут к правой стене. С левой стороны — одинаковые окна, закрытые выцветшими занавесками, напоминавшими, скорее, желтую паутину, впускали туманный пыльный свет. В этой дымке мы и увидели огромную женщину в халате рядом с высоким стариком, одетым во все темное и с широкополой шляпой на голове. Они отмеривали шаги с видимой целью и настойчивостью. Прошли мимо нас, даже на взглянув в конец коридора, заставленного старым шкафом с оторванными дверцами. И тут оба развернулись и направились назад. И это продолжалось целый час. Женщина не позволяла ни приблизиться к старцу, ни обменяться взглядом с ним. Старый человек шел гордо и глядел вдаль, не замечая ни нас, ни стен. Он сам задавал ритм их шагу без передышки. После от санитара мы узнали, что это был еврей-эмигрант, сошедший с ума в аэропорту в день, когда узнал, что семья решила ехать в Америку.
Он покинул Россию, чтобы попасть в Иерусалим и никуда более. В тот день мы с Федерико молча пустились за ними вслед. Феллини прошептал мне: «Как было бы великолепно, если бы и наш герой отправился в это сумасшедшее путешествие». Заметили, что старик чертил палочкой на стене, когда добирался до конца. Стена походила на страничку из школьной тетради. Нам стало ясно, что он пытался преодолеть пешком все те километры, которые отделяли Рим от Иерусалима.
Задолго до него больные или старые люди совершали паломничество, не покидая дома, по лабиринтам церкви. Спустя два месяца Феллини рассказал мне, что вернулся в сумасшедший дом в день, когда оба путника достигли Иерусалима. Он стоял за спиной старика, когда тот совершал свои последние шаги. Стена была теперь сплошь покрыта знаками; он упал на колени и его лицо просветлело от счастья. Он был, наконец, перед Стеной Плача.
Не выдержал Улисс однажды утром.
Устав от обезумевших солдат,
Он каждого связал,
По одному тащил их к морю.
Канаты открепил —
Они у берега держали лодку.
Вмиг оказались в открытом море.
В руках застыли весла у солдат:
Не помнили, как с ними управляться.
Кричали:
«Кто ты таков, куда идем?»
Беспамятные дни, неразбериха,
А судну надо б плыть вперед…
Покамест в ком-то не проснется память,
События и имя возвернет.
Блуждающие взгляды постепенно
Вновь обретали смысл.
Прощения добиться от Улисса
Им было нелегко.
В их сторону он вовсе не смотрел
Или плевал в лицо.
Пошла уж пятая весна. Ночами звезды в море отражались. И думалось, что расцвели ромашки.
Улисс сам у руля.
Спокойно море.
Гладь до горизонта.
Он вспомнил,
Как ребенком мама
Впервые к морю повела
Увидеть и ногой вступить.
Вода холодной показалась,
Заплакал он.
А мама пела.
И слезы высыхали сами.
Ту песню слышал и теперь Улисс.
Казалось, в памяти мотив остался.
Однако легкие порывы ветра
Издалека несли им голоса.
И сразу понял он,
Что пели им сирены.
Всем приказал наглухо хоть тряпками,
Хоть воском
Уши заложить.
Так, чтобы песен тех не слышать.
Мой отец вовсе не желал, чтобы я слушал грохочущую музыку негров. Мешанину звуков, которые нельзя было сравнить с мелодиями Верди или Пуччини. Он пел оперы по воскресеньям в траттории, возле которой играли в боччи[2].
В ту пору мне было лет пятнадцать, и я обожал Армстронга и Дюка Эллингтона. Они соответствовали моим рваным и беспорядочным мыслям, которые тотчас же прояснялись от этих синкопированных звуков. Поначалу беспорядочные шумы, полные то мощного звучания, то затихающие. Это совсем не походило на привычные мотивы. Нехоженые тропы, открывающие новую загадочную гармонию в моих смятенных ощущениях.
Когда уже двадцатилетним, оставив впервые застенки лагеря в Германии, я шел по лесу в высокой траве, внезапно возник передо мной танк. Он двигался на меня. Я поднял вверх дрожащие руки, но тотчас наверху откинулась крышка люка. Показался негр и вместе с ним из железного нутра лился голос Армстронга. Он пел: «I can give you anything about baby». Я заплакал, думая о моем отце.
Себя, однако, повелел Улисс
К высокой мачте крепко привязать.
Он любопытству дверь не затворял
Ни разу в жизни.
Нежнее становились
голоса сирен.
Лились, как мед.
Он вслушивался в них:
От радости дрожало сердце.
Взывал к друзьям освободить его —
Закрытые не слышат уши:
Гребут, не поднимая головы.
Сходил с ума.
Веревки телом рвал,
Раскачивая мачту.
Вперед согнулся, старался зубами
Узлы разъять.
Тем временем проходят перед ним
Сирены,
Собою позволяя любоваться.
Их голоса скользят
По коже.
Истертой в кровь, и вместе с нею
Вниз стекают.
Друзьям проклятья посылают,
Покуда лик не надает на грудь
Без признаков единых жизни.
Я вспомнил, как в Грузии мы с женой искали «музыкальное ущелье» — впадину, поросшую травой, куда доходили шумы и звуки из самых отдаленных мест. Мы оказались там вечером к концу лета. Было жарко, и свет омывал очертания окружавших нас гор. Донесся шум дождя, который шел где-то возле Зугдиди за сотню километров отсюда. Какими тропами бежали звуки, чтобы добраться до маленького ущелья? Столетний грузин, который жил на самом краю оврага, поведал, что сюда доносится не только гул шторма с Черного моря, но и волны тишины, что царит перед заснеженными лесами.
Немногие исследователи этого странного явления обнаружили извилистую трещину. Она тянулась от ущелья, соединяясь с другими, через весь горный хребет, до чайных плантаций у самого моря.
Словом, это инструмент, лучше назвать его каменной музыкальной шкатулкой, поросшей влажной вечнозеленой травой.
Друзья как только замечают:
Улисс в крови и чувства потерял,
Отвязывают вмиг
И расстилают ткань чистую.
Его поверх кладут.
Чтоб разбудить, его зовут,
Морской водой все тело обмывают,
Чтоб раны залечить.
С трудом Улисс раздвинул веки,
Не больше щели на ракушке.
Растерянно всю лодку оглядел
И понял, что приблизилась она
К Сицилии, ее брегам желанным.
Там множество паслось коров
С быками белыми
Среди травы высокой
За берегом песчаным сразу.
К Улиссу разум возвратился.
Спешит друзьям поведать тайну.
Бог Солнца тех зверей властитель,
Они ему принадлежат.
Кто тронет их,
Беда случится
Непредсказуемее страшных бед.
Солдаты на берег сошли,
И отдыхать устроились в тени
У зарослей прибрежных,
Увешанных плодами дикими.
Улисс луг с мягкою травою отыскал,
Она его покой оберегала,
Покуда не проспал чуть больше часа.
К несчастью, не сомкнули глаз солдаты:
Смущало их обилие еды —
Скот так заманчиво доступно пасся.
Накинули веревку на корову —
К ногам их пала —
И разделали ее.
Проснувшийся Улисс не мог понять причину,
Так рано темноты упавшей.
«Ужели ночь?» — спросил он у друзей,
Что прочь бежали врассыпную.
«Погасло солце!» — закричал один
С глазами, округленными от страха.
Я ехал в такси по улицам Рима. За несколько минут до полдня погасло солнце. Водитель спокойно зажег фонарь, поскольку знал, что наступило затмение, объявленное перед тем в газетах. Я же непонятно от чего нервничал. Попросил остановить машину, вышел, вбирая в себя дрожание воздуха, который очень медленно набирал свет дня, как будто миллионы светлячков летали вокруг меня.
«Я слышу запах мяса на углях!» —
Кричит ему вослед Улисс.
И сам пустился в бегство —
Отчаливает лодка.
За собою пыль страха оставляя.
Как вдруг горящий глаз Светила
Вновь отпечатался на небе.
Ночь убежала в глубь морскую.
Лучи палящие настигли лодку
И обжигают паруса.
Горит и мачта,
Обугливаясь.
Людей не пощадило Солнце.
Улисс один ныряет в море
Быстрее пыли, уносимой ветром.
За ветку дерева
Руками ухватился,
Несомого волнами моря.
Так плыл он день.
Не зная цели.
Покуда ветви не уткнулись
В песок полоски узкой берега
царства финикийцев.
Где правил Алхиней.
Богиня за собою повела,
Где во дворце на троне сидел король.
Четыре золотых собаки
Покоились у ног сто.
Пред ним толпились важные персоны,
Обмахиваясь веерами
Гигантских листьев.
Все слушали слепца,
Что пел им, рассказывая
О войне Троянской.
Тогда Улисс вслух произносит,
Что он причастен к той войне.
Сам Алхиней
Ему повелевает поведать
О войне, что знает.
В первые римские годы было трудно, и я старался предоставить в распоряжение свою фантазию итальянскому кино. Часто мне помогал режиссер Джузеппе де Сантис, который после «Горького риса» стал одним из самых интересных художников мира. Иногда он собирал друзей в своей роскошной вилле, а я в благодарность за его доброту веселил их рассказами о моем плене в Германии. В истории, вызвавшей у всех аплодисменты, я вспоминал о рождественской ночи 44-го. Транспорт, который должен был привезти в лагерные бараки похлебку на ужин в тот праздничный день, перевернулся, и в наших глазах застыл голод. Кому-то пришло в голову, что утолить его можно словами, рассказывая о том, как на Рождество всегда готовили тальятелле[3].
Все смотрели на меня, надеясь, что я смогу помочь им. Сначала я растерялся, потом приступил к изготовлению тальятелле словами и жестами. Я вспомнил, как делала это моя мама.
Так потихоньку я повторил все, что часто видел мальчишкой. Я насыпал муку по кругу, в оставленную середину разбил десять яиц, добавил соли и щепотку соды. Подливая постепенно воду, замешивал тесто, которое потом и раскатал скалкой очень тонко. Получился большой лист. Свернул его, чтобы нарезать тальятелле. Бросил их в уже вскипевшую воду. Когда они были готовы, я наполнял тарелки и раздавал в дрожащие руки товарищей, посыпая дождем пармеджано. Они брали у меня эти воздушные блюда, которые издавали настоящий аромат пасты. Как только я, усталый, прислонился к стене барака, наблюдая этих ребят, которые с такой жадностью повторяли по памяти жесты еды, как вдруг вижу поднятую руку с вопросом: «Можно добавки?»
Улисс вначале певцу слепому поклонился,
Вослед открыл им тайну
коня Троянского.
Все поднялись и хлопали в ладоши.
Король не уставал благодарить.
И обещал Улиссу
До Итаки добраться.
С дарами был готов корабль наутро,
На нем отправился Улисс,
Оставив остров.
И взяли курс на Итаку родную.
На верхней палубе готовят моряки
Улиссу отдых,
Расстелив ткань белую.
Чтобы улечься мог и видеть небо.
Смотрел и дожидался журавлей.
Что с острова его летели.
И, правда, видит в небе белых птиц.
В полете лодки чуть коснулись,
Приветствуя его.
Во сне иль наяву,
Поскольку жил во сне.
Тем временем добрались моряки до цели.
Вошли в залив на Итаке.
На Родину во сне он возвратился.
Улисса не будили, перенесли на остров,
В тень уложили, укрыв.
Баюкала его, как в колыбели, родная Итака.
Когда мне, едва живому, в обносках, удалось, наконец, в товарном вагоне добраться до вокзала родного городка, я не знал, были ли еще все мои живы. Я хорошо помнил последнюю встречу с моей матерью Пенелопой до моего плена. Фашисты тогда передали меня немцам.
Она хотела, чтобы я прочел только что написанное ею завещание, поскольку фронт угрожающе приближался. Она не обучалась грамоте, однако обслуживала мессу каждый божий день в четыре утра в церкви при больнице. Говорила на свойственной лишь ей латыни — к каждому слову на диалекте прибавляя латинское «-ус».
Когда однажды сказал ей: «Ваш язык никто не понимает», она посмотрела на меня с нежностью и, указывая пальцем на небо, ответила: «Он меня понимает», с другой стороны, моя Пенелопа не знала и итальянского языка — это я учил ее читать и писать.
Когда, наконец, вручила мне лист со своим завещанием, у меня сложилось впечатление, что держу в руках римский мемориал. Там крупными буквами было написано: «Завещеваю[4] все мое добро мужу моему с тем, чтобы делал все, что ему угодно». Подписано: «Пенелопе Карабини». Все ее имущество состояло из сорока дырявых кастрюль, в которых разводила свои цветы.
В то воскресное утро я остановился сразу же в начале аллеи, но тут же поспешил назад к начальнику станции, что ходил под навесом по перрону в служебном одеянии. Хотел узнать, что происходило тут во время войны. Он ответил, что в городке не случилось ничего особенного, и родители мои были живы.
Последние сто метров мама повисла у меня на шее, не отпуская. Я боялся встречи с отцом. Знал, что он не выносил нежностей, особенно проявления их перед другими. В то утро вокруг меня была толпа любопытных. Он ждал меня перед дверью у входа в дом, не выпуская сигары изо рта. Я остановился в четырех метрах от него. Наконец, он вынимает сигару изо рта и спрашивает: «Ты ел?» «Да, конечно. Я всегда был сыт», — отвечаю. А он проходит мимо меня, не оглядываясь, неведомо куда, чтобы спрятать свое волнение.
По возвращении меня более всего поразили тени. У нас они были гораздо темнее, чем в Германии в тот год бледного солнца. Я тотчас же направился к колокольне, чтобы увидеть тень от нее, и, как в детстве, прошел по этому черному прямому профилю, не нарушая его.
И просыпается Улисс внутри тумана,
В нем все сокрылось,
И понять не в силах.
На корабле своем или на землю сошел.
Топа он встал, прислушиваться начал,
Во взвешенной пыли тумана
Искал хоть чей-то голос или звук.
Хотел увериться. где он теперь,
В каком он мире.
Стояла тишина, где можно было
Услышать муху, если б пролетала,
Как весть благая, аромат травы
Донесся до него.
Узнал он запах —
Росла повсюду вольно скальфанина
На Родине его.
Тогда сказал себе:
«Я дома».
И в тот же миг шаги услышал.
Неведомо кто приближался,
Мог быть и зверь, кабан, к примеру,
Глазами в толщь тумана впился,
Во влажную его прозрачность.
И перед ним возник
Пастух, как темное пятно.
Он не замедлил тотчас воплотиться
В Минерву, богиню мудрую.
Туман исчез —
Узнал он Землю свою —
И на колени пал,
И начал целовать.
Богиня поспешила проснувшуюся радость погасить:
Поведала, что не ему теперь
Подвластен остров.
Другие правят —
Нелегко изжить. Призвать необходимо
Умение быть осторожным, к хитрости прибегнуть
И, наконец, избавиться совсем.
Мы двигались с Тарковским по Италии в поисках натуры для будущего фильма. Наступила уже осень, деревья пожелтели, и на нас иногда падали сорванные ветром листья. Мы их собирали, радуясь цвету.
Несколько раз я замечал, что он останавливался в одиночестве перед только что вспаханными полями. Это случилось и вблизи Сорренто, и за городом Лечче, и несколько раз недалеко от Пьенцы. Тосканский город одного лишь архитектора.
Однажды к вечеру я не выдержал, подошел к нему и спросил: «Отчего, Андрей, ты всегда смотришь на вспаханные поля?» Он улыбнулся сначала, а потом ответил: «Вспаханная земля везде одинаковая. Когда я смотрю на нее, мне кажется, что я дома, в России».
Дотронулась, и стариком он стал.
Согнулось тело
И лицо в морщинах —
Как выжатый гранат.
Она вновь обернулась пастухом.
Улисс с трудом последовал за нею
По диким козьим тропам.
Иногда, замедлив шаг,
Округ себя глядел.
Все узнавал — там впереди был камень у дороги.
Ребенком он любил
К нему наведываться часто.
Руками гладил, как белое
Большое яйцо,
Был камень там,
Где помнил он его.
Поверхность грубой сделалась.
К нему лет двадцать никто не подходил, не гладил.
На плоскогорье у стены
Стоит свинарник, где самки, как всегда,
Выкармливают поросят.
Улисс калитку отворил
И в руки взял комочек розовый,
Но тут услышал голос свинопаса:
«Что делаешь ты здесь?»
«Хотел погладить», — отвечал Улисс.
Он обернулся — исчез пастух, его приведший.
А свинопаса мучает вопрос,
Где и когда они уже встречались.
«Ты голоден?» — спросил.
Улисс не отвечал, но следовал за ним,
Пока в дом не вошли,
Где он поел немного.
Не оставляло любопытство свинопаса.
Не выдержав, спросил:
«Мы с вами где-то виделись и раньше?»
«Быть может», — отвечал Улисс.
Дал отдохнуть ему хозяин дома,
Внимательно ухаживал за ним.
Улисс не торопил часов.
Спокойствие в свинарнике обрел.
Когда совсем стемнело,
Заплакал свинопас, нал на колени
Перед Улиссюм и тихо прошептал:
«Хозяин, я не понял сразу, простите,
Вас годы изменили очень».
В тот вечер сын Улисса, Телемах,
На Итаку родную возвратился.
Прошел всю Грецию,
Искал отца, но не нашел нигде.
Ему давно уже невмоготу
От люда наглого,
У матери отнявшего покой.
И он решил
Заночевать у свинопаса,
За тот же стол,
Что и отец,
Присел.
Не узнавал его.
А тот с великой нежностью глядел.
Как только сын глаза опустит.
Пора пришла укладываться спать,
Тут свинопас спешит поведать правду сыну.
Отец в тот миг уже отворотился.
И юноша к отцу припал
И обнял со спины.
И говорит ему, как счастлив:
«Чтоб отыскать тебя, я, как безумный, свет исколесил».
Точно так же и мой отец искал своего брата в 1906-м, в Нью-Йорке. Без единого слова по-английски и по-итальянски. Немного диалекта на губах. Как неодушевленный пакет, брошенный на палубу, теперь точно так же чувствовал себя на улицах Нью-Йорка. Там, однако, ходили лошади, оставляя на земле множество навоза. Деревянные и кирпичные дома с лестницами для пожарных. Единственный адрес, который запомнил, была Элизабет Стрит. Или нечто похожее. И искал брата, думая, что может встретить его на улице. Останавливал каждого итальянца. Люди из Абруццо, Сицилии или Калабрии. В какой-то момент видит со спины человека, который подбирает с земли окурок сигары. Тотчас же узнает эту спину и обнимает брата сзади.
Улисс лишь гладил руки,
Обвившие его за шею,
Не в силах обернуться.
Так и стояли, плача, —
Впереди один,
Другой за ним,
Обнявши спину.
Сын рассказал, как тронуло его,
Когда в гостях у Менелая
Впервые он Елену увидал.
В руках она держала ларец серебряный.
Он был набит цветными
Мотками шерсти для работы:
«В тот миг я понял Елены красоту,
Которая войны причиной стала».
Тогда Улисс к нему оборотился
И обнял вновь.
Сказал: «И красота бывает страшной,
Она собою беды навлекает».
Чувствую, что избегаю Красоту. Заметил это в Санкт-Петербурге, когда глаза мои не останавливались в восхищении на дворцах вдоль Невы и не застывали на куполе мечети.
Предпочитал смотреть, как падают ватные комочки тополей: неожиданный снегопад. Тогда вспомнил, что и в Париже я подолгу стоял у старых лавок, а когда проходил мимо Нотр-Дама, опускал голову.
Наконец понял, что Красота не позволяет мне спокойно думать о смерти. Она требует поклонения, которое я не в силах более дать ей, во мне не живет скромность смиренного обожателя. Мое одиночество хочет простой и бедной пищи.
Шума дождя, например.
Красотою должно дышать.
Наутро Свинопас, как делал всякий день,
Свинью понес на кухни во дворец —
Ее к банкету заколоть хотели.
Улисс в одеждах старика
Последовал за ним, помощником сказавшись.
Под стенами дворца, на куче из навоза,
Недвижно растянулся Арго,
Улисса верный пес —
На лапы встал с трудом
И завилял хвостом — узнал Улисса.
Хотел сказать ему,
Как помнил он всегда
Веселую охоту, игры вместе.
Залаял — Улисс склонился
И с влажными глазами гладил пса,
Но тут же поспешил за свинопасом.
Арго от радости, обрушившейся на него внезапно,
Не устоял и снова в грязь улегся.
Смотрел вослед хозяину,
Пока Улисс не скрылся совсем из виду.
Потом уснул. Теперь уж навсегда.
У моего отца было две собаки — Фриц и Яго. Фриц встречал его за три километра от дома, когда тот возвращался с ярмарки в горах. А по воскресеньям они шли вместе в тратторио, где отец любил выпить стакан вина. Яго был сторожем склада. Всегда на цепи, укрепленной за ствол ясеня, у деревянной калитки и сетью ограды. В один прекрасный день утром отец остался лежать в постели. Он приближался к своим девяноста, врач не посещал его никогда. Ни простуды, ни лихорадки. Равнодушие к привычным недомоганиям позволяло ему всегда находиться в добром здравии. Когда он слег, в доме поселился страх.
Отчего вы не встаете? — спрашивал я и другие братья.
— Устал.
— Вас лихорадит?
— У меня ничего нет.
— Тогда пойдемте и поедим вместе.
— Я слишком устал.
Фриц был рядом. И поднимал голову, когда мой отец начинал храпеть слишком громко. Мы не беспокоили его более, а через три дня он умер, так и не поднявшись. Пепел от тосканской сигары и стакан воды на тумбочке.
Не помню похорон. Совсем мало людей, старики и музыка в душе. Быть может, оттого я и хочу забыть этот день.
Устроили пышные похороны, когда у сестры С. Параджанова умер муж, знаменитый тбилисский парикмахер. Пришли все городские цирюльники и их клиенты. Люди столпились в маленьком дворе у лестницы. Гроб с трудом спустили вниз. Прежде чем отправиться в последний путь, остановились в молчании. Маленький духовой оркестр шел впереди толпы. Не доставало лишь его, Сергея Параджанова. Он появился в последний момент с двумя чемоданчиками в руках, которые тут же открыл и стал что-то раздавать друзьям умершего. Процессия медленно двинулась вперед, вниз по узкой улице к центру Тбилиси. Музыка сопровождала медленный ритм похорон, когда, наконец, все звуки смолкли, наступила короткая пауза, в воздухе взорвались металлические звуки. Это и был прощальный подарок Параджанова своему зятю. Он перед тем закупил в городе огромное количество ножниц, которые и раздал провожающим. Они подняли и застучали ими в воздухе, чтобы все присутствующие и город помнили: умер великий парикмахер.
Когда я отправился спать, в комнате меня уже ждал Тео. Пес погиб два года назад из-за отравленной котлетки. Тео улегся, растянувшись рядом со мной на кровати, и лизнул мне руку. «Где ты был все это время? Где же ты был?» В ожидании ответа я заснул. И сразу же мне показалось, что я бреду в степи по жаре, где железные клетки-ограды охраняют старые могилы, коих великое множество. Это Киргизия, где кумыс — конское молоко — держат в маленьких кожаных бурдюках. На вкус оно напоминает горгонзолу — пикантный сыр, только в жидком виде.
Ковер уж соткан.
У Пенелоны не осталось оправданья
Томить отказом толпы женихов.
Подумала она затеять состязанье:
Супругом станет тот,
Кто, выстелив из лука, победит.
Лук мужа своего. Улисса,
Хранила в спальне Пенелопа.
Стрелою, пущенной излука,
Соперник должен был пройти
Сквозь все отверстия двенадцати колец
Величиной не более монеты серебряной.
Те кольца на вратах укреплены у входа.
В четыре пополудни ровно
Оповестили трубы о начале
Объявленного поединка.
Первым вышел соперник молодой
С остроконечной темною бородкой.
Лук поднял, тетиву тянул,
Согнуть не в силах древка.
Десятки раз пытался — не выходит.
Струился пот с лица,
Стал красный, как гранат,
И сдался — лук передал другому.
Тот сразу вызвал смех в толпе:
Он так старался выпустить стрелу,
Так тужился, что лопнули штаны.
И третьему, как, впрочем, и другим.
Не удавалось справиться с задачей.
Послышались протесты, пожеланья
Лук заменить. Огорченной
Казалась Пенелопа.
Однако веселилась втайне.
В глазах ее на самой глубине
Таилась радость.
Англичанин и русская познакомились на Капри, и был у них короткий, но сокрушительный роман. После того англичанин уехал в Лондон, а русская вернулась в свои бескрайние просторы. Они решили продолжить свою любовь, играя долгую шахматную партию на расстоянии. Время от времени приходило письмо из России с очередным ходом, и время от времени приходило в Россию письмо с цифрами из Лондона. Между тем англичанин женился, и у него родилось трое детей. И русская счастливо вышла замуж. Шахматная партия длилась двадцать лет — по одному письму раз в пять или шесть месяцев. Пока однажды англичанину пришло письмо с таким коварным ходом конем, что он съел королеву. И англичанин понял, что этот ход сделала другая персона, чтобы уведомить его о смерти любимой.
Когда жена должна была уехать в Москву, я остался совсем один в этом большом доме. И уже на следующий день понял, как мне ее не хватало. С каждым днем все больше. Тогда я стал утешать себя коротенькими стихами, которые напоминали о прожитом вместе.
В Москве однажды
Увидел я жену,
Перед букетом роз,
Увядших в вазе.
И временами падал лепесток.
Хотелось ей услышать
Дыханье тишины.
Когда листок стола касался,
Та тишина и в нас жила.
В какой-то миг Улисс
Выходит из толпы и просит
Позволенья судьбу изведать
И силами помериться с другими.
Настолько жалок он, что смех
Служил ему ответом.
Наклоном головы согласие дала
Лишь Пенелопа.
Лук поднял от земли,
Отер руками пыль
И принял позу.
В натянутую тетиву стрелу приладил —
И на глазах открывшей рот толпы
Согнулось древко, и стрела взлетела.
Всю дюжину колец пронзила
И в лоб сопернику впилась.
Стоявшему вдали.
Занервничали принцы — и замертво упал,
Как тряпка, один из них.
В детстве мы с художником Морони были невиданно жестоки с ящерицами. Думаю, что будем наказаны за нашу охоту рогатками с отточенными, как стрелы, камешками. Почти каждый вечер на закате мы направлялись по слякоти дороги, вдоль которой длинным рядом стояли шелковицы. Внизу протекала канавка, разделяющая поля. Маленькие ящерицы грелись на последнем солнце, почти сливаясь с морщинистой корой деревьев. Наши шаги утопали в грязи.
Казалось, что мы нарочно замедляем их, чтобы не спугнуть бедных созданий. Пущенные нами стрелы попадали почти всегда в цель. Часто оторвавшийся хвост извивался в воздухе сам по себе. Потом мы возвращались домой, увешанные гроздьями наших жертв, с тем, чтобы закопать их во дворе художника.
В том самом, где он научил меня слушать шум дождя, падающего на огромные листья инжира, и показывал на мокрой земле следы кур, напоминающие японские иероглифы.
Рукою, потною неутомимой злости.
Другие стрелы шлет Улисс:
И ранит — они вонзались в груди.
В горле застревали.
Как и слова, испачканные кровью,
У женихов, его жену желавших.
Все прочь бегут —
И Телемаху не надобно таиться боле.
Пастух с друзьями взялись за мечи,
Ножи и копья — началась резня.
Все принцы пали —
Бледнее мрамора их лица,
И выпавшие языки лизали пыль.
И мертвых быстро увозили прочь
На тачках для свиней.
Тем временем Улисс с друзьями
Присели на ступенях отдохнуть,
Водою поливали друг на друга.
Старались кровь отмыть и заодно усталость.
Часто я грушу от того, что мне не хватает злости. Хотел бы вылизать всю сладость, что стекает с моих слов и говорить о людях, которые пинают беременных женщин в живот или мочатся в стаканы и предлагают это свое шампанское путанам, с которыми проводят ночи. Чтобы рассказать о сегодняшней жизни, нужно иметь силу молодых матерей, которые рожают на улице и выбрасывают этот живой комочек мяса в мусорные бидоны. А я все твержу, что нужно слушать симфонию дождя. К сожалению, не умею делать лучше, и струны нежности держат меня вдали от ужасающей правды. Оптимизм ночи угасает, дрожа перед светом свечи или в белизне молока в стакане на тумбочке.
Меня в Большой ты повела впервые.
Горами золота предстали ложи
И стали рушится и падать, показалось.
Но ты сказала мне:
«Стой прямо — ведь красота не может подавлять».
Когда в дверях дворца явилась Пенелопа.
Укрытая прозрачными шелками,
Все разошлись,
Оставив их вдвоем.
И встал Улисс — с его груди
Стекала каплями вода.
Он долго смотрел на Пенелопу молча,
Застыв от восхищенья.
Она ему улыбкой отвечала:
И воздух вокруг дивного лица
Светлел.
Пошла навстречу мужу.
Воздух — это та легкая вещь.
Что вокруг твоей головы.
И становится более светлой,
Когда ты смеешься.
Едва касаясь, влагу осушила на теле
Тканью, ее руками сотканной.
Ласками казались прикосновенья —
Двадцать лет их сдерживала Пенелопа.
И вдруг обнялись. Улисс боится
Прижать сильнее — боль ей причинить.
Она прильнула к нему всей нежностью.
Дотоле накопившейся.
Когда же сил хватило оторваться.
Разъять объятия, чтоб поделиться,
Поведать обо всем словами.
Дрожали только губы и… молчали.
Она сверху пришла из сада,
Где цветущий миндаль сотворял свое чудо.
Между губ мне вложила цветок.
Так же точно, как делала мама
С первым цветом фиалки в горшочке,
И отец ту фиалку держал
Со словами, расцветшими с нею.
Сегодня сильные чувства можно встретить лишь на сцене.