- Какая машина? О чем вы? Как мы можем? Да ведь у нас и вещей нет, подумайте, как это без единой вещи, в концертном платье я возьму и унесусь! Глупо, просто глупо, я вам говорю.
- Вещи тут... Да, вещи собраны и находятся здесь. Мы должны ехать.
Не отвечая Кастровскому, она молча переводит вопросительный взгляд на Осипа Евсеевича. Тот поворачивает к ней нос, только что такой унылый, поникший и теперь точно подбодрившийся, насторожившийся.
- Да, вещи ваши доставлены. И... отъезд ваш диктуется необходимостью. Это разумно и необходимо. Надо ехать.
- Доктор, - умоляюще говорит она, жалобно улыбаясь уголком рта, - мне же вредно волноваться, а вы что делаете? Вы что, думаете - я бесчувственная? Мне же очень страшно оставаться. Я так боюсь, и так улететь хочется. Но ведь я все равно останусь, вы же понимаете. Зачем меня мучить зря?
- Не слушайте, что она говорит! - вдруг с помутившимся взглядом кричит Кастровский. - Если так, мы ее заставим! Берите! - Почти в беспамятстве он хватает ее за руку и тащит. Осип Евсеевич подхватывает ее под другую руку, чтоб она не упала, и оба они растерянно смотрят в помертвевшее лицо Кастровского, а он тащит с исступленной силой их всех через вестибюль, втаскивает в подъезд. Только у самой машины он, обессилев, хватается двумя руками за борт грузовика и, хрипло, прерывисто дыша, почти повисает на нем.
Его потихоньку отрывают, поддерживают, отводят в сторону и усаживают на чемодан. Он слышит голоса, звук хлопающей дверцы и звук заработавшего мотора, дребезжание кузова и хруст гравия под колесами отъезжающей машины. Все кончено.
Василий Кузьмич с каким-то нереальным, как во сне, чувством тихого ужаса наблюдает эту сцену, совершенно не понимая, что происходит. Опомнившись, он вытаскивает письма, замечает, что они слегка помялись в кармане, и, торопливо разглаживая у себя на груди, подходит к Истоминой, из деликатности стараясь глядеть в сторону.
В сумятице и волнении она даже не очень удивляется появлению Василия Кузьмича. Рассеянно-приветливо здоровается, благодарит и, взяв письма, так и забывает их зажатыми в руке.
Она присаживается на краешек чемодана рядом с Кастровским, тихонько тянет его за рукав и начинает уговаривать полушепотом, точно ребенка, осрамившегося в гостях:
- Ну бросьте, Алеша, придите в себя. Вот они уже уехали. Вставайте. Вы же сами так наглупили. Придется все узлы обратно домой тащить...
...На втором этаже госпиталя, там, где длинный закругленный коридор старого дома кончается тупиком, тесно одна к другой стоят койки. Здесь все лежат неподвижно, никто не встает, не прохаживается, опираясь на палки или постукивая костылем.
Отсюда никто не ушел, когда объявили, что будет концерт. Здесь все лежат тихо, многие насильно затаив боль, как задерживают дыхание, чтоб расслышать хоть что-нибудь.
По временам гудение баяна совсем замирает, уходит, и голос певицы пропадает вдали. Лежащие слышат только невнятное бормотание, отдельные разрозненные ноты. И все-таки они лежат молча, дышат неслышно и ждут.
И вдруг поющий голос точно на свободу вырвался вдалеке, еле слышно, но чисто и радостно пропел, что-то обещая, неся какую-то радостную весть, и баян загудел и зарокотал, подтверждая: "Да, это правда, это так!" - и опять отодвинулся, уступая дорогу поющему голосу, и тут же все кончилось, и внизу зашумели. Концерт кончился.
Все кончилось, и солдат на последней койке у стены тупика, открыв глаза, с отвращением в тысячу первый раз снова увидел белую оштукатуренную стену, неразрывно связанную для него с мучением ожидания боли и с самой болью. Он капризно-слаб, как больной ребенок, у него часто нет сил даже связно думать, а ведь ему нужно бороться против всего того враждебного, мучительного, что подстерегает его в ночном одиночестве, что оторвало его от других людей, загородило весь остальной, здоровый мир.
В госпитале наступила обычная вечерняя полутишина, когда делать нечего, ждать нечего, только ночной полной тишины с бессонницей. День прожит, а радоваться этому или жалеть - неизвестно. День прошел мучительный, тяжкий. А может быть, тебе и таких-то дней осталось немного, не знаешь, радоваться, что он прошел, или жалеть...
Раскаленные уголья боли, тлевшие в нем не угасая много дней, только чуть-чуть остыли было с утра, и теперь он со страхом думал, что к ночи они опять начнут раскаляться. И он весь замер, напрягся, сосредоточившись на этом ожидании, и ждал, ждал, и уже первая волна жара прихлынула, наполнив его смятением и тревогой, и опять отхлынула, и опять он ждал, подавленный страхом ожидания, торопливо облизывая черствые, пересохшие губы, стараясь не взглянуть на проклятую стену, где точками, трещинками, тенями и пятнами была записана, нарисована, как на мерзкой картине, вся его прежняя боль...
Ему стало сниться, что играет какая-то музыка, и он постарался удержать сон, дышать ровно, не открывать глаз, и вдруг сквозь музыку услышал звук голоса, живой и гибкий, полный такой силы, что он вздрогнул и открыл глаза, будто его схватили за руку. Степа с записью всех прошедших дней и болей была опять перед глазами, но там ничего не было написано. Просто стена. И вокруг все было заполнено музыкой где-то рядом поющего, волнующего, что-то верно, безобманно обещающего голоса...
Истомина опять поет, теперь уже на широкой площадке второго этажа, там, где белая мраморная лестница упирается в балкон антресолей.
У самых дверей, за спинами столпившихся в вестибюле раненых, стоит Василий Кузьмич. Он опять на своем месте, точно стал на пост: снова он стоит позади всех у дверей, а все пространство перед ним заполнено слушающей публикой. Снова все затихло, и звучит музыка, и голос поет, и происходит чудо искусства, в которое он верил и ради которого жил.
Снова перед ним декорация на сцене - балкон и белая лестница, запруженная коричнево-желтыми и белыми халатами, коротко остриженными головами, косынками, пятнами тугих бинтов.
И на каком-то ящике стоит певица Истомина в длинном голубом платье и поет. На грубых досках так странно выглядят ее маленькие тонкие туфли на высоких каблуках. Волнистые светлые волосы падают на исхудалые плечи. Длинные, темные ресницы и легкий румянец грима. Она оделась и загримировалась, как для самого торжественного концерта, и это вызывает в нем гордость. Он думает:
"Вот стоит она сейчас, как одинокий солдатик, очень маленький, конечно, и хрупкий до ужаса солдатик в своей полной парадной голубенькой форме, и смотреть на эти тряпочки, и туфельки, и расчесанные волосики не странно и не смешно - а так великолепно, точно видишь торжество слабого, беспомощного, чистого над всей грязью, и кровью, и грубой силой мира. Точно видишь победу нашей пестрой, нестройной и славной армий, общего дела нашей жизни, того, что называется словами: искусство, музыка, театр..."
Она опять допела, и из публики ее просят еще что-то спеть, и она улыбается, кивает, соглашаясь. Василий Кузьмич удивленно поднимает брови, встревоженно прислушивается. Это что-то очень уж неподходящее для солдат в такой момент... Он искоса с тревогой старается заглянуть в лица стоящих рядом...
...Солдат на последней койке похож сейчас на радиста, позабывшего все окружающее, все на свете, ловящего сигнал, когда вся жизнь, и не одна его жизнь, сосредоточилась в шуршании и потрескивании наушников.
Почему один какой-то голос, как радиопередатчик, работающий точно на длине волны твоего сердца, сразу пробивается к тебе и ты все в нем понимаешь? Веришь этому голосу, его каждому звуку и слову?.. Вот он поет: "Для берегов отчизны дальной ты покидала край чужой; в час незабвенный, в час печальный я долго плакал пред тобой..." Потом идут слова про страшную разлуку и горькое лобзанье. Какому солдату на войне это чужое? И дальше: "В день свиданья под небом вечно голубым, в тени олив, любви лобзанья мы вновь, мой друг, соединим", - и это все как самая душевная солдатская песня-мечта. И ничего, что в песне поется: "Заснула ты последним сном", в песнях так часто поется: "заснула вечным сном", зато ведь конец хоть и печальный, а торжествующий, не какой-нибудь жалкий, плаксивый: "...поцелуй свиданья... Но жду его; он за тобой..."
Мучительно переполнившие сознание понятия, образы, вызываемые словами: "полостная операция, осколок, резекция, шок, ампутация, гангрена..." - все уходило, бледнело, исчезало, ведь "неба своды сияют в блеске голубом"!.. Ведь сияют же где-то и будут еще сиять в блеске голубом, - значит, стоит бороться за жизнь на этом свете!
Потом она поет еще и еще, вдруг голос ее меняется так, что по вестибюлю проходит шелест удивления - все хотят получше взглянуть на нее, чуть погрубевший, неистово звонкий, не женский и не мужской голос... Ага, бывают такие отчаянные звонкие мальчишеские голоса! Вдруг запевает после всего странную песню, похожую на гимн и "Марсельезу" на марше под барабанный бой! Она начинается словом: "Клянусь!.." - и в припеве повторяет, все повторяет:
Отец мой был солдатом-коммунаром
В великом девятнадцатом году...
И солдат на последней койке в эту минуту, стиснув зубы, говорит своей боли: "Ну, приходи, сволочь, черт с тобой, вытерплю. Лучше бы ты прошла поскорей, но, коли надо, потерплю еще. Боль есть боль, а мир все-таки стоит на месте и полон людей, как этот мальчонка, который может петь такую клятву солдату-отцу. И ради этих людей все надо, все можно вытерпеть, раз уж приходится..."
Машины все ушли на аэродром, и до реки, где их ожидала лодка после концерта, пришлось белой ночью добираться пешком через парк.
Те же два солдата, тащившие обратно саквояжи и чемодан, шли впереди, показывая дорогу, и на поворотах аллей останавливались, поджидая, пока остальные их догонят. Истомина никому не позволила вести себя под руку, весело шла легкой походкой, необычно легко и много говорила.
Кастровский взялся тащить легонький тючок, все перекладывал его со вздохом с одного плеча на другое и стоически отказывался от помощи Василия Кузьмича.
Они медленно шли по безлюдным дорожкам Парка культуры и отдыха, по его старым аллеям, освещенным, точно заревом фейерверка какого-то мрачного праздника, огнями осветительных ракет.
- Ну и что же он вам пишет в этом письме? Я ведь сразу догадался, это от Колзакова! - Кастровский с легким стоном переложил тючок на другое плечо.
- Не все ли равно, Алеша, что он написал? Он написал... и письмо пришло! Да будет благословенна юбилейная заметочка. Это она помогла ему меня найти!
- Долго же он вас искал на этот раз. И прежде всегда тоже... как-то очень уж долго. Уж вы простите меня, дорогая.
- О, сейчас я все могу простить, говорите что хотите! Да... - Она вдруг засмеялась. - Конечно, долго. Кажется, всю жизнь мы искали друг друга, но ведь теперь это все позади.
- Ведь это было ужасно, как можете вы так вспоминать.
Она оттолкнула его ласково, слегка.
- Все хорошо!.. Память зализывает свои самые страшные воспоминания, как какой-нибудь звереныш свою рану... И сейчас уже и страшное не страшно... Так сколько лет прошло? Ах, Василий Кузьмич, идите рядом, тут нет секретов... Мерить прошлые годы по календарю все равно что дорогу мерить резиновой лентой. Она тянется, тянется, тянется без конца, а отпустишь: она маленький кусочек - вот такой!.. И годы бывают коротенькие, никому не нужные, и вдруг настанет какой-нибудь час - твой великий Час часов! - Она опять легко и весело рассмеялась. - И вот такой громадой так и останется в твоей жизни...
- Как, например, сегодня? - сдерживая волнение, подсказал Василий Кузьмич.
- Да, как сегодня... А у вас чуткая душа, Василий Кузьмич, как любит не к месту восклицать один мой знакомый!
- Так что же он пишет?
- О, так много всего. Когда я прочту еще триста тридцать два раза и все выучу наизусть, я все пойму до конца... Там каждое слово важно. Например, о журавлях. Он, оказывается, и сейчас рад за них, что у них все обошлось благополучно! Вы не представляете, как важно, что он мне именно это написал.
Солдаты прошли по горбатому мостику через канавку, соединявшую два маленьких пруда, и дожидались их, сложив вещи на пол заброшенного садового павильона. Кастровский пристроил свой тючок на ступеньку, чтоб было удобнее присесть отдохнуть. Солдаты закурили, пошел общий разговор о наступлении, в которое все почему-то верили, хотя никто ничего не знал наверное.
Истомина наклонилась к Василию Кузьмичу и тихо спросила:
- Так как вы полагаете, Василий Кузьмич? Неужели будет?
Это была такая игра, которая у них давно уже шла. И он ответил, так, как ему и полагалось:
- Как же это может не быть! Назначено!
И она, точно в первый раз это услышала, изумленно и радостно воскликнула:
- Назначено? Значит, будет. Ну, раз назначено, - все! - Они оба рассмеялись, довольные шуткой, и она крепко сжала худую, морщинистую руку Василия Кузьмича.
Солдаты курили, деликатно отмахивая дым ладонями в сторонку, и улыбались. Наконец один из них спросил:
- Это насчет чего вы все пошучиваете?
- Насчет "Евгения Онегина". Готовимся к спектаклю... Просто самим не верится. Вот все загадываем. И получается, что будет!
Они опять встали.
Ох, как далеко еще идти, думала она, глядя в конец длинной аллеи, освещенной мертвенным светом ракет. Сердце билось, как-то запинаясь, легко и весело, но бессильно, и она знала, что это не обещает ничего хорошего на сегодняшнюю ночь.
Они долго шли по аллее, потом по большой поляне, которой тоже конца не было видно. Зенитки снова ожили, и она подумала, что это на той батарее, с которой приходили солдаты, и надо будет для них тоже петь.
Невдалеке что-то грохнуло так, что земля дернулась под ногами. Солдат с силой потянул ее за руку, все было сказочно освещено театральной луной. Кто-то кричал: "Ложись!" Она подумала: "Как же ложиться, когда на мне концертное платье?" Они пробежали несколько шагов вместе с солдатом, тащившим ее за руку, и упали на траву. Кругом все гремело, содрогалось. С быстро нарастающим шуршанием рухнуло и мягко ударилось о землю дерево, и вдруг все утихло, точно навсегда успокоилось. Они встали, и солдат стал осторожно отряхивать мелкий сор, приставший к ее коротенькому пальто и длинному платью, и тут что-то произошло, какая-то неимоверно грубая сила ее подхватила и встряхнула.
Она не чувствовала, как ее ударило о дерево, около которого она стояла, но чувствовала, как упала, и как Кастровский без шапки, всплескивая руками, кричал над ней, и как солдаты ее понесли, уложив на шинель, обратно к госпиталю...
Ощущение тишины и глубокого покоя было первое, что она снова почувствовала долгое время спустя. Где-то рядом горел затемненный свет, бросавший странные большие тени на белую голую стену и потолок незнакомой комнаты. Она долго смотрела на эти тени, вспоминая, кто она и где она.
Еще покачиваясь на смутных волнах полусознания, она неясно припомнила: "Концерт... я пела, и была радость... машины уходили в темноте на аэродром... и была радость... Ах да, я ведь пела почему-то "Для берегов..." Почему они просили? Ах да, этот летчик, это он... И еще какая-то радость..." И вдруг разом сверкнуло в сознании: "Письмо!.." Она медленно потянулась рукой к груди. Платья на ней не было. Жесткая рубашка, чужая, жесткая простыня на груди и одеяло, тоже не свое, чужое. Письма нет.
- Вы что? - полушепотом спросил ее голос. Рядом скрипнула кровать, и стриженая девушка в белой рубашке, шагнув босой ногой на пол, пересела на ее кровать. - Проснулись? А вы спите дальше. Вам хороший укол сделали, и спите.
- Письмо, - сказала Истомина и, глядя на девушку, с испугом поняла, что та не слышит ее голоса. Она повторила еще раз: "Письмо где?" - и опять, оказывается, только думала, что сказала, а вслух ничего не произнесла.
Девушка зевнула и улыбнулась, догадываясь:
- Платье, что ли?.. Цело ваше платье, не бойтесь... А-а, письма, наверно? Здесь вот сложены, под лампочкой. Дать? Вам же нельзя сейчас читать. А? - Она пытливо вглядывалась в лицо Истоминой и вдруг сказала: Ну ладно, хочется самой подержать?
Она проследила за тем, как Истомина взяла распечатанные письма, и, шлепая большими туфлями, пошла в коридор.
Письмо было теперь опять с ней, и у нее даже хватило силы слегка пошуршать его листками, сжимая тихонько рукой.
Девушка, соседка по палате, вернулась в сопровождении сестры, а через минуту пришла Петр Первый. Она послушала ей сердце, потом слушала пульс, держа своей толстой рукой ее тонкое запястье. Погладила ей руку и сказала:
- Все будет хорошо, маленькая. Вас немножко тряхнуло волной. Это ничего. Только слушаться: лежать, совсем не двигаться... - Она поглядела на ее руку: - Хорошо, хорошо, никто у вас не отнимет. А руками тоже нельзя двигать. Сейчас боли нет?
Ей и не хотелось двигаться нисколько. Хотелось побыть одной в тишине, такое глубокое спокойствие она чувствовала.
Ее перестало покачивать. Увеличенные тони на потолке ничему не мешали, вокруг было тихо, теперь надо просто подождать, когда возникнут отдельные слова, запахи, люди или горы, - все это нельзя сразу произвольно вызвать, нужно только их позвать и ждать, не отвлекаясь, изо всех сил ждать, быть готовой их встретить, и где-то в глубине памяти произойдет какая-то работа, и вдруг все оживет. "Как это было?.. Как это было?.." - повторила она про себя.
С чего началось?..
Ах да, после всех писем она уехала. Как? Этого даже смутно она не могла припомнить. Просто уехала, все бросив. Кто ее провожал на вокзале, как она очутилась потом на пароходе? Все стерлось, точно сон... Кто-то вошел в темноватую каюту и сказал: "Уже виден город". Она поднялась на палубу, и вдруг ее ослепило солнце, и ветер кинулся из-за угла ей навстречу, и вот тут она точно проснулась.
В Москве, когда она уезжала, было пасмурное небо, туфли промокли в ледяных черных лужах на тротуарах, и из длинных пластов снега, никак не таявших под заборами, вылезала вся копоть и грязь прошедшей зимы, а здесь синее, хотя, наверное, еще холодное море уже знойно сверкало, плавилось и слепило глаза. Далеко впереди - залив, шершавый от волн, прорезанный зеленоватыми реками течений, с каймой белой пены у берега, и вокруг залива зеленые холмы с пятнышками белых домиков, а выше каменные уступы, жесткие скалистые обрывы среди зелени лесов и еще выше ломаная линия скалистой дальней горной цепи, четкая, точно на чертеже, по синему полотну неба.
В шуме ветра и плеске воды медленно надвигался неведомый берег, где ее ждало что-то такое неведомое, точно она сейчас вот медленно спускалась на землю с чужой планеты и впервые со страхом и надеждой, с замиранием сердца вглядываясь, старалась понять - какая она, эта новая земля, где ей суждено теперь быть счастливой и гордой или униженной и несчастной... Само будущее медленно надвигалось на нее вместе с берегом, и она жадно всматривалась, притихнув от изумления, ненасытно вдыхала незнакомый воздух этой новой, незнакомой земли.
Почему-то ее не оставляла нелепая мысль, что Колзаков прямо будет стоять где-то на пристани, она его увидит издалека, поймет, что все хорошо, он ждет ее, и бросится к нему.
Вместо этого пароход неуклюже долго притирался боком к каменному молу, потом редкая толпа пассажиров сошла по сходням, и Лелю стали спрашивать, куда ей нести вещи.
Черно загорелый человек в сандалиях на босу ногу отобрал у нее чемодан и повел по каменистой дороге в белой пыли, по тропинкам среди жестких, странно пахучих кустов, все в гору и в гору. Оглянувшись, она увидела гавань с прижавшимся к молу маленьким пароходиком где-то далеко внизу.
Тогда носильщик на ходу стал ее расспрашивать, к кому именно она приехала.
- К Колзакову? Это к инвалиду Колзакову? Ну, его сейчас на квартире не застанем!.. Скорей всего он сейчас как раз у причала сидит.
- Так куда же мы идем? - в отчаянии пыталась остановить его Леля, загораживая ему дорогу, но носильщик спокойно шагал дальше.
- А вот вещи положим, тогда зараз на причал сходим. Он обязательно к пароходу на причал выползает, он это любит: слушает, что ли, как пароход швартуется. А может, и видит чего помалу...
И они опять шли в гору, поднимались по каким-то ступеням, оставляли кому-то вещи и вместе шли обратно по слепящей на солнце, белой от пыли дороге, петлями спускавшейся к пристани.
Потом она, уже одна, медленно шла вдоль длинного ряда рыболовов, удивших, свесив ноги с края каменного мола.
Колзаков сидел среди рыболовов, как все, сутулясь и, сильно прищурясь, смотрел на воду, хотя удочки у него не было. Он был давно не стрижен. Синий когда-то пиджак добела выгорел у него на спине и плечах.
Леля остановилась в двух шагах от него, не зная, как лучше подойти, что сказать. Минуту он сидел, бессмысленно глядя на воду, потом нахмурился, поднял голову и вдруг, опершись руками о камень, вскочил на ноги.
- Это кто?.. Кто?.. - Он отрывисто тревожно спрашивал, глядя прямо на нее, и она не могла сразу ответить, так ужасны показались ей его глаза, обыкновенные, здоровые, серые и невидящие.
Правда, он почти тотчас же как-то узнал или догадался, они поздоровались, неловко столкнувшись руками, и пошли рядом.
Кто-то крикнул: "Эй, рыбку позабыл!" Колзакова догнал мальчик и не то что подал, а сунул в самую руку связку некрупной рыбы.
Он шел, слабо и виновато улыбаясь, отворачивая от Лели лицо, помахивая связкой рыбы. А она боялась взглянуть и не глядеть боялась.
Они шли и разговаривали о чем-то, но слова были чужие, да и губы чужие, и едва ли слышали они друг друга как следует, потому что в это время в них происходило и решалось что-то более важное, чем могли сказать любые слова.
Губы у него все время кривились в чуть приметной виноватой улыбке (это самое ужасное для нее было, что виноватой).
- Оказывается, все-таки это вас я видел, когда вы с парохода сходили.
- Видели?
- Ну да, с парохода... - Он коротко обернулся на минутку и улыбнулся застенчиво и неуверенно. - Конечно, вот это самое платье видел. Ведь видал, а думаю: нет, не она. Светлое платье... Осла такого вы встречали когда-нибудь? Ведь я прямо так и ожидал черного платья. Так и ждал: черное будет. Как тогда! Главное: стою как пень, там вон, за мешками, и ведь вижу, проходит по сходням кто-то в светлом, мне бы подойти только чуть ближе. Нет. Стою как пень! Черное я сразу бы узнал. Я черное ничего, различаю. Да ведь не потому, а вот вообразил, что должно быть именно то самое. Ну вот прямо то самое. Не осел? Осел!
- Да вы разве то помните? - В ней все разрасталось чувство освобождения от гнетущей тяжести, как бывает в страшном сне, когда в подземной темноте и отчаянии ты не можешь бежать от зловещих преследователей и вдруг совершается благодатный перелом, каменные стены начинают таять, ножи злодеев делаются мягкими, тебя охватывает ни с чем не сравнимое чувство радостного освобождения. - Да неужели вы это можете помнить? Такие глупости! Такие глупости... - радостно повторяла Леля. Они шли рядом, быстро, не замечая, что почти бегут... - неправду говорите, ничего вы не можете помнить!
Они уже вышли на набережную и поднимались в гору. Колзаков, мучительно запинаясь, выговорил:
- А вы как это... приехали?.. Куда?..
Она беспечно, закинув голову, смотрела на вершину дальней горы.
- Так. Никуда... К вам.
Бесприютная жизнь началась у них с этого дня. Встречаясь с утра, они до ночи торопливо шли, держась за руки, куда-то по тропинкам, по булыжным улицам, круто спадавшим с гор, точно застывшие каменные водопады. Волны пушечными ударами бухали в каменную стену набережной, взлетали белыми водяными взрывами. Все кипело, металось, ежеминутно менялось - в природе шла какая-то гигантская работа, так и чувствовалось, что готовится что-то, вот-вот должно произойти, и они сами не находили себе места, шли и шли, спешили и, сделав громадный круг, возвращались на прежнее место, и снова у них перед глазами мотались, раскачиваясь на ветру, гибкие хлысты кипарисов, и ветки больших деревьев в смятении кидались из стороны в сторону, точно испуганные животные, прижимая зеленые уши, и опять внизу море било пушками в камень, и облака, цепляясь за горы, мчались спеша, путаясь и расползаясь на бегу...
И потом тут, на горе, был первый в их жизни общий дом. Первая крыша, первое окно и дверь с крючком из согнутого гвоздика. Первый общий стол с керосиновой лампой, общее тепло от печки и от общего одеяла и общий хлеб...
Скоро дорожки, спускавшиеся к городским улицам, размокли, стали почти непроходимыми. Даже за хлебом они спускались не всякий день, жили отрезанные ото всего мира, счастливые всем: прикосновениями, запахом дыма, каплями воды, шлепавшими на земляной пол с крыши, совсем новым запахом ветра после утихших дождей, счастливые открывшейся им способностью все чувствовать так, точно они - первые люди на земле - встречают первую земную весну.
Бушевал штормовой ветер, сбивая косые полосы дождя, швырял их об стену дома, и дождевая вода гремела в трубе всю ночь и весь день напролет, и только к вечеру все утихло.
И уже поздним вечером, когда в горах наступала ночь и зажигались огоньки, журавлиная стая, весь день изнемогая боровшаяся с ветром над морем, увидела знакомые очертания берегов, куда ее вел, тяжело махая большими крыльями, вожак, и громко закричала в вышине от радости.
Леля торопливым шепотом рассказывала Колзакову все, что, ей казалось, она видела: "Ты понимаешь, какая радость. Подумай, как долго, как страшно им было лететь под дождем против ветра, не видя берега, над темными волнами. И как они, бедные, закричали!.."
...Время для них совершенно перестало двигаться: рассвет медленно раскалял полоску неба над морем, она разгоралась все пламеннее, и наступал и проходил день, длинный, солнечный, дожди кончились, кажется, навсегда - и солнце уходило, коснувшись скалы, похожей на постамент памятника; затихали птицы, сходившие с ума целый день; поднимался теплый ветерок, сильнее пахли сады и целые поляны цветущих кустов, и в темноте все только дожидалось рассвета, чтобы проснуться, громко закричать, запеть, распустить лепестки, распахнуть окна, закурить сизые дымки над бедным человеческим жильем среди роскошных магнолий и каштанов. И казалось, что это вовсе не новый день пришел, а опять вернулся радостный вчерашний.
Потом однажды, окольными путями, пришло письмо от Кастровского. Она уехала из Москвы, не получив даже зарплаты, теперь он спрашивал, куда ей выслать деньги. Деньги были очень нужны, и она послала подтверждение адреса. Тогда на нее обрушился поток отчаянных язвительных укоров, зловещих предсказаний с множеством восклицательных знаков. Она губит себя! Дважды не повторится такой случай в жизни! Как она может себя запереть где-то в провинции, когда ее приняли! Приняли в Оперный театр, об этом было даже напечатано в театральном журнале, а ее теперь ищут! Сам руководитель, едва вернувшись из-за границы, сразу спросил о ней, и разразились гром и буря!
Это письмо, от которого прежде она на крыльях бы взлетела, она прочла с досадой. Она сама удивилась. Первая мысль была: чтоб не узнал Колзаков. Зачем ему знать, что она чем-то "жертвует". Ничем она не жертвует. Она хочет быть счастлива и останется счастливой, чего бы это ни стоило.
В конце концов ее голос стал представляться ей врагом, подавленным и все-таки опасным, который таится в ней самой и может вырваться и разрушить ее счастье.
Даже когда соседи, которые иногда приглашали их на праздники в гости, пели за столом хором, она сидела и только улыбалась. Суеверный страх заставлял ее молчать.
Названия газет Колзаков давно уже мог различать, и вдруг однажды он без запинки прочел вслух и заголовок статьи, крепко провел ладонью по лбу, медленно начал читать дальше, сбился, заморгал, снова, вглядевшись, верно прочел несколько мелких строчек и, отбросив газету, обернулся к Леле. Она бросилась его обнимать, еле дыша от пережитого волнения и чуть не плача от радости, благодарно целовала его глаза.
Таким чудом было то, что зрение к нему возвращалось, что в ту минуту они, кажется, совсем не понимали смысла прочитанных строк.
Потом однажды утром Леля шла, спускаясь с горы, в город за хлебом.
Слепило утреннее солнце, гравий хрустел под ногами, сильно пахло какими-то душистыми листьями, и желобки по краям дороги были полны осыпавшихся цветочных лепестков. И по этой дороге мимо двориков, где на клумбах, обложенных белыми камушками, целыми снопами стояли высокие ирисы, шла навстречу Леле старушка с двумя тугими кислородными подушками. Низко согнувшись, глядя себе под ноги, она очень медленно поднималась в гору. И то, что она нисколько не спешила, потому что и не могла спешить на своих старых ногах, обутых в домашние мягкие туфли, и то, что подушек было две, и то, что кругом все так цвело и пряно пахло, щебетало и жужжало на лету и далеко внизу сквозь густую зелень просвечивало белесо-синее от зноя море, все это вдруг показалось Леле ужасным: старая женщина знала, что одной подушки будет мало, и сразу несла из города вторую, повинуясь долгу верности, или любви, или сострадания. Упорно и слабо шагала, не пытаясь спешить, зная, что все равно будет что будет, только надо сделать до конца все, что она в силах сделать...
Леля услышала, как, тревожно и любопытно глядя старушке вслед, какие-то женщины, выглядывавшие из калитки, говорили: "Сенофонтова!.."
Она об этом тут же позабыла, и только спустя некоторое время, когда сосед-грузчик зашел к Колзакову и сказал: "Тут в переулке у старухи одной сын помер. С горки на руках нужно донести до шоссе, поможем, что ли?" Колзаков стал собираться и спросил, кто помер, и тут Леля опять услышала: Ксенофонтов...
Они пошли все втроем. У домика Ксенофонтовых с крыльца свешивались пышные гроздья глициний. Соседские восковые старушки теснились, заглядывая в двери с неудержимым детским любопытством, с каким малыши заглядывают в двери школы, куда им скоро предстоит пойти.
Перед ними отворили дверь, и они вошли, стараясь ступать потише, в душную комнату с закрытыми ставнями. В головах человека, лежащего на столе, горели желтые огоньки свечей, и узкие полоски солнечного света били сквозь щели в темноту. Одуряюще пахли вянущие цветы, исступленно жужжали мухи, гудели осы, и старушка, та самая, сидела и негнущейся ладонью тихонько отмахивала в сторонку мух от лба лежащего.
Со страхом Леля прошла у нее за спиной и увидела старое лицо ее сына со сжатыми на лбу грубыми морщинами, так что казалось, он хмурится.
Старушка принималась озабоченно бормотать про себя, отмахивая со лба мух, тихонько касаясь его нахмуренного лба. Видно, ей казалось, что она делает очень важное дело, требующее неусыпного внимания. Она поправила рассыпанные охапки цветов в ногах, зашла с другой стороны, отвернув край толстого покрывала, которым почему-то были прикрыты, против правил, руки. Нагнулась и перецеловала по очереди все пальцы. Это мгновение осталось у Лели как выжженное на живом теле: пахучая одурь вянущих цветов, жужжание мух, желтизна огоньков и эти руки, которые с нежностью целовала мать: большие рабочие, очень загрубелые руки, мирно, навсегда сложенные на груди.
На другой день было воскресенье, и оно тянулось очень долго из-за того, что они оба много молчали и ждали все понедельника.
В понедельник Колзаков сказал:
- Что ж, пора пойти поговорить.
- И я с тобой, - сказала Леля, и они, разговаривая, как всегда, - ей даже легче стало, что кончилось ожидание, - спустились в город, и она, прохаживаясь под каштанами на Приморской улице, ждала, пока он ходил к комиссару в военкомат.
И после этого жизнь опять потекла как будто по-прежнему. Где-то шли своими путями посланные бумаги, потом Колзакова вызвали на врачебную комиссию, проверяли зрение.
В разговорах они теперь допускали, что им придется уехать, может быть очень ненадолго даже расстаться, но потом, "когда все опять станет хорошо", они опять вернутся сюда и будут именно тут, у моря, жить всю жизнь вместе.
Вечерами они по-прежнему вслух читали "Историю архитектуры", необходимую книгу, если бы Колзаков окончательно решил идти учиться в архитектурный. Останавливая чтение, они подолгу рассматривали иллюстрации. Египетские или греческие храмы, стадионы, колонны, портики и своды. И море за окном так же синело в ясные дни и било волнами в берег, и горы стояли на своих местах, но все уже как бы сдвинулось, перестало быть падежным, неизменным. Все кончилось в их жизни так неотвратимо, как будто их несло быстрым течением по реке к далекому водопаду и им не оставалось ничего, кроме как ждать, когда они увидят впереди белую пену над водоворотами.
Бесшумно, как дома на немом экране в кино, рушилась, здание за зданием, их жизнь, задуманная, загаданная навсегда.
Не было смысла договаривать до конца то, что все равно сама жизнь завтра договорит и сделает. Уже все вокруг переставало им принадлежать: и море, и самый их дом, и, кажется, даже завтрашний день. Завтрашний день еще принадлежал. А ближайший понедельник?.. Они уже начали считать дни...
"Телеграфно срочно подтвердите выезд тчк начало сезона театре пятого сентября..."
Ничего еще не сдвинулось с места, все стояло на своих местах: дом, терраска; керосиновая лампа, попыхивая от ветра, освещала стол у окна и прижатую чугунной подставкой лампы узкую полоску телеграммы. Уже темнело, и птицы молчали, кроме одной, которая пищала в гуще зелени тоскливо, как потерявшийся цыпленок, и в свете, падавшем из окна, мохнатые медвежьи лапы раскидистого кипариса вдруг начинали раскачиваться, точно тянулись куда-то и не могли достать. На душе у Лели была тяжесть, точно в телеграмме было сообщение о чьей-то смерти. Она думала о странной власти этой бумажки. Она пришла и лежит теперь под лампой, и вот горы и море и вся твоя теперешняя жизнь уже исчезают, уходят из твоей жизни.
Так рухнул их последний план: уехать вместе, в один город. С отчаянным мужеством они решили даже не прощаться. Это для жалких, слабовольных хныкальщиков и нытиков - старомодные прощания, торопливые поцелуи у подножки отходящего вагона. Они и так знали, что будут всегда вместе, они-то держат судьбу в своих руках, уверены в себе, и все у них ясно и решено.
Они не будут тянуть жалкие минутки расставания. С гордо поднятой головой они пойдут навстречу испытанию. Правда, Колзаков поддался не сразу, он не прочь был бы попрощаться, как все. Но и он не устоял перед Лелиным напором. Они поцеловались крепко, коротко, улыбнулись, и она ушла, не оборачиваясь, только у первого поворота дороги остановилась и весело помахала рукой и почти побежала вниз к набережной, стискивая зубы, стараясь не глядеть по сторонам, с отчаянием чувствуя, как ужасно любит всю эту пыльную дорогу, готова обнять каменные столбы старых ворот с арабскими письменами, кривые деревья, нависавшие над дорогой, и самый воздух, и ручеек, который чуть шевелился на дне оврага, шурша камешками.
На море ходили большие волны, ветер носился по пристани, все, держась за шапки, кричали задыхающимися голосами, отворачиваясь от ветра. И Леля стояла, пряча лицо в воротник пальто, чтоб легче было дышать, а бодрости и гордости у нее осталось только чтоб не завыть в голос при посторонних людях от тоски и страха перед будущим. И вдруг она поняла, что кругом говорят: пароход прошел мимо, не заходя в порт из-за шторма, а следующий будет только завтра, если уляжется ветер. И она, задыхаясь от счастья, точно ее прямо с места казни отпустили домой, сняли с шеи жесткую веревку и сказали: "Ладно уж, не будем тебя казнить, беги куда хочешь!" - мчалась в гору, домой, к своей жизни, которую ей вдруг возвратили, отдали обратно в самую последнюю минуту...
И снова у них было утро, и был долгий день, и длинный вечер, и вся ночь, когда они без сна лежали, держась за руки, как брат и сестра, боясь слово проронить, широко открытыми глазами вглядываясь, стараясь в темноте увидеть свое будущее, спаянные теперь чем-то большим, чем любовь мужчины и женщины, соединенные каким-то братством любви, когда уже все равно, мужчина ты или женщина, - просто два человека, которые знают друг о друге больше, чем все другие, очень жалеют и способны страдать один за другого гораздо больше, чем за самого себя. Еще неожиданней было чувство глубокого братства со многими другими людьми, которых научаешься чувствовать и любить, полюбив одного, - когда вдруг понимаешь, что люди вокруг тебя это не "соседи", не "товарищи по работе", а наши товарищи по жизни, которые тоже когда-нибудь лежали вот так же в темноте, держась за руки, и тосковали, и жалели, и надеялись, и приходили в отчаяние, и любили, и так же старались увидеть свое будущее, угадать, что их ждет.
Пароход пришел наутро, и они простились, поцеловавшись у трапа, как все. И были почему-то удивительно спокойны, и Леля долго видела его с уходящего парохода, и город, так недавно надвигавшийся на нее со своей незнакомой, непонятной жизнью, теперь самый родной город, уходил назад, за высокий мыс. И, уже потеряв друг друга из виду, они все еще улыбались: ведь так ненадолго они расставались, на недели, пусть даже на месяцы... Кто мог тогда знать, что на долгие, долгие годы. И вот теперь все возвращается, надо только пристально смотреть вперед, все огромное море уже остается позади, и скоро возникнет вдали белая кромка прибоя в заливе у подножия зеленеющих гор...
Утро еще не наступило, а в белой палате госпиталя светло, как ясным днем. Сердце, кажется, совсем перестало биться. Только тем и живо, что ноет легкой тревожной болью. Сейчас это совсем почему-то не беспокоит, на душе спокойно, и голова ясна... Значит, теперь опять придется долго лежать, терпеливо ждать и не двигаться, и тогда... неизвестно, что будет тогда. Что-то хорошее, только думать сейчас об этом нет сил.
"А может быть, я умираю?" - вдруг спокойно возникает странная мысль. Она прислушивается. Разве так умирают?.. Нет, наверное, нет.
Письмо тихонько шуршит в ответ на легкое пожатие ее пальцев.
- Ведь это называют счастливой любовью... когда всю жизнь... Всегда вместе... Почти всю жизнь вместе. В разных городах? Иногда это было так тяжко, но не это главное... А может, все-таки это уже смерть?.. Нет. А почему тогда я о ней думаю? Всю жизнь я очень ее боялась, а теперь не страшно... Да ведь я же и не думаю умирать, чего же бояться! Люди умирают в одиночестве среди шумных городов, в домах, переполненных людьми, в тоске и угрюмом отъединении от всех, точно больные животные, брошенные своей стаей в пустыне. И люди в каменных одиночках умирают, чувствуя на руках прощальные пожатия теплых ладоней, слыша печальные, полные любви голоса... Но это герои, а я-то ведь слабая и так боюсь... И все-таки почему-то мне не страшно... хотя кажется, что-то кончается во мне.
"Прошла жизнь"? Неужели это про меня сказано? Странная жизнь у нас, актеров... Собирается много людей в зрительный зал. Звучит музыка. Мы поем, играем. И уходим. И что же остается? К чему все это?.. Ах, если б можно было проследить, как люди расходятся из театров, во все стороны растекаются их пути, как невидимые ручейки. Во все стороны текут неисчислимые струйки, прокладывая свою дорогу. И может быть, через десяток лет где-то очень-очень далеко - в каком-то городе или стране, которой мы и не видали, - окажется, что маленькая Джульетта научила кого-то любить, и, может быть, мы, сами слабые, часто ошибающиеся, все-таки научили других быть сильными, научили, как умирать за Родину, научили верности и как отвечать врагу на допросе, как ненавидеть подлость и насилие, ложь, научили, где нужно прощать и где ненавидеть.
Она часто и прежде представляла себе эти растекающиеся ручейки. Но сейчас мысль о них казалась особенно отрадной...
И вдруг предчувствие надвигающегося страха охватило ее. Она напряглась, стиснула руки так, что смялось письмо. "Где вы? - в смятении спросила она молча, не зная, как назвать то, что спрашивает. - Где?" И вдруг поняла, что ей пора на выход, перед ней необозримый зрительный зал, и она ясно слышала отрывистые колокольчики ожившего в палате репродуктора позывные радио, начинавшего утреннюю передачу, - продолжала идти навстречу необозримому, переполненному, в ожидании затихающему зрительному залу, и разноцветный, как радуга, свет рампы горячо плеснулся к ее ногам...
Позывные, точно переполнявшиеся музыкой капельки росы, срываясь с ветки, все падали и падали на звонкую землю, повторяясь. Третьего повторения она уже не услышала. Она долго лежала, не вскрикнув, с прежним выражением нетерпеливого ожидания.
Девушка с соседней конки, прослушав сводку, хотела расправить смятое в ее руке письмо - заботливо прикоснулась к ее руке, замерла, пристально вглядываясь, и, прихрамывая, подбежала к двери и позвала: "Няня! Иди-ка сюда!.."
Через несколько минут Петр Первый, поддерживая под руку едва передвигавшего ноги Кастровского, вошла в палату. В дверях он ее оттолкнул, выпрямился, оглядел два ряда коек, с одинаковыми серыми одеялами, с лежавшими под ними бледными, светловолосыми и темными, одинаково коротко стриженными девушками, порывистыми шагами подошел и упал, громко стукнувшись коленями, в ногах ее койки.
- Ну, ну, голубчик, этого не надо, - морщась, неодобрительно сказала Петр Первый. - Это лишнее.
Кастровский двумя руками приподнял ее голову, опустил обратно и, всплеснув руками, по-детски всхлипнул, но только на одну минуту, и вдруг торопливо стал шарить по карманам.
Наконец он нашел гребень - большой, немужской гребень - и с бесконечной нежностью, едва касаясь, стал расчесывать лежащей волосы, останавливаясь каждый раз, когда гребешок зацеплялся в спутанных прядях ее мягких светлых волос.
При этом он безутешно, как старуха, мелко качал головой и, потихоньку всхлипывая, приговаривал, наклоняясь к самому ее лицу:
- Ну вот, зацепил. Ах, никогда я хорошо не умею... Сокровище мое... теперь уж я тебя не покормлю, не укрою... Но жизнь твоя была прекрасна.
Некоторые девушки начали потихоньку всхлипывать, слушая, и Петр Первый сурово взяла Кастровского за плечо:
- Пойдемте отсюда, хватит вам...
Девушки в один голос с разных сторон закричали: "Не трогайте его! Не нужно, оставьте! Пускай, он хорошо говорит".
Петр Первый махнула на них рукой и вышла из палаты, а Кастровский, продолжая неумело, но очень нежно водить гребнем по ее волосам, все приговаривал:
- Да, да, поверь мне, жизнь твоя была длинна, и часто горька, и так неблагополучна... но люди видели небо в алмазах, когда ты пела для них... сокровище мое, одна-единственная!..
Он так ослаб, что не сопротивлялся, когда девушки подняли его под руки, усадили на койку и стали утешать. Он покорно позволял им вытирать свое заплаканное лицо и, бессильно роняя голову им на руки, с тоской повторял:
- Ах, если бы я хоть умел вам все объяснить. Если бы вы всё, всё поняли!..
1963