II Лагуат

3 июня 1853 года, вечер


Почти всем арабским городам, особенно городам Юга, предшествуют кладбища. Обычно это огромные пустыри перед городскими воротами, где замечаешь лишь множество маленьких камней, сложенных в определенном порядке. Все проходят через него с таким же безразличием, как и по дороге. Единственное отличие этого кладбища в том, что вместо уголка отдохновения я нашел здесь поле битвы; я почувствовал предостережение в тишине неподвижного воздуха черного и немого города, распростертого под палящим солнцем, и с первого взгляда понял, что город, куда я собираюсь войти, полумертвый и погибает насильственной смертью.

Восточная часть Лагуата почти не пострадала. Внешние стены едва повреждены несколькими ядрами, атака велась с противоположной стороны. Ворота, не подвергавшиеся обстрелу, сохранили свои тяжелые створы, залатанные железом, огромный деревянный засов и наружную подпорную арку из пальмовых стволов. Ворота проделаны в толще массивной, с неисчислимыми бойницами башни. Издалека их можно принять за черную квадратную дыру, выделяющуюся на светлом фасаде башни, с небольшим квадратом света — начало улицы, которая видна через ворота. Крытый ход имеет десять шагов в длину; углубления со скамьями в два ряда, устроенные с обеих сторон в толще башни, образуют нечто вроде вестибюля с сиденьями или, точнее, местами для спанья. При необходимости «вестибюль» превращается в караульное помещение.

Часовой турецкого батальона в синей куртке и белом тюрбане присел в тени, зажав ружье между ног. Остальные четверо солдат охраны спали на каменных лежаках, подложив руку под голову. Услышав топот наших лошадей, часовой медленно встал и отдал честь. Остальные едва пошевелились, чтобы показать, что они на посту.

За воротами начиналась улица — узкий коридор между серыми, почти черными стенами, в которых не было окон, а вместо дверей зияли прямоугольные прорези, обведенные по краям известью; внизу нестерпимый блеск белокаменной мостовой с едва различимой тенью на правой стороне, вверху темно-синее небо, ни одного прохожего, никого в дверях, гнетущая, как жара, тишина.

— Вот Лагуат в полдень, — сказал мне господин Н., указывая на солдат и улицу.

Большинство дверей было закрыто; некоторые, отмеченные пулевыми отверстиями и следами штыковых ударов, казалось, были заперты, как говорят во Франции, по случаю смерти хозяев. Немногие двери, оказавшиеся открытыми, вели в лишенные дневного света прихожие или во дворы, похожие на конюшни. Под темными портиками домов, полных страшных воспоминаний, там и сям спали люди.

Улица, уходившая, извиваясь, в глубь города, была довольно неровной. Камни, которыми она была вымощена или, скорее, просто выложена, имели звучность и блеск мрамора. Справа и слева в нее впадали переулки, следующие один за другим: те, что слева, вели в верхний город и упирались в длинную стену из белого известняка; те, что справа, обрывались, открывая приятный вид на зеленые вершины деревьев оазиса. Перед нами в глубине этой узкой улицы, палимой солнцем, виднелась многоярусная западная часть города — скопление карабкающихся вверх сероватых домишек, среди которых выделялись два белых строения. Над террасами поднимались верхушки нескольких пальм, совершенно неподвижных из-за безветрия. Эти тощие пальмовые букеты, выделявшиеся смутными силуэтами на фоне голубого неба, напоминали все же о прелестях Востока.

Улица была столь узкой, что наши кони не всегда могли идти бок о бок. Господин Н. ехал впереди, указывая мне концом хлыста отверстия от пуль в дверях, трещины в стенах, опустевшие дома.

Чуть дальше показались лавочки и кофейни с навесами над улицей, создающими тень. На скамьях, покрытых циновками, расположились курильщики, хозяева кофеен поливали водой камни перед входом. Компания, собравшаяся здесь на небольшом пространстве, где, казалось, нашло прибежище все живое в городе, состояла из спаги*, кавалеристов Махзена и нескольких одетых в белое арабов: праздновали их возвращение.

Среди них я узнал некоторых моих товарищей по путешествию: Али, Эмбарека и маленького Маклуфа. Последний в сапогах со шпорами с несвойственным ему мужественным видом пил кофе; двое слуг в свежей одежде сидели на корточках за шашечной доской.

Господин Н. провел меня прямо в дом коменданта, стоящий на площади, в одном углу которой течет ручей, из него берут воду жители, и он же служит водопоем для животных. У входа на площадь возвышается огромная пальма, прямая, как мачта. В середине мирно дремлет стадо желтоватых верблюдов. Вокруг них и в тех местах, где появилась тень, виднеются вытянувшиеся вдоль стен белые фигуры спящих арабов, закутанные в бурнусы… По дороге, впереди нас, под палящим солнцем идут старая женщина в лохмотьях с бурдюком на плечах и маленькая полуодетая девочка, держащая в руках миску, с воронкой из пальмовых волокон на голове, стуча по земле босыми пятками и оставляя в пыли влажный след.

Солнце испепеляющее; кожа седельной кобуры обжигала руки; повсюду царила величественная тишина — в гарнизоне время сиесты: солдаты заперты приказом в казармах до двух часов, когда прозвучит сигнал подъема.

— Вот дом коменданта, — сказал мне господин Н., остановившись перед прямоугольным сооружением с разноцветным фасадом, — и ваш, вероятно, — добавил он, указывая на высокую стену из серой глины с двумя отверстиями, затянутыми тканью.

Справа к стене дома прижалась пушка, нацеленная в центр площади.

4 июня 1853 года

Вчера, в два часа, я устроился в «доме для гостей» и сказал бы, что уже привык к нему, если бы не сохранил почти полностью привычки жизни на бивуаках. Я храню воспоминания о предыдущих путешествиях, когда мне приходилось ночевать в самых неожиданных условиях, начиная с гнезда скорпионов в Бушагруне до Дар-Дияфа в Тольге, где моими соседями по комнате были молодой страус и антилопа; и все же я не перестаю удивляться убогости убранства моего здешнего жилища. А оно еще было специально отремонтировано, чтобы принимать почетных иностранцев, и при нем даже собираются устроить арабскую канцелярию.

— Я очень рад, — сказал мне предупредительно господин Н., проводив меня туда, — что вам досталось одно из лучших помещений в Лагуате.

Я застал там целый полк подметальщиков-арабов, убиравших комнаты, то есть выметавших с террасы во двор и со двора на улицу огромную кучу навоза, сухой соломы и пыли.

В этом доме имеется двор, на первом этаже дома четыре помещения, одно из которых служит конюшней, на втором — две неплохие комнаты и еще два полуразрушенных чулана, где поселили двух моих слуг: одного я нанял, чтобы он служил мне еще переводчиком, проводником и камердинером, а другого — для ухода за лошадьми. О галерее с тремя окнами говорить не стоит, я охотно уступаю ее мышам и ящерицам.

Несколько слов о состоянии жилища. Представь высокие закопченные стены с зияющими в двадцати местах проломами, которых, вероятно, недостаточно, раз все двери от входа с улицы до моей комнаты распахнуты настежь; я чувствую себя здесь в меньшей безопасности, чем на проезжей дороге. Самый закопченный угол во дворе рядом с пальмой принадлежит кухне; мы нашли здесь кучу золы, остывавшей с 4 декабря, и четыре прокаленных камня, образующих печь. Огонь не повредил старого дерева, оно растет прямо у стены и наполовину прикрывает мрачный внутренний дворик широким веером пожелтевших листьев. На второй этаж ведет крутая лестница без перил в двадцать пять ступенек; она так узка, так ветха, так необычна, что мне пришлось досконально изучить ее, чтобы без опаски взбираться по ней ночью. Я прекрасно помнил место, где не хватало двух ступенек, а также что пятая расщеплена пополам со стороны двора и представляет собой сомнительную точку опоры, что двадцатая и двадцать третья вдвое выше всех остальных, что, наконец, на всем протяжении лестницы можно ступать лишь на пальцы, когда поднимаешься, и на пятку, когда спускаешься. В комнате слуг отсутствует половина потолка и половина пола: две дыры — над головой и под ногами — находятся одна под другой. Не снаряд ли прошил весь дом насквозь? Что же произошло шесть месяцев назад на этом самом месте, где сегодня я пишу свой дневник? На домах арабов столько шрамов, что вообще трудно понять — а в Лагуате сложнее, чем где-либо в другом месте, — время ли, небрежность или рука неприятеля нанесли эти раны. И, наконец, маленькая комнатка с белыми стенами, с земляным утрамбованным полом, который превращается в грязь, когда я разбрызгиваю по нему бидон воды, чтобы сбить пыль; окно, затянутое упаковочной тканью, закрепленной на раме; дверь, замаскированная попоной; брезентовая складная кровать на двух ящиках, бурнус, который служит мне одновременно одеялом и матрасом; вместо подушки торба, набитая ячменем, — вот, дорогой друг, моя резиденция со всей утварью художника и путешественника, где я сам себе приказал ожидать наступления сильнейшей жары.

Проявив чуть-чуть ловкости, я мог бы устроиться с большими удобствами и еще больше уединиться. Но зачем? Личная безопасность беспокоит меня меньше всего, трудно предположить, что мой жалкий скарб соблазнит кого бы то ни было: мои пистолеты останутся в саржевых чехлах, пока их полезность не будет мне доказана. В общем, несмотря на сожаление о бесконечно более радостной жизни в палатке, я все-таки испытываю душевное облегчение, чувствуя себя лишенным всего, а в сущности и ни в чем не нуждаясь.

Вечером я поднялся на террасу, чтобы наблюдать заход солнца и одновременно изучить местность.

Обратившись лицом к северу, я увидел площадь, лежащую под моими ногами, дом коменданта, ручей и место для стирки белья: дальше раскинулся оазис. Далеко за оазисом, с северо-запада, где садилось солнце, на северо-восток тянулись три последовательных ряда холмов: первый — окрашенный в бронзу и золото, второй — лиловый, третий — цвета аметиста. Самая близкая гряда — продолжение дюн Рас аль-Уйюн, и там в складке сверкающего песка сероватое русло, по которому я ехал утром; вторая — Джебель-Мила, я узнал ее по бесконечной горе, вдоль которой ехал довольно долго; наконец, последняя, самая дальняя, носит очень точное название, которое радует слух, — Джебель-Лазраг (Голубые горы).

Справа, на скальной равнине, развернулась восточная часть города в форме почти правильной пирамиды бурокрасного цвета, вершиной которой является восточная башня.

Дома на площади закрывают вид слева. В южной стороне города видны сады и от самого дома уходящие вдаль рощи финиковых пальм, возвышающиеся над беспорядочной массой прочей зелени.

Дом коменданта, выделяющийся среди других арабских сооружений почти европейским расположением окон и побелкой фасада, служил в прошлом мавританской баней, которую последний халиф Бен Салем за несколько лет до своей смерти приказал выстроить итальянским мастерам. Рядом я заметил невысокое разрушенное строение, когда-то окрашенное в белый цвет, с вытянутыми отверстиями окон, увенчанное тонким железным крестом, — это старая мечеть, превращенная в церковь. Чуть левее, на террасе бесформенной глинобитной лачуги, прогуливалась фигура в черном платье, в широкополом черном головном уборе. Это обитель священника, а невзрачная фигура, вид которой сначала удивил меня, — местный кюре.

Площадь представляла собой яркое зрелище: разнообразие костюмов и непривычные звуки на этом чисто африканском фоне, напомнившие мне суету французского гарнизона. Кавалерийские кони пили из ручья по соседству с ослами, верблюдами и худыми арабскими кобылами, которых привели оборванные конюхи; чуть дальше столпились люди, наполнявшие различные кувшины, бидоны, фляги, черные бурдюки, бочки. Военные свистки слышались во всех уголках города.

Сумерки длились недолго: оранжевые блики на мгновение осветили запад над темными горными массивами, и сразу все обесцветилось. Легкий туман, стлавшийся над землей, потянулся кверху по стволам финиковых пальм и задержался в их султанах, принявших холодный зеленый оттенок. Ночь наступила почти внезапно.

Мне хотелось провести этот вечер в одиночестве, и, как только окончательно стемнело, я вернулся в свою комнату. В ней было жарко, термометр показывал 31°. Небо было великолепно, никогда я не видел столько звезд и таких крупных; я с трудом отыскал Большую Медведицу среди мириад звезд почти одинаковой величины и яркости.

Мне было слышно, как слуга привел лошадей и спутал их, затем по каменной лестнице простучали тяжелые и легкие шаги.

— Спокойной ночи, господин, — сказал мне М., проходя мимо моей комнаты.

— Пусть твоя ночь будет доброй, сиди, — сказал Ахмед. И дом погрузился в тишину.

Поднялся ветер, пальмы зашумели, как море, этот шум сопровождался отдаленным лаем собак, клекотом грифов и кваканьем лягушек; покрывало над дверью ежеминутно приподнималось, будто кто-то порывался войти.

В десять часов кавалерийский рожок сыграл под моим окном сигнал «гасить огни», тягучий и нежный мотив, заканчивающийся резкой нотой, слышной издалека.

«Надо же, — подумал я, — я еще не совсем вне Франции!»

Музыкант повторил мотив, введя в ритурнель модуляцию причудливого вкуса, и несколько минут наслаждался игрой, словно сигналил для собственного удовольствия.

Я лежал на брезентовой кровати, поглядывая при свете свечи на свои дорожные вещи, на черный потолок и размышляя о странности моего нового положения, потом встал и сквозь щели в стене заметил огонек в глубине комнаты Ахмеда: араб курил перед сном.

Рожок умолк. Другие рожки ответили ему из разных концов города более слабыми, но четкими звуками; постепенно легкие ноты духовых инструментов рассеялись, и слышен был только шум пальм. Тогда я почувствовал какую-то сердечную слабость, мне вдруг стало грустно; задув свечу, я улегся на подстилке и подумал: «Что, собственно, произошло? Разве я не в собственной постели? Не у себя дома? Почему я не могу уснуть?»

К несчастью, уснуть мне так и не удалось, я был слишком разбит усталостью, да еще в «доме для гостей» вместе со мной оказались другие гости, на присутствие которых я вовсе не рассчитывал.

Июнь 1853 года

Сегодня утром меня проводили к небольшой мечети Сиди-эль-Хадж-Айка — театру военных действий 3 декабря и, чтобы сразу же покончить с событиями, чуждыми моим мыслям, я расскажу тебе, насколько возможно кратко, об увиденном — о следах сражения и местах, которые были свидетелями осады.

Лагуат протянулся с востока на запад на трех холмах, образовавших скалистый хребет, который разделяет равнину на севере и бескрайнюю пустыню на юге. Северный склон застроен домами, на южном, более крутом, местами отвесном, строения расположены на значительном расстоянии друг от друга, между каменистым склоном с одной стороны и длинной желтой дюной — с другой.

На крайних холмах находится по башне, они вместе с другими укреплениями использовались для обороны во время осады. Средний увенчан просторным и прочным белокаменным сооружением без наружных окон, в котором сейчас устроен госпиталь. Эта бывшая резиденция халифа Бен Салема называется Дар-Сфа (Дом на скале) — из-за огромного скального пьедестала, на котором довольно смело водружен этот дворец-крепость.

Дар-Сфа разделяет город на две почти равные части и занимает главенствующее положение над ранее враждебными кварталами — Халафом на востоке, Улед-Серреном на западе, каждый из которых имел своих вождей, свое управление, свои интересы. Они перестали воевать, только когда объединились под началом центральной власти в Дар-Сфа. Сохранились еще пограничная стена и дверь в древнеегипетском стиле, отпиравшаяся или запиравшаяся в зависимости от того, в состоянии мира или войны находились две маленькие ревнивые республики, всегда готовые расстреливать друг друга через эту стену.

Традиция междоусобиц, длившихся, пожалуй, три столетия, полулегендарна и составляет в некотором роде мифологию Лагуата. Я знаю, что перестрелки между кварталами от башни Серрен до башни Халаф продолжались приблизительно до 1828 года — периода, когда партия Ахмеда Бен Салема, последнего халифа, казнила Лакдара, вождя Улед-Серрена, и стала полноправным хозяином города. Через десять лет, в 1838 году, борьба возобновилась. В то время великие события происходили на Юге: Абд аль-Кадир уже девять месяцев расстреливал из пушек город Айн-Махди, который оборонял Теджини, мусульманский священник, вождь западных ксуров. Сторонники Бен Салема приняли сторону Теджини, тогда Абд аль-Кадир вмешался и поддержал побежденную партию Улед-Серрена.

В борьбу включились, в свою очередь, и кочевые племена: воинственные соседи Лагуата из племени ларба поставляли наемников то одной, то другой из воюющих сторон, а иногда тем и другим сразу.

Последовал ряд налетов, осуществленных сторонниками Бен Салема, халифами эмира, каждый налет заканчивался резней и бегством во весь опор на Юг. Сначала сторонники Бен Салема спасаются у бени мзаб, оставив Лагуат мусульманскому священнику Аль-Арби; позднее уже Аль-Арби, вождь набравшей силу партии Серрена, вынужден уйти из города и запереться в четырех лье от него, в небольшом ксуре Эль-Ассафия, с тремя сотнями пехотинцев, последней горсткой армии, которую ему доверил эмир. После бесчисленных стычек у стен города были даны одно за другим три сражения; в последнем войска эмира потерпели поражение, и это довершило уже покачнувшееся дело Айн-Махди, стоило жизни Аль-Арби и окончательно утвердило власть рода Бен Салем.

Наконец, в 1844 году Ахмед просит у французского правительства инвеституры Лагуата и получает подтверждение титула халифа.

До этого момента все происходило в тысяче пятистах лье от Франции и без нашего участия. Впервые мы появились здесь после обращенного к нам призыва; именно тогда с Севера прибыли по узкому проходу, о котором ты теперь знаешь, авангарды экспедиционного корпуса.

В начале прошлого века, а может быть, раньше, так как в этой истории я не могу отвечать ни за одну дату, мусульманский священник по имени Сиди-эль-Хадж-Айка, ожесточившийся против своих сограждан, не знаю, за какое тяжкое оскорбление, нанесенное богу, может быть какой-нибудь танец вокруг золотого тельца, сказал им:

— Я вас обрекаю на взаимопожирание, как львов, заточенных в одну клетку, до того дня, когда придут христиане (я полагаю даже, что он сказал французы), эти укротители львов, чтобы покорить и обуздать вас.

В 1844 году старый пророк, похороненный в том месте, куда я тебя сейчас веду, под мечетью, которая носит его имя, услышал лишь далекие звуки фанфар; армия приблизилась к городу, разбила лагерь, осмотрелась и… покинула страну. А в 1852 году ему уже пришлось услышать пушечные выстрелы совсем близко, так как в мечети была размещена батарея и на его гробнице установлена французская пушка.

Между этими событиями имели место факты, о которых я ничего не знаю. Бен Салем умер, его место занял один из его сыновей; мы имели при халифе представителя, что-то вроде регента. Однажды стало известно, что Бен Салем, французский наместник и вся канцелярия сбежали чуть ли не в нижнем белье в Джельфу и наш противник, шериф Уарглы, занял город. Именно в это время отряд французов, вышедший из Медеа, возводил в Джельфе комендантский дом, о котором я тебе рассказывал. Работа была быстро завершена, и войска двинулись на Лагуат. Через двадцать дней другой отряд прибыл из Эль-Абиода по северо-западному дефиле [22], и почти сразу же началась осада. Между этими двумя событиями, 21 ноября, произошло кавалерийское сражение, следы которого я обнаружил в необыкновенно красивом месте.

Кроме двух башен, скорее привыкших угрожать друг другу, нежели обороняться от внешнего врага, город имеет еще на случай осады прямоугольник зубчатых стен с бойницами. К тому же с флангов его защищают сады; наконец, восточная башня намного возвышается над равниной и пустыней, господствуя над всей местностью. Над западной же башней (Серрен) возвышается мечеть Сиди-эль-Хадж-Айка, она венчает четвертый холм (на трех лежит город) и находится на расстоянии ружейного выстрела от укреплений, на уровне верхней крепости Дар-Сфа, образуя четвертый угол того, повторяю, прямоугольника, три остальных угла которого представляют башня Серрен, Дар-Сфа и башня Халаф.

Вот так, любезный друг, место погребения святого человека стало — он этого никак не мог предвидеть — театром ужасной битвы. Он предвещал катастрофу, но забыл сказать, что ему будет больно этому содействовать.

Во время кровопролитного сражения, длившегося целый день, мечеть брали и сдавали несколько раз. Это слабое место в обороне самоотверженно защищали. Не слишком крутой, но сложный для подъема холм ощетинился крупными камнями, за каждым из которых мог свободно укрыться человек. К нему подошли с юга; вершина и весь противоположный склон были усеяны бойцами, лежащими за камнями и стреляющими наверняка. Приходилось держать на прицеле каждый камень и одновременно карабкаться вверх, иногда вступая и в рукопашную схватку. Такая война по душе арабам; со времен Зааджи они не вели ее ни с большей яростью, ни столь успешно. Только с третьей попытки французам удалось устроить огневой заслон, простреливая весь северный склон, закрепиться в мечети и выбить противника из этого замечательного редута.

Став хозяевами положения, французские солдаты вломились в минарет, закатили туда орудие, проделали амбразуру, пробив стену со стороны города. Пушка, установленная в чреве этого небольшого памятника, размером четыре квадратных метра, открыла огонь по восточной башне. Бруствером ей служила спешно сложенная стена.

Тогда весь город взялся за ружья и осыпал, в свою очередь, свинцом белую цель — минарет, — в центре которой зияла черная дыра, откуда вырывались ядра в клубах дыма; все плато, отважно обороняемое, несмотря на огромные потери со стороны французов, было буквально изрешечено пулями. В этот момент мы принесли многочисленные жертвы на алтарь победы.

Штурм города стоил нам не слишком много людей: в садах не было оказано сопротивление; отчаянная борьба, словно пламя, перекидывалась от дома к дому, но была непродолжительной и тяжелой только для арабов. Из двух с лишним тысяч трупов, подобранных на следующий день, более двух третей было найдено в городе. Уличная война страшна: человек теряет рассудок.

Было около восьми часов, когда, пройдя вдоль Дар-Сфа, обогнув с юга старые стены Серрена, мы добрались до вершины маленького плато, сверкающего на утреннем солнце всеми оттенками розового цвета. Вокруг ни души; мы осторожно карабкались по склону, лейтенант Н. рассказывал мне об осаде, а я внимательно слушал.

Не было ни одного камня, не израненного множеством пуль и не выщербленного, как мишень в тире. У большинства отбиты края, ведь стреляли не в камень, а в голову или тело, высунувшиеся из-за него. Мечети достались три ядра, выпущенные из города: одно ободрало угол, второе выбило кусок штукатурки из купола, а третье прошило стены насквозь на высоте шести футов над землей. Я забыл сказать, что эта мечеть представляет собой небольшой гипсовый куб с конической крышей и ажурными выступами с каждого угла; некогда белые, стены ее основательно пожелтели.

Внутри стены были покрашены, по ним были выведены затейливые арабские надписи. Наши солдаты соскоблили их ножом, и теперь стены покрывает список офицеров, убитых и раненных в сражениях. Один из списков, датированный 3 декабря, показался мне любопытным; он явно написан разными людьми, создается впечатление, что в этот реестр заносились имена павших солдат по мере их гибели; снизу подведена черта, возможно, это сделано ночью, когда дневной список был закончен. Рядом, иначе говоря, на следующей странице книги ведения учета смертей, читаем: 4 декабря, затем чуть ниже, будто желая указать на небольшую передышку, которую дала смерть, крупными буквами начертано: генерал Бускарен.

— Смотрите, — сказал мне лейтенант, став перед дырой, которая служила амбразурой для пушки, — здесь погиб бедный Милло. Кто бы мог подумать? Он получил пулю в лоб именно через эту дыру. Какое невезение! Смерть остальных, — добавил он, — можно было предвидеть. Что вы на это скажете?

Он показал мне и укрепление, и совершенно открытое место, где мы служили прекрасной мишенью.

— Здесь, — продолжал он, — лежит майор Моран, здесь — храбрец Франц, добрый товарищ, здесь — Бессьер.

На плоском камне стояло: «капитан Бессьер, первый полк зуавов, такой-то батальон, такая-то рота, 3 декабря».

Там, на склоне, где уже нет камней, покоится генерал Бускарен. Он спускался бегом со своим штурмовым отрядом и повернулся, чтобы крикнуть: «Вперед!»

— Поле боя было так узко, что можно без преувеличения сказать: каждый квадратный фут земли здесь действительно наш, ведь он нам так дорого достался, он впитал в себя не одну каплю достойной сожаления крови.

Мы долго сидели у подножия мечети против амбразуры, почерневшей от пороха. Город лежал у наших ног, справа и слева — сады, за ними — бескрайние просторы пустыни, охваченной огненными лучами восходящего солнца. Уцелела только восточная башня. На месте бастиона Улед-Серрен, разрушенного, а затем стертого с лица земли, возводится французская цитадель.

Слышны удары заступов, рабочие обтесывают и распиливают камни, саперы звучно стучат кирками о скалу; вереницы осликов, нагруженных песчаником, спешат к бреши.

В десять часов произошел взрыв. Предупреждающая барабанная дробь разогнала рабочих, площадка опустела. Через несколько минут прозвучало второе предупреждение; почти тотчас же последовало пять или шесть взрывов, похожих на выстрелы тяжелой артиллерии; одновременно такое же число менее громких взрывов раздалось в стороне восточной башни, которую тоже решили уничтожить. Эхо не повторило разрывов, каждый из которых сухо прозвучал в чистом, прозрачном утреннем воздухе, мы почувствовали лишь легкий толчок почвы под ногами. Высокие клубы дыма, смешанного с пылью и камнями, взметнулись в голубое небо; израсходовав свою энергию, дым развеялся, и на землю посыпался дождь картечи, а несколько крупных обломков исчезли из вида, чтобы, со свистом пролетев по огромной параболе, врезаться в город. Ветер, захватив облако дыма, погнал его на юго-запад; скоро на идеально чистом небе остались лишь едва различимые рыжие пятна, и тишина вновь обрушилась всей своей тяжестью на встревоженную на одно мгновение пустыню.

Брешь была заделана; мы возвращались через Баб-эль-Гарби (Западные ворота) и поднялись внутрь укреплений, чтобы посетить маленькое кладбище, где похоронены офицеры, убитые при осаде или умершие от ран. Пока нет памятника, который будет здесь воздвигнут, небольшой квадратный участок с могилами окружили простой скамьей. Нет даже надписи, которая указывала бы имена похороненных здесь без различия в званиях и с равным правом на соболезнование. Они полегли в бою и покоятся между пороховым погребом и укреплениями, откуда пришла их смерть, на расстоянии выстрела, как я сказал, от места своей гибели.

— Теперь можно идти в город, — говорит лейтенант, увлекая меня по улице, лежащей за Баб-эль-Гарби.

Мы следуем по дороге, проложенной пулями и штыками наших солдат. Каждый дом — свидетельство ожесточенной борьбы. Здесь развернулось более жаркое сражение, чем у восточных ворот. Лавина атакующих ворвалась с этой стороны и только потом распространилась на восток.

— Что здесь было! — сказал лейтенант, — дай бог, чтобы вы никогда не узнали ничего подобного.

Я знаю, о чем умолчал лейтенант. Войска продвигались, утопая в крови; сотни трупов валялись на земле, загромождая проход. В средней части улицы, по которой мы идем, расположены два мрачных свода в пятидесяти шагах один от другого; они достаточно высоки даже для верблюда.

— Под вторым сводом, — рассказывал мне лейтенант, — груды тел достигали перекрытия, поэтому пришлось сначала расчищать проход. Когда был разобран верхний слой убитых, обнаружили тело великолепного негра; почти обнаженный, с непокрытой головой, он лежал на трупе лошади, все еще сжимая в руке сломанное ружье, которым пользовался как дубинкой. Его грудь была изрешечена пулями, словно его расстреляли по приговору суда. Он последним покинул свой пост, отступая шаг за шагом, но не прекращая сопротивления, — бедный малый! — будто у него за спиной оставались жена и дети, ради которых он держался до последнего. В конце концов, не в силах продолжать оборону, негр вскочил на коня и бежал с мыслью прорваться через Баб-эль-Шерги, но врезался в роту, направлявшуюся на соединение со штурмовыми отрядами. Искалеченное животное рухнуло под негром и перегородило дорогу, положив начало баррикаде. Через полчаса завал превысил человеческий рост.

К уборке трупов приступили только через два дня. Знаешь как? Пользовались фуражными веревками, кордой для лошадей; люди впрягались вместо мулов, чтобы любой ценой избавиться от мертвых; их складывали в кучи, сваливали в колодцы, где и как могли. В один из колодцев, который мне показали, сбросили двести пятьдесят шесть трупов, не считая животных. Говорят, что над городом долго витал запах смерти, и я не уверен, что он полностью исчез. Но успокойся, провидение подарило этой стране очень здоровый климат; в случае грозы, говорят, можно опасаться просачивания дождевых вод, но если эта угроза и реальна, то она уменьшается изо дня в день из-за крайней сухости и скоро станет совсем иллюзорной.

— Смотрите, — сказал лейтенант, остановившись у дома самого плачевного вида, в котором живет еврейская семья, — вот жалкая лачуга, которую я не могу видеть без боли в сердце.

Пока мы шли дальше, он рассказывал мне следующую историю, печальное воспоминание об одной из жестоких превратностей войны.

В этом доме, хозяева которого сменились после взятия города, жили две очень красивые женщины из племени наиль. Когда экспедиционный корпус стоял у стен Лагуата, за несколько месяцев до осады лейтенант Н. проник в город; с ним был сержант из его роты. Лагуатец, служивший им проводником, привел их к двум женщинам, которые встретили французов совсем не как врагов. Одну звали Фатима, другую — Мириам. Лейтенант и его товарищ по приключению сохранили нежные воспоминания о ночном посещении; уходя из Лагуата, они подумали: «Если мы когда-нибудь вернемся, у нас уже будут друзья в городе».

4 декабря, во время штурма, лейтенант вспомнил о женщинах. Он был в передовой роте и, следовательно, одним из первых ворвался в город.

Сначала он выполнял свой долг: руководил людьми, увлекая их вперед, но через некоторое время понял, что пора сдерживать распалившихся солдат. Впрочем, каждый предпочитал действовать по своему усмотрению, и вскоре командир остался один со своим сержантом. Им одновременно пришла мысль броситься к дому Фатимы. Они с трудом смогли его узнать. На улице шла ружейная перепалка: сражение перекинулось в центр города. И все же они достигли цели, но слишком поздно.

Перед дверью один солдат торопливо перезаряжал винтовку, штык был красным, кровь стекала в ствол. Два других выбежали из дома, засовывая на ходу в свои «кепи» платки и женские драгоценности.

— Зло свершилось, мой лейтенант, — простонал сержант, — стоит ли входить?

Они вошли.

Бедные женщины лежали распростертые, без движения; одна — на мощеном дворе, другая — внизу под лестницей, откуда она скатилась головой вниз. Фатима была мертва, Мириам — при смерти. С их голов были сорваны повязки. Ни серег в ушах, ни браслетов на ногах, ни заколок на хаике. Жалкие остатки одежды едва держались на поясе вокруг обнаженных бедер.

— Несчастные! — проговорил лейтенант.

— Грязные воры! — воскликнул сержант, первым заметивший, что на женщинах не было украшений.

Во дворе они нашли топившийся очаг, блюдо с готовым кускусом, веретено с намотанной на него шерстью и небольшой пустой сундучок, крышка которого была сорвана. На галерее лежало тело мужчины с головой и руками, свисающими с террасы, застигнутого при попытке к бегству после сопротивления, которое, наверное, и вызвало резню. Мириам, умирая, выронила пуговицу, сорванную с мундира убийцы.

— Вот она, — сказал лейтенант и показал ее мне.

Зная лейтенанта, я не удивился тому, что он придает такое значение этой реликвии.

Когда все трупы зарыли, в городе остался лишь гарнизон в тысячу двести человек. Выжившие в этом пекле арабы, бежали и рассеялись на Юге. Шериф, которому как-то удалось спастись, бежал только на следующую после штурма ночь. Раненный — многие сначала считали его убитым, — он совершил переход из Лагуата в Уарглу. Женщины, дети — все покинули родину. Даже собаки, обезумевшие, лишившись хозяев, оставили город и больше не возвращались. На некоторое время здесь воцарилась ужасающая пустота, более грозная, чем соседство враждебного и едва сдерживаемого населения. В первый же вечер неизвестно откуда налетели тучи ворон и грифов. До сражения тут вовсе не было этих мерзких птиц. В течение месяца они летали над городом, как над бойней, в таком огромном количестве, что приходилось неоднократно устраивать их отстрел. Наконец пожиратели падали убрались прочь сами. Но ружейная пальба, последовавшая за грохотом осады, нарушила спокойствие садов, откуда улетели, не выдержав шума, тысячи пальмовых голубей; таким образом, опустел и оазис. Охоту запретили, и теперь много горлиц вернулось. Уцелело среди общей шумихи несколько одиноких грифов, которые остались жить на восточных возвышенностях, словно в ожидании новой добычи.

Город заселяется вновь, но очень медленно. Возвращающиеся жители устраиваются в нижних кварталах. Они стараются не шуметь и занимать как можно меньше места. На все конфискованное имущество временно наложен секвестр. Из огромной военной добычи — ковров, оружия, украшений, — обильной, но, надо признаться, не слишком ценной, в Лагуате не осталось почти ничего, даже в руках победителей. Все дома, от самого бедного до самого богатого, пусты; все говорило о том. что население оставило этот город.

— По совести, они неплохие люди, — говорил мне лейтенант, указывая на группы арабов, которые поднимались с земли при нашем приближении и почти тепло приветствовали нас. — Они уже не способны открыто возмущаться, но еще могут вредить.

Вы видели вечерние улицы? Во Франции их назвали бы разбойничьим притоном. У нас мстят сразу же или забывают обиду; тут все по-другому, не знаешь, как долго может таиться злоба. Глядя на арабов, можно подумать, что они не способны помнить, но не поручусь, что в один прекрасный день им не захочется свести счеты и получить несравненное удовольствие, набив мне живот камнями или содрав с живого кожу, чтобы натянуть ее на барабан. Пока что: господь написал, Сиди-эль-Хадж-Айка объявил.

Июнь 1853 года

Как все города в пустыне, Лагуат построен по простому плану, смысл которого в сокращении свободного пространства ради увеличения тени. Это лабиринт улочек, проходов, тупики, фундуки, окруженные аркадами. В густой сети тесных переулков, где тщательно старались увеличить количество поворотов, чтобы оставить меньше шансов солнцу, существуют только две прямые улицы, служащие главными артериями движения: одна — на севере, другая — на юге.

Та, о которой я хочу рассказать, начинается у Баб-эш-Шерги и ведет к Баб-эль-Гарби, пересекая город с востока на запад приблизительно в средней части холма, она одновременно отделяет верхний город от нижнего и объединяет их. Узкая, ухабистая улица вымощена белым камнем, сверкающим под полуденным солнцем. Надо обладать дерзостью арабских всадников, чтобы пустить по ней лошадь в галоп, а когда, не дай бог, сталкиваешься с караваном верблюдов, приходится либо поворачивать назад, либо пролезать на четвереньках между ног животных, либо ждать в дверном проеме, пока караван пройдет, что иногда может продолжаться целый час, хотя в нем бывает не более трех десятков тяжело навьюченных животных. Легко отличить по повадке верблюдов из кочевых племен, никогда не видавших города. Они настороженно оглядывают высокие стены и, если случится задеть их, страшно пугаются. Зачастую верблюд, возглавляющий караван, отказывается идти вперед и замирает, дрожь пробегает по всему каравану, испуганные животные жмутся друг к другу, сбиваются в кучу, улица оказывается не просто перегороженной, а запруженной на значительном участке, и перед вами возникает непреодолимое препятствие, ощетинившееся ногами и торчащими в разные стороны головами, к которому невозможно без страха приблизиться. Слышны крики и рев, доносятся стоны и жалобное мычание. Представь теперь, что происходит под сводами, когда встречаются два каравана.

Эта улица к тому же еще и торговая, чуть ли не единственная, где открыты лавочки, кофейни, мастерские галантерейных изделий, магазинчики тканей и портновские заведения, которые содержат мзабиты. Кроме того, в самых глухих уголках прячутся узкие, задымленные лавчонки, где худые старики с острыми бородками раздувают угли ручными мехами и бьют молотками по наковаленкам, зажатым между пятками, выделывая мелкие металлические вещицы вроде свинцовых солдатиков. Эти старики очень грязны, на головах у них черные тюрбаны; заметь, ни один араб не присядет возле них. Их жены покрывают голову яркими, пестрыми платками, некоторые из них красивы и печальны, но надо признать, лишь очень отдаленно напоминают библейскую Рахиль.

Эти крошечные мехи вроде кузнечных, наковальни в два пальца шириной, горстка металлических опилок в глиняных чашечках — вот и все оборудование для изготовления украшений: гребней, ручных браслетов из нечистого серебра, филигранных застежек для ожерелий, булавок для хаиков.

Мзабиты, как и евреи, занимаются торговлей в этой стране, где торговля и кустарное производство считаются равно презренными занятиями. Как и евреев, их легко узнать по внешнему облику: цвет лица, как у мавров, красивые глаза, округленный овал лица, небольшая полнота, которая изобличает породу торговцев и лавочников, обосновавшихся в городе. Мзабитов упрекают в том, что они предпочитают торговлю войне и занимаются ростовщичеством. Они вежливы и общительны с иностранцами. В других районах и в крупных центрах, где торговля в почете, их считают очень честными, и все сменявшие друг друга правители предоставляли им привилегии. Мы в этом отношении лишь последовали политике турок. Впрочем, соотечественников моего друга Бакира, мзабитов, арабы называют евреями пустыни.

Все дома в Лагуате сделаны из грязи. Землю берут в садах, заливают водой, потом разделывают на бруски и сушат на солнце. Высушенные бруски укладывают рядами, как кирпичи, и вместо известкового раствора скрепляют и обмазывают жидкой грязью. Среди сооружений землистого цвета выделяются своей белизной только Дар-Сфа да старые бани Бен Салема. Все остальное серого цвета, который превращается на рассвете в розовый, в полдень становится фиолетовым, а вечером — оранжевым. Некоторые двери обведены по периметру известью; над другими изображена кисть руки, окрашенная в синий цвет; над третьими — разноцветная шахматная доска, клеточки которой расцвечены красными, голубыми и зелеными точками.

Всего четыре месяца назад в Лагуате шумели два оживленных рынка: в каждом квартале свой, возле ворот. Теперь эти обширные участки, на которых, говорят, едва размещались торговцы города-посредника, можно узнать лишь по земле, утрамбованной за долгие годы толпами людей и животных. Лагуат, перевалочный пункт между востоком и западом, между Теллем и пустыней, служил также местом обмена и складом; это было не только причиной его процветания, но и единственным смыслом его существования. Я пошел посмотреть место рынка в квартале Серрен. Сначала моему взору предстала голая равнина, пожираемая солнцем. Потом в глубине, у стены сада, я различил кучку людей, по-видимому разговаривавших о делах. Там же было несколько овец, две молочные козы, вымя одной из которых изучал покупатель-араб, и пара кур, точнее, петух и курица; в Лагуате не было домашней птицы, но после завоевания пытаются акклиматизировать кур. Рядом два или три лагуатца, не принимавшие участия в торге, смотрели на парившего высоко в небе грифа. Хищная птица чуяла скотобойню, но, должно быть, тоже нашла рынок очень изменившимся.

Я говорил тебе о площади, названной Большой площадью в отличие от двух фундуков, столь же пустынных, как и рынки. Благодаря ручью она является единственным оживленным местом в Лагуате вместе с кварталом кофеен и улочкой, где с наступления рамадана я провожу вечера в компании местных молодых щеголей.

Ручей, без которого оазис погиб бы, к счастью, никогда не иссякает. Он берет начало в одном углу площади, пересекает ее под палящими лучами солнца и скрывается в другом, за стеной сада. Илистая, черноватая канавка, по которой течет ручей, не способна скрасить вид всеобъемлющей засухи. Ручей, да не обвинят меня в неблагодарности, лишь усиливает жажду.

Воду набирают два раза в день, в основном с трех часов пополудни до наступления ночи. Оживление начинается, как только немного спадает дневная жара. Одна за другой почти все женщины города спускаются к источнику в сопровождении девушек и целой свиты разновозрастных детей.

Разочарование — первое чувство, которое я испытал при виде белеющих фигур без украшений, одетых в лохмотья, покрытые пылью. Я вспоминал пестрые одежды женщин, живущих к югу от Константины: серые и белые покрывала, черные тюрбаны, пурпурные шерстяные шнуры, вплетенные в волосы, знаменитые красные хаики, хаик-ахмер, на котором сверкали разнообразные золотые украшения, гребни, браслеты, шкатулки, зеркальца. Я вспоминал женскую улицу Тольги — два ряда прелестных лиц вдоль нее, словно высеченные барельефы. Я воскрешал в памяти яркие наряды, игравшие в лучах солнца, на фоне лилового песка дорог или среди темной зелени абрикосовых деревьев, и девушку, хорошо одетую, в богатых украшениях, которая поставила свою палатку под пальмами Сиди-Укба; у нее был единственный недостаток: она приехала из Дра-эль-Гемель (Блошиных гор) в Туггурте.

С тех пор, уплатив дань сожаления, я почти забыл, что рассчитывал увидеть совсем иное. Ныне я уже не могу сказать, что суровое облачение не подходит этому краю, и навряд ли пожелаю добавить привлекательности. Местный наряд чрезвычайно прост, и описать его можно несколькими словами. Он состоит из хаика, покрывала, тюрбана, иногда добавляется еще длинная женская накидка, или мехлафа.

Хаик — легкая и непрочная хлопчатобумажная ткань неопределенного цвета, среднего между белым, желтым и серым, — похож на тунику на греческих статуях, скрепляется застежками на груди или плечах и стягивается поясом на талии. Покрывало из той же ткани, еще более сомнительного цвета, подкладывается под тюрбан и образует апостольник вокруг лица. Оно закалывается на шее, расходится на груди, спускается по бокам, закрывая сзади все тело с головы до пят. Иногда оно длиннее, чем хаик, и производит впечатление королевского плаща. Косая и строгая линия от самого верха до нижнего края покрывала восхитительна, и при ходьбе складки колеблются самым изящным образом. Тюрбан делается из более светлой хлопчатобумажной ткани с цветными полосами по краям, иногда с бахромой; он наматывается, как турецкий, так, что один конец свисает на ухо, спереди низко надвигается на лоб до самых бровей. Головной убор считается тем красивее, чем просторнее и небрежнее. Длинная женская накидка и выходное покрывало не обязательны. Их носят менее бедные и, полагаю, самые красивые. Наконец, когда женщины не ходят босиком, то надевают ботинки или кожаные чулки со шнуровкой, расшитые цветным шелком и красным сафьяном, вроде тех то ли азиатских, то ли греческих башмаков, которые можно видеть на ногах женщин на картинах художников Возрождения.

Теперь представь себе под легким покрывалом, изобилующим складками, рослых женщин с мужественными формами, с подведенными черным, немного раскосыми глазами, с волосами, ниспадающими волнами под покрывалом или обрамляющими косами вялые, болезненные, поблекшие лица, кажется не способные ни оживиться, ни еще больше побледнеть; обнаженные до плеч руки в браслетах до локтя: серебряных, костяных или резных из черного дерева. Иногда из-под приоткрывшегося хаика выглядывает высокая грудь или крутое бедро. При ходьбе женщины держатся прямо, поступь у них мягкая, бесшумная; наконец, им присуща какая-то величественная неуклюжесть, так что, присев на корточки, они принимают позу обезьяны, а стоя — положение статуи.

В конечном счете красивых женщин не так много, но еще меньше не имеющих выразительной и величественной осанки.

Только здесь и нигде больше можно рассуждать о красоте лохмотьев. Надо заметить, что эти драпировки часто вводят в заблуждение, оказываясь вблизи жалкой ветошью. Но свободные одеяния арабов не имеют ничего общего с безнадежной нищетой ветхой одежды. Плохо ли, хорошо ли прикрыты их тела, они не теряют своего достоинства и тем самым сродни богам.

Между девочкой и женщиной здесь нет переходного возраста; арабская девушка — это маленькая девочка. В десять лет — невеста, в двенадцать — жена, к шестнадцати женщина может уже трижды стать матерью. Все времена жизни смещены. Два едва различимых периода — детство и старость — и между ними летний расцвет, так же быстро наступающий, как и блекнущий. Маленькие девочки одеты, как их матери; более изношенная, чем у матерей, и менее скрывающая тело одежда их не смущает. Вместо тюрбанов они носят платки, а нередко единственным головным убором служит копна коротко остриженных волос, окрашенных в красный цвет. Некоторые девочки красивы, почти все милы; в них сочетаются достоинства взрослых женщин в миниатюре и пугливая приветливость диких детей. Я нигде не видел столько прелестных ножек, столько безупречных рук, не встречал столько грустных улыбок, соседствующих с самым веселым смехом.

Одну из них, Фатиму, я буквально преследовал, но она так и не согласилась на мою просьбу постоять спокойно шагах в четырех от меня, попозировать. Ты знаешь презрение арабов к моей профессии; у девочек оно выражается в том, что они относятся ко мне с большим подозрением.

Фатима ходит всегда с непокрытой головой, копна неухоженных волос обрамляет детское личико; голова словно огромный шар на тонкой шейке над хрупким телом. У нее огромные черные глаза, которые почти совсем закрываются, когда она улыбается; вместе с тем ее лицо может выражать ярость, как у дикой кошки. Когда я встречаю ее на дороге к источнику, она в первый момент теряется, не знает, что предпринять: вернуться домой, броситься бегом к площади или подойти и взять из моей руки деньги, которые я протягиваю ей на ладони, как горсточку зерен птице, намереваясь ее приручить. Чаще всего побеждает жадность, но ценой каких усилий! Дабы понять, до какой степени девочка ненавидит меня в такие минуты, надо видеть, как она подходит короткими шажками, но держась прямо, с высоко поднятой головой и смело устремленными на меня большими глазами, излучая отвагу, растерянная и злая, боязливо наблюдающая и в то же время переполненная угрозой. Она догадывается, что я расставил ловушку, и смутно чувствует, что меня забавляет ее испуг. Едва она хватает деньги, как ужас — ведь она рискнула так близко подойти, радость от удачи — ведь ей удалось ускользнуть, боязнь, как бы я не погнался за ней, что же еще? — все это вместе заставляет ее сломя голову бросаться наутек. Безразлично, по какой улице, лишь бы убежать, она летит, размахивая пустым бурдюком, со взрывом прерывистого смеха, который одновременно выражает удовольствие и пароксизм ужаса. Когда же мы встречаемся у источника, она тут же выдает меня женщинам и детям, и я слышу многократно повторяющееся шепотом неблагозвучное арабское слово, означающее «художник», которое я долго путал с другим, значащим «вор». Поднимается тревога; мне остается только покинуть площадь, так как совершенно ясно, что женщины приходят в отчаяние, когда я смотрю на их детей. У других девочек в возрасте Фатимы такой печальный вид, что они напоминают воплощение юной скорби.

Одна из них с простой повязкой на прямых волосах, с выпуклым лбом и молчаливым взглядом напоминает мне «Меланхолию» Альбрехта Дюрера.

Склонившись над темной водой, подставив спины жаркому солнцу, женщины и дети с подобранными выше колен хаиками, отброшенными назад покрывалами набирают воду, через воронки наполняют бурдюки и завязывают их, когда они разбухают. Весь этот мирок копошится, движется, теснится, но так немногословен, что многих можно принять за немых. Взбаламученная вода распространяет в воздухе иллюзию свежести, а влажная пыль пахнет грозовым дождем. Каждую минуту подходит новая семья, а предыдущая, запасшись водой, медленно возвращается в верхний город: женщина, согнувшаяся вдвое под тяжестью бурдюка, похожего на огромный черный пузырь, и маленькая девочка с воронкой из пальмовой соломы на голове — таков, видно, обычай — или с миской из коры в руках.

В гуще толпы, расплескивая воду, крутятся самые маленькие ребятишки с бритыми непокрытыми головами, ведь не все могут позволить себе роскошь купить детям феску. Слишком короткие или слишком длинные рубахи вот-вот готовы сползти с детских плеч. Большой живот, тонкие ноги, землистый цвет лица и, прости мне одну не слишком приятную местную деталь, гроздья мух в уголках глаз, в ноздрях и на губах делают этих мальцов, созревающих медленнее, чем их сестры, малоприятными созданиями. Удивляешься, что из них вырастают красивые и воинственные мужчины.

Иногда тяжелая обязанность доставлять воду в гору ложится на ослика с худым хребтом, лохматого, как коза, которого тычками в незаживающие раны на шее подгоняет ребенок, сидящий на нем между двумя бурдюками. Постепенно солнце опускается за пальмовую рощу и освещает лишь дальний угол площади. Первый план погружается в не приносящую облегчения тень, в которой нельзя ясно различить ни одного цвета, только пурпурные фески нескольких мальчиков продолжают сверкать, точно маки-самосейки. В это время в противоположной от источника стороне наблюдается совсем иная картина. Я говорю о ней только потому, что она связана с ручьем.

Прежде чем уйти из города в сады, ручей делится на два рукава, предназначенные для последовательного отвода воды направо и налево через строго определенное время. Каждый землевладелец имеет водоотвод от основного канала своего квартала и может, таким образом, пользоваться несколько раз в неделю одним из рукавов этой маленькой речки, называемой Уэд-Лекье. Плотину стережет хранитель вод, назначенный муниципалитетом. Этот распорядитель воды далеко не последняя личность в городе. Я вижу его постоянно, ведь плотина находится перед моим домом; отдыхает он обычно на моем пороге, наслаждаясь тенью от моей стены. Лишь в полдень он скромно укрывается под сводом и вполне дружески приветствует меня, когда я прохожу мимо. Это старик с седеющей бородой, этакий Сатурн, вооруженный киркой вместо косы, с песочными часами в руке. Узелки на веревочке, привязанной к часам, означают, сколько раз часы были перевернуты. Каждый день я нахожу старика на одном и том же месте перед двумя унылыми канавами, одна из которых суха, а другая полна воды. Он смотрит, как течет вода, и одновременно следит за тем, как сыплется песок, отмеряющий время, перебирая трясущимися пальцами свои странные «четки», каждый узелок которых соответствует четверти часа. Я никогда не видел лица более спокойного, чем лицо человека, обреченного складывать, узелок за узелком, четверти часа своей жизни. Веревочка кончается — значит сады уже «напились» и пора менять направление ручья. Тогда он поднимается, разбивает киркой одну перемычку, а другую заделывает камнями, землей и соломой из хлева, затем снова усаживается у стены и возобновляет свои невеселые подсчеты.

Июнь 1853 года

В арабской семье такой уклад жизни, что редко удается увидеть вместе мужа, жену и детей и приходится наблюдать их по очереди. То, что я мог бы сказать о тяжелом положении арабской женщины, не ново, ты знаешь ее судьбу в браке: она — мать, кормилица, работница, ремесленник, конюх, служанка и даже домашнее вьючное животное. Жизнь мужчины, который в поразительно несправедливом разделении труда присвоил себе роль супруга и хозяина, протекает, как сказал какой-то географ в хорошем настроении, «за курением трубки и в полной праздности». Определение это верно лишь наполовину, если применить его к мужчинам этой страны, так как арабы Юга не употребляют табака, о чем я тебе уже, кажется, говорил; лишь изредка встретишь молодых людей с небольшими трубками из красной глины, курящих текрури. Я бы сказал для точности: «в поисках тени и полной праздности».

Город пустыни, как видишь, это сухое и выжженное солнцем место, которому провидение в виде исключения подарило воду и где предприимчивый человек создал тень. Источник, у которого собираются женщины, уличная тень, приютившая спящих мужчин, — вот банальные приметы, характеризующие Восток. Тут найдешь мужчин во всех тенистых уголках, под сводами, на площадях, на улицах — повсюду, только не дома. Супруги оказываются вместе только во время еды и ночью.

Улица Баб-эль-Гарби — один из моих «бульваров». В ожидании, когда жара вынудит меня оставить город и уйти в сады, я провожу там почти все время. К часу дня тень начинает слабо вырисовываться на мостовой; она еще не достигает ног сидящих у стены, человеку же, стоящему в полный рост, солнце обжигает голову; надо присесть и вжаться в стену. Земля и стены ужасно накаляются от солнечных лучей; собаки издают жалобный вой, когда им приходится пробегать по мостовой, раскаленной, как металлический противень; все лавки, на которые попадает солнце, закрыты; дальний западный конец улицы колеблется в дымке; в воздухе вибрируют глухие шумы, которые можно принять за тяжкие вздохи задыхающейся земли. Постепенно из приоткрытых дверей появляются бледные и угрюмые фигуры в белом с видом скорее изнуренным, нежели задумчивым; они выходят, прищурившись, с опущенной головой, держа над собой покрывало, дающее тень для всего тела под отвесным солнцем. Один за другим эти люди устраиваются у стен, сидя или лежа, когда находят удобное место. Так мужья, братья, молодые люди заканчивают свой день. Они начали его на левой стороне улицы, продолжают на правой — это единственное различие в их вечерних и утренних занятиях.

В два часа все жители Лагуата выходят на улицу.

Как художник, я могу отметить, что в противоположность Европе в пустыне картины пишутся с темным, теневым центром и залиты светом по краям. Нет ничего более таинственного, чем такие полотна с эффектом, обратным полотнам Рембрандта. Тебе знакома эта тень страны света. Она невыразима — нечто смутное и прозрачное, бесцветное и окрашенное, — словно глубокая вода. Она кажется черной, но когда долго смотришь на нее, то удивляешься, насколько все ясно видно. Уберите солнце, и эта тень сама станет светом дня. Фигуры плывут в какой-то светлой атмосфере, растворяющей контуры. Посмотрите на людей, устроившихся в тени: их белая одежда почти сливается со стенами, голые ступни едва различимы на земле, только лица выделяются коричневыми пятнами на расплывчатой картине. Можно подумать, что это обжигаемые солнцем статуи, вылепленные из одного материала с домами. О том, что это все-таки живые люди, отдыхающие в тишине, говорят лишь шевелящиеся складки одежды, струйка дыма, срывающаяся с губ курильщика текрури и обволакивающая его клубящейся пеленой.

Детей на улице нет; они редко выходят из дома и решаются появиться лишь на пороге, готовые сразу же спрятаться при появлении чужих. Старики малочисленны, и, что бы ни говорили о продолжительности жизни в Сахаре, Несторы почитаются только потому, что здесь редки белые бороды. В этой части рассказа уместно повторить то же наблюдение, которое я сделал, описывая возраст женщин. Между мужчиной и мальчиком едва различим юноша; между мальчиком с непокрытой головой и его старшим братом, еще безбородым, но уже носящим мужской гает и обутым в тмаги, с трудом выделяешь подростка.

Все постоянные обитатели улицы Баб-эль-Гарби достигли возраста воинов, но, видя, как редки их жесты в моменты апатии, как вялы их лица и движения, как они на пальцах задают друг другу вопросы и отвечают, не открывая рта, глухим слогом арабского «да», легким наклоном головы или опусканием век, послушав их разговор, когда они все-таки разговаривают, можно принять этих молодых людей за глубоких старцев. От них веет безразличием и в то же время достоинством, которое принимает эпический характер. Я нахожу, что, за одним или двумя известными исключениями, величие этого народа не представлено в жанровой живописи нашего времени. Едва забрезжив на горизонте, силуэт араба стал принадлежностью маскарада. Этот человеческий тип набил нам оскомину своей банальностью, прежде чем мы его как следует узнали. Помнишь, однажды нам довелось увидеть странные плотные фигуры арабов с курносыми лицами, нечесаными волосами, в небрежной грубой одежде, словно сошедших с медальонов колонны Траяна, загорелых и равно похожих на старый мрамор и на бронзу? Они разбили красные палатки на открытой площадке, ощетинившейся сухими стеблями кукурузы; тощие лошади и дромадеры с узловатыми ногами бродили на солнце между жердями; по виду людей и животных было ясно, что они пришли издалека, с нищих земель с суровым и жарким климатом. Эти пришельцы с Юга, поразившие тебя, словно нечто необычное даже в арабской стране, — настоящие арабы. В тот день ты лишь смутно различал маленькие фигуры на фоне бесконечного, однообразного пейзажа, ныне я хочу показать тебе арабов четко, словно на оправленном в раму портрете, какими их вижу вблизи. Рама так мала, что они кажутся гигантами. Когда кто-либо останавливается, то перегораживает улицу своим широким одеянием, отброшенным назад. При встрече они обнимаются или здороваются за руку. Когда они проходят, слышен мягкий шорох сандалий; решив отдохнуть, они присаживаются, завернув одну руку в бурнус, оставив свободной правую, чтобы отгонять мух, перебирать четки, расчесывать бороду. Несколько минут уходит на обмен традиционными вежливыми вопросами:

— Как дела?

— Хорошо. А у тебя?

— Прекрасно.

Беседа окончена, воцаряется молчание, даже если собеседники бодрствуют. Отдыхают они во всех возможных положениях. Одни спят, свернувшись в клубок и уткнувшись подбородком в колени; другие, опираясь затылком и спиной о стену, запрокинув голову, разбросав руки ладонями кверху, вытянувшись всем телом и ровно поставив ступни, погрузились в глубокий сон, похожий на апоплексию; третьи, укрывшись с головой, подобно умирающему Цезарю, лежат на животе, и на белом камне мостовой выделяются их коричневые ноги и серые пятки; четвертые, опершись на локоть, поддерживают рукой подбородок, погрузив пальцы в бороду. Чуть в стороне дремлют молодые люди, грациозно прижавшись плечом к плечу и держась за руки.

Все эти сонные лица отмечены величественными чертами; даже одуревшие от зноя, они сохраняют скульптурную красоту, а неправильные штрихи не нарушают впечатления сильного наброска. Борода, редеющая к вискам, обрисовывает челюсть; невозможно представить лучшее сочетание бороды и цвета кожи: у европейца черная борода на светлом лице кажется накладной, у арабов незаметно переходит в темную кожу и является неотъемлемой частью лица. Нос у чистокровного сахарца прямой и расширяющийся книзу; если есть небольшая примесь негритянской крови, мясистые, выпяченные губы; наконец, скулы и надбровные дуги — все крепкое, широкое, кажется созданным сверхъестественной силой.

В больших темных глазах вспыхивают искорки, поднимаются ресницы — пробегают дикие огоньки, черный зрачок расширяется и заполняет глазное яблоко, так что едва остается более светлая точка во внешнем уголке глаза и точка цвета крови во внутреннем, будто две черные дырки в спокойной маске, через которые время от времени огненными, струями может вырываться душа.

Костюм достаточно известен, нет смысла его описывать. Названия не имеют значения: гандура, хаик, бурнус, гает и так далее — нет ничего более простого, весь наряд сводится к трем кускам ткани, надетым один поверх другого: нижняя рубашка, которой не видно, покрывало, обрамляющее лицо и два или три раза обернутое наподобие шарфа вокруг тела, закрывающая все тело накидка с капюшоном, который иногда надевают на голову. Все из тяжелой плотной белой материи, образующей крупные складки. Покрывало, удерживаемое на голове серым шерстяным шнурком, увеличивает голову вширь, а не в высоту. Таким образом, мужчина задрапирован под стать женщине. Его костюм представляет собой самое простое и величественное одеяние, которое я когда-либо видел. Эта одежда достойна патриархов, рядом с ней военная форма и официальный костюм сахарцев имеют фантастический вид, как говорят арабы, то есть вид обманчиво роскошный, немного напоминают театральный реквизит. В руках они держат не трубки, а четки из финиковых косточек, нанизанных на шерстяную нить с добавлением нескольких стеклянных бусин и кусочков неотшлифованной ляпис-лазури, к этим четкам подвешен маленький костяной гребень или амулет. Четки висят на груди, и правая рука непрерывно перебирает косточки. Оружия они не носят, только к поясу подвешивают маленький железный нож для бритья в кожаном футляре. Всадники надевают большие сапоги и соломенную шляпу с кожаным ремешком, в руке они держат большое ружье, а под седло засовывают (или вешают на плечо) саблю — турецкую, кабильскую, испанскую или тарги*. Хотя различия в одежде незначительны, нет более непохожих друг на друга людей, чем пеший и верховой житель пустыни. Определить, в чем их различие, сложно, но, может быть, тебе будет понятней, если я скажу, что первый скорее исторический тип сахарца, второй — современный. Пеший араб может сойти за человека любого народа и времени — библейской эпохи, древнего Рима или Галлии, только в его облике чуть заметны черты восточной расы, а выражение лица свойственно людям пустыни. Можно поместить его в любую малую или большую картину, и эта фигура не вызвала бы возражений у Пуссена.

Всадник, сжимающий бока своей изнуренной лошади, то привстающий на стременах, отпуская поводья, и с гортанным криком пускающий ее в галоп, то мчащийся, пригнувшись к ее шее, одной рукой вцепившись в луку седла, а в другой держа ружье, — это житель Сахары. Его не спутаешь даже с сирийским наездником. Верховой сахарец своеобразнее своего пешего собрата. Впрочем, речь идет не о том, чтобы предпочесть одного другому: один — это история, другой — жанр; «Еврейская свадьба» сохраняет свою ценность даже после «Семи священных таинств». Зачем я приехал сюда? Кого я надеюсь здесь найти? Араба или человека?

На днях я наблюдал, как от площади к Баб-эль-Гарби устремился отряд из полусотни арабских всадников. Дело было утром; отряд спешно вызвали, получив известие, что торговый караван с Юга, идущий в Телль, пошел на запад, в обход Лагуата. Все седлали лошадей у своих дверей и собирались в назначенном месте. Видно было, как они выезжают из глубины улицы, пересеченной в двадцати шагах от меня сводом, наклоняются на мгновение, чтобы проехать под ним, затем вновь появляются, уже стоя на стременах, пускают лошадь в карьер и летят, словно ветер. Улица так узка, что всякий раз я ощущал движение воздуха от проносящейся мимо лошади, и так круто спускается к площади, что лошади приходится напрягать ноги. Мостовая звенит под копытами, слышно позвякивание железных стремян и длинных шпор, а человеческий торс кентавра не шелохнется. Всадники улыбались друзьям, мимо которых проезжали, глаза их горели, а длинным ружьем они потрясали так, словно вот-вот собирались воспользоваться им. Обычная, довольно часто встречающаяся картина: всадник мчится галопом по улице, но именно в Лагуате — не могу объяснить причины — она особенно поразила меня. Это была одна из самых красивых картин с всадниками, которые мне доводилось видеть, и я был свидетелем того, как преобразились лентяи, оказавшись в седле.

Июнь 1853 года

Благодаря лейтенанту Н., который стал моим спутником во время прогулок и, пожалуй, другом, я начинаю заводить знакомства. Меня приветствуют при встрече и называют не сиди, а лейтенантом, как его; недостает только, чтобы местные чиновники, привыкшие видеть нас вместе и не понимающие, кто я такой на самом деле, оказывали мне военные почести. У лейтенанта Н. немало друзей в городе, он изучил этих людей, помнит, кто их предки, знает историю каждого, их семейные дела, родственные узы; он в некотором роде врач для больных, защитник для самых бедных; в этом качестве, хотя его и побаиваются, помня, как строго он наказывает в случае необходимости, он вхож в большинство домов, двери которых закрыты для прочих; я высоко ценю эту привилегию, так как он любезно позволяет и мне пользоваться ею.

Лейтенант Н. прекрасно понимает, чего стоит дружба арабов, и называет их «лжедрузьями». Среди его «лже-друзей» старый охотник на страусов и газелей; он первый запросто впустил меня в свой дом, поскольку возраст и внешность его жены не могли дать ему пищу для ревности. Характер у него жизнерадостный, настроение всегда хорошее, он любит пофилософствовать и пренебрегает некоторыми предрассудками, как человек, который после долгих размышлений понял суетность жизни и смеется над земными тревогами.

Судя по седым волосам и бороде, охотнику за пятьдесят. Внешне он похож на волка: маленькие глазки прикрыты сморщенными, воспаленными веками без ресниц, острый взгляд, как стрела, пронизывает человека насквозь.

Он немного хромает на одну ногу. Хромота — результат огнестрельной раны бедра, он, однако, объясняет свою хромоту иной причиной. Охотник еще очень бодр, как старый кабан, не поддающийся смерти. Если бы он рассказал о своей жизни, рассказ, вероятно, был бы длинным и, безусловно, полным не одних охотничьих приключений. Я знаю только, что родом он не из Лагуата, что долгие годы провел среди племени шаамба, занимаясь рытьем артезианских колодцев и охотой; еще он говорит об Уэд-Гире и Джебель-Амуре так, словно ему знаком каждый уголок пустыни от границы Туниса до Марокко, но больше всего он любит говорить о порохе, со всей страстью человека, который всю жизнь пользовался им. Он живет в нижнем городе, в конце тихой улочки, рядом с садами. Сначала я думал, что его нищенское жилище из самых бедных, пока не убедился, что оно ничем не отличается от остальных. На фоне общего безделья и запущенности трудно определить истинную степень нищеты.

Впрочем, это жилище слишком любопытно, чтобы им пренебречь: оно выразительно завершает портрет этого полного контрастов народа. Жилые строения, в которых ютятся обычно две или три семьи, окружают с четырех сторон прямоугольный двор, каждое состоит из одной, максимум двух полутемных комнат, в которые день входит через единственную, всегда открытую дверь. Дверь низкая и впускает солнце только утром и вечером, когда его лучи падают совсем косо, так что в комнату проникают только его отблески; черные стены покрыты толстым слоем чего-то вроде битума, похожего на осевшую гарь, хотя обычно огонь разводят на дворе. Потолок, скрытый в вечном полумраке, служит убежищем для всяких омерзительных насекомых. Когда входишь в пустой двор, заваленный нечистотами, сначала не видишь никого, разве только край одежды женщины, исчезающей в черной дыре двери. Слышен тихий сухой стук, напоминающий равномерные удары отбойного молотка, доносящийся изо всех комнат через равные промежутки времени; затем с трудом различаешь стоящий в каждой комнате в квадрате света, отмеренном дверью, большой ткацкий грубо сколоченный станок, опутанный натянутыми нитями, среди которых бегают коричневые пальцы и движутся острые зубья металлического инструмента, похожего на гребень; понемногу глаз привыкает к полумраку, и наконец удается различить за сетью белых нитей причудливый силуэт сидящей работницы-ткачихи и ее большие глаза, изумленно смотрящие на непрошеного гостя.

После захвата города ткачество стало домашним делом и сведено к выделке одноцветных грубых тканей да изготовлению предметов первой необходимости: шерстяных хаиков, дешевых бурнусов, джерби, то есть покрывал. Иногда несколько сидящих рядом женщин с грудными младенцами на коленях работают над одним куском материи; ткань растянута во всю ширину комнаты, так что середина ее находится напротив двери, а оба конца — в полумраке углов. Сидящие на корточках женщины прижимаются спинами к стене, они или ударяют по ткани, чтобы уплотнить ее, или прореживают ткань, под ногами везде мотки шерсти. Самая старшая сидит в стороне, чешет грязную шерсть широкой железной скребницей. Худенькие девочки, еще более бледные, чем их матери, взобравшись на высокие скамейки, стоящие по углам, работают на маленьких прялках, украшенных перьями страуса; с кончиков их желтых пальчиков свисают до земли длинные нити, крутящиеся и сворачивающиеся под тяжестью веретена. Совсем уж маленькие дети дремлют в углах нагишом, только лица их прикрыты тряпками от мух.

Трудятся все, за исключением тех, чей возраст освобождает их от работы. Ткачихи почти не разговаривают. С их лбов скатываются капельки пота; чем сильнее жара, тем бледнее становятся лица. Каждая семья имеет во дворе собственный уголок у почерневшей от дыма стены, где готовится пища; рядом отведено место для еды. Тут лежит пустой бурдюк, рядом раздутый и полупустой — с молоком, которое оставили киснуть и взбивают время от времени; на земле же валяются деревянные блюда, солдатские котелки, несколько грубых глиняных мисок, лоскуты телли, обрывки джерби, черепки, обглоданные кости, очистки овощей, разные объедки. На всем этом кишат миллионы мух, земля от них черная и шевелится, как живая. Вообрази теперь раскаленное добела солнце, которое освещает квадрат двора, возбуждает и приводит в движение этот бесчисленный рой; вход во двор сторожит желтый пес с лисьим хвостом, с вытянутой мордой и прямыми ушами, который то и дело тявкает, готовый прыгнуть на зазевавшегося прохожего. Добавь неописуемый запах нагретых нечистот при постоянной температуре 40–42° и, может быть, получишь представление — за исключением запахов, ведь я тебя щажу, — о домах, куда мы с лейтенантом Н. отправляемся делать визиты.

День проходит в полной тишине. Мужчин дома нет, женщины работают, самые маленькие дремлют, собаки бодрствуют. Ни песен, ни шума; отчетливо слышно непрерывное жужжание мух, особенно когда стихает стук станков. Иногда ястреб появляется в квадрате голубого неба, заключенного между серыми стенами двора. Его тень, плывущая по земле, заставляет сторожевого пса поднять голову и вырывает у него хриплый лай. Птица камнем падает вниз, хватает что-нибудь из отбросов, взмахивает крыльями и взмывает ввысь; она поднимается широкими кругами и, набрав большую высоту, замирает, так что едва можно различить желтое пятно с темными точками, совсем неподвижное, словно чучело золотой птицы с распростертыми крыльями прибито на синем фоне.

Вечером зажигаются костры, бурдюки наполняются водой, готовится ужин; мужчины возвращаются, и вся семья собирается на краткие минуты вместе под прекрасным ночным небом, почти таким же светлым, какое иногда бывает в Европе.

Вчера после обеда мы пришли к охотнику на страусов и застали его за трапезой. Солнце только что зашло, над террасами начали распространяться редкая рыжеватая дымка и зловонные пары. Один и тот же запах пищи исходил из всех домов.

Улицы опустели, на них можно было встретить лишь таких бедняков, которые не ужинают даже во время рамадана. Одноглазый старик был в веселом настроении, и мы проболтали с ним об охоте более двух часов. Лейтенант Н. питает слабость к старому бродяге, разделяя его страсть к охоте. Разумеется, речь идет не о псовой охоте с африканскими борзыми слуги, наш друг занимался только охотой с засидкой. Он принадлежит к многочисленному классу пешеходов пустыни. Навряд ли он взбирался когда-нибудь на лошадь, разве только на верблюда. Ноги у него не такие, как у тех, кто ездит верхом. Когда старик рассказывает о своем охотничьем снаряжении, он сопровождает свое повествование пантомимой: указывает на здоровую ногу и зрячий глаз, как бы давая понять, что всегда обходится собственными силами. Как человек, пришедший из страны страусов, он с явным презрением относится к здешнему краю. Страусы действительно редки в районе Лагуата, они появляются здесь лишь в периоды сильной жары, когда на всем Юге нет воды и жажда заставляет их мигрировать в поисках источников. Они добираются тогда до Рас аль-Уйюн, но не остаются там, а только проводят ночь. В такое время гигантских птиц можно встретить на востоке, у источников Эль-Ассафии, на западе, на дороге к Джебель-Амуру и в зарослях Решега, но они здесь долго не задерживаются, их приходится терпеливо выслеживать и ждать подходящего момента. Зато газели изобилуют на всем протяжении Ксурских гор, везде, где есть хоть немного травы, особенно розмарина. Тебе известно пристрастие газелей к некоторым сильно пахнущим растениям, встречающимся в этом климате, и знаком тот «продукт», который собирают в местах их обитания. Маленькие коричневые катушки, более или менее пахучие в зависимости от употребляемых газелями растений, очень ценятся арабами; их смешивают с табаком и применяют как ароматические курения. Их терпкий запах напоминает мускус. Достаточно провести вечер перед кофейней Джериди, чтобы понять, что Лагуат находится в центре страны газелей. Именно этой сравнительно жалкой добычей должен был довольствоваться наш охотник с того времени, как обосновался в этом городе и обрек себя на жизнь, которую рассматривает как ссылку или заключение. Как всякий старый солдат, утешающийся во время легкой перестрелки рассказами о больших войнах, в которых он участвовал, наш друг молодеет, когда говорит о страусах, а когда произносит слово делим (страус-самец), мы понимаем по особому ударению, что только сейчас пойдет настоящий рассказ о приключениях, достойных охотника-ветерана. Если слушатель не лишен воображения, то, клянусь тебе, в компании такого рассказчика можно совершить чудесное путешествие. Я слушал его, и передо мной приподнимался занавес, открывая чудесный и далекий мир, целую новую страну. Возникали удивительные картины. Еще более угрюмая местность, длинные переходы по безводному бездорожью, ни деревца — негде укрыться от солнца, горячие дюны, где птицы откладывают свои яйца, вокруг причудливые, крупные, как львиные, следы; затем засада в течение солнечного дня и ночи с долгим бодрствованием среди вечного безмолвия, иногда несколько суток подряд в горячих песках в ожидании благоприятной ночи; неуловимая точка — маленький человек, затерявшийся в огромном пространстве, выслеживает добычу. И в центре полотна — героическая борьба между страстью охотника и враждебной ему пустыней. Одноглазый старик воссоздавал сцены своей жизни, сквозь гротеск воспроизведения просматривалась правда. Длинная дубинка, джерид, служащая ему опорой, заменяла ружье. Он начинает движение со здоровой ноги, припадая на больную, и переваливается при каждом шаге, но забываешь, что он хромает, — столько энергии и движения в походке инвалида; возникает мысль о пружине, помогающей ему при ходьбе; он идет вперед импульсивно и безостановочно. Старик — прекрасный ходок, кажется, что рана сделала его еще более неутомимым. Его хаик торчит за спиной. Единственный глаз, который вынуждает его чаще поворачиваться в одну сторону, чем в другую, ищет следы; раздутые ноздри улавливают запахи; торчком стоящие уши прислушиваются к звукам. Вдруг он падает на живот, прижав свое «оружие» к телу, и застывает. Не забудь, что вся эта сцена разыгрывалась в двух шагах от группы женщин, в том углу двора, где семья только что обедала. Костер, поддерживаемый верблюжьим навозом за неимением дров, отбрасывал лишь слабый свет. Женщины, не знаю, по какой причине собравшиеся вокруг — ведь и ночью тут нечем дышать, — грустно смотрят почти неразличимыми в темноте глазами на затухающий костер. Детей, спящих у стены, совсем не видно. Глубокая тишина царит во дворе, и ни лейтенант, ни я не хотим нарушить ее. Через минуту старый охотник приподнимается на локте и ползет, упираясь подбородком в землю, вытянувшись, как ящерица; незаметно палка перешла в левую руку; он долго прицеливается, осторожно, с уверенностью человека, который не хочет упустить такой редкий случай, и наконец стреляет, то есть громовым голосом воспроизводит звук выстрела: бум! В мгновение ока он вскакивает на ноги и принимается прыгать. Я подумал, что старик сошел с ума, так энергично он исполнял свою роль или, скорее, роли: подражал одновременно раненому страусу и охотнику, который бежит за ним; размахивал обеими руками, изображая огромные крылья птицы, бьющие по земле; наконец он сделал последний бросок, испустив короткий крик тревоги, радости овладения добычей, нагнув голову, словно упершись в страуса, затем повернулся к нам и громко рассмеялся. Глазки его разгорелись, рот широко открылся в приступе радости, и я увидел блестящие зубы, похожие на клыки хищника.

— Что вы скажете об этом хищнике? — спросил меня лейтенант.

— Скажу, что, хоть хромой и одноглазый, он все же, наверное, прекрасный охотник.

— Вот уж не знаю, — сказал лейтенант, — одно ясно, у него в теле сидит пуля.

Во дворе, в сторонке, сидел человек в бурнусе, который вошел во время представления и не проронил ни слова.

Только собравшись уходить, мы его увидели.

— А, это ты, Тахар, добрый вечер, — сказал лейтенант. — А кто же сторожит воду?

Старик встал, ответил, что такой-то, пожелал нам доброго вечера и снова сел. Охотник проводил нас до улицы, призывая на нас благословение неба.

— Разве хранитель воды из этой семьи? — спросил я, когда мы остались одни.

— Это брат одноглазого, — ответил лейтенант. — Трудно поверить, правда? Еще один возвратившийся эмигрант, но он порядочный человек.

— Вы его знаете?

— Первый раз мы встретились четвертого декабря, ночью, за оградой у Баб-эш-Шет, где, как я вам рассказывал, вырвали клок из моей шинели. Сражение в городе уже закончилось, перестрелка продолжалась только в пальмовой роще. Тахар, его сын и еще один старик спрятались за стеной, после того как палили во французов, и вынуждены были бежать. Я сказал сержанту: «Стреляй в молодого». Юноша покатился, как кролик, затем вскочил и бросился прочь. Приближалась ночь, играли сбор, преследовать его было бесполезно. Один из стариков был смертельно ранен, и мы взяли только Тахара. Он не хотел сдаваться, но в конце концов я его убедил, и он позволил увести себя. Однако на следующий день он убежал, и правильно сделал, по-моему. Через два месяца его нашли бродящим в окрестностях. Старик был в лохмотьях и босиком, бедняга искал своего сына. Его пощадили, и он поселился у брата, вернувшегося в Лагуат несколькими днями раньше. Позже я устроил его на службу. Тахара все успокаивали, говорили, что сына вернуть нельзя, что его, наверное, похоронили вместе с другими.

— Если только он не остался на холме, — добавил лейтенант. — Там валялось много трупов, четырнадцать тел в скалах было брошено на растерзание собакам — их никто не подобрал.

Когда мы расстались, кто-то из проходивших мимо поздоровался приятным голосом. Это был флейтист Аумер, весь в белом, в хаике, поднятом на египетский манер, и без бурнуса. Он беспечно пересекал площадь, направляясь к кофейне. По виду и голосу его можно было принять за женщину. Он шел коротать время к Джериди.

— Аумер, флейта с тобой? — крикнул лейтенант.

— Да, сиди, — ответил издали Аумер.

— Тогда пойдем за ним, — сказал я, — раз уж нам обоим не хочется возвращаться домой, останемся у Джериди до ночи.

Аумер — необычный тип. Из всех молодых красавцев города он самый элегантный и самый приветливый. Ему присущи грация, огонь и еще более редкое качество — беспечная веселость. Большой рот, прекрасный цвет лица, негустая бородка, глаза, казалось созданные для улыбки, — все это придавало ему вид человека, всегда пребывающего в хорошем расположении духа. Говорят, что он надежен, смел, отважен, прекрасный вояка и великолепный наездник. Но настоящее место флейтиста — в мавританской кофейне, где мы его видим каждый вечер, небрежно одетого, бледного из-за поста, играющего на тростниковой флейте стройные мелодии с многочисленными кадансами или танцующего под аккомпанемент собственной песни вялый танец альмей Юга. Когда он верхом, он утрачивает свое очарование музыканта и танцора и приобретает обычный вид арабского всадника. Я не знаю, может ли его одурманить пороховой дым, но звуки флейты производят на Аумера сильное действие. Он предпочитает собственную музыку, она приводит его в состояние, близкое к опьянению.

На соседней улице пьют много кофе. Несмотря на поздний час, у кофейни и табачной лавки, которыми владеет Джериди, сидят двенадцать фигур в белом, рядом с каждым чашка кофе, некоторые с сигаретами, издающими сильный запах мускуса, босые ноги упираются в противоположную стену узкой улицы.

Я уже рассказывал тебе, что кофейня Джериди — самое посещаемое в Лагуате место, где собирается кружок надушенной и наряженной молодежи. У Джериди курят больше и развлекаются чуть дольше, чем где бы то ни было. Табачную лавку уже закрыли, кофейня освещена лишь красным отблеском очага: время около полуночи. Легкий ветерок заставил шелестеть две или три пальмы в конце улицы; их черные веера неясно выделяются на фоне фиолетового неба, усеянного бриллиантами. Млечный Путь проходит над нашими головами, как раз вдоль улицы, заливая ее лунным полусветом.

Аумер играл на флейте — сначала довольно равнодушно, затем все с большим теплом и, наконец, с подлинной страстью. Я видел только покачивание его тела и рук, странное покачивание головы; музыка лилась непрерывно в течение часа, то громче, то еле слышно, словно звуки извлекались на последнем дыхании. Все молчали, только Джериди сновал туда-сюда, забирая пустые чашки и принося полные; он снял сандалии и ходил неслышно, как ходят арабы, когда не хотят произвести шума. Время от времени протяжный голос певца, вдохновленного нежным мотивом, сливался под сурдинку с воркованием его свирели.

Это были прекрасные часы. Спокойная ночь, умиротворяющий блеск звезд. Так приятно сознавать себя живущим на земле, размышляющим в полном согласии со своими чувствами и мечтами; не припомню, чтобы мне приходилось испытывать столь полное удовлетворение жизнью и переживать такие глубокие чувства, как в тот вечер, слушая восхитительную музыку Аумера.

Лейтенант сосредоточенно курил сигарету, откинув голову назад; я видел его большой, чистый и плоский лоб, серьезное лицо и закрытые глаза. Возможно, он задумался. Я наклонился к нему и спросил:

— О чем вы думаете?

— Ни о чем, — ответил он.

— А что вы скажете об этой ночи?

— Скажу, что ко всему привыкаешь. Мой любезный друг, — продолжил он, — если бы в те теплые ночи, когда я бодрствовал вне дома в хорошем расположении духа, я думал бы о чем-то, то стал бы слишком большим философом для солдата.

Затем он прервал Аумера, сказав ему:

— Мой маленький Аумер, может быть, ты станцуешь?

Аумер передал флейту соседу, закрыл нижнюю половину лица, развязал свой муслиновый шарф и опустил его к ногам, как платье, затем, взявшись обеими руками за концы шарфа, начал танцевать. Танец Аумера в точности повторял женский танец, но чуть насмешливо, что очень развлекало напритязательных зрителей.

Постепенно это представление завершилось: песни были исчерпаны; некоторые из наших ушли, другие вытянулись на скамьях; сам Джериди давно уже посапывал, лежа поперек улицы, касаясь головой и ногами порогов двух своих лавочек. Ночь становилась свежее; в воздухе чувствовалось какое-то дрожание. Я взглянул на часы: половина четвертого.

Июнь 1853 года

Погода великолепная. Жара набирает силу, но пока только возбуждает меня, вместо того чтобы оглушить. Вот уже восемь дней, как ни одного облачка не видно на горизонте. Небо чистого ярко-синего цвета заставляет думать о предстоящей длительной засухе. Горячий ветер с востока дует с перебоями утром и вечером, но всегда очень слабо, будто лишь для того, чтобы поддерживать легкое покачивание листьев пальм, похожих на индийские панки*. Уже давно все облачились в легкие куртки и широкополые шляпы. Вся жизнь протекает в тени. Я не хочу соблюдать сиесту — это значило бы ради сомнительного удовольствия, которое дает отдых, потерять один из самых прекрасных часов дня. Нет хуже моей комнаты для послеобеденного сна по многим причинам, которые я объясню тебе как-нибудь вечером, когда у меня не будет лучшего занятия, чем жаловаться на судьбу. Как бы ни были притягательны прелести отдыха в тени, я отказываюсь от него и продолжаю в самый полдень общаться с ящерицами в песках, бродить по вершинам холмов или ходить по городу.

Уроженцы Сахары обожают свою страну, и я готов разделить их страстное чувство привязанности к родной земле. Пришельцам с Севера Сахара кажется опасной страной, где умирают если не от зноя и жажды, то от тоски. Некоторые удивляются, встретив меня в Лагуате, почти все единодушно убеждают не оставаться здесь более нескольких дней, пугая бесцельной тратой времени и сил, риском потерять здоровье, и, что хуже всего, не находят здравого смысла в моем поступке. Но я остаюсь в этом краю, прекрасном своей простотой, который мало чем может очаровать, но способен так же сильно взволновать, как любая другая страна. Действительно, эта беспощадная и суровая страна заставляет человека, впервые попавшего в пустыню, посерьезнеть, но слишком многие склонны путать это влияние Сахары со скукой. Эта холмистая страна растворяется в бесконечном равнинном пространстве, освещенном вечным светом. Пустота и печаль — вот два слова, дающие точное представление об этой удивительной земле, которую называют пустыней; почти всегда одинаковое небо, всеобъемлющее безмолвие, чистый горизонт и в центре нечто вроде затерянного города, погруженного в пустоту; немного зелени, островки песка, несколько скал, беловатых, известковых или черных, сланцевых, на берегу огромного пространства, похожего на море; слишком мало разнообразия. Всегда одинаковое, пожирающее все вокруг солнце встает над пустыней и садится за холмами. Песчаные дюны меняют место и форму под действием южного ветра. Короткие зори, продолжительный давящий полуденный зной, почти полное отсутствие сумерек, буйство света и жары, жгучие ветры, которые придают ненадолго пейзажу грозный вид и производят на путника удручающее впечатление, и преобладающая, лучезарная неподвижность, застывшая угрюмость хорошей погоды, некая бесстрастность, спустившаяся с небес.

Первое впечатление от этой исполненной огня мертвой картины, написанной солнцем, простором и безлюдьем, разрывает сердце. Его ни с чем нельзя сравнить. Постепенно глаз привыкает к величественной строгости линий, к пустоте пространства, к обнаженной поверхности, и если еще сохраняешь способность чему-то удивляться, то лишь потому, что не перестаешь восхищаться неизменными эффектами и с живым волнением воспринимаешь обычные картины. До сих пор я не встречал ничего поразительного, что соответствовало бы распространенному мнению об этой стране. Ни необычно яркий свет, ни более прозрачное и голубое, чем в Алжире, небо не вызвали у меня ни малейшего удивления. Небо сухой и жаркой страны совершенно не похоже — я нарочно подчеркиваю это — на небо Египта, земли орошаемой, заливаемой и нагреваемой одновременно. Египет — это большая река, просторные лагуны, влажные ночи, вечные испарения, поднимающиеся с земли. Сахара — это ясная безводная равнина, это бурая или белая почва, розовые горы на фоне огромной ослепительной синевы пространства. Когда заходящее солнце золотит небо, пустыня становится фиолетовой, с легким свинцовым отливом. Красивых миражей я не видел. Если только не дует сирокко, горизонт всегда ясен и четок. Утром горизонт и небо разделяет пепельная полоса, которая растворяется к середине дня, неторопливо истаивая в воздухе. Далеко на юге, там, где лежит оазис Мзаб, заметна неровная линия тамарисковых рощ. В этой части пустыни ежедневно возникает легкий мираж, приближающий рощи и увеличивающий их размеры; иллюзия настолько поразительна, что лишь посвященные могут в ней разобраться. Лучшие часы, о которых потом я буду больше всего сожалеть, я провожу на холмах, чаще у основания восточной башни. Передо мной открывается огромный свободный со всех сторон горизонт; ничто не останавливает взгляд. Мой наблюдательный пункт возвышается надо всем, что лежит с востока на запад и с юга на север; под ногами у меня горы, город, оазис и пустыня. Я стою на своем посту утром и в полдень и возвращаюсь сюда вечером; я всегда один, лишь изредка ко мне подходят случайные путники, привлеченные белым пятном моего зонтика и, конечно, удивляющиеся моему пристрастию к возвышенным местам. Обзорная площадка, окруженная стенками, куда добираешься со стороны города по довольно крутому склону, загромождена камнями. С южной стороны спуска нет, скала отвесно обрывается, а внизу лежат сады. Я прихожу сюда сразу после восхода солнца и встречаю местного часового, который спит под башней. Очень скоро караул снимают, так как его выставляют только на ночь. Ранним утром все кругом розового цвета, ярко-розового с оттенком персикового; город усеян точками теней, и несколько маленьких белых гробниц на опушке пальмовой рощи довольно весело сверкают на фоне угрюмой местности в короткие мгновения свежести и улыбаются восходящему солнцу. Слышны смутные шумы и что-то вроде пения, так что убеждаешься: пробуждение — это радость во всех странах мира.

Каждый день в одно и то же время раздаются крики бесчисленных птиц. Это ганги, прилетающие из пустыни к источникам. Они летят над городом, разделившись на группы, словно в боевом порядке. Птицы летят быстро, различаешь взмахи их острых крыльев, странные и беспорядочные крики, громкие или тихие в зависимости от высоты полета. Я по-настоящему волнуюсь, узнавая издалека авангард ганг; пересчитываю стаи птиц, их число почти всегда одинаково; ганги летят в одном направлении — с юга на север, на меня, пересекая город по диагонали. Их перья, окрашенные солнцем, закрывают на время голубое небо светящимися золотыми песчинками; я слежу за ними взглядом до Рас аль-Уйюн и теряю их из вида, когда они достигают оазиса, но часто продолжаю слышать их призывные крики, пока последняя стая не сядет у источника — как правило, в половине седьмого. Через час крики птиц возобновляются на севере. Те же стаи пролетают одна за другой над моей головой, в том же порядке и в том же количестве, возвращаясь на свои пустынные равнины; на этот раз шум не обрывается, а постепенно затухает в тишине. Можно сказать, что утро кончилось и единственный улыбающийся час дня прошел между прилетом и возвращением ганг. Пейзаж из розового уже стал буро-красным; в городе меньше маленьких теней, он сереет, по мере того как поднимается солнце: чем ярче оно светит, тем темнее кажется пустыня, только холмы остаются красноватыми. Если с утра дул ветер, теперь он стихает; теплые испарения начинают распространяться в воздухе, словно рождаясь из песка. Через два часа играют отбой; все замирает, и с последним звуком рожка начинается полдень.

Я больше не опасаюсь посетителей, так как ни у кого, кроме меня, не возникает желания провести сиесту на солнцепеке. Светило поднимается, урезая тень башни, и останавливается прямо над моей головой. Мое убежище — солнечный зонтик, создающий узкую полоску тени. Я прячусь под ним, стоя на песке или на сверкающем песчанике; начатый рисунок свертывается в трубочку рядом со мной под солнцем; коробка с красками трещит, как горящие поленья. Больше ни звука. Четыре часа — время покоя и невероятного оцепенения. Город спит подо мной немой фиолетовой массой. На террасах, где выставлено для сушки множество освещенных солнцем плетенок с маленькими розовыми абрикосами, ни души. Здесь и там черные дыры, обозначающие окна и внутренние двери; тонкие линии темно-фиолетового цвета указывают, что на всех улицах города остались лишь одна или две узкие полоски тени. Линия более интенсивного цвета, которая очерчивает контуры террас, помогает отделить одно от другого глиняные строения, скорее нагроможденные, чем выстроенные на трех холмах.

По обе стороны города раскинулся оазис, столь же безмолвный и оцепеневший под тяжестью полдня. Он кажется совсем маленьким и жмется к городу, словно желая не столько оживить его, сколько защитить в случае необходимости. Я окидываю взором весь оазис и вижу два зеленых квадрата, окруженные длинной стеной, наподобие парка и ярко выделяющиеся на бесплодной равнине. Хотя он разделен на множество участков — миниатюрные фруктовые сады, в свою очередь окруженные стенами, с этой высоты он кажется сплошной зеленой скатертью, отдельных деревьев не различаешь, видны только два яруса леса: первый — темная зелень с круглыми кронами, второй — веера пальм. Кое-где вдали видны небольшие поля ячменя — выкошенные прогалины среди зеленой листвы, заваленные соломой ярко-желтого цвета; в других местах на редких полянах видна сухая, пыльная, пепельная земля. С южной стороны несколько холмиков песка, нанесенного ветром, перебрались через стену — это пустыня пытается завоевать сады. Деревья не шелохнутся; в гуще леса темные просеки, где, можно предположить, прячутся птицы, спящие в ожидании второго, вечернего пробуждения.

В этот час, как я заметил еще в день приезда, пустыня превращается в темную равнину. Солнце, стоящее в центре, вписывает ее в световой круг, и лучи равной интенсивности падают отвесно вниз, одновременно достигая самых скрытых уголков. Это уже не свет и не тень; перспектива, обозначенная неуловимо меняющимся светом, не позволяет определить расстояния; все равномерно окрашивается в коричневые тона; перед нами простирается пятнадцать — двадцать квадратных лье однообразной местности, гладкой, как пол. Кажется, что на ней должен быть заметен любой, чуть выступающий предмет, но ничего не видно; даже невозможно сказать, где песок, где земля, а где каменистые участки. Неподвижность этого твердого моря поразительна. Видя его, начинающееся у твоих ног, затем распространяющееся на юг, восток, запад без протоптанных дорог, без наклона, спрашиваешь себя, что же это за безмолвная страна, одетая в неясные тона, как бы цвет пустоты, куда никто не приходит, откуда никто не уходит, граница которой — прямая и четкая полоса на горизонте. Даже если не знаешь этого, то чувствуешь, что она не кончается у горизонта, простор, открывающийся перед глазами, лишь выход в открытое море.

Добавь к мечтам о необъятных просторах очарование названий, которые знаешь по карте, мысль о местностях, которые должны находиться там-то и там-то, в таком-то направлении в пяти, десяти, двадцати, пятидесяти днях пути: одни давно известны, другие только обозначены, третьи совсем новые, о которых почти ничего не известно. Прямо на юг лежит земля Бени Мзаб с конфедерацией семи городов, три из которых, говорят, так же велики, как Алжир, с сотнями тысяч пальм, даюших нам лучшие в мире финики. Затем земля Шаамба, край купцов и торговцев, соседей Туата. И далее оазис Туат, огромный архипелаг в Сахаре, плодородный, орошаемый, густонаселенный, граничащий с владениями туарегов. Далее земля туарегов, обширная, неизвестных размеров, установлены лишь ее крайние точки: Томбукту и Гадамес, Тимимун и земля хауса. Затем земля негров, лишь пограничная часть которой более менее известна, мы знаем два-три города и столицу этого королевства. Озера, леса, море слева, возможно, еще большие реки, невероятные перепады погоды на экваторе, причудливые плоды, чудовищные животные, овцы без шерсти, слоны, а что еще? Дальше все неясно: немереные расстояния, неуверенность, сплошные загадки. Передо мной расстилается загадочная земля — странное зрелище под ярким полуденным солнцем. Я бы именно здесь поместил египетского сфинкса.

Напрасно будешь озираться, едва ли во всей округе заметишь хоть один движущийся предмет. Иногда цепью черноватых точек небольшой караван навьюченных верблюдов медленно ползет по песчаному склону; его замечаешь, только когда он достигает подножия холмов. Кто эти путники? Откуда держат путь? Они прошли, оставаясь незамеченными, по всей местности, лежащей у меня перед глазами. Вдруг от земли тонкой нитью поднимается ввысь песчаный смерч, закручивается спиралью, пробегает некоторое расстояние, прижимаясь к земле, и через несколько секунд исчезает. Медленно текут часы. День кончается, как и начался, красными всполохами на янтарном небе, длинными языками пламени, окрашивающими в пурпур горы, пески, скалы на востоке. Тень приносит отдохновение той части страны, которую жара утомляла в первую половину дня. Сама природа испытывает некоторое облегчение. Воробьи и горлицы принимаются петь в пальмовых кронах. Город как бы воскресает: на террасах появляются люди и начинают встряхивать плетенки; на водопой ведут животных, слышно ржание лошадей, рев верблюдов. Пустыня становится похожа на золотистую пластину. Солнце спускается за фиолетовые горы, ночь готова раскинуть свое покрывало.

Я возвращаюсь после проведенного на солнцепеке дня опьяненный обилием света, поглощенного во время двенадцатичасового погружения в солнечную ванну. Хотелось бы объяснить тебе мое состояние. Я ощущаю некую внутреннюю ясность, которая не проходит с наступлением вечера и продолжается во время сна. Я не перестаю мечтать о свете; закрывая глаза, вижу огни, лучащиеся шары или отблески отраженных лучей, разгорающиеся, словно приближается заря. Ночь отступает, она не существует для меня. Впечатление дня даже в отсутствие солнца, призрачный отдых, пронизанный вспышками света, как летние ночи метеоритами, — этот необычный кошмар не дает мне раствориться в темноте, все это очень похоже на лихорадку. Но я не чувствую никакой усталости. Я хотел этого состояния и не жалуюсь.

Ночь, конец июня 1853 года

Любезный друг, я сегодня очень испугался, так как в течение часа думал, что ослеп. Является ли мое состояние следствием последних солнечных дней? Виноват ли ветер пустыни, который дует уже трое суток без передышки и будоражит кровь? А может быть, перенапряжение? Устали глаза или утомился мозг? Я думаю, всего понемногу.

Я рисовал на террасе, парящей над оазисом, с видом на пустыню под прямыми ударами солнца, рисовал, несмотря на ветер, вздымающий тучи песка, на плиты, обжигающие ступни, на стены, к которым невозможно прикоснуться. Коробка с красками падала с колен, и я работал, как ты можешь себе представить, месивом из красок и песка.

Вдруг все окрасилось в голубые тона. У меня потемнело в глазах, а через пять минут я потерял зрение.

Каждую секунду новый смерч пыли проносился над оазисом и обрушивался на город. Пальмы гнулись к земле, как пшеничные колосья.

Я посидел четверть часа с закрытыми глазами, создавая иллюзию отдыха и слушая страшное завывание ветра, хозяйничающего в султанах пальм. Когда я рискнул открыть глаза, то обнаружил, что действительно почти ослеп. Угасающего зрения едва достало, чтобы закрыть коробку с красками, спуститься на ощупь по разрушенной лестнице и войти в дом.

Заслышав мои неуверенные шаги, заржала лошадь. Мой слуга-француз уже три дня лежал больной в конюшне, сломленный жарой. Я услышал его крик:

— Это вы, месье?

— Да, я, не поднимайтесь.

Ахмеда я отпустил на один день.

Дом, покинутый слугами, показался мне особенно мрачным. Комната была наполнена невыносимым жужжанием мух и писком мышей, суетливо снующих из угла в угол. Стояла удушающая жара; я взял нож и продырявил полотняные оконные занавеси. Сил едва хватило, чтобы добраться до складной брезентовой кровати. Я смутно слышал, как протрубили шесть часов, и понял, что день на исходе. В конце концов мне удалось заснуть.

Проснувшись, я с большими усилиями зажег свечу. Я вижу! Еще чувствуется огромная тяжесть в голове, будто она стала вдвое больше, но страх прошел. Теперь я могу посмеяться над ним и признаться тебе в своей слабости.

Одиннадцать часов. Я заделал, насколько возможно, дыру в окне, чтобы сдержать порывы ветра, рвущегося в комнату. Я пишу на коленях при колеблющемся свете свечи, порождающем сумасшедшие пляски теней на белых стенах. Ни разу в течение месяца мое жилище не представлялось мне столь диковинным. Стены сверху донизу, одежда — светлые штаны, полотняные куртки, соломенная шляпа, — висящая на колышках, — все усеяно мухами. Такое впечатление, что вещи отделаны черным кружевом. Движение воздуха и зажженная свеча беспокоят насекомых, и я вижу, как они копошатся, но, к счастью, не взлетают. Забавно считать мышей, снующих от коробки для бумаг к ящикам с продовольствием, от ящиков к изголовью моей постели, к подушке, набитой альфой. С крыши доносится больший, чем обычно, шум. Населяющие ее ночные зверюшки приведены в волнение ураганом. Слабый писк, чуть тише мышиного, наверное, издают животные из семейства ящеровых, которых здесь называют тарантами. Ночные шорохи заставляют меня опасаться визита более страшных гостей: с наступлением жары дома заполонили змеи. На днях у самой двери я убил желтую рептилию с черными полосами очень подозрительного вида, ее называют герн-гзель (рога газели) — из-за схожести полос с маленькими изогнутыми рожками. Ахмед предупредил меня, что видел более крупную змею того же вида на террасе.

Тарант я боюсь меньше, хотя они и внушают мне даже после месячного знакомства непреодолимое отвращение. Это маленькие плоские ящерицы, широкие, желтоватые, липкие и, можно сказать, прозрачные, с треугольной головкой, светлыми глазками, гораздо уродливее саламандр, с которыми ты знаком. Всю ночь они бегают по пальмовым брусам потолка, преследуя друг друга. От их возни с потолка осыпается песок. Я наблюдаю забавы этих уродцев, иногда и борьбу, которая, между прочим, очень напоминает любовную игру.

Я отложил свои записи, не устояв перед искушением поохотиться на ящериц. Их было две — возможно, самка и самец, отважившиеся спуститься до середины стены, и теперь, глядя на меня, они, казалось, спрашивали, что я сделаю, если они спустятся еще ниже. От удара плашмя киркой они замертво упали на пол и через минуту исчезли, я только успел заметить убегающую мышь, которая волочила что-то тяжелое, напрягая все свои силы. Я уж не говорю тебе о летучих мышах, которые, чтобы попасть в дом, используют каждый момент, когда драпировка на окнах чуть приоткрывается. Их я выгоняю за дверь пальмовой ветвью.

Возможно, позже эти маленькие неудобства покажутся мне забавными. Эта мысль утешает и успокаивает.

Когда я время от времени заглядываю в свою папку и среди кучи бесформенных набросков вижу всего несколько едва намеченных лиц, которые стремлюсь разгадать, я отчаиваюсь. Ты спрашиваешь, не нахожу ли я здесь больше доброжелательства, чем в Алжире, и могу ли вплотную заняться «моделями». Увы, мой друг! Вот последовательный список рисунков, которые я сделал дома или в другом месте, ты их узнаешь: одноглазый охотник; Йа-Йа, вернувшийся к своим городским привычкам, теперь он снова женат и всегда ухожен, надушен, молчалив и покорен; маленький еврей, свободный от арабских предрассудков; несчастный, «завербованный» на улице, увлекаемый почти силой, кричащий мне, что его больше никогда не возьмут на службу ни за какую цену; наконец, опухший сын башамара, который еще не уехал в Мзаб и злоупотребляет моим великодушием. Лишь эти эскизы, как видишь, явились результатом дружеской любезности. Остальные я сделал украдкой на улице, когда люди позируют, сами того не зная.

Попытки запечатлеть сцены из жизни обитательниц Сахары, женскую походку, бесконечную болтовню не увенчались успехом. Раз уж деньги не смогли мне помочь, можешь быть уверен, любая попытка останется безуспешной.

Утратив последние надежды, я стараюсь заполучить женщин, которые считаются доступными, через самых мерзких пройдох. Женщины соглашаются на все, пока не понимают цели моих притязаний. Их стыдливость восстает с опозданием, не к месту и не ко времени, но именно так они понимают женскую честь. На днях меня вежливо выпроводили, так, что я не мог больше настаивать, из одного дома в нижнем городе, куда для первого опыта я решил отправиться лично. Хозяйка оказалась милой, даже красивой женщиной. Я говорю так, потому что о красоте можно спорить и то, что мне кажется красотой, может в глазах некоторых людей выглядеть уродством, как в случае, о котором идет речь. Женщина принадлежала одному мзабиту, галантерейщику с торговой улицы. Он вошел неожиданно, с трудом переводя дыхание, будто после быстрого бега.

— Не стоило так торопиться, — сказал ему лейтенант.

Мзабит не ответил, изобразил жалкую улыбку, слишком коротко поприветствовал нас и уселся напротив, глядя на нас глазами с красными прожилками и перебирая своими квадратными пальцами веер широкой бороды.

Через минуту лейтенант сказал мне:

— Этот негодяй раздражает меня, уйдем отсюда, он не оставит нас в покое.

Позднее я застал мзабита за оживленной беседой с Ахмедом. Заметив меня, они умолкли. Вечером я спросил у Ахмеда:

— Ты знаешь торговца Карра?

И тут Ахмед стал объяснять мне, что его отец владеет в Эль-Абиоде лавками и многочисленными стадами, что отец богат и посылает ему деньги, что его не волнует плата, которую он получает от меня, что он поступил ко мне в услужение потому, что любит общаться с французами. Он сообщил мне, что получил от отца определенную денежную сумму, которая позволила ему завести с Карра деловые отношения. У них общие интересы в торговле, но возникли некоторые разногласия. Я застал их якобы за обсуждением условий сделки. Стоило мне заговорить о женщине, как он сомкнул пять пальцев, поднес их ко рту, как если бы хотел подуть на них. Этим неподражаемым жестом, который приблизительно означает: это уж слишком или: о чем вы меня спрашиваете, он дал мне понять, что я должен забыть о происшедшем. В глубине души я подозреваю, что Ахмед настроен против меня или даже прямо предает мои интересы. Я не верю ни единому его слову о богатстве отца, поэтому позволил себе заметить:

— Если ты получаешь ренту, то мог бы купить себе бурнус, а не заворачиваться каждую ночь в мой.

Из всего сказанного выше ясно одно: я попал под надзор мужчин, которые следят за каждым моим шагом в городе.

1 июля 1853 года

Лето в самом разгаре. Термометр показывает в тени на северной стороне террасы с девяти часов утра до четырех часов дня 44 °. Ночи едва ли свежее. За сильными ветрами последних дней наступил полный штиль, и облака рассеялись сами собой, как занавес из белого газа, который свертывался понемногу с юга на север. Правда, еще сутки они клубились над Джебель-Лазраг. На следующий день мы снова плыли по голубым просторам.

Сильный зной да еще пост рамадана, кажется, отняли последние остатки сил, еще теплившиеся в бледных жителях Лагуата. Днем встречаешь лишь худые, безжизненные лица. Люди влачат жалкое существование между восходом и заходом солнца, перебираясь от тени к тени. Аумер болен. Джериди не выходит из лавки; он чуть приоткрывает дверь, словно в доказательство того, что еще не умер. Но беспокоить его бессмысленно, он не шевелится. Когда же ему говорят: «Ну, хорошо, Джериди, а кофе?» — он показывает на с утра не зажженный очаг, на пустые бидоны, на чашки, составленные на полках, и отвечает:

— Его больше нет.

Обычно здесь спят четыре часа; сейчас же каждый человек, который постится, позволяет себе спать двенадцать часов. Я просыпаюсь еще до рассвета. Чуть позже, лежа в кровати, я ощущаю толчок и слышу выстрел пушки, возвещающий о восходе солнца. С этой минуты начинается пост, как ты знаешь, пост абсолютный, ведь нельзя ни есть, ни пить, ни курить. Одни путешественники пользуются льготами: им разрешено утолять жажду, но за это они должны столько же раз подать милостыню мусульманским отшельникам.

Именно в этот момент появляется Ахмед, дожевывая последний кусок, с полным котелком воды. У него довольный, хотя и утомленный ночными похождениями вид. Вечером город погружен в ожидание семичасового пушечного выстрела. У нас создалось впечатление, что с каждым днем он звучит на несколько минут раньше, хотя идет всего восьмой день солнцестояния.

Уже не знаешь ни с кем поговорить, ни как вести себя с людьми, ночью и днем пребывающими в состояния благочестия, пируют они или постятся.

Мной овладевает желание вырваться из всеобщего оцепенения. Может быть, не пройдет и недели, как я отправлюсь в путь, сначала на восток, затем на запад. Я обещал тебе не уезжать отсюда, не повидав Айн-Махди, и сдержу слово. Дорога хороша, и я не успокоюсь, пока не совершу паломничество в святой город Теджини, расположенный в двадцати лье от Лагуата.

Июль 1853 года

Два дня назад, когда спустилась ночь, лейтенант спросил меня:

— Что будем делать сегодня вечером?

— Что хотите.

— Куда пойдем?

— Куда хотите.

Каждый вечер повторяется один и тот же диалог, даже интонация не меняется. Обычно вопрос остается открытым; тогда леность, не позволяющая нам отправиться на поиски чего-то нового, сила привычки или частенько обычная жажда вновь приводят нас к Джериди или в крошечную, малопосещаемую кофейню, где мы обнаружили самую лучшую питьевую воду в городе: чистую, без неприятного привкуса окиси магния, запас которой возобновляется два раза в день довольно чистыми бидонами.

В тот вечер, уж не знаю, как это случилось, вместо того чтобы остановиться у лавки Джериди, мы прошли мимо и, поворачивая из улицы в улицу, оказались у ворот, открывающихся в сторону пустыни.

— Смотрите, — проговорил лейтенант, вдыхая легкий ветерок с востока, — с этой стороны есть воздух.

Через пять минут мы оказались, сами того не замечая, среди дюн. Кто-то шел нам навстречу: это был охотник на страусов, возвращавшийся в город с киркой в руке.

— Ты откуда? — спросил его лейтенант.

— Из своего сада, — ответил одноглазый и, не задерживаясь, побрел дальше.

— У него такой же сад, как у меня, — сказал лейтенант.

Несмотря на то что мы находились за чертой города, жара была нестерпимой; мы были без курток и с непокрытыми головами, не опасаясь сухого, как земля, воздуха. Мы с трудом выбрались из песков и дальше шли под руку — привычка, выработанная у меня прогулками по парижским бульварам, которой лейтенант уступил из вежливости. Неподвижная листва садов, тянущихся справа от нас. Тишина на горной дороге, вьющейся слева над вытянутой гладкой дюной, по которой мы шли, утопая в песке, как в снегу, не слыша собственных шагов.

Постепенно почва стала твердой, сады остались за спиной; мы смело пересекли русло Уэд-Мзи, и, пробираясь по сыпучим пескам на другом берегу, я увидел в полусотне шагов скалу странной формы, заселенную собаками.

Я тебе говорил, что в день осады собаки ушли из города. С тех пор их не удалось ни вернуть, ни изгнать из страны. Пока они находили пищу вокруг поля битвы и на кладбищах, все было спокойно; теперь эти одичавшие твари могут, подобно волкам зимой, напасть на прохожего.

Они живут в скалах на севере и на востоке, в особенности за дюнами, на холмах с торчащими во все стороны уродливыми пластами черной, как уголь, слоистой породы.

Издалека видно, как они бродят по вершинам скал, снуют по гребням желтого песка, спускаются к близлежащей окраине садов или карабкаются вверх, словно люди, возвращаясь домой. Почти всегда они выставляют нескольких часовых перед холмом в сухом русле Уэд-Мзи. С того места, где я часто восседаю, я вижу собак; они сидят, навострив уши и наблюдая за пустынными подступами к своей цитадели. Иногда оттуда доносится шум ужасной борьбы, взлетают тучи песка, мелькают буро-красные точки на черной скале; псы выбираются из всех щелей, и даже часовые устремляются в гущу сородичей, чтобы вмешаться в сражение. Ночью они бродят в окрестностях города, обходя дозором сады, охотясь в загонах, выкапывая то, что удается найти, а с наступлением темноты и до утра свора оглашает окрестности лаем, который с удивлением слышат в городе.

— Они охотятся, — сказал лейтенант, — прислушайтесь, они совершают обход у Баб-эш-Шет.

Действительно, до нас доходило через оазис далекое ворчание: свора была уже в полулье от своего убежища. Мы заметили двух-трех отставших собак, припустившихся бежать со всех ног при нашем приближении, издавая не более шума, чем шакалы.

— В любом случае, — продолжал лейтенант, — я гарантирую вам безопасность.

И он показал мне огромную сучковатую палку, отшлифованную, зеленоватую, подобранную я не знаю где, но, наверное, очень давно. С ней он никогда не расстается, разве что надевая мундир.

Мы продолжали восхождение. Добравшись до половины подъема, между песком и скалами, и поколебавшись, мы выбрали каменное сиденье, найдя песок слишком горячим, и уселись, сожалея, что здесь нельзя прилечь.

На этой высоте, казалось, мы были окружены песками. Оазис чернел в нескольких сотнях метров от нас, за ним выделялась сероватая линия, в которую слились город и холмы, выше — небо того же цвета, в котором расцветали звезды. Ночь была такой спокойной, что отчетливо слышалось кваканье лягушек в болоте Рас-аль-Уйюн. Лай собак стихал, удаляясь.

— В добрый час, — сказал лейтенант, — вот кто время от времени будет заменять нам развлечения кабачка.

Лейтенант Н. — смелый и добрый человек. У него ясный, четкий и суровый ум офицера; он почти лишен сентиментальности, а в сущности, что бы он сам ни говорил, очень чувствителен, ему скорее присуща сознательная дисциплина, чем беспрекословное подчинение; с ним равно приятно разговаривать, когда он слушает, и молчать, когда он говорит. В тот вечер он продолжал длинную историю, десять раз прерывавшуюся и столько же раз возобновлявшуюся в течение месяца, которая рано или поздно закончится, я надеюсь, искренним признанием.

Вдруг он коснулся моего плеча:

— Не двигайтесь, там что-то подозрительное.

Офицер поднялся, оставил мне свою куртку, взял палку и быстро сделал несколько шагов вперед.

Тут я увидел неожиданно возникшую фигуру человека в белом, несущего на голове предмет, похожий на большой булыжник.

Лейтенант остановился, и почти мгновенно я услышал спокойный окрик:

— Кто здесь?

— Это я, лейтенант, — ответил тоже по-арабски голос, который я сразу узнал.

Через несколько минут лейтенант вернулся:

— Это Тахар, бедняга вообразил, что нашел своего сына, потому что среди неузнаваемых человеческих останков подобрал лохмотья и поясной ремень, которые показались ему знакомыми. Он похоронил всех вместе в песке и время от времени возвращается сюда, чтобы проверить, не разрыли ли собаки могилу. Пусть занимается своим делом, а мы пойдем дальше, чтобы не мешать старику.

— Кстати, — неожиданно возобновил разговор лейтенант, — одноглазый, вероятно, помогал укрывать племянника. Он еще более скрытен, чем я думал.

На следующий день я увидел стража вод на обычном месте с песочными часами на коленях и пропущенной между пальцами веревочкой с узелками.

Июль 1853 года

Я полностью изменил свои привычки, и, вероятно, все удивляются, что меня больше не видят ни на улицах, ни у источника. С наступлением дня я проскальзываю в сады с северной или южной стороны в зависимости от направления ветра, который дует все реже. Там под тенью деревьев я в безопасности от назойливых мух и могу спать с полудня до трех часов в тени смоковницы, вытянувшись на пыльной земле, раз трава там не растет.

К сожалению, оазис похож на город: он тесен, уплотнен, разделен на бесконечное множество участков, там ни единой поляны нет. Каждый садик обнесен высокими стенами, которые не позволяют видеть, что происходит в соседнем владении. Поэтому, оказавшись в одном из этих загончиков, погружаешься в зелень и ничего не видишь вокруг, кроме четырех стен. Все смежные фруктовые садики, над которыми развернули зеленые букеты пятнадцать — восемнадцать тысяч финиковых пальм, иссечены системой причудливых тропинок, образующих лабиринт с одним или двумя выходами, которые надо знать, в противном случае не удастся выйти иначе, чем вновь отыскав вход. Частенько там, где оазис орошается водами Уэд-Мзи, течение ручья совпадает с тропинками-«улочками»; приходится идти по колено в воде или передвигаться на спине человека, как я на спине Ахмеда в тот день, когда он завел меня в этот уголок оазиса. Затопленные «улочки» служат иногда местом для стирки, если их берега не поросли олеандрами, едва не превосходящими высотой ограду, они пробиваются меж камней, словно огромные охапки цветов, которые кто-то окунул в реку. Каждый загон имеет калитку высотой два-три фута, открывающуюся в соседний садик, но загороженную джеридом или просто двумя поперечными жердями, под которыми можно пролезть, встав на колени.

Здесь не видно ни олив, ни кипарисов, ни апельсиновых или лимонных деревьев, но удивительно, что находишь много европейских фруктовых деревьев: груш, яблонь, смоковниц, персиковых, абрикосовых, гранатовых, а также виноградники; на маленьких огородах преобладают овощи, употребляемые во Франции, особенно лук.

Если ты помнишь сады Востока, о которых я тебе рассказывал, если ты еще способен, как я, вообразить себе широкие перспективы Бискры, не скрытые крепостной стеной, лесную опушку, незаметно переходящую в пески, потому что там не хватает ни земли, ни воды, а на условной разделительной линии пальмы, засыпанные песком до середины ствола, затем нивы, зеленые лужайки, глубокие и сонные пруды Тольги с перевернутыми силуэтами деревьев в голубой воде, а вдали проглядывающую меж финиковых пальм пустыню, почти со всех сторон обступающую сахарскую Нормандию, то, может быть, ты согласишься со мной, что этому краю чего-то недостает, чтобы выразить всю поэзию Востока.

Итак, за неимением лучшего, именно в скромных садах Лагуата я нахожу уединение, а деревья служат мне качающимися солнечными зонтами.

Июль 1853 года

Сегодня вечером, вернувшись домой, чтобы уложить вещи (завтра я решил предпринять небольшую экскурсию), я не услышал звона в сундучке, куда клал свои деньги; вытряхнув из него все содержимое, я обнаружил, что меня обокрали, оставив мне только пять франков, оказавшихся между двумя плитками шоколада. Я переглянулся с лейтенантом. Он сказал:

— Так, не будем терять времени, идите на площадь и ждите.

Едва я обнаружил пропажу, явился мой слуга Ахмед: он быстро взбежал по лестнице и успел заметить пустой сундук и белье, вываленное на пол. Мы вышли втроем.

На улице лейтенант тихо посоветовал мне:

— Задержите его на три минуты, если попытается бежать, хватайте или зовите на помощь.

Ахмед мусолил сигарету, напевая какой-то мотивчик; он прятал руку под бурнусом и искоса поглядывал на меня. Я тоже незаметно следил за слугой. На площади было мало народу: дело шло к ночи. Я не решался схватить Ахмеда за руку по простому подозрению.

Через три минуты лейтенант вернулся и закричал:

— Что вы наделали?

Я обернулся. Ахмед исчез.

— Я совершенно уверен, что это он, — сказал лейтенант.

Мы побежали по улочке. В двух шагах от моей двери повернули, потом еще и еще раз; добежав до конца лабиринта, мы увидели с правой стороны улицу, которая ведет к Дар-Сфа, а впереди длинный канал, полный воды, ведущий прямо на юг между садами; голый араб стирал в нем свою одежду.

— Пробегал ли здесь человек в красной куртке и с бурнусом на руке?

— Да, — сказал араб, указывая вдоль канала, — он побежал по этой дороге, вошел в воду и скрылся.

— Пусть бежит, — сказал лейтенант. — На ночь он спрячется в садах, а завтра при свете дня мы его отыщем.

— Но если он уйдет из города, не дождавшись дня?

— Куда он может пойти, черт возьми? Разве что в Эль-Ассафию. Вряд ли он рискнет: перед ним выбор между двумя, четырьмя, а то и шестью днями пути, прежде чем он сможет найти хоть один финик. Вы прекрасно знаете, что отсюда не уходят когда заблагорассудится: отправляясь в путешествие, надо взять с собой запас пищи.

Все же мы приняли некоторые меры предосторожности: послали двух всадников объехать оазис и выставили ночной патруль. Сами же решили пока обыскать на всякий случай несколько домов нижнего города, где, как мы полагали, у Ахмеда были знакомые.

— Я расспросил хозяина кофейни, — сообщил мне лейтенант. — Ахмед провел прошлую ночь у него; его джебира была набита деньгами, он угощал всех своих друзей, объясняя, что источником богатства являются овцы его отца.

— Замечательно, — сказал я, — история мне знакома, я должен был предвидеть, чем она закончится.

Наш поход в нижний город наделал много шума, но ни к чему не привел. Мужчин не было; молодые женщины в испуге убегали, не желая отвечать; старухи молили о пощаде, будто мы грозили им телесным наказанием.

— Дознание не дало результатов, — сказал я лейтенанту, — подождем до завтра.

Через два часа, около десяти часов вечера, мы проходили мимо моей двери, как вдруг мимо нас промелькнула белая, отделившаяся от стены фигура и поспешно укрылась под сводом.

— Кто здесь? — закричали мы разом и сделали два шага вперед, вытянув перед собой руки. Никто не ответил. Под навесом было так темно, что мы даже не различали проход во двор. Вдруг лейтенант сказал:

— Я его держу.

В темноте он нащупал бурнус. Мгновение тишины, затем мой друг громко крикнул, его крик раздался под сводом и разнесся до самой площади. Незнакомец не проронил ни слова и прижался к стене.

— Ты будешь говорить? Кто ты? — спросил лейтенант, рука которого, поднявшись вдоль тела, сжала горло человеку.

— Я Ахмед, — ответил наконец сдавленный голос и почти тут же: — Отпусти, лейтенант, или я тебя убью.

Едва он произнес свою угрозу, как что-то произошло передо мной: Ахмед рухнул на землю, сваленный мощным ударом кулака. Лейтенант одним прыжком оказался над ним, уперся палкой в его грудь и спокойно заметил:

— Ты напрасно угрожал, сам усложняешь свое положение.

Почти тотчас кто-то, задыхаясь, подбежал к нам: это был коренастый Мулуд, услышавший призыв хозяина.

— Бедный Ахмед, — вздохнул Мулуд, убедившись в роковом безумии своего друга, — вставай, идем, — и потащил пленника.

На площади Ахмед все-таки робко попытался оказать сопротивление, и Мулуд, к своему большому сожалению, был вынужден проявить суровость. Но он продолжал повторять: «Бедный Ахмед!» — своим удивительным голосом, который смягчается, становясь нежным, когда этот плохой мусульманин уступает своей страсти к спиртному. В один миг новость облетела все кофейни, и, когда наш пленник был доставлен к Джериди, уже внушительная толпа следовала за нами. Допрос состоялся немедленно, прямо на улице. Ахмед сначала отрицал, что совершил кражу, затем признал, что похитил часть суммы.

— Куда ты дел деньги? — спросил я у него.

— Пойдем, — сказал он, — тебе их отдадут.

И он повел нас к Карра, что меня ничуть не удивило, ведь я подозревал его в сообществе.

Глаза мзабита забегали, на лице появилось необычное выражение, когда он увидел нас перед его лавочкой. Ахмед сам потребовал:

— Отдай деньги.

Карра оценил внушительную силу охраны его будущего компаньона и после нескольких минут колебания, во время которых сквозь маску алчного скупщика краденого вновь проглянула гадкая улыбка злопамятного любовника, протянул руку внутрь лавки, взял оттуда старую дарбуку, полную тряпья, вытащил из нее нехотя шерстяной носок и наконец вытряхнул кошелек на скамью. Здесь было около половины украденных денег; остальные пошли на щедрую оплату двух или трех веселых ночей рамадана.

Ахмед был очень бледен, и его обычно довольно мягкий взгляд, сейчас полный ненависти, был устремлен на меня. Мулуд, который его не отпускал, сказал дружелюбно:

— Зачем тебе понадобилось красть?

— Деньги были передо мной, я их взял, — ответил Ахмед. — Это было предначертано.

Его увели.

— Сколько ударов палкой ему дадут, как вы полагаете? — спросил я лейтенанта.

— О, немного, но надо, чтобы они были хорошими. Я поручу это дело Мулуду.

Это небольшое происшествие, отдалившее меня от слуги, к которому я привязался, заставило меня задуматься. Со слугами-фаталистами небрежность опасна, и я дал себе слово никого впредь не подвергать искушению.


Загрузка...