- Ну, фурор!

Кастровский, с отвращением крякнув, отошел от него и постучал к Леле.

Войдя, он оглядел ее, и пожал плечами, и развел в изумлении руками:

- И откуда это?.. Удивительно! Знаете, когда я лежал на баррикаде, прикрытый знаменем, и слушал, я что-то понял. Что-то изумительное постиг... А что? Я совершенно не понимаю. Но постиг!

Он торжественно наклонился к Леле.

- Я в вазелине, - сказала она растроганно, но он взял ее голову в руки и поцеловал, вернее, запечатлел у нее на лбу поцелуй патриарха, жреца или короля Лира, полный, видимо, величайшего, хотя и не совсем определенного значения.

Глубокое небо в горячих звездах синело над старой булыжной площадью. Леля остановилась на полдороге и оглянулась на здание театра, откуда только что вышла, и довольно долго смотрела на колонны, белевшие в темноте. Что это было? - думала она. - Случайный час счастья, которое никогда не повторится, или только первый день среди многих, все более счастливых, прекрасных дней? Что мне этот дом с колоннами? Отчего так сердце щемит, когда на него оглядываешься? Может быть, это мой родной дом? Один из родных домов моей будущей, необыкновенной жизни? Или случайный полустанок, куда забросила судьба?..

Мимо знакомых часовых она подошла к ступенькам штаба. У подъезда было людно и шумно, точно была не ночь, а разгар рабочего дня.

Чей-то голос крикнул, задыхаясь, на бегу: "Двух конных связных к военкому, бегом!" - и двое солдат, дежуривших у оседланных коней, - звеня шпорами, побежали, обгоняя ее, по лестнице.

Едва она вошла в коридор, Пономарев ее окликнул:

- Машинистка, скорей же к военкому... Товарищ Невский давно требует!

Прижимая к груди машинку, она вошла в кабинет военкома и, обойдя вокруг стола, из-за спины окружавших его людей увидела Невского. Бледный, с забинтованным горлом, он сидел с потухшей папироской в зубах и тихим, сипловатым голосом что-то говорил столпившимся вокруг него политрукам и командирам, одетым по-походному.

Он показал рукой, чтоб она поставила машинку к нему поближе. Отодвинув тарелку, полную окурков, она поставила машинку прямо против того места, где сидел военком, села и стала ждать.

Командиры из деликатности тоже старались говорить вполголоса и, только попрощавшись, затопали по коридору, переговариваясь здоровыми, громкими голосами.

Невский сейчас же начал диктовать, и Леля торопливо работала, в то же время стараясь привыкнуть к мысли, что это действительно диктует Невский, тот самый, в смерть которого так и не поверили почему-то солдаты и, кажется, до конца не верила и она сама. И все время ей хотелось хоть немного заплакать от этой мысли, но она не смела.

Наконец она машинально отстукала: "Командиру 59-го стрелкового товарищу Колзакову. С получением сего немедленно..."

- Немедленно, - повторил Невский. - Написали?.. А военнослужащим реветь при исполнении служебных обязанностей не положено. Разве уж очень потребуется и никак не утерпеть. Чего это вы?

- Сейчас... - сказала Леля, беспомощно хлюпая носом и шаря по карманам за носовым платком.

- Ну что же? - нетерпеливо сказал военком, сунул руку в карман брюк, пошарил, хмыкнул и вынул руку обратно. - У меня, черт его знает, почему-то тоже нет. Что ж нам теперь делать?

- Ничего. - Леля вытерла нос и глаза рукавом кофточки и шумно шмыгнула носом, втягивая в себя воздух. - Просто я радуюсь... Вот вы тут опять сидите и диктуете.

- Сидеть-то я сижу, а мечтаю, как бы прилечь. Наверное, он мне, скотина, что-то нужное прострелил в организме, дышать трудно.

- А вы ложитесь и диктуйте.

- Я пробовал уже, совсем голос пропадает.

- А вы знаете, что он хотел с ним сделать? Меловой?

- Давайте пишите, - сказал Невский. - У него это быстро. Поэтому у нас весьма мудро и не дается одновременно человеку в руки власть следователя, обвинителя и судьи. Пишите...

Не чувствуя усталости, не сознавая времени, всю ночь Леля писала, отдыхая в редкие минуты, когда военкома отвлекали запыленные до бровей ординарцы с пакетами.

Машинка со стрекотом бежала, и в конце строчки звякал веселый звонок: "Еще одна кончилась, скорей дальше!.."

К концу ночи штаб обезлюдел, наступило затишье, люди перестали бегать, ходили неторопливо.

Вошел Нисветаев с двумя котелками и хлебом под мышкой.

- Обед! - повелительно объявил он. - Второй батальон уже выступил, на марше... - Он вынул из кармана банку мясных консервов, вскрыл ее ножом и нарезал толстыми ломтями светлый, горячий, только что из пекарни хлеб. Потом притащил громадный чайник с заваренным чаем и стал разливать его в кружки.

Леля ела и не могла остановиться. Мягкий хлеб таял во рту, когда она запивала его сладчайшим чаем. Соленое мясо они по очереди доставали из банки перочинным ножом и накладывали на хлеб. Она слегка опьянела от еды, выпила уже три стакана и все не могла удержаться, чтобы не взять еще кусочек разваливающегося на большие мягкие крошки пшеничного ломтя.

Окно на посветлевшую городскую площадь было открыто, и теперь Илюша отдернул штору. Уже начали сонно чирикать под крышей проснувшиеся воробьи.

Равномерный, дробный звук возник в одном из переулков, выходящих на площадь, и, казалось, стоял на месте, не приближаясь, только делаясь все явственней, сильней.

- Вот они идут, - сказал Нисветаев. - Скоро покажутся.

Все подошли к окну и стали ждать. Теперь уже явственно слышен был маршевый шаг приближающейся колонны.

Светлело очень быстро, хотя предутренний туман еще висел над деревьями садов.

На площадь вышла голова колонны с идущими впереди командиром и комиссаром, потом первые ряды.

- Вот это идут! - с восхищением сказал Нисветаев. - Равнение как на параде.

- Унтера все-таки!

В утренней тишине неожиданно ударили барабаны сухим, рокочущим, будоражащим треском, и шаг колонны сразу перешел в один слитный удар ног о мостовую. И вдруг в такт барабанам пронзительно засвистели пикколо военные свистульки. Рокотали барабаны, а пикколо отчаянно высвистывали на нескольких нотах все повторяющуюся однообразную мелодию.

- Они весь город подымут, - сказал военком. - А в общем пускай, так и надо.

Колонна медленно вытягивалась на площадь под настырный пронзительный свист и нарастающее грохотание тяжелого удара сотен ног о мостовую.

Эта молчаливая, неспешно уходящая колонна в рассветном сумраке и отчаянные крики пикколо били по нервам и будоражили душу. Вот они идут, волнуясь думала Леля, они уходят молча, и только свистульки кричат изо всех сил на прощанье: "Слышите! Мы уходим! Мы уходим!.. Может быть, мы не вернемся, но мы идем в серой мгле, все в ногу, молча и только в последний раз высвистываем среди спящего города: "Мы уходим! Уходим!.. Уходим!" - и звуки выплясывают на площади, взлетают к крышам и снова с торжеством начинают сначала, точно для того, чтобы их запомнили навсегда, навсегда, навсегда!..

Только когда колонна прошла и пикколо заглохли где-то вдалеке, Невский заговорил своим сипловатым, надорванным голосом:

- Знаете, о чем я думал, когда они шли? Жили на свете Толстые, Леонардо да Винчи, Чайковские, Шекспиры и Гоголи. Написаны целые версты великолепных книг, а они вот ушли, и многие, многие так ничего этого и не узнают. Мало они увидят в жизни радости, а ведь идут-то они именно за то, чтобы люди наконец стали жить достойно людей. Чтобы люди вступили бы наконец во владение наследством всего человечества. Всего... от афинского Акрополя и древних русских кремлей. От полотен великих мастеров и древних олимпиад, которые мы еще возродим, как самим грекам не снилось...

- А Чехов? - робко высказала Леля свою затаенную мысль.

- Почему Чехов?.. А, ну и Чехов, конечно... Конечно, нам сейчас не до фресок и не до фонтанов! Нам пока что приходится расчищать площадку и класть глыбы фундамента. А от него требуется, чтоб он был, знаете, попрочней, и только... И все равно мысль эта меня бесит как сатану. Был Пушкин, а миллионы людей живут долгую жизнь и умирают, как будто бы его и не было. Да за одно это надо бы было сделать революцию.

- Я только два стиха Пушкина знаю. Хорошие! - печально сознался Нисветаев. - А он, наверное, много еще написал. Верно?

Невский вдруг, обернувшись к Леле, засмеялся:

- А что вы за Чехова волнуетесь? Ведь у вас в моде эти, скоморохи! Разве они вам не по душе?

- Я отсталая, - сказала Леля. - Не по душе.

- Сочувствую. Идите-ка теперь спать, вон воробьи как разорались.

- До свиданья, - сказала Леля, колеблясь, и вдруг решилась: - А это вы помните? Можно?.. "Музыка играет так весело, бодро, и так хочется жить. О, боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса, но страданья наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь".

Глядя на нее с удивлением, Невский слушал, улыбаясь чуть заметной улыбкой.

- Хорошо, - сказал он, когда Леля замолчала. - Я тоже, черт меня дери, наверное, отсталый. Даже не могу себе представить, как это Россия без него. Обязательно должен быть Чехов.

- Вот только насчет благословения я бы откинул, - сурово заметил Нисветаев.

- А я бы нет, - сказал Невский. - Пускай благословляют, было бы за что. Только это еще нам надо заработать... А вообще-то мы еще с вами сами постараемся поглядеть, какое оно бывает, небо в алмазах!

На площади светило солнце, было светло как днем, только безлюдно, и много воробьев и голубей свободно прогуливалось по земле. Далеко где-то тарахтела первая телега, когда Леля, с трудом волоча ноги, шла через площадь в свою комнатушку под крышей дома с колоннами...

Через две недели, когда труппа уже собиралась уезжать в другой город, раненый артиллерист, вернувшийся с фронта, принес ей письмо от Колзакова. Там были такие слова: "Поверь, для нас взойдет она, луна пленительного счастья", но ей они не показались смешными, она знала, что он хотел сказать.

После подписи была приписка, где было сказано: "Два батальона нашего полка на прошлой неделе провели исключительно красивую контратаку, в третий раз отбивали переправу и отбили. Особенно хорошо шел второй батальон, между прочим с криком: "Даешь баррикаду!", а также: "Да здравствует Коммуна!"

Адреса в письме не было. Она ответила наобум.

После этого были другие письма. С неточными адресами. Опоздавшие, затерянные. Написанные и неотосланные. Облитые слезами и ненаписанные, наконец...

Они не увиделись много лет.

...Теперь по утрам, когда она опять спускалась в сад, голенький мальчик с дельфином в охапке уже не выглядел таким несчастным. Солнце его пригрело, и вокруг фонтана из земли пробились тоненькие травинки с острыми кончиками.

Солдаты зенитных батарей, расположенных на том берегу в парке, бледные после тяжелой зимы, в закопченных, прожженных шинелях и ватниках, переправлялись через реку на неуклюжем понтонном плоту и, работая веслами, смеялись, пьянея от солнца.

Причалив к берегу, они проходили по садовой дорожке мимо дома и часто видели, всегда на том же месте, женщину в плетеном кресле, закутанную в одеяло, и скоро начали с ней здороваться, как знакомые.

Встречаясь с Кастровским, они иногда задерживались ненадолго и перекуривали. О чем они разговаривали, Елена Федоровна не знала, но однажды увидела, как солдаты принесли на плечах обрезок бревна, добытого из разрушенного бомбой дома, и начали его пилить.

На звук пилы Кастровский, спеша и спотыкаясь, выскочил из дому и все время, пока солдаты работали, суетился вокруг, восхищался и что-то с воодушевлением им рассказывал.

В следующий раз, проходя мимо Елены Федоровны, солдаты поздоровались с ней не так, как раньше: лениво и вразброд, а все дружно, разом.

- Я прекрасно вижу: вы все разболтали этим солдатам! - с ожесточением говорила Елена Федоровна. - Невыносимая привычка лезть с откровенностями к посторонним людям.

- Я еще никогда никому не навязывался! - оскорбленно восклицал Кастровский, трагически прижимая к груди мелко наколотые полешки. - Но если люди сами прочитали в газете! Если люди спрашивают меня! Спра-ши-ивают!.. Я должен был солгать?

- А вы и обрадовались, что вас спросили. Пустились расписывать! Еще и с жестикуляцией? Ну вас совсем!..

Они поссорились, как ссорились часто и подолгу не разговаривали, но когда Кастровский уходил в город - хлопотать места на самолете, а она оставалась надолго одна и наступали сумерки, - от реки начинало веять холодом, и доносились через равные промежутки отдаленные разрывы артиллерийских снарядов, и надо было одной плестись в старый, заброшенный дом, где всю зиму умирали люди, - тогда тоска пустынного одиночества становилась едва выносимой.

Каждый раз Кастровский возвращался полный уверенности и надежд, падая с ног от усталости. Стонал и охал, расписывая, как измучился и каких опасностей чудом избежал, и, хотя был действительно измучен и подвергался опасностям, умел все так приукрасить и преувеличить, что все начинало казаться выдумкой.

Как многие робкие и неумелые и, главное, неудачливые люди, он развил в себе дар: убеждать самого себя задним числом, что все произошло не так, как было на самом деле, а как ему мечталось. После своих походов в город он вдруг во всех подробностях припоминал, как находчивыми ответами заставлял краснеть бездушных начальников, бесстрашно припирал их к стенке и конфузил смелыми и остроумными доводами.

Среди всех этих фантазий был один реальный образ - Смирнов. О нем Кастровский всегда говорил с уважением, почти с восхищением, каждый раз находя в нем все новые великолепные человеческие черты: доступность, доброту, решительность, железное умение держать слово!

Однажды она особенно долго ждала его в сумерках, грея холодные руки у слабого огонька печурки, ни о чем не думая, только чувствуя себя одинокой посреди необозримой пустыни и прислушиваясь, прислушиваясь, не раздадутся ли наконец его шаги.

И вот она услышала, как он, медленно и тяжело топая от усталости, поднялся по ступенькам террасы. Прошел по коридору. С тревогой она слушала, как он долго стоял у самой двери, прежде чем войти, - собирался с силами. Наконец вошел.

Углы его большого рта неуверенно подрагивали в наигранной улыбке и устало опускались...

- Все идет отлично... Отлично!.. Не понимаю, чего это вы вдруг встревожились, дорогая... Ха... Ваша вечная мнительность!..

Почти свалившись в кресло, он протянул руки к огню и начал их потирать, слабо покрякивая от удовольствия, с полузакрытыми глазами, не замечая, что печурка стоит совсем в стороне.

Елена Федоровна смотрела на него с жалостью: он, видно, так измучился и устал, что даже не мог, как обычно, красочно описывать свои мучения и подвиги.

- Ну, как сегодня наш симпатичный Смирнов?

Кастровский помолчал, собираясь с силами, кашлянул и сказал:

- Да, Смирнов - это человек с большой буквы... Это умница!.. Это чистая душа, подобная...

- Он все такой же хороший?

- Да, такой же... Я не ошибся в нем. Ни на минуту. Нет.

- И он опять передавал мне привет? Это верно? Или на этот раз позабыл? Скажите правду, я на него не обижусь, это так легко - позабыть такую мелочь. Только правду. Вы ведь не выдумывали его приветы?

- Никогда.

- Почему-то я вам верю. А сегодня?

- Вы подумайте, дорогая... - сказал он, низко опуская голову, - этот умница, этот человек... и вот его больше нет.

Они долго молчали.

- Бедный Смирнов, - сказала Истомина. - Бедный, хороший Смирнов. Почему-то в Смирнова я верила. Я даже как-то привязалась к нему. Он умер?

- С телефонной трубкой в руках. У себя в кабинете... Просто остановилось сердце, и баста...

- Сегодня?

- Ах, еще в прошлый вторник я это узнал! Мне не хотелось вас тревожить... Со вторника на его место воссел некий Седельников. Этот не из тех, что умирают от истощения. Он оформил первым самого себя и улетел, все бросив. Даже документы неизвестно где искать.

- Что же теперь будет? Что теперь с нами будет?

- О-о, ничего страшного... Надо начинать все сначала, вот и все.

Все сначала. И он еще пытается бодриться, этот нелепый, легкомысленный старик. "Все сначала" - это значит "никогда". Вот что это значит.

- Никогда!

- Что вы сказали! Что - никогда?

- Никогда я отсюда не выберусь, никуда не улечу, и не смейте больше никуда ходить и никого просить, я знаю, я умру в этом проклятом доме, я никогда отсюда не выйду!..

Она сжимает руками голову, раскачиваясь из стороны в сторону, и громко, на весь дом, плачет, все сильнее, по-детски горестно вскрикивая, ожесточенно отталкивая Кастровского, когда он топчется вокруг нее в беспомощной тревоге, пытаясь взять за руку.

- Уйдите... Оставьте... - долго, бессвязно и безутешно повторяет она кому-то, вкладывая в эти слова всю усталость, отчаяние и горечь.

Совсем выбившись из сил, она лежит ничком на постели, потихоньку всхлипывая.

Печурка чуть слышно потрескивает, и скоро начинает булькать в кастрюльке суп. Синие огоньки перебегают по маленьким обугленным поленцам в полутемной комнатке. Все это создает какое-то жалкое подобие домашнего уюта.

После долгого молчания Истомина вздыхает с усталой, успокоенной усмешкой:

- Какой же все-таки бездарный конец у этой пьесы.

Кастровский сразу оживает:

- Кто говорит о конце? Он не написан. У композитора еще хватит времени, чтобы придумать что-нибудь неожиданное под занавес!.. И спектакль был великолепный!.. Подумаешь, Седельников! Это просто маленькая отсрочка! Скоро, скоро мы вдохнем живительный и мягкий воздух хлебного города Ташкента! Вы помните? Эти горы! Горы винограда, наваленные на лотках старого базара! А эти приветливые, величественные старцы на деревянных помостах чайханы и около них - душистые сладкие дыни, нарезанные сочными толстыми ломтями, и пухлые белые лепешки... И изюмчик... И теплынь! Такая теплынь... и нежная белая пыль на дороге около маленьких арыков... Отличная будет пьеска!

Немного погодя она, почти не слушая, закидывает руки за голову и вдруг едва слышно чистым мальчишеским голосом выпевает фразу: "Отец мой был солдатом!.." - и обрывает. Кастровский так и хватается за эту возможность:

- Это незабываемо! Этот мальчонка... Я жизнь был готов за него!.. Я сразу понял, что это начало такого взлета!.. Такого...

- А потом, как ласково меня забраковали на конкурсе в оперный театр? Как приветливо выпроводили!.. Помните? Очень, очень, ну просто очень мило, но ведь "голос на наполняет зал", он никогда не прорежет оркестр.

- Пошлые авгуры старой оперной рутины!..

- И после: шесть лет в драматическом театре. Шест" лет мечты о рольке хоть с маленькой песенкой... И если я ее пела получше и публика хлопала как мне не прощали этого.

- Н-да, когда жена худрука любит играть все сама, да еще у нее не слишком-то хорошо получается!.. Ха, я помню эту мерзость!.. Но ведь было потом, потом! Как я вас умолял, просил, заклинал пойти еще на один конкурс, а ведь я даже не знал, когда вы вдруг взяли и пошли... В сущности, вы никогда не рассказывали, как это произошло. Я знаю только, что было потом. Я вас умоляю, неужели вы никогда, никогда не расскажете как следует?

- Да что? Афиша просто висела на стене дома на углу: "Конкурс в оперную труппу". Каждый день я проходила и видела ее. Потом вдруг афишу сняли, я испугалась и тогда решилась. Мне сказали, что уже поздно, но записали.

Я даже не помню сейчас, как я ждала. Что-то много народу было в фойе. Тишина. За закрытыми дверьми кто-то поет. Помню только, прохаживаются мимо моего угла солидные дяди, у одного даже бакенбарды!..

Меня позвали в зал. Там полутемно, а я от волнения даже и вовсе ничего не вижу, как во сне, иду, куда мне показали. По приставной лесенке вылезла на сцену, на самую середину, и стала лицом к залу и тут вдруг все ясно увидела: погашенную рампу, лампочки за пыльной сеткой, черную дыру суфлерской будки, а внизу, в темном зале, столик и на нем зеленая лампа, обыкновенная, комнатная, горит и освещает холеную белую бороду Председателя комиссии. Я эту бороду знала только по портретам в книгах или на театральных выставках. Ведь он до того был знаменит, что мне он даже не представлялся тогда живым, реальным человеком, а одним из тех... ну, не знаю, все равно как Рубинштейн, Чайковский или Паганини... И только один из всех случайно задержался и вот сидит, поглаживая великолепную бороду, и ждет. Я сразу поняла, что пропала, осрамлюсь, опозорюсь, и стала петь. Спела русскую песню, спела арию, меня все не останавливают, ничего не говорят, и он смотрит на меня насмешливыми глазами, такими острыми, и поглаживает бороду, и я вижу, терять уже нечего, поставила ноты перед аккомпаниаторшей, та даже глаза выпучила и стала заикаться, я только рукой махнула, и, просто на отчаянность, спела ту самую настоящую мужскую, из "Сказок Гофмана"... "На свете много всякой чепухи! То песни, сказки Гофмана, стихи!.." - очень мне это нравилось, дуре такой. Спела, кажется, лихо, зло, с затаенной болью и насмешкой над собой. Кончила. В комиссии тишина жуткая, нестерпимая, и тут сам Великий Председатель кладет руки на подлокотник кресла, и все на него смотрят, и он медленно поднимается и встает во весь свой рост, протягивает руки и три раза тоже медленно ударяет в ладоши, таким необыкновенно торжественным, пластическим и картинным жестом, и вдруг я понимаю, что это он мне аплодирует...

- Ах, проклятие, почему, почему меня там не было! В этот величайший момент! - И сейчас, через полтора десятка лет после этого "момента", давным-давно ему известного, Кастровский не может удержать слезы умиления и восторга. - Ну дальше. Я умоляю, дальше, поподробнее! Мне наслаждение слушать.

- Дальше был цветной туман и ощущение какого-то жара, и я иду к нему, а он стоит, меня поджидая, и все-все понимает, и улыбается снисходительно, и своим удивительным бархатным голосом произносит: "Благодарю вас, благодарю" - и делает вид, что галантно нагибается, хотя только мою руку поднимает, понимаете? И целует мне руку!.. Все.

- Да больше ничего и не надо! Что может быть после?

- То, что было. Великий Председатель уехал на полгода за границу, а директор театра меня принял надменно и очень удивился, откуда я взяла, что меня собираются принять в труппу!

- Да, пошлый бюрократ! Но ведь было дальше! Дальше!.. Было другое!..

Да, конечно, было, было и "дальше". Она-то все помнила. Всякое было...

Она тогда рано вернулась домой из театра, и остаток вечера тянулся бесконечно. Дверь из ее комнаты в общий коридор была полуоткрыта, соседка стирала на кухне, и корыто там непрерывно стучало, и мокро чавкало и жвакало белье, и весь коридор был полон запаха мыльной ионы, а Леля сидела, опустив руки, без всякого дела. Несколько раз принимался звонить общий телефон, и соседка кричала: "Леля, подойдите, у меня руки в мыле!" Леля подбегала к телефону, и спрашивали каждый раз соседку, и Леля ждала с трубкой в руке, пока та вытрет о передник руки, возьмет трубку и скажет: "Я слушаю, только у меня руки в мыле".

Леля бродила по комнате, не находя себе места, трогала вещи, бралась за книги и не могла читать, точно чего-то ждала, а ждать было нечего. Падала на диван, закрывала глаза. Все заполнял запах мыльной пены, она с чавканьем ползла, заполняла всю комнату, подступала к горлу... Опять зазвонил телефон. Соседка, проходя мимо, сразу же сняла трубку и позвала Лелю. Леля подошла и приняла трубку, скользкую от мыла.

Два раза Леля повторила: "Я у телефона", сперва равнодушно, потом удивленно, а в трубке только шуршало и потрескивало, точно кто-то молчал, не выпуская трубки. Почему-то ей ни на минуту не пришло в голову, что тут ошибка, шутка, недоразумение. Слух ее обострился, и ей стало казаться, что она слышит чье-то дыхание на другом конце провода. "Ну я же слушаю, слушаю, кто это?" - умоляюще говорила Леля, сама поражаясь тому, что говорит, а в это время ее голова работала с вихревой скоростью, отбрасывая одно предположение за другим, и вдруг остановилась на самом невозможном, нелепом, сумасбродном. Запинаясь от перехватившего горло волнения, она с изумлением и в то же время почти с уверенностью ахнула.

- Это вы?.. Отвечайте, вы?..

Провод жил, шуршал, дышал, прозвучал далекий, еле слышный гудок паровоза. Что-то позвякивало, шумело и утихало.

- Отвечайте же, ну!.. - Она бессмысленно повторяла все нетерпеливее, требовательней: - Отвечайте! Это вы?.. Вы?..

Наверное, нельзя было устоять перед ее напором, и дыхание стало внятным, перешло в звук голоса:

- Да... Да!

По первому звуку она безошибочно узнала. Этот угрюмый, незабытый, невозможный, проклятый голос! С далекого, другого конца ее жизни, ушедший навсегда, вдруг ее окликнул этот голос, точно с другого берега реки, откуда-то издалека и совсем рядом... Еще какое-то мгновение они стояли, соединенные проводом, слышали дыхание друг друга, и потом все разом оборвалось, стихло шуршание, шумы. Остался мертвый провод, мертвая трубка. Сердце билось так, что трудно было дышать. Медленно возвращался запах мыльной пены, стена, исписанная телефонными номерами. Мертвый телефон...

Тогда, наверное, один из всех пассажиров этого жесткого душного, битком набитого людьми вагона, Колзаков, не спал, сидя с закрытыми глазами у окна.

С закрытыми глазами он выглядел как все, никто на него не обращал внимания, не было заметно, что у него что-то неладно, и не нужно было выслушивать доводившей его до бешенства болтовни Саши, охотно и со всеми подробностями, в ответ на расспросы случайных попутчиков, пускавшейся в рассказы о том, как его контузило и сперва все ничего, потом все хуже и хуже и почти совсем ослеп, да она очень за ним ухаживала, и вот теперь ему вроде чуть получше.

В эти минуты она вдруг глупела, говорила при нем, как при глухом, как при ребенке. Купаясь в наслаждениях бабьей болтовни, начав с того, что "он у меня теперь поспокойней стал", она могла договориться и до того, что "он у меня полком командовал", так что в нем все переворачивалось от злости.

Теперь, когда все в вагоне угомонились и заснули и за окном было так темно, что он сидел с закрытыми глазами, - все равно нечего было видеть, даже тех неясных теней и световых пятен, которые ему еще оставались днем.

Впереди, запыхавшись, торопливо дышит паровоз, скрипят стенки вагона, погромыхивает железо, все покачивается, куда-то несется, и это приятно после стольких бессонных ночей в комнатушке, где летом душно от запаха перезрелых огурцов и укропа на грядках под низким окошком, а зимой духота от натопленной русской печи, и кажется, что ты тут навсегда, никогда не выберешься, ничего для тебя не изменится, даже ветерка не дождешься.

Потихоньку высвободив плечо, к которому Саша привалилась во сне, он дотянулся и, несколько раз дернув, сдвинул книзу оконную раму. Сейчас же тугой ветер прижал ему к лицу свои сырые, вздрагивающие ладони, похолодил щеки, растрепал волосы.

Ветер пахнет сырой осенней чащей вянущего в ночной темноте леса, высоким и холодным небом с осенними звездами, отраженными в черной воде, затопившей низкие поля.

Все это он видит сейчас гораздо ярче, чем если бы смотрел в окно. И никогда бы у него не щемило так сердце, если бы он мог видеть все это. Верней всего, он спал бы сейчас, как спит весь вагон, и не поглядел бы в окошко. Неужели обязательно надо терять что-нибудь, чтоб понять, дорого оно тебе или нет?

В вагоне зашевелились, закашляли спросонья, заговорили. Саша потянулась, расправляя затекшие плечи, и села прямо. Позевывая и легонько пошлепывая себя ладонью по губам, она нагнулась, близко заглядывая ему в лицо, и он почувствовал знакомый запах ее дыханья.

Хотя глаза у Колзакова были по-прежнему закрыты, она поняла, что он проснулся, и, ласково хмыкнув с закрытым ртом, на мгновение прижалась, скользнув щекой по его щеке.

Поезд с пыхтением подходил к Москве, все замедляя ход, вразнобой стуча и пошатываясь на стрелках.

В общей толкотне они долго и медленно шли по платформе, потом мимо тяжело дышащего паровоза, от него шло тепло, как от печи, потом под ногами он ощутил скользкие плиты вокзального пола, пахнуло кухонным духом из ресторана, где стучали и шаркали щетки. Саша все время вела его под руку, слегка подталкивая на поворотах. В другой руке он нес их общий чемодан.

По ступенькам она вывела его на площадь. Тут звенели трамваи, цокали копыта извозчиков, где-то рядом пофыркивал шланг и струя воды с треском разбивалась о мостовую; свежо пахло, точно после дождя, прибитой мокрой пылью, кругом говорили, перекликались и кричали люди, чирикали воробьи, и вода журчала, ручейками сбегая по желобку.

Колзаков стоял безучастно, сжимая ручку чемодана, пока Саша суетливо и бестолково расспрашивала, на каком трамвае им ехать, где сходить, и в какую сторону идти, и когда поворачивать. Весь день они садились и ехали, сходили не там и тащились с чемоданом пешком, им выписывали пропуска, они поднимались по лестницам, сидели в ожидании, и потом их впускали, и Колзаков стоял, опустив руки, и молчал, а Саша раскладывала на столе его уже затрепанные, протершиеся на сгибах удостоверения и справки, еще отдававшие тоскливым госпитальным запахом.

Не мытые с утра, запыленные и нотные, они присели на скамейке какого-то бульвара, где было немножко тени, и поели обсыпанных пудрой сладких плюшек, от которых сразу облипли пальцы. Колзаков сидел, придерживая ногой чемодан. Иногда перед глазами проплывали тени прохожих. Большое дерево принималось шуршать ветками, и его он смутно видел: колышущаяся темная масса, за которой все залито солнечным светом.

По привычке он не слушал того, что говорила Саша. А говорила она, как всегда, так: съела плюшку, сказала, что плюшка сладкая, вкусная, чем-то пахнет, наверное что-то кладут для запаху. Потом сказала, что пить хочется, это потому, что сегодня жарко. Потом заметила, что у него лоб потный, достала платок и стала вытирать ему лоб, как ребенку, будто он сам не умел стереть. Стискивая зубы, он промолчал, не шелохнулся, не отнял платка. Она послюнила кончик платка, взяла его руку и стала старательно оттирать липкие пальцы один за другим, изредка снова поплевывая на кончик.

Какая она теперь, Москва? - думал Колзаков. Он помнил ее морозной, с закрытыми ставнями магазинов, где ни соринки съедобной не осталось, ни пары сапог, ничего. Разве какие-то барские жесткие шляпы, крахмальные воротнички, которые никто и даром не брал. А сейчас Саша то и дело по пути докладывала сама себе: "Убиться можно, что тут одной колбасищи! Материалы так просто раскиданы, будто нечаянно, в витрине... вот как рекламу делают нэпманы!.. А это специально магазин - одно только белье, и кто это все покупает?.. Нэпманы, ясно... Что ж это за торговля, если нэпманы у нэпманов только и покупают?" И сама смеялась своей мысли и то тащила его за руку, то придерживала у самых интересных витрин. Витрины этих магазинов были для нее как музей. Так же как в музее она не сказала бы - хочу это боярское платье или эту золотую тарелку, так и тут она просто веселилась, разглядывая дорогие вещи без зависти, без желания завладеть чем-нибудь. В ней жило общее для того времени искреннее чувство презрения к роскоши, богатству, излишеству. Презрения чистого и искреннего, без зависти...

Саша все еще тянула и поворачивала ему ладонь, оттирая липкие пальцы, когда издалека послышался новый, приближающийся звук, тревоживший душу. Скоро он стал главным звуком улицы. Не стало слышно общего гула движения и голосов, замолчали и остановились трамваи. Из-за закругления бульвара в узкую улицу втягивалась длинная колонна кавалерийского полка.

Сотни копыт стучали, цокали, звонко щелкали, перебивая друг друга. Временами по звуку казалось, что они не идут шагом, а скачут карьером. Колзаков увидел какие-то вспышки, блестящие пятна - это, медленно покачиваясь на ходу, двигался молчащий кавалерийский оркестр. И вдруг от этой представившейся ему искры он не то что увидел, а гораздо больше ощутил самого себя в этой двигающейся шагом колонне, охватил ее всю, с конными красноармейцами, гибко покачивающимися в седле, с пританцовывающими, закидывающими морды конями...

Полк прошел, и звук стал затихать вдали. Опять двинулись, зазвонили трамваи.

Уже где-то, очень вдалеке, закричали трубы, ударил барабан и заиграл едва слышно оркестр. Два пальца еще оставались липкими, и Саша снова принялась их тереть. Она все время что-то говорила, и теперь он расслышал.

Она говорила весело, с удовольствием:

- А ты помнишь, как мы воевали... Я помню, как тебя на коне тогда в первый раз увидела, - вот, думаю, этот уж на меня и не поглядит. Ты помнишь, как ты на коне ездил?.. Ну вот теперь чисто, больше не прилипает.

- Нет, не помню, - сказал Колзаков, не разжимая зубы.

- Неправда... - недоверчиво полуспросила Саша и засмеялась. - Помнишь, конечно...

Они снова ходили по учреждениям, пока не кончился рабочий день, а потом дожидались, пока освободится койка в Доме крестьянина, чтобы переночевать, а с утра опять все ходить. Колзаков прошел переосвидетельствование в военном госпитале, и ему велели явиться снова через год. Они уже узнали и запомнили десятки фамилий, имен и отчеств людей, которых надо было добиваться, и названия разных учреждений, куда их отсылали и где часто очень удивлялись, зачем они пришли. Наконец стало казаться, что все безнадежно запуталось и кругом одни беспросветные бюрократы и волокитчики. Не только им документы не оформят, но и ночевать, того и гляди, придется на улице. И вдруг совершенно незаметно как-то все начало почему-то устраиваться. Документы приготовили, и даже письма местным властям в Крыму, куда решили направить Колзакова, были написаны, им дали талончик на получение бронированного номера в гостинице и другой талончик, на получение билетов на вокзале, потом их спросили, не желают ли они бесплатно пойти в какой-нибудь театр.

- Чудно как-то!.. - с усмешкой говорил Колзаков. - Выходит так, что в этих учреждениях на меня сперва посердились, строго выговорили за то, что во время боев с белыми так неаккуратно собирал все нужные справки, а после как-то привыкли ко мне, что ли, познакомились и даже помогать стали.

Так, среди дня, однажды у них все хлопоты кончились, и они оказались в собственном номере гостиницы в самом центре Москвы.

- Узнай-ка, где тут кран есть в коридоре, - попросил Колзаков, едва успев поставить чемодан на пол. - Хоть лицо сполоснуть!

- Ой... ой... ой-ой!.. - приговаривала Саша, обходя комнату, трогая занавески, щупая матрасы, и снова радовалась еще пуще.

- Да посмотри ты кран! - раздраженно повторил Колзаков, расстегивая потный, грязный ворот.

- А тебе сколько надо? - торжествующе спросил Сашин голос из другой комнаты. - Четыре хватит? Ей-богу, тут четыре! - Она с хохотом потащила его показывать ванную, открывала все краны по очереди, обнаружила вдруг теплую воду и, пугаясь и торопясь, вымыла ноги, а потом, убедившись, что вода все идет и идет, влезла в ванну, постанывая от наслаждения, и все тревожилась: "А они не заругаются, что мы им всю теплую воду выпустили?.." Потом затихла, лежа в горячей воде, придирчиво разглядывая себя. Хмыкнула и задумчиво сказала после довольно долгого размышления:

- А плохо тем бабам, у кого ноги кривые.

- Хорошо, - сказал Колзаков, он стоял в другой комнате у открытого окна и слушал шум улицы.

- Тебе бы такую... А у кого пузо вперед торчит, нравится?

- Нравится.

- Чтоб прямо арбузом?

- Арбузом.

Она засмеялась и лениво поднялась, заплескав водой, продолжая довольно улыбаться, с удовольствием растираясь мохнатым полотенцем.

Немного погодя, накинув платье, она подошла и стала за спиной у Колзакова, расчесывая мокрые волосы.

- Удивительно кожа от мытья нежная делается. Посмотри.

- Сейчас очки надену, - зло ответил он, не оборачиваясь.

- А ты руками. Дай сюда!.. - Она взяла его руку и положила на открытое плечо, около шеи. - Чувствуешь?

В самый день отъезда они вечером были в театре. Саша, наклоняясь ему к самому уху, торопливо шептала, объясняя, что происходит на сцене, смеялась, повторяя:

- А забавно, верно? Какая она теперь стала. Ты ее помнишь, как она у нас в штабе на машинке стукотала?.. Вот теперь комната открылась... Видно, в богатом доме... Мебель старинная... Все тут в форме, чиновники царские, это прежние времена...

- Помолчи... - шепотом попросил Колзаков. - Мне и так все понятно.

Он сидел, стискивая ручки кресла, оцепенев, с каменным лицом. Его мутило от волнения. Вокруг дышала, шевелилась темная масса людей, заполнивших все ярусы. Прямо перед глазами мерцало и светилось громадное сияющее пятно сцены, по которой передвигались неясные, расплывчатые тени. Временами ему удавалось сделать какое-то усилие, и пятна уплотнялись, почти принимали форму человеческого тела, потом фокус ускользал, он прикрывал глаза и опять томился мучительным ожиданием.

Он давно уже смирился: что прошло, то прошло, и когда его все-таки потянуло взять да пойти в театр, где играла Леля, он тихонько улыбался про себя, вспоминая, какой знал ее когда-то, и думал: а что ж не пойти? Наверное, второго такого случая в жизни не будет. Наверняка не будет!

Да и черт его знает, что он думал, когда шел! Тянуло, вот и пошел. Что было, то прошло! Он себя убедил, он поверил в это. И вот теперь одно сознание, что она может войти туда, в это мерцающее световое пятно, и зазвучит оттуда ее голос, от одного этого сознания уже перехватывало дыхание.

Актеры давно уже разговаривали, кричали друг на друга, вбегая с новостями, пугались. Толстыми голосами командовали, а пискливыми пугались и оправдывались.

А Лели среди них все еще не было. Он подумал, что, может быть, это ошибка и она сегодня не появится на сцене, но и это теперь ничего бы не изменило. Все равно эти минуты ожидания, когда он поверил, что она вот-вот появится, все уже для него изменили. Что? Тут и раздумывать-то долго нечего. Просто вот так: думал, что человека нет в живых, а он идет навстречу тебе и смеется. Жив - и все! А ты уже как хочешь - хоть стой, хоть падай, хоть радуйся, хоть волком вой...

Наконец и она заговорила. Колзакову даже немного полегче стало: случилось, а он все-таки не задохнулся и не покачнулся, а сидит и даже немножко руки отпустил, замлевшие на ручках кресла.

Саша, конечно, не удержалась, спросила с глупой радостью: "Узнал?" Он молча отодвинул ее локтем.

Леля болтала, ахала и смеялась, примеряла какую-то шляпку, голос был ее, но говорила будто не она. Немного погодя он с трудом сообразил, что это она играет. Он-то ждал, что она просто выйдет и заговорит, как в жизни, дурак...

Немного погодя он заметил, что улыбается. Хотя она играла уж такую глупенькую, но ему эта глупенькая вдруг до боли стала мила... Она поспорила с мамашей, та тоже не умней дочки, дуреха такая; Леля расстроилась и заплакала, прямо разревелась, и вокруг все зашумело, загрохотало - весь народ хохотал, одни сдержанно, другие во весь голос, на тысячу ладов - все потешались, а Колзаков сидел стиснув зубы, так ему было ее жалко, пускай она и дурочка, хотелось успокоить, погладить как-нибудь - и вдруг все, что происходило сейчас, как прозрачная картинка, наложилось на прежнее, он разом увидел, как он ее когда-то обидел, и ему показалось, что теперь она плачет из-за той старой обиды, и когда зажегся свет и очень довольная Саша стала к нему приставать с расспросами и впечатлениями, он даже сгрубить ничего ей не мог. Только хотел, чтоб ее тут вдруг не стало, чтоб он остался один со всей сумятицей, какая в нем поднялась и все спутала...

Саша все подговаривала Колзакова пойти поговорить с Лелей, интересно все-таки, какая она теперь. Колзаков не посмел ее удержать за руку, она, смеясь, улизнула в антракте, добралась до служебного входа за кулисы и спросила Лелю. Оказалось, что та уже ушла домой, но Саше записали на бумажке номер ее телефона.

Саша вернулась на свое место рядом с Колзаковым и сказала: "А что тут такого, подумаешь? Взяли да позвонили! Ради любопытства!"

Колзаков на ощупь нашел ее руку, с силой разжал, отнял и скомкал бумажку, чтоб она не вздумала звонить. Снова началось действие, и можно было сидеть и делать вид, что слушаешь, хотя тебе никакого дела нет до того, что там болтают эти люди на сцене. А потом наступил конец, и они заторопились и вот впопыхах просуетились с вещами в толпе по громадному вокзалу из конца в конец, и оказалось, что до отхода поезда еще почти два часа, а делать совершенно нечего, только сидеть и ждать, пока пустят на платформу. Саша простить себе не могла, что не помылась на дорогу, сколько горячей воды осталось там в кране, хоть залейся! Вспомнила театр. Спросила Колзакова, хорошо ли он помнит Лелю, а потом стала ему объяснять, как это хорошо, что его посылают на поправку в теплые края, в Крым, и им не надо возвращаться на старую квартиру. Все это было давно переговорено и известно, и она ему все это пересказывала просто по привычке думать вслух.

Сперва ее не очень-то удивляло, что Колзаков сидит молча, туча тучей, только сопит, стиснув губы. Он и всегда-то был для нее не очень прозрачен и - уже бывало - делался вот такой, как сейчас, будто каменная стенка. Наконец даже ей показалось, что он очень уж пасмурен. Она перестала болтать, присмирела и притихла.

Немного погодя Колзаков, пропустивший всю ее болтовню мимо ушей, обратил внимание, что она давно молчит, и догадался, что она обижена. Ему самому было очень плохо в эту минуту, и в нем шевельнулось что-то теплое к этой Саше, которой тоже, наверное, нехорошо. Он протянул руку, тронул Сашу пониже плеча, буркнул что-то ласковое.

Ага, почувствовал, первый заговорил, с удовлетворением решила Саша. Минуту назад она только робела перед Колзаковым, побаивалась его молчания, а теперь сразу почувствовала себя обиженной.

- Я с тобой "делюсь", - поджимая губы, поучительно сказала она тем противным голосом, каким, по ее мнению, можно было его припугнуть. - Я вот всем с тобой, всем "делюсь", а ты со мной не считаешься!..

- Что? - удивленно и громко переспросил Колзаков. - Что?.. - и отвернулся, замолчал, будто на ключ заперся.

Саша тут же вспомнила, что Колзаков всегда почему-то высмеивал эти самые слова в бабьих разговорах, где перемывали косточки мужей или подруг: кто "делится", кто "не делится", кто "считается", кто "не считается". Саше все равно эти слова правились. Очень правильные слова...

Наконец их пустили на платформу, они заняли свои места в вагоне - у каждого своя отдельная полка, и до отхода поезда оставался еще почти час.

Вокзал шумел, где-то отходили поезда, кричали паровозы, по коридору, толкаясь вещами об углы, почему-то всегда впопыхах, пробирались новые пассажиры, на платформе смеялись и перекликались люди.

Колзаков все не разжимал кулака, где у него была скомканная записочка с телефонным номером. "Вот сейчас разожму кулак и брошу", - решал он уже несколько раз и тут же чувствовал ток испуга, который пробегал по всему телу в то мгновение, когда, чуть не переступив края обрыва, уже представил себе, как сорвался и летишь в пустоту.

И он сжимал в потном кулаке скомканную записку, сидя у окошка готового к отправлению вагона, отсчитывая время до отхода, которое теперь пошло скачками, очень быстро. Кругом все спрашивали и повторяли: сорок минут осталось... Сейчас точно двадцать восемь минут двенадцатого... Семнадцать минут до отхода!..

Одиннадцать минут... Разговорчивый сосед, взявший их под свое покровительство, кавалерски вежливый с Сашей, уговорил ее пройти с ним в буфет, купить что-нибудь на дорогу.

Саша, боявшаяся одна пойти за водой, когда оставалось сорок минут, теперь, вместе с кавалером, расхрабрилась, и они убежали.

Колзаков быстро встал и, ощупывая стенки, уверенно направился к выходу из вагона. Он все запомнил, когда еще входил, и теперь без труда вышел на площадку, отодвинул стоящих там людей, нащупал поручни, неуклюже соскочил на платформу, сильно кого-то толкнув плечом.

Он быстро пошел вдоль поезда, через каждые два-три шага легонько трогая на ходу стенки вагонов, натыкаясь и поспешно обходя толпившихся у ступенек людей и снова нащупывая гладкую, покрытую слоем пыли стенку вагона.

Наконец вагоны кончились, но направление он все-таки твердо помнил. Он оттолкнулся от последней стенки, как от берега, и двинулся к входу. Его подталкивали в толпе, и, увлекаемый общим движением, он протиснулся прямо к двери, но на втором повороте сбился, потерял ориентацию, остановился, не зная, куда идти, и нерешительно повернул обратно.

Какой-то человек наткнулся на него, и он, ухватив его за рукав, спросил, как пройти к телефону-автомату.

- Да вон же будка стоит! - ответил человек и нетерпеливо выдернул рукав.

Колзаков медленно пошел, все больше теряя направление, чувствуя, что минуты уходят и его охватывает какое-то бессилие и безразличие к тому, что будет дальше.

- Братишка, а ну, окажи сочувствие инвалиду империалистической бойни! - где-то недалеко произнес сипатый нахальный голос.

Колзаков подошел поближе. В какой-то апатии, отчаянии он пытался себе представить, в какой стороне остался поезд, сколько раз он повернул вправо, и понял, что и обратно ему не найти дороги.

- Ну где? - спросил голос деловито, сперва деловито, потом раздраженно, зло. - Ну чего стоишь? Не видел слепого инвалида? Жалко вшивого гривенника? Айда, проваливай, нэпманская морда!.. Еще что? Ржать?

Колзаков действительно, кажется, угрюмо хмыкнул и тут же почувствовал, как грубая рука нервно и торопливо зашарила по его груди, ухватила за плечо.

- Ржать?.. - с быстро нарастающей ненавистью повторял голос. - Ах, ты ржать?..

- Ты слепой? - спокойно сказал Колзаков.

- А ты, гад, не видишь? Стоит и не понимает!.. Сам не видишь?

- Не вижу, - сказал Колзаков и опять усмехнулся. - Верно.

Жесткие толстые пальцы бесцеремонно прошлись по лбу, по глазам.

- А не смеешься? Чего ж ты тут стал?

- Заблудился, - сказал Колзаков.

- Интересно. А тебе куда надо?

- Телефон пошел разыскивать.

- Вот черт! Ладно, посмотрим, сказал слепой! - Он потянул его за руку. - А ты что в шинели? Солдат? С поезда? Заблудился? Непривычный еще? Привыкнешь, ничего.

Он перехватил Колзакова под руку, как водят слепых, и уверенно вел, лучше даже, чем Саша.

- Вот тут автомат. Монетка есть?

- Ах ты черт, - вспомнил Колзаков. Деньги все были у Саши.

- Ну ты и раззява, солдат. На тебе. Номер-то знаешь?

- Вот, на бумажке, - Колзаков разжал кулак и расправил записку.

- Ну, мы подходящая компания собравши, нам с тобой только записки читать! - засмеялся слепой. - Погоди, сейчас.

Он кого-то грубо задержал, остановил, заспорил, прямо заставил читать номер, да еще стыдил при этом.

- Мало что помято, мало что неясно, а ты читай. На то тебе глаза дадены. Хорошенько читай.

Колзаков вошел в будку и повторил номер телефонистке. Ответила женщина, и он сказал: попросите к телефону Лелю, хотя понимал, что ничего такого не может быть, это все равно что попросить, чтоб сейчас стало пять лет тому назад. Или чтоб у него в тот же миг глаза сделались здоровыми. Он стоял, ничего хорошего не ожидая, и вдруг услышал голос самой Лели. Она ответила, спрашивала, упрямо допытывалась и, хотя он молчал, каким-то чудом узнала его и позвала, заставляла и заставила ответить "да", когда не хотел, не смел с ней заговорить. Что мог он ей сказать - никчемный, слепой, запущенный, беспомощный на руках у бабы-поводыря?

Он бережно опустил трубку на крючок и, не сразу нащупав дверь, тихонько вышел из будки.

- Уладил дело? - спросил слепой. - Пошли! Пошли!.. Куда тебе идти-то теперь? Тебя как зовут?

- Надо бы к поезду... Родионом зовут, - глухо пробормотал Колзаков.

- А ты, Родион, похоже, не купоросу ли хлебнул там в будке? Пошли.

Они выбрались на платформу, где металась, разыскивая его, Саша. Она подхватила Колзакова под руку и заставила бежать. Слепой побежал, держась за Колзакова, вместе с ними.

Запыхавшись, они добрались до вагона, и слепой ужасно обрадовался, что они поспели, и стал хохотать и весело ругать Сашу и даже вслед уже тронувшемуся поезду кричал:

- Эх, бабье, куриный народ! Совсем было свово мужика упустила! Он ведь уж на другой поезд к молоденькой мостился!

С платформы смех был слышен, пока все не покрыл шум уходящего поезда.

...И все эти слова, и этот поезд, уходящий под смех столпившихся на платформе провожающих, и мечущаяся по перрону Саша, и обшарпанная телефонная будка, приткнутая в углу громадного, переполненного людьми гулкого вокзала, и эта потерянность, и темнота перед глазами, и сиплый нахальный голос слепого - все это, чего она не видела и не могла видеть, потому что стояла с трубкой в руке у другого конца провода, - все, до мельчайших подробностей, Леля знала, помнила, чувствовала, как если б была с ним все время рядом, даже не рядом, а как будто была им самим.

Снова Лелины письма все уходили по разным адресам, наугад, наобум и все возвращались с пометками: "не числится", "не проживает", "выбыл". И вдруг письма перестали приходить обратно. Ответа не было, но письма куда-то приходили, кто-то их получал по этому странному адресу: Горка, переулок Левый.

Когда четвертое письмо осталось без ответа, Леля послала еще одно, последнее, где написала, что решила приехать сама, даже если не получит ответа.

Уж потом она узнала, что все последние письма получала Саша, прятала, яростно рвала и жгла в печке. Она готова была еще хоть десять лет перехватывать почтальона, его сверху издалека было видно, едва он начинал взбираться по пыльной, извилистой дороге на Горку.

Саша уже знала Лелин почерк и перечитывала письма по нескольку раз со злым наслаждением, стараясь себя уверить, что она коварно обманута. Узнав, что Леля вдобавок еще собирается приехать, она уже не могла молчать и сдерживать желание сорвать злость. Притворно благодушно разговаривая с Колзаковым, она за его спиной замахивалась кулаком и делала ненавистные гримасы, чтоб не задохнуться от злобы. Так промучившись сутки, она наконец решилась. Совершенно не зная и уже не раздумывая, чем все это кончится, дала себе волю.

Усадив его лицом к окну, чтоб лучше было видно, она сладким голосом сказала:

- А вот, миленький, тут еще от кого-то письмо пришло. Почитать тебе?

Почтальона в этот день не было, и он это помнил.

- Читай.

Конверта она не вскрывала, - значит, распечатала раньше. Ну и пусть, наплевать.

- Так вот, значит, тут написано: "Проклятый, проклятый человек!.." Ой-ой-ой, что же это такое? Это кто же тебя так смеет обзывать? А? Ты не знаешь, миленький?..

Она начала медленно, с мстительным удовольствием, но теперь уж сама заторопилась и заволновалась.

- Дай сюда письмо, - тихо сказал Колзаков голосом, которого она в другое время бы испугалась. Теперь же она только отодвинулась, загородилась столом, чтоб он не достал до нее. Нараспев, с издевательским выражением она стала выкрикивать то, что знала из письма почти наизусть:

- "Когда к вам стучатся так долго в дверь, бессовестно не откликнуться, ни слова не сказать в ответ: хоть "уходите прочь!". Хоть что-нибудь. Ведь это, наверное, мое сотое к вам письмо. Наверное, я бросила бы вам писать, если бы не было того "да". Неужели я ошиблась?.." Ай-ай, бедняженька, как она ошиблась?.. Ты ее пожалей уж!.. Потеха! А?

- Дай письмо!

- Нет, ты слушай! Тебе ведь пишут! "Может быть, я ничего не поняла? Может, я сумасшедшая? Тогда мне лучше поскорее в этом убедиться!.."

- В последний раз говорю, дай! Пожалеешь!

- Ах, узнал, от кого письмо?.. Оказывается, у вас старые дела с Лелькой! А я-то дура, мне все невдомек было! То-то на тебя напала интересная задумчивость такая! Ах, ах!.. А это он все по своей шлюшке мечтал таково задумчиво!.. Таково...

Колзаков вскочил и наобум кинулся к Саше с протянутыми руками, наткнулся на стол посреди комнаты и, падая на него, рванулся всем телом вперед, так что достал и ухватил Сашу за рукав. Она шарахнулась назад, рукав треснул и разорвался, так что клок остался у него в руке. Саша, задыхаясь от обиды и страха, еле выскочила за дверь, съехала по лестнице, Колзаков на ощупь скатился, скользя рукой по перилам, следом за ней и отстал, только наткнувшись на подпорную стену, окружавшую каменный дворик. Калитку он сразу не сумел найти, и Саша отбежала, издали выкрикивая не помня себя:

- Ага, убить меня готов! За свою любовницу! А? Уйду, к черту брошу. Хватит, понянчилась. Подыхай тут один, слепой черт! - и всякое такое, что полагалось бабам кричать на улице при самом отчаянном семейном скандале. Но при этом полагалось, чтобы муж был пьян, гнался за ней с палкой, чтоб соседи сбегались к ней на выручку, а тут ничего этого не было. В доме была тишина. Хозяек, начавших было выскакивать из-за каменных парапетов двориков, прилепившихся на горе один над другим, Саша сама послала к черту и посоветовала не лезть в чужие дела.

Она разорвала письмо и вернулась в дом. Мысль, что она не дочитала до того места, где Леля обещала приехать, одна была ей приятна. Она надеялась, что он одумается и начнет у нее просить прощения после того, как она припугнет его отъездом. Но он точно умер, - молчал, не ел, лежал, заложив руки под голову, на своей койке. Это выражение у него на лице она знала. Хоть каленым утюгом жги, не повернется, не разожмет зубы.

На другой день Саша начала шумно, хлопотливо собираться к отъезду. Укладывалась, кряхтела, придавливая крышку корзинки, приговаривала вслух: "Да ну, закрывайся... вот так, теперь хорошо", сновала по комнате, складывала мелочи и по временам начинала даже напевать.

Колзаков промолчал и когда она объявила, что идет брать билет на пароход.

Только когда билет был у нее в кармане и она в последний раз стала подниматься в гору, оставляя за собой одну за другой все знакомые петли дороги, она вдруг почувствовала, что действительно может уехать, и испугалась, сама не зная, что лучше: уехать или остаться. Конечно, она любила Колзакова, ухаживала за ним, но тянулось все это что-то слишком долго. Она думала о том, что она молода, пожилые, солидные мужчины приосаниваются, начинают говорить громче, когда видят ее, а молодые начинают пошучивать, и, наверно, ее ждет впереди много хорошего и интересного, и она устроит свою жизнь получше, чем при каком-то бывшем командире, который был на своем месте и в свое время ее мечтой, а теперь на него вроде никто и глядеть не хочет. И другого случая рассердиться, поссориться и, значит, решиться на разрыв у нее может и не представиться, значит, надо решаться сейчас, под горячую руку, пока обида еще не остыла...

Колзаков, видно, не верил, что она уезжает. Только когда явился горбоносый, черный Капитоша, сосед, чтоб помочь нести вещи в порт, - он медленно поднялся и сел на койке, точно почувствовал беспокойство.

- Не поминай лихом, Родя, прощай, - сдержанно сказала Саша и взяла его за руку.

Он сжал ее руку.

- Ладно, - сказал он. - Ты не поминай. Если я встану на ноги, я тебе всегда помеху. Я в долгу... Ты уж прости.

- Нет, - наслаждаясь его неожиданно ласковыми словами и тем, что она может наконец сказать "нет", воскликнула Саша. - И не проси. Уеду и уеду! Нет, нет!..

Наверное, она еще десять раз крикнула бы "нет", если бы он и вправду стал ее просить. Но он не думал, оказывается, просить, это она поняла по тому, как смягчилось, даже подобрело его лицо. Еще немножко, и он усмехнулся бы. Он просто прощал ее глупость перед расставанием.

Она закусила губу, покраснела, сбежала вниз, помогла Капитоше взвалить корзину на спину, сказала: "Иди, я догоню", опять, задыхаясь, взбежала по лестнице, бросилась Колзакову на шею, прижалась щекой к его щеке, намочила ее мгновенно хлынувшими слезами, мокрыми губами поцеловала его и опрометью кинулась на улицу. Хлюпая носом и поправляя сползавший сверток с одеялом, которое несла на плече, спускаясь следом за Капитошей по дороге к видневшемуся далеко внизу порту, она думала, что ни за что бы не бросила Колзакова даже теперь, когда знала, что все эти годы у него на сердце была другая, что он молчал, терпел свою темную жизнь и молча в темноте с ума сходил по другой, да, да, все время с ума сходил по другой, - она все равно бы его не бросила, если бы не это последнее письмо. Но теперь дожидаться, пока ее выгонят, она не станет... Немного погодя ей стало казаться опять, что ее обидели, оскорбили, не оценили, надсмеялись над ней, и она перестала плакать и подумала, что, возможно, все к лучшему...

Это имя, Саша... Саша!.. В те годы Истомина не могла произнести его, не испытав резкого чувства отвращения и горечи. Со всей проницательностью ненависти она безошибочно разгадывала и понимала все побуждения и поступки Саши. Когда ей рассказывали про Сашу, она даже голос и выражение лица ее совершенно ясно себе представляла, помнила все подробности, все, касающееся Саши.

Годы и годы прошли, прежде чем Саша потускнела в ее памяти, куда-то отодвинулась, стала, вот как сегодня, просто чем-то ненужным, полузабытым, чужим, просто неприятным, мимо чего проходишь по улице, стараясь ею глядеть, и забываешь, завернув за угол...

Ночь пришла спокойная, даже слишком какая-то спокойная, похожая на забытые ночи мирного времени. Она непривычно крепко заснула и очень скоро проснулась. Где-то внутри, перемещаясь с места на место, то разрастаясь, то затихая, бродила неясная боль, скорее даже тревожное предчувствие боли. Она знала, что это такое, поскорей приняла лекарство и лежала неподвижно, вытянувшись на спине, стараясь ни о чем не думать.

Она стала надеяться, что все обойдется благополучно, снова заснула и только под утро проснулась от быстро нараставшего чувства тревоги. Боли не было, и голова была совсем ясная, только казалось, что что-то приближается. Похоже на едва слышные раскаты грома, когда откуда-то издалека надвигается гроза.

Она ждала, настороженно прислушиваясь. Ничего не происходило. Где-то вдалеке мирно ворчал, перекатываясь и не приближаясь, гром. Значит, правда, скоро будет гроза, успокоенно подумала она и вдруг поняла, что это стреляют пушки за городом.

Приближалось совсем другое, то, чего она ждала и боялась. Стараясь не волноваться, не делать резких движений, она опять приняла лекарство, лежавшее наготове около нее в коробочке. Потом она легла поудобнее, на спину, и постаралась дышать как можно ровнее. И тут ее охватил малодушный страх. Ей хотелось заплакать, пожаловаться, попросить кого-то, чтоб избавили ее от надвигающегося приступа. Страх одиночества сдавил ей горло, она стукнула два раза в стенку, за которой спал Кастровский. Никто не откликнулся. Начиная волноваться, она стукнула еще, стиснув зубы, торопливо застучала изо всех сил, теряя самообладание от сознания бессилия и досады на мирно храпящего сейчас за стеной Кастровского. Она стучала, всхлипывая, повторяя шепотом: "Дурак... Глухая скотина!.." Потом уронила руку, примирившись, что еще раз ей придется встретить и перенести все одной. Наступила короткая пауза. "Нет, настоящей боли еще нет..." - едва успела подумать она, как боль оказалась уже тут, на месте, вцепилась, стиснула сердце, обручем сдавила грудь, перехватила дыхание.

Через какое-то время, когда сделалось совсем невыносимо терпеть, она на ощупь нашла еще раз коробочку, рассыпая мелкие зернышки лекарства себе на грудь, на простыню, поднесла их ко рту, ловила похолодевшими губами с ладони и глотала...

Долгое время спустя она заметила, что боль стала чуть меньше. Только чуть. Она прислушалась, боясь поверить, хотя было все еще очень больно и страшно. Снова уже слышнее стал рокот пушек, и вдруг грохнуло совсем близко, и комната осветилась на мгновение, и ударило снова и снова, с глубоким могучим раскатом, и хлынул ливень - это была гроза, настоящая, благодатная, грозная и беззлобная. И боль стала уходить, оставив после себя только усталость и блаженное спокойствие. Легкий толчок мягко качнул под ней постель, и она смутно понимает, что это переход в сон. Неожиданно она видит себя в комнате, кругом обклеенной выцветшими афишами каких-то старых театров, и вдруг понимает, что она заперта в комнате Самарского. Она ищет выхода, но двери нельзя найти, - оказывается, она тоже заклеена афишами, и даже все окна наглухо заклеены. Ее охватывает страх. Глупости, дверь не может быть заклеена афишей, говорит она, напрягая всю волю, и тогда дверь ей уступает и вдруг оказывается открытой. Она в коридоре, у вешалки. Теперь она знает, что надо делать. Она тихонько выйдет в сад. Обойдет вокруг дома и очутится одна на улице... Вот она и на улице... Она очень давно не ездила в трамвае... Она садится в уголок и смотрит в окно на улицы, которых она так давно не видела, и вот справа побежала знакомая чугунная решетка вдоль набережной канала. И тут сердце начинает биться у нее сильнее. Сейчас нужно будет встать и сойти. На углу она останавливается. Оттуда видна вся просторная площадь и высокое здание Оперного театра, тяжелым полутемным массивом возвышающееся посредине. Фонари у подъезда еще не зажжены, значит, она не опоздала. Она хорошо знает, что через час все фонари у подъездов разом вспыхнут и старики капельдинеры в парадной форме займут свои места. Весь сложный механизм театра готовится к действию: истопники в глубоких подвалах котельных, билетеры, гардеробщики, рабочие сцены, столяры, бутафоры, электрики, машинисты, парикмахеры, костюмеры, музыканты, статисты и певцы. Все многоэтажное здание с лестницами, устланными коврами, ярусами лож, обитых бархатом, сотнями кресел партера, и занавес с тяжелой золотой бахромой, и сцена, высокая как собор, - все это сейчас готовится ожить.

И она, усталая, и маленькая, и невзрачно одетая, только что не интересная никому в трамвае, входит через низенькую заднюю дверь в здание и начинает подниматься по узкой крутой лестнице бокового хода... Она идет и знает, что она душа всего этого огромного механизма, который вместе с ней оживает, зажигается светом, наполняется громом оркестра, чтобы заставить тысячи человеческих сердец вновь пережить то, что великие композиторы в моменты величайшего взлета своего гения сумели создать для людей.

Какое счастье знать, что ты нужен людям, что тебя ждут! Как далеко сейчас смутное воспоминание о какой-то больной женщине в кресле, имевшей еще недавно к ней какое-то отношение!.. Она идет вперед, как будто с закрытыми глазами. Так хорошо она знает здесь каждую дверь, и каждую ступеньку, и каждое лицо. И вот выбегает женщина с приветливым, полным лицом, протягивая ей руки. Конечно, это Катюша, костюмерша, неизменная милая Катюша. Конечно, она, как всегда, первая встречает ее и, конечно, сейчас начнет ее торопить одеваться, хотя времени еще более чем достаточно.

Катюша стремглав несется ей навстречу, радостно всплескивая руками: "Голубушка Елена Федоровна, голубушка моя!" - и ее круглое милое лицо сияет, все приближаясь сквозь туман, а она поднимается по лестнице все быстрее и выше...

Утром Кастровский постучался, не получив ответа, тихонько приоткрыл дверь и, просунув в щель свое оживленное, только что умытое лицо, шаловливо-изумленно поднял брови, увидев, что она еще не вставала.

Минуту он глядел, ничего не соображая, одинаково готовый крикнуть "ку-ку" или бесшумно скрыться, если она еще не проснулась. Потом вдруг разом он заметил и валяющуюся на полу коробку с рассыпанным лекарством, и странную неподвижность век, и руки, как-то оцепенело лежащие на груди.

- Нет!.. Нет... - залепетал он в страхе. Смерти этот старый, большой человек боялся совершенно так же панически безрассудно, как ребенок боится темной комнаты.

Он стоял, испытывая пока что один только безотчетный страх перед надвигающимся на него горем, машинально повторяя: "Нет!.. Нет!.." У него подкашивались ноги, он схватился за голову и тут увидел, что лежащая смотрит на него усталыми, обведенными синими тенями, но несомненно живыми глазами.

- Алеша, - суховато проговорила она, - прекратите это...

Он подбежал спотыкаясь, тяжело рухнул на колени у постели, закусывая губы, чтобы не расплакаться от радости, поправляя простыню, ползал по полу, подбирая рассыпанное лекарство, повторяя с горестной укоризной:

- Так я и знал!.. Был приступ?.. Но боже мой, почему же вы мне не постучали? Почему?

Наконец он зацепился за спасительную мысль: она виновата, что не постучала!.. Ему сделалось сразу легче на душе, и он повторял с горестным возмущением:

- Душенька, ведь вам достаточно было один раз стукнуть! Мучиться тут одной!.. Как вы могли, ну как вы могли, как вам не совестно!..

Опять ей нельзя было вставать с постели. Снова перед глазами, точно географическая карта материка, с заливами, извилистыми линиями берегов и цепочкой островов, - покрытый знакомыми трещинами потолок. Снова те же стены.

Но дом, в который стали заходить люди, уже перестал ей казаться позабытым островком жизни среди мертвых развалин. Двое солдат с ближайшей батареи зашли узнать, как здоровье, и попросили устроить концерт для солдат. С собой они принесли две банки сгущенного молока, поставили их на стол и во все время разговора с удовольствием на них посматривали. Они сказали: "Пожалуйста, вам это от всего нашего личного состава". Они не сказали: "Примите этот пустяк", потому что это была бы грубая ложь. Они-то знали, что это не пустяк, и просто любовались на свои банки и на ее радость, как могут только очень щедрые люди.

С того берега реки - из госпиталя, которому давно уже был обещан концерт, как только здоровье позволит, - часто наведывались то сестры, то какие-то солдаты. Они разочарованно вздыхали и соглашались еще подождать.

Ей стало казаться, что она поправляется удивительно быстро. Может быть, оттого, что теперь были люди, так нетерпеливо ожидавшие ее выздоровления?

Как только она смогла снова вставать и добираться до своего кресла в саду, Кастровский опять стал пропадать в городе, хлопотать.

Проделав утомительный длинный путь от Оперного театра, стали приходить старики Кузьмич и Альбатросов. Иногда приносили запоздавшие новые письма. Обстоятельно каждый раз докладывали, как с каждым днем все лучше налаживается затеянное, недавно казавшееся им самим несбыточным дело. Уже приходили в театр из прожекторной части. Командующий приказал откомандировать электриков, сколько нужно, для того, чтобы организовать уже не простой какой-нибудь "сборный" концерт, а настоящий оперный спектакль... выговорить и то дух захватывает от радости: "Евгений Онегин"!

Они втроем с Истоминой сидят подолгу вместе, увлеченные, взволнованные, с наслаждением повторяя недавно такие немыслимые, дорогие их сердцам слова: репетиция, партитура, декорация первого акта, партия Ленского, начало спектакля...

Василий Кузьмич, загибая пальцы, перечисляет:

- Онегин у нас намечен - Мигунов, он лейтенант-минометчик в данный момент, однако нам его предоставляют, пожалуйста, ни в чем отказу нам нет!.. Старушку Ларину - мы подготовили Новицкую из оперетты, она сойдет, как-никак главное-то ведь не старушка, а Татьяна! А у вас за спиной эта старушка как-нибудь да прошмыгнет!.. А ведь, главное, знаете, наши заштатные старички откуда-то повыползали, как мышки, можете ли себе представить, из своих норок, где перезимовали. Являются к нам в театр. Прямо на старые свои места. Машинисты, знаете, рабочие, сотрудники... И ведь я-то сильно выдвинулся по своей линии. Комендант! Мне от военного начальства звонки! Получаю задание. Есть! И сейчас шагом марш, надеваю баретки помягче и, шлеп-шлеп, плетусь, куда велели. Выполняю... И знаете, в воскресенье назначается первая оркестровая репетиция. За вами приедет военная машина и отвезет в театр к одиннадцати часам...

Альбатросов не может удержаться:

- К одиннадцати! Как всегда... А? Как всегда!

Полные великого значения слова: "Как всегда, к одиннадцати".

Простые, волшебные, будничные слова: "Как всегда!"

После ухода стариков она перебирала принесенные письма. Распечатала одно, самое плотное, прочла: "Вы меня не знаете, а я Вас знаю хорошо..." У самого обреза последней странички едва уместилась подпись: "Ваша Юлия". Совершенно незнакомое имя. А письмо довольно длинное. Она отложила его и стала было читать коротенькие солдатские угольнички, с поздравлениями, с фронтовыми приветами и пожеланиями успехов, но тут точно, как всегда, явился Саша - откомандированный из зенитной части дипломированный баянист, и они, закрывшись на разбитой терраске, начали вполголоса проходить партию Татьяны.

Поздно вернувшийся из города Кастровский, тяжело топая по ступенькам, поднялся на терраску и, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, застрял в дверях, дожидаясь, когда она допоет итальянскую песню. После работы над Татьяной она "для отдыха" всегда пела под баян легкие эстрадные арии и романсы.

Всегда он слушал ее с наслаждением, но на этот раз еле дождался перерыва и, рассеянно похвалив, начал умолять поскорее кончить и отдохнуть!

Оживленно потирая руки, он с неприличной поспешностью выпроваживал Сашу, дружески похлопывая и слегка подталкивая в спину, и развязно помахал ему вслед.

- Что с вами творится? - сухо спросила Истомина. - Вы чуть не вытолкали Сашу.

- Ничего, ничего решительно! Я спокоен и холоден, как скала.

- Да посмотрите на себя в зеркало. Вас вот-вот хватит удар, вы стали как свекла!

- Пустое! Плевал я теперь на все удары!

- Ну, рассказывайте, что вас так распирает! Скорей, не то вас разорвет!

- Я спокоен, как никогда, и даже равнодушен! - И вдруг закричал, взмахнув руками: - Запомните эту минуту! Все кончено, все беды позади! Ташкент! Небо в алмазах! Все у меня вот тут, в кармане!

Еле сдерживая дрожание рук, он нащупал у себя во внутреннем кармане пиджака что-то, что страшно было помять. Точно там спрятан был нежный цветок или живой птенчик.

Она смотрела, не понимая, нетерпеливо хмурясь.

- Да, две бумажки. Всего две маленькие великие, волшебные бумажки. С ними мы можем сойти со ступенек вот этого крыльца и уйти, не оглядываясь, навсегда из этого ужасного дома... Потом взлет... облака... и мы уже там, перед нами знакомые деревянные ступеньки, и мы по ним входим в тень заросшей зеленью терраски, где налитые виноградные гроздья просвечивают на солнце, и на пороге нас радостными возгласами встречают друзья, протягивая руки! Разве это не чудо?.. Шехерезада с ее присказками просто унылая бабища без капли воображения!

- Правда? Мы теперь можем улететь? Правда?

- Правда! Я так счастлив, что дожил до этого мгновения. О, не зря в дымные, морозные ночи я молился среди грохота в темноте у вашей постели, чтоб я подох на месте тут же на коврике, только бы вас чудом перенесло отсюда в какой-нибудь оазис тишины и мира.

Тяжело дыша, сияя, он медленно метался по террасе, волоча длинные ноги и всплескивая руками.

- Солнышко мое, - стонал он. - Там же розы! И громадные звезды в тихом небе, и мирный дым очагов!.. Вы воскреснете там! Запомните этот день, когда ваш верный пес Алешка приволок клочок волшебного пергамента в зубах! А и пригодился-таки он все-таки, старая собака.

- Сумасшедший!.. - радостно говорила она. - Совсем сумасшедший человек!.. Это не сон? Не ваша фантазия? Ничего не может измениться? Вдруг там кто-нибудь передумает и...

- Подписано! Вот тут, в кармане! - Он еще раз торопливо нащупал, сидит ли птенчик в боковом кармане, и снова схватил ее за руки.

- Нет, все еще не могу поверить!.. Только чуть-чуть начинаю, и уже сердце замирает. Неужели все: эта мертвая комната, эта окаянная постель останется где-то позади и начнется новая жизнь, без болезни и страха...

Они стояли друг против друга, схватились за руки, точно приготовясь к танцу.

- Подписано же!.. Проштемпелевано же! Срок проставлен! Нас отвезут прямо на аэродром - и фью!

- А какой там срок?

- С послезавтрашнего дня мы должны быть готовы, душенька. Вероятно, даже именно послезавтра мы и полетим!.. Что с вами? - почти со страхом воскликнул он, всматриваясь в ее лицо.

Она высвободила руки, растерянно покусывая губу.

- Подождите, ведь это чепуха получается!.. А "Евгений Онегин"?.. Как же мы можем сейчас улететь?.. В воскресенье в одиннадцать оркестровая назначена. Вы забыли?

- Но, дорогая! - возмущенно и испуганно грозя пальцем, наступал на нее Кастровский. - Не я назначаю сроки! Тут так написано. Это, собственно, приказ, а не какое-то разрешение. Вы обязаны! Теперь все подчиняются. Война! Тут не рассуждают!..

- Это, право, ужасно! Но сорвать репетицию? Вы же знаете, что я за всю жизнь ни разу... Ну попросите их, чтобы через неделю хотя бы, после спектакля... тогда... не кричите!

Но Кастровский уже ничего не слышит. Он бушует, воздевает руки, созывая в свидетели невидимые толпы согласных с ним людей.

- Вы слыхали?.. Это чудовищно!.. В конце концов, как вы смеете!.. Вы еще девчонка передо мной! Какой Евгений? Где Онегин?.. Это миф, фантазия. Я сорок два года на сцене!.. Вы пожилая женщина, а не сержант и не лейтенант! Вам тут нечего делать, в этом аду!

Ей приходит в голову еще один довод.

- Послезавтра? Вы забыли, что послезавтра концерт в госпитале! Забыли. Вы же понимаете, что их-то мы не обманем! Вы не можете мне предлагать обмануть солдат. Они ждут в госпитале.

Быстро сдаваясь, теряя надежду и всякое мужество, уже готовый заплакать, Кастровский хрипло бормочет:

- Госпиталь?.. Да, госпиталь, ну это послезавтра? Может быть, еще можно... Ехать на аэродром ведь надо ночью. Ну пусть госпиталь, но вы не можете... ведь я тут тоже погибну. Солнышко, я так устал, так изнурен, а там терраска... друзья... - Он пытается стать на колени, но она его не пускает.

Ей самой хочется плакать от разочарования, от обиды и от страха.

Через час, лежа в постели у открытого окна, она вспоминает о письмах: "Ваша Юлия". Какая еще Юлия?.. Не дай бог, какая-нибудь "поклонница таланта", мечтающая стать артисткой. "Вы меня не знаете, а я Вас знаю хорошо..." Примерно триста писем, полученных ею в жизни, начинались этими словами. Ну, дальше... "Меня зовут Юлия. Я дочь Родиона Колзакова" - это так страшно и неожиданно, точно тебя вдруг ударили, и она зажмуривается. Потом открывает глаза и видит строчки, много строчек, но ни одной буквы разобрать не может. Стиснув губы, твердо нахмурясь, она напрягает всю волю, и наконец расплывающиеся строчки сжимаются, делаются ярче, темнее, и она может опять прочесть:

"...дочь Родиона Колзакова. Я прочитала про Вас во фронтовой газете, узнала, где Вы, и сейчас же послала письмо отцу в госпиталь. Так что ждите от него письма, только не очень скоро, он на другом фронте. Отец поправляется после ранения. Номер его почты я Вам пишу. Вот все, что я Вам хотела сообщить, и тут могла бы кончить письмо. Но мне вдруг захотелось один раз в жизни написать Вам от себя, хоть Вы меня не знаете. Юлия меня зовут в Вашу честь. Конечно, это только мы с отцом знаем, что в Вашу честь. Это потому, что вы пели Джульетту - Юлию. С отцом мы близкие друзья, и от меня он ничего не скрывал. Он бы меня Лелей назвал, но это было нельзя, потому что всем было бы понятно.

Почему я Вам это все выкладываю, точно близкому человеку? Не думайте, что это мальчишество или, как там говорят про девушку, одним словом, телячьи нежности. Я никак не телячьей породы, и всякие нежности мне только противны.

Надо смотреть правде в глаза. Может так получиться, что с отцом Вы никогда не встретитесь. Я и сама на фронте. И в случае чего некому будет сказать Вам то, что знаем только он да я. И ради него я хочу, чтобы Вы знали. Может быть, Вам это будет интересно... хотя нет, я уверена, что Вам это важно, иначе и слова бы не написала.

Все те долгие годы после того, как вы расстались с моим отцом, он никогда не переставал Вас любить. Может быть, Вы этого не знали? Или знаете? Может быть, смешно покажется: он и меня заставил Вас полюбить. Вам это понятно? Как это человек своей любовью может и другого заставить полюбить? Мне не совсем понятно. Но я давно уже Вас полюбила.

Маму я не любила. Неприятно в этом признаваться, тем более теперь, когда ее уже нет в живых, однако нужно быть честной. Это так.

Вообще-то мы жили всегда мирно, у нас никаких драм и объяснений не происходило, хотя мама часто цеплялась к отцу, что-то толкало ее как-нибудь его разбередить, вызвать на громкую, некрасивую ссору. Но с его характером у нее из этого ничего не получалось. Он никогда не сердился на нее и даже меня оттаскивал прямо за уши, когда я, как моська, кидалась в драку на его защиту.

Потом он меня успокаивал и объяснял, что не надо сердиться на маму, потому что она нас обоих любит. Позже я поняла, что это значит: она его любит, а он ее нет, поэтому ему легче быть к ней добрым.

У отца были большие неприятности в жизни. Сперва его все понижали в должности. А потом других повышали, а его никогда, и он одно время стал самым старым командиром батальона в округе, а потом, Вы, наверное, слышали, было и того хуже, и только перед самой войной его восстановили, и он вернулся в армию. Он опять стал по-своему бороться за улучшение боевой подготовки, и это опять некоторым стало не нравиться. Опять уже стало получаться, что он часто оказывается не прав в спорах и на бумаге. А когда дело с карты перешло на поле боя, и проверка пошла не по процентным показателям и флажкам на булавочках, и вместо чистеньких посредников проверку повела тяжелым боем и большой кровью сама война, и решать все надо было на месте самому, а не по инструкции, где предусмотрено все на свете, даже как должен вести себя правильный противник, - он оказался в очень тяжелых условиях окружения со своим новым полком.

Там некоторые командовали дивизиями и выходили с ротой, а он из окружения вывел тысячи бойцов, своих и чужих, с оружием. Таких людей, которые в тот момент были Родине на вес чистого золота: измученных как черти, все повидавших и злых как черти, хоть сейчас обратно в бой. Я про все это спокойно не могу писать. Я думаю, что для командира такой момент отчет Родине за всю прожитую жизнь, и горжусь, что мой отец скидок не просил и объяснений, почему вышло плохо, не писал...

Ваши письма, которые Вы когда-то ему писали, толстая пачка, все целы и сохранны. Если отца убьют, а я останусь жива, тогда я имею право их прочесть. Ваша любовь, не знаю, как ее назвать - несчастная или счастливая, - сыграла в моей жизни большую роль. Я многое поняла и даже думаю, что немножко лучше стала, когда убедилась, какая это бывает любовь, чтобы шла сквозь всю жизнь...

Хоть бы мне увидеть Вас вместе на минуточку! Я не знаю, что за это бы отдала. Знаете, какая у меня самая главная песенка всей моей жизни? Мне ее передал отец. Это Ваша, которую Вы так удивительно пели когда-то совсем молоденькой:

Отец мой был солдатом-коммунаром

В великом девятнадцатом году!..

Помните? Конечно, помните. Ведь это про моего отца. И пели это Вы. И Вы мне ее передали, и я клянусь не изменить ей до конца жизни - остался мне один день или пятьдесят лет.

Ваша, Ваша

Юлия".

Одетая, как всегда, задолго до назначенного времени, она вышла в сад, прислушиваясь к сердцу. Походила по дорожке, стараясь дышать глубоко и ровно, не делать резких движений, и все-таки где-то в глубине возникало глухое предчувствие боли.

Наблюдавший из окна Кастровский вышел за ней следом и молча подал рюмку с лекарством. Она не глядя выпила и села на берегу, поджидая лодку, хотя все еще было очень рано.

Вернувшись в дом, Кастровский заметался по комнатам. Торопливо собирал вещи в дорогу, стаскивал все в один угол и то и дело тревожно выглядывал из окна. Убедившись, что она все сидит на своем месте в саду, он опять бросался торопливо собирать вещи, впихивал их в чемодан, путал, вытаскивал, откладывая одно и хватаясь за другое, стараясь всунуть еще и еще, когда уже не было места, и снова испуганно кидался к окну, посмотреть, не вздумалось ли ей вдруг вернуться и заглянуть в свою комнату. Два саквояжа, тючок, связанный из шерстяной занавески, и чемодан были судорожно, торопливо набиты битком, когда он спохватился, что толстые альбомы с вырезками из газет и фотографиями остались на столе. Со стоном он пытался их вдавить в переполненный чемодан и не смог. Тогда он выхватил из чемодана лежавший сверху свой собственный потертый фрак и швырнул его на кровать.

Но и после этого альбомы не давали закрыть крышку. Он, подцепляя ногтями защелки, с перекошенным от отчаяния лицом толкал и давил крышку. Наконец последний замочек щелкнул, закрываясь.

С трудом разогнувшись, он выпрямился, потирая поясницу. Фрак лежал на постели ничком, как обессилевший человек, в изнеможении рухнувший на постель. Кастровский снова поспешно опасливо выглянул из окна, вернулся к чемодану, оттащил его в угол, где были сложены все остальные вещи, и прикрыл все своим старым пальто.

Больше спешить было незачем. Он ровно разложил брюки и расправил на одеяле фрак, чтобы тому было спокойно лежать, и тихонько погладил его по плечу и по скользкому отвороту. Немного погодя он в перламутровом галстуке, повязанном поверх широкого, хомутом повисшего на тощей шее воротничка, спустился в сад и, потирая руки, стал прохаживаться вдоль берега. Плавно вскинув руку, он замахал ею в воздухе, издали приветствуя приближающуюся с того берега лодку.

- Точно какая-то Венеция, а? Не правда ли? На гондоле - в концерт! любезным тоном обратился он к Истоминой, потом озабоченно пожевал губами и задумчиво добавил: - Только чтой-то она очень уж того... маленькая!

Легкая прогулочная лодка, из тех, что до войны выдавались здесь напрокат отдыхающим, стремительно подлетела к набережной. Стоявший наготове на носу солдат уперся обеими руками в поперечное бревно крепления свай и подтянул ее бортом к удобному спуску.

Истомина в коротеньком сером пальто, надетом поверх длинного голубого концертного платья, опасливо подошла к самому краю и протянула руки. Солдат бережно принял ее и осторожно усадил на кормовую скамеечку, где уже заранее была разостлана шинель.

Кастровский, пересиливая страх, самонадеянно приговаривал: "Ничего, ничего, голубчик... Уж я-то как-нибудь сам!" - и то протягивал солдату руку, то вырывал ее обратно. Наконец он вцепился солдату в плечо, замер в неустойчивом равновесии, порывисто шагнул, еле устояв на своих плохо гнущихся длинных ногах, и, побагровев от усилия, рухнул на скамейку.

Солдаты потихоньку оттолкнулись и осторожно стали выгребать наперерез течению.

Оглянувшись назад, Истомина увидела дорожку, спускающуюся к реке, свое опустевшее кресло, дом, уже едва проглядывавший сквозь зелень деревьев, и ей вдруг захотелось громко засмеяться от радости - наконец-то она вырвалась!

Весла с равномерным всплеском опускались и взлетали, оставляя на воде винтом завивающиеся воронки, точно маленькие водоворотики.

Она опустила пальцы в воду. Все было знакомо: тугое нажатие забурлившей вокруг пальцев холодной воды, ощущение глубины под дном лодки, запах речного ветра, порывами сеющего прохладные брызги в лицо...

Лодка с разгона выскочила носом на пологий берег и остановилась. Солдаты подтянули ее еще подальше. Елена Федоровна, перешагнув через низкий борт, ступила на влажный песок, и они все вместе пошли вдоль спускавшегося в воду заграждения из спиралей колючей проволоки к зеленому грузовику, ждавшему под деревьями.

В парке синели сумерки. Ожидавшая их машина, громко захрустев шинами по сырому песку, медленно тронулась, осторожно огибая крутые повороты парковых аллей, где прежде запрещалось ездить. Теперь все было можно, все было пусто, безлюдно, и на песке дорожек, как тяжкая печать войны, глубоко оттиснуты следы гусениц.

Унылая цепочка намертво погашенных войной фонарей, сгорбившись, выстроилась по бокам длинной сумрачной аллеи. Справа побежали чугунные копья ограды, и машина свернула к дому.

Просторный двухэтажный вестибюль с широкой белой мраморной лестницей был полон людей. Их было так много, что она никого не могла разглядеть, только чувствовала на себе множество взглядов и видела смутно, не зная, куда девать глаза, чьи-то толсто забинтованные руки, подогнутые ноги, стриженные под машинку головы, белые повязки и бледные лица.

Им навстречу уже шел с приветливым достоинством маленький военврач в развевающемся на ходу белом халате. Здороваясь, он слегка набок наклонил и тотчас вздернул голову, точно хотел сказать: немножко поклонился - и хватит, большего от меня не дождетесь. Истомина заметила только большие выпуклые глаза за сильными стеклами очков и что-то уж очень большой и очень розовый нос.

Военврач проводил их в свой голый, белый и холодный кабинет.

Кастровский с обычной общительной болтливостью, едва успел сесть, осведомился насчет имени-отчества маленького (хотя, как оказалось, главного) врача и тотчас завязал тактичный разговор на "медицинские" темы, начиная каждую фразу: "Вот вы говорите, Осип Евсеевич..." - хотя Осип Евсеевич сам решительно ничего не говорил, а только устало морщился и неохотно, но обстоятельно отвечал на вопросы.

Истомина несколько минут молчала, радуясь, что на нее не обращают внимания. С сочувствием подумала о том, как, вероятно, трудно маленькому человеку с таким выдающимся, унылым, точно подмороженным носом держаться с гордым достоинством и что все-таки, кажется, ему это каким-то образом удается.

Наконец Кастровский наткнулся глазами на ее строгий, предостерегающий взгляд, скомкал фразу и замолчал.

Она спросила, где ей придется петь.

- Вы проходили через вестибюль? Там очень просторно. Очень высокий потолок и нечто вроде купола, так что, насколько я понимаю, там недурной... резонанс. - С каким-то удовольствием произнеся это слово, он покраснел, точно проговорился, и сейчас же строго и настороженно огляделся, как сердитая носатая птица.

За закрытыми дверьми плавно заиграл баян Саши, начинавшего концерт.

- Прекрасный резонанс, - сказала Истомина. - Вы не ошиблись, действительно прекрасный.

Подошла девушка в белом халате и косынке, помогла ей снять пальто и подержала перед ней небольшое круглое, очень ясное зеркальце, пока она поправляла волосы и подкрашивала губы. Потом она вдруг спросила:

- А можно я вам поясок поправлю? - Она нагнулась и с видимым удовольствием расправила пояс и складки на платье; отодвинувшись, осмотрела издали, так, точно оправила куклу или ребенка, и мечтательно призналась, что просто ужасно любит все голубое.

Саша играл уже вторую вещь - певучий вальс с раскатами и замираниями. Вот-вот уже нужно было выходить. Волнуясь с каждой минутой сильней, она перестала отвечать на вопросы, стояла, опустив глаза, и хмурилась.

Военврач вышел в вестибюль, через минуту вернулся и что-то ей сказал, чего она почти не расслышала, поняла только, что уже больше нельзя стоять на месте, надо собрать все силы и выйти в открывшуюся перед ней дверь. Борясь с желанием опять опустить голову, чтоб ничего не видеть, она быстрыми шагами пошла по узкому проходу через толпу.

Лица, лица, спокойные, усталые, безразличные, любопытные, угрюмые. Костыли, кресла на колесах, забинтованные головы, гипсовые повязки. В стороне, у дверей боковых коридоров, несколько носилок, и на них недвижные, какие-то странно плоские под серыми одеялами тела людей с недоверчиво и строго ждущими глазами.

Осип Евсеевич, показывая дорогу, довел ее до подножья мраморной лестницы, запруженной ранеными. В том месте, где лестница с площадки начинала широкий поворот ко второму этажу, стоял в ожидании Саша, придерживая на груди баян. Они встретились глазами на мгновение. "Он тоже волнуется, боится за меня, - подумала она с отчаянием. - Зачем я так рано согласилась петь, ведь я еще не поправилась, я не могу, я их обману! И оттягивать больше нельзя, кругом тишина, все ждут, а у меня нет сил, нет голоса, вот сейчас все увидят, что нет!" Она сделала Саше знак начинать, прикрыв на мгновение глаза, и Саша заиграл уверенно и смело. Счастливый Саша с его всегда послушным инструментом.

Она нашла точку, куда смотреть, - маленькое стрельчатое окошко с витой чугунной решеткой. "Только бы голос. Пусть в последний раз в жизни, только бы вернулось свободное дыхание и звучал бы голос - и ничего мне в жизни больше не надо..."

Момент вступления надвигался грозно и неотвратимо, как фонари ночного поезда. И вот уже что-то ей жарко дохнуло в лицо, момент наступил, она услышала звук своего голоса, неуверенный и слабый; он поплыл где-то невысоко над столпившимися людьми, не взлетая вверх, как нужно. Подняв глаза, она уцепилась взглядом за высоко, под куполом прорезанное окошко, физически чувствуя, что голосом не достает до него. Пусть в последний раз, пусть хоть в последний раз! Только нельзя форсировать сразу. Еще рано... Вот сейчас нужно будет усиливать... Вот уже... И что-то ликующее дрогнуло в сердце, голос, точно расправив наконец крылья, взлетел под купол, она уловила его отголосок оттуда, сверху, откуда-то выше окна... Значит, она поет. Опять поет! Теперь ничего не страшно, все хорошо!..

Когда она начинала петь, раненые, стоявшие и сидевшие на ступеньках лестницы, сестры, санитары, врачи, столпившиеся в дверях, все видели одно и то же: очень утомленное, исхудалое лицо немолодой женщины в голубом платье, так странно выглядевшем среди шершавых, рыжих, мятых халатов и коротко стриженных голов. Но после того, как она спела вторую вещь, никто уже не помнил ее такой, какой она представлялась им до начала пения. Слова, которые в другое время никого бы не тронули, вместе с чудом музыки и теплого, такого полного жизни голоса, как будто знакомого, где-то давно слышанного, позабытого и вспомненного, радостно, с силой прорвались прямо к сердцу людей. Точно падали замки и тяжелые засовы темных кладовых человеческих душ, где в скрытности и разъединенности прячется у всякого своя боль, и отчаяние, и горе, и заглохшая, забытая радость, и незажившая тоска, и надежда. Тугие, тяжелые замки, которые не поддаются под ударами железа, неслышно падали от певучего прикосновения музыки, и многие со смутным чувством освобождения с удивлением думали: откуда же это она знает про то, мое? Значит и у других как у меня? Я не один? И знают эту мою тоску?

Все видели ее теперь точно другими глазами - вся музыка, все слова и все, что они сами чувствовали во время пения, стало неразрывно связано с ней самой, с ее голосом.

Она спела несколько арий из опер и романсов и стала петь обыкновенные песни, которые все знали и слышали по радио и сами пели в те годы войны.

Дальше было условлено, что опять сыграет на баяне Саша, и она споет после короткого отдыха снова, и на этом концерт закончится. Но когда, подобрав длинное платье, она двинулась к проходу, чтоб уйти на перерыв, кругом загудело, точно в лесу от ветра, и шум все разрастался, так что она в недоумении, почти испуганная, остановилась.

Над головами, из рук в руки, проплыл стул, и кто-то поставил его рядом с ней. Она покорно села, и гудение прекратилось.

Саша сделал строгое лицо и, объявив попурри из русских песен, потянул мехи, щегольски оттопыривая локти.

Осип Евсеевич слушал стоя в раскрытых дверях своего кабинета. Кастровский втянул его за руку обратно в комнату и прикрыл дверь.

- Ну что? Какое у вас впечатление? - как всегда бестактно и жадно, спросил Кастровский.

- Какое впечатление? Да. Впечатление?.. - рассеянно повторил военврач. - Я не умею выражать такие впечатления.

- Но все-таки как голос? Голос?

- Не знаю. Ничего не знаю... Впечатление!.. У меня такое впечатление, что я первый раз был где-то далеко... на отдыхе. С тех пор как началась война - в первый раз. Первые тридцать минут отдыха. А может быть, это были первые тридцать часов, право, не берусь утверждать, но не было войны, не было операций, ампутаций, трепанаций, была жизнь такая, какой она будет, наверное, после победы.

Он стал похож на добрую, усталую красноносую птицу, когда говорил все это.

Кастровский растроганно схватил и встряхнул его за обе руки.

- У вас чуткая душа, доктор.

- Не думаю. Просто несколько устаешь от этой однообразно-безобразной жизни. Легкая депрессия на почве...

- Доктор, ничего не на почве, - не слушая, перебил Кастровский. Дайте мне слово, обещайте! У вас душа, и вы должны помочь мне ее спасти. Она ужасно больна. Она почти умирает. Она умирала, и я один был зимой около нее. Я ухаживал за ней, как нянька, как мамка, как убитый горем отец!.. Доктор, я молился на коврике у ее постели!

- Ах вот оно что? - вдумчиво отметил Осип Евсеевич, внимательно слушая.

- Не смейтесь! Молился! Кому я молился, спросите вы? Не знаю, но молился, чтоб она осталась жива, а вот теперь она поет, а ей совсем нельзя петь, но это ничего. Но у нас пропуск, у нас место на самолет завтра утром, а она сопротивляется! Она сама мечтала о тишине среди друзей, а теперь не хочет, она ожесточается, не желает меня слушать, а ей необходимо... У вас есть машина? Чтоб на аэродром?

- Успокойтесь... Вы говорите, завтра утром?.. Есть, есть машина. Даже не надо никакой машины. От нас пойдут машины к утренним самолетам. Мы отправляем раненых. Так что все уладится.

- Ничего не уладится, пока вы не убедите. Вы, как врач, должны ее заставить, приказать... напугать, в конце концов! Послушайте ей сердце или пульс, убедитесь сами - и вы увидите!

- Я и так вижу - она в плохом состоянии. Хорошо, я все сделаю.

- Вы понимаете, ведь я не ради себя. Я готов тут остаться и погибнуть, если понадобится. С радостной улыбкой помахаю вслед ее самолету и умру здесь с улыбкой...

- Ну, это же ни к чему! - дружелюбно и рассудительно заметил Осип Евсеевич.

- Правда? Мне тоже кажется... Но еще, доктор... еще, дорогой Осип Евсеевич, ведь там остались вещи. Я их собрал украдкой, потихоньку, чтоб она не видела. Они остались в доме. У меня в комнате, в уголке, под моим пальто. Два жалких саквояжика, чемоданчик! Только самое необходимое! Разве мы думаем о вещах!

За несколько часов до того, как начался в госпитале концерт, в Оперном театре шла монтировочная репетиция. Электрические моторы бездействовали, и громадные раскрашенные холсты задников, изображавших снежное поле, запущенный сад или бальный зал, старикам приходилось поднимать вручную, наматывая трос на барабан лебедки.

Они работали вчетвером там, где полагалось быть двум рабочим, работали медленно, часто отдыхая, наваливаясь на ручку грудью, когда недоставало силы.

Наконец комната Татьяны стояла на месте, все было проверено, приведено в порядок, приготовлено так, чтобы на спектакле было в точно назначенном месте и не задерживало действия при перестановках между картинами. От смертельной усталости им не хочется говорить, но, выпив по три кружки горячего крапивного чая, они немножко оживают. Осторожно, один за другим, спускаются они по приставной лесенке в зрительный зал, все, кроме одного старшего электрика. Бывший билетер, рабочий сцены, балетный мимист, знаменитый некогда мастер-бутафор, из мятой бумаги с клеем шутя делавший старое серебро и сверкающий полированный мрамор, - все они стоят и ждут, глядя на полутемную сцену.

Старик электрик медленными шлепающими шажками добирается до пульта управления. Он берется за рукоятку, щелкает первый рубильник, и комната Татьяны слабо возникает из тьмы. Щелкает второй, и синий луч ложится из окна и отпечатывает его переплет на полу. Исчезает декорация, которую они сами ставили, - возникает освещенная луной ночная, притаившаяся в ожидании комната. Эта странная, никогда не существовавшая, сто лет назад приснившаяся поэту комната, где Татьяна будет писать: "...рассудок мой изнемогает, и молча гибнуть я должна". И вот сто лет спустя люди другого, незнакомого Пушкину мира снова наполнят этот зал, вырвавшись на нас из огня, из кабин боевых самолетов, из танков и дотов, прикрывших от гибели город Медного всадника, павший городом "Авроры". И снова, затаив дыхание, увидят луч, и полку книг, и смятую постель...

Через минуту свет на мгновение гаснет, остается еще синий луч и переплет окна, вытянутый на полу, потом исчезает и он.

Старики расходятся. Василий Кузьмич возвращается в комендантскую комнату. Там на столе лежат два конверта. Они уже четвертый день лежат тяжелым камнем на сердце у Василия Кузьмича. Кастровский все не заходит, а сейчас Василию Кузьмичу страшно подумать о длинном путешествии за город. Сколько тысяч его мелких коротеньких шажков уложатся в эти километры? А каждый шаг стоит такого усилия.

И все-таки он прячет письма за пазуху и выходит на площадь, со смутной надеждой, что попадется попутная машина с добрым водителем.

Но попутной машины нет - те, что проносятся мимо, не обращают на него внимания. Он идет и удивляется тому, что может идти. По временам он забывает, что идет, и, опомнившись, опять удивляется, что он уже на другом конце длиннейшего проспекта, казавшегося ему непреодолимым.

Через два с половиной часа он деликатно стучит у дверей дома. Нерешительно входит в темный коридор, опять стучит, кашляет, окликает, отворяет одну за другой незапертые двери. Все будто на своем месте, но что-то изменилось, он не может сразу понять - что. На постели Кастровского лежит аккуратно разложенный фрак, в углу какая-то кучка вещей, прикрытая наброшенным сверху пальто. Он приподнимает краешек, видит сложенные чемоданы, и у него подкашиваются ноги. Что же будет с "Евгением Онегиным"?.. Он присаживается на стул, решившись дождаться. Но сидеть ему трудно, и, переложив фрачные брюки на стул, он садится на кровать и приваливается спиной к стене. Он даже не замечает, как отдых переходит в глубокий, долгий сон, и начинает просыпаться, только когда чувствует, что его кто-то трясет. Он открывает глаза. Уже поздний вечер, в полутемной комнате он слабо различает двух солдат. Один из них, приподняв его с постели, придерживает за талию, боясь, чтоб он не повалился и не заснул опять. Они что-то говорят оба, и наконец Василий Кузьмич понимает: они думают, что он тут живет, и расспрашивают, где лежат собранные в дорогу вещи.

- Вот тут лежат, - говорит он и показывает рукой.

Солдаты сбрасывают пальто, берут чемоданы за ручки, свертки под мышку, прощаются и неторопливо уходят, неловко наталкиваясь на углы в темном коридоре. Василий Кузьмич равнодушно смотрит, как закрылась за ними дверь, прислушивается к их удаляющимся шагам, и вдруг его точно горячей иглой пронзает: позабыл про письма!

Он вскакивает, насколько может вскочить, вернее, сваливается с постели, падает на колени, с усилием поднимается и бежит, то есть, спотыкаясь, быстро идет на согнутых ногах, спеша и волнуясь.

Он пробует окликнуть солдат, но голос срывается, его не слышат, солдаты уходят все дальше, где-то впереди трещат ветки кустов, за которые они задевают вещами.

Он слышит, как они садятся в лодку, слышит плеск воды, когда они берутся за весла, и тогда он во все горло кричит: "Подождите!.."

Весла плеснули в воду, и удивленный голос неуверенно: "Это кто там? Кто там скрипит?.."

Василий Кузьмич кое-как выбрался из кустов на берег и, стараясь отдышаться, помахал в воздухе конвертом.

Солдаты притормозили веслами и подтолкнули лодку обратно, кормой к набережной.

Василий Кузьмич глотал воздух, пытаясь что-то объяснить, но голоса не было.

- Да ты дыши, дыши... - сочувственно сказал солдат. - Давай, главное, дыши!.. Не спеши.

Немного погодя Василий Кузьмич глубоко перевел дух и виновато улыбнулся, еле выговорив: "Концерт?.." - и опять несколько раз прерывисто вздохнул.

- Ну, правильно, концерт. В госпитале. Письмо, что ли, передать?

- А вы меня не возьмете?

- Чего ж, садись, - сказал солдат. - А то мы бы передали, - и протянул руку.

Василий Кузьмич торопливо перебрался через борт, уселся на скамеечке и, отобрав у солдата письма, спрятал себе опять за пазуху.

В это самое время Истомина допела последнюю песенку и еще раз услышала самые странные в мире аплодисменты - хлопки и глухой гул костылей и палок, стучащих об пол.

Осип Евсеевич с непреклонным видом подошел, стал рядом с ней на ступеньку и повелительно поднял руку. Кругом все стихло, точно на его ладони, обращенной в зал, был наклеен строгий приказ. В наступившей тишине только в одном углу палка продолжала стучать, с силой ударяя в пол.

- Поблагодарим за концерт товарища Истомину и дадим ей отдых! - строго сказал Осип Евсеевич. Он подал ей руку, чтобы помочь сойти со ступенек.

Палка в углу непреклонно долбила пол, и теперь Елена Федоровна вспомнила, что и прежде, сквозь шум, слышала именно этот неустанный, исступленно-упрямый стук. Стараясь заглянуть через плечи стоявших в первых рядах, она шагнула в ту сторону. Несколько человек сразу же расступились, открыв перед ней проход, и она увидела полулежащего в кресле на колесиках громадного человека. Голова и все лицо у него были замотаны бинтами так, что оставались только узкие щелки для плотно стиснутого, напряженного рта и глаз, смотревших горячо и упрямо.

Одна рука у него тоже была забинтована и привязана, но другой, здоровой он с силой, ухватив громадной пятерней, сжимал костыль, вероятно отобранный у товарища.

Он бухнул еще раз в пол и, только увидев, что она прямо на него смотрит, удержал руку и, с трудом шевеля кругом забинтованным ртом, проговорил:

- "Для берегов..."

- Концерт окончен, товарищи, - непреклонно оповестил врач.

- "Для берегов...", - едва шевеля губами, с ненавистью повторил раненый. - "Для берегов..."!

Она не сразу поняла, что он просит. Осип Евсеевич загородил ее, подошел к раненому, наклонился и что-то стал ему говорить, но тот даже глазами не повел в его сторону, и как раз тут она все поняла и, обернувшись, махнула рукой Саше, чтоб он поскорей подошел поближе.

Он нехотя двинулся вперед, нерешительно глядя на врача.

"Разве я могу еще петь? - думала она. Сердце билось частыми и слабыми, иногда почти сливающимися вместе ударами. - Но ведь я уже давно, кажется, не могу, а все еще пою. И разве это подходящее для них? Разве это можно петь сейчас? Ну что ж, пускай!.."

"Для берегов отчизны дальной ты покидала край чужой; в час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой. Мои хладеющие руки тебя старались удержать; томленье страшное разлуки мой стон молил не прерывать. Но ты от горького лобзанья..."

Она допела, низко поклонилась в ту сторону, где полулежал забинтованный громадный человек, и, выпрямляясь, на мгновение опять увидела бинты его головы, замкнуто стиснутый рот, ожесточенно и бесстрашно блестящие глаза и большую, спокойную, недвижно лежащую на костыле руку...

Снова она в кабинете у главврача. Он церемонно пожал ей руку, сказал что-то "от имени всех благодарных слушателей!", кивнул своим большим носом, покраснел. И сейчас же строго сказал:

- Теперь вам нужно полежать!

Она безвольно согласилась и со вздохом откинулась на клеенчатую кушетку. Доктор сел рядом, не отпуская ее руку, и она поняла, что он слушает пульс.

- Кастровский уже успел вам наболтать!

Продолжая внимательно прислушиваться, как работает сердце, военврач рассеянно проговорил:

- Он вообще, кажется, любит медицинские темы.

- О том, что любишь, болтать не станешь... Это только в оперетках моряки все время поют куплеты о море, а врачи о клистирах.

Осип Евсеевич мягко отложил и выпустил ее руку.

- Не только в оперетках, - сказал он и, повысив голос, позвал: - Зоя!

Девушка в белой косынке появилась в дверях, и он что-то вполголоса коротко ей приказал.

- Позвольте мне, как врачу, сказать вам несколько слов.

- Не волноваться. Отдыхать. Дышать. Не петь. Принимать три раза в день... Правильно?

- В общем, да. И тогда все будет хорошо, только не очень скоро.

Девушка вошла в комнату и поднесла Истоминой на маленьком подносике, покрытом чистой салфеткой, стаканчик с делениями, на треть наполненный темной жидкостью. Она послушно поднесла стаканчик к губам и выпила, узнав запах знакомого лекарства.

- Больше медицина ничего не придумала?

- Медицина все-таки хитрая, - сказал Осип Евсеевич. - Она нет-нет да что-нибудь придумает. Я вам еще кое-что с собой дам, получше.

- Порошочки? - спросила она, улыбаясь.

- Таблеточки.

- Бедные вы люди, врачи, - сказала она. - Выбиваетесь из сил, чтобы спасти людей, которых калечит война. А причины этой болезни вы лечить не умеете... Прописали бы какое-нибудь лекарство против войны. Порошочки или таблетки.

- Опять думали, думали и опять недодумали, - сердито произнес в дверях густой женский голос, и в кабинет, оттолкнув дверь, стремительно вошла высокая женщина-врач в белом халате и шапочке. - Я сейчас обошла весь второй этаж, - конечно, там ни черта не было слышно... - Увидев Елену Федоровну, она замолчала, внимательно ее оглядела, потом как-то странно покачала головой не то укоризненно, не то с сожалением.

- Что еще опять недодумали? - недовольно спросил Осип Евсеевич. - Кто?

- Мы с вами. - Она еще раз вроде как бы с сожалением посмотрела на Елену Федоровну, покачивая головой.

Елене Федоровне стало наконец смешно. Она тоже смотрела, еле сдерживая улыбку.

- Непонятно! - сказала женщина. - Певицы обыкновенно бывают такие... с хорошо развитым бюстом, упитанные. А вы... в чем только голос держится. Худенькая да маленькая... Похожа я, по-вашему, на чувствительную даму?

Истомина посмотрела на ее симпатичное, скуластое, совсем мужское лицо с квадратным подбородком и мохнатыми бровями и сказала, что нет, не очень.

- Надеюсь. Меня раненые знаете как зовут? Петр Первый. Правильно, Осип Евсеевич?

- Зовут, - неохотно согласился Осип Евсеевич, которому не нравился весь этот разговор.

- Наверное, за мой грубый язык. Возможно, и за красоту мою тоже... Она усмехнулась так, что дрогнули ее широкие толстые плечи. - Вам тут объяснили уже, как вы пели? - Она оглянулась на Осипа Евсеевича и махнула рукой: - Конечно нет. Мужики стесняются. А я скажу. Это черт знает, как вы поете. От такого пения затягиваются раны. Ведь у многих самые больные раны вовсе не под повязками, а вот где! - она ткнула себя в грудь. - А вы все равно что промыли их сейчас и свежие повязки наложили. Мужики этого не понимают, а я вам точно говорю, поверьте.

- Мужики понимают, - сдержанно заметил Осип Евсеевич.

Петр Первый раздраженно обернулась к нему:

- Мы всё с вами понимаем, а концерт устроили в первом этаже, во втором лучше бы уж вовсе ничего не слыхали, а то им кое-что доносилось, они волновались, вслушивались и толком ничего не слышали. А теперь, естественно, бесятся. Только раздразнили. Догадаться бы разбить концерт на две части, чтобы каждому этажу досталось понемножку одинаково... Душенька, вы не могли бы спеть еще чуточку для второго этажа, там у нас много самых тяжелых, которые не встают. Вы полежите, отдохните полчасика, это ничего.

- Ну конечно, - испуганно бормотала Истомина. - Я постараюсь, попробую...

- Нет, - сказал Осип Евсеевич. - Нельзя.

- Это почему же?

- Нельзя. Елене Федоровне петь больше нельзя. Понятно?

- Неужели правда? Это ужасно, - сказала Петр Первый. - Конечно, я понимаю... Хватило бы у нас, дураков, сообразительности с самого начала.

- Что вы на меня смотрите? - вдруг в первый раз за все время, теряя терпение, крикнул Осип Евсеевич. - Вы-то понимаете, что если я говорю нельзя, то я все понимаю про второй этаж не хуже вас, и все-таки я повторяю: не-льзя!

- Да, - сказала Петр Первый. - Раз он говорит, - значит, правда нельзя. Ну что ж, бывает.

- Дадим человеку отдохнуть, - сказал Осип Евсеевич, и они вдвоем с Петром Первым вышли.

Истомина с облегчением закрыла глаза. В тишине опять стал слышен далекий гул и ворчание со стороны фронта. Кто-то, мягко ступая, ходил по комнате.

Она почувствовала, что ее осторожно укрывают одеялом, и, чуть приподняв слипающиеся ресницы, увидела наклонившуюся к ней Зою.

- Вы спите, спите, я тихонько. - Она расправила у нее в ногах одеяло и, застенчиво отворачиваясь, проговорила: - Как вы так поете, а? И слова хорошие. Девушки просят их списать.

- Слова?

- Те вот, что летчик наш все просил. Ваня-летчик Барсуков.

- "Для берегов..."?

- Вот-вот... А вы поспите, врач сказал, вам нельзя двигаться.

Она отошла от диванчика и остановилась посреди комнаты, прислушиваясь. Где-то вдалеке, глухо, точно под землей, бухнуло раз, другой, в третий ударило поближе и вдруг так сильно, что будто ожили, тревожно задребезжали стекла, потом еще ударило, уже послабей, и только торопливо били и били зенитки и тоже оборвались разом, как отрезали.

В парке, окружавшем госпиталь, стояли легкие сумерки, и прямо над головой, между деревьев, белесо светлело летнее небо.

Изнывая от волнения ожидания, Кастровский, не находя себе места, топтался под навесом колоннады у подъезда, не спуская глаз с дверей. Он уже умолил Осипа Евсеевича поговорить, он пытался запугать Петра Первого ответственностью перед Великим Искусством и председателем исполкома, и теперь не то что ждал, а сгорал, обмирал, задыхаясь от ожидания.

Вещи - чемодан и саквояжи - лежали у колонны, и, проходя мимо, он каждый раз нервно притрагивался к ним влажной от лихорадки ожидания рукой, точно уговаривая их спокойно подождать.

В нескольких шагах от вещей, сгорбившись на приступочке, сидит Василий Кузьмич и тоже все смотрит на дверь, ожидая, когда выйдет Истомина. Письма все еще у него за пазухой. В вестибюль Кастровский его просто не пустил, умолил подождать, шипел, пугал, что он "все испортит". Если бы Василию Кузьмичу сейчас немножко побольше сил, он, конечно, настоял бы на своем, вошел бы и передал письма. И без осуждения, так, между прочим, как будто даже равнодушно спросил бы: "А как же "Евгений Онегин"?.." Так спросил бы, чтоб не обидеть и чтобы все-таки чувствовалась горечь, какая переполняет сейчас его сердце, отупевшее от усталости...

Кастровский, проходя мимо него, что-то бормочет, окидывая его рассеянным, недобрым взглядом. Ему мешает Василий Кузьмич, он еле сдерживает раздражение, но тут же забывает и опять думает о своем.

Они же врачи. Они умеют как-то там воздействовать и уговорить. Вот-вот подадут машины, они проедут парком, очутятся на аэродроме, и потом взлетит самолет, это всегда немножко страшно, но потом привыкаешь, хотя, правда, совершенно непонятно, почему он висит в воздухе и не падает, когда он весь железный и тяжелый, - и потом, через считанное число часов, эти же колеса самолета вдруг покатятся по сухой горячей траве другого поля, в Ташкенте. И когда она ступит на эту добрую землю, где веет блаженным зноем, миром и тишиной, она скажет: "Все это сделали вы, Алеша, я никогда не забуду! Вы меня спасли!.."

Они все не идут. Только две женщины в белом вышли и стали неподалеку, поглядывая на дорогу. Тоже, наверное, ждут.

И когда осторожно, точно обнюхивая перед собой в темноте дорогу, тяжелая машина сворачивает и въезжает в ворота, - он все еще ждет и не сразу понимает, что это такое. Женщина, показывая рукой, кричит водителю тонким голосом: "Вот сюда, сюда ставь!.."

Все пропало, ее не уговорили. Безумная. Это ее проклятое упрямство!

В вестибюле, где недавно был концерт, лежат и ждут приготовленные для отправки на самолет раненые. Они волнуются, глаза блестят и настороженно следят за каждым движением приготовлений. Когда их поднимают с земли, у них делаются торжественные лица и они растерянно смотрят на остающихся, провожающих и исчезают, беспомощно покачиваясь на чужих руках, в темных дверях подъезда.

Пробравшись через вестибюль, Кастровский решительно распахивает дверь комнаты главного врача. Истомина сидит на клеенчатой кушетке, опустив голову, устало поправляя волосы. Рядом с ней сбитое в складки казенное одеяло. Выражение лица до ужаса знакомое: нетерпеливо-упрямое.

- Машина пришла, она не может ждать! - Кастровский стискивает кулаки и с натугой, со стоном прижимает их к груди. - Военная машина стоит и ждет вас у подъезда! Поймите вы!

Загрузка...