Соло на барабане

Темп слаженной игры маленького гонга квенгвари и традиционной флейты хочжок ускоряется до такой степени, что разжигает чувства слушателей, и в это время над чёрным занавесом передвижного музыкального театра легко всходит круглая луна.

Видимая днём луна всегда круглая. Прошло первое января по лунному календарю, наступило уже пятнадцатое, но от луны всё ещё остаётся красноватый серп.

Недалеко, на вершине горы, где был установлен сигнальный военный флаг, неприметно цвели анемоны, а зажигательное выступление актёров-музыкантов, дающих концерты под открытым небом, привлекало зрителей. Те собирались, развязывали шнурки своей обуви и садились смотреть представление. Праздник начала лета Тано[19] был в самом разгаре. Ленты в двенадцать пядей на концах шапок артистов кружились в традиционном танце, образуя двенадцать лун, и закрывали солнце. Быстро крутились ленты, извивался лунный свет, и в результате открывался кусок неба окружностью в двенадцать пядей, и только красный свет да звук ветра наполняли небо и землю.

Всё было готово. Зрители должны были приехать в шесть часов сорок минут, спектакль должен был начаться ровно в семь.

— Может быть, ещё что-нибудь нужно?

Режиссёр-постановщик волнуется, и я ещё раз оглядываю пространство театра. Чёрный занавес разделяет надвое круглую сцену, в передней части которой лежит циновка из сыти с цветочным узором.

Сцена находится слишком близко к зрительским рядам, для того, чтобы восстановить подлинную атмосферу старины, но обстановка почти не отличается от той, в которой мы выступаем обычно. Сцена и зрительный зал абсолютно пусты. Выступление организовано специально для иностранцев, находящихся в Корее по государственным делам, поэтому пришло строгое официальное распоряжение из высшего учреждения простых зрителей в зал не пускать. Я поднял руку и посмотрел на часы. Только что пробило пять.

В следующий раз я посмотрел на часы, установленные на левой стороне сцены, уже в шесть часов тридцать минут. Оставалось ровно полчаса. Медленными движениями я перевёл минутную и секундную стрелки своих часов на шесть тридцать. Пока не было слышно, чтобы кто-то пришел. За креслами, стоящими ровными рядами, аккуратно сложены запасные железные стулья. Я притянул к себе один и тяжело опустился на него.

Устал. Кажется, что минутная стрелка круглых электронных часов совсем не движется, белый фон полукруга правой части циферблата остаётся пустым. Мне не хватает сигареты. Сунув руки в карманы жилета, я оборачиваюсь. Над головой висит тусклая лампа. Бесполезно. Мне хотелось лишь одного — выкурить сигарету и отдохнуть как следует.

Холод металла, поднимающийся от сиденья и спинки стула, казалось, оказывал сопротивление. Я глубоко вдавил тело в стул и закрыл глаза, но слышал его гул. Сопротивление прилипло к узкой стене, к слабой лампе на потолке и, как фосфорический свет, идущий от трупа, поблёскивало между рядами стульев. Я открыл глаза. Было шесть часов сорок минут. Я поднялся и пошёл за сцену.

Там гулял сквозняк, и было прохладно. Всё здесь было так, как и должно быть в передвижном театре: валялся реквизит, брошенный после какого-то выступления — соломенная крыша, покрытая снегом, густой платан, луна и звёзды из серебряной и золотой бумаги, старый диван с продавленными пружинами, и среди всего этого ходили, как призраки, мрачные люди. Дым их сигарет стелился, как туман, и собирался в облака. Из раскрытого чемодана, брошенного без присмотра, смотрели лица кукол.

— Всё в порядке?

Ким Ханнян, играющий на квенгвари, сделал последнюю затяжку и стал копаться в чемодане.

— Мы почти готовы.

Пак Тонгын, подняв рукав, надевал на руку куклу — ревизора провинции Пенян. Лим Кенсуль просовывал руку в куклу Старика Пака, приговаривая: «Ты тоже немного постарел». Старик Пак пожимал плечами, как бы говоря: «Как же можно не стареть?» Заячья борода куклы Пака сегодня выглядела особенно белой.

— Кто несёт гроб? — спросил главный герой хриплым голосом.

Старик Пак в полный голос закричал: «Братец Хон! Братец Хон!» — зовя куда-то запропастившегося Ким Бонхана, работающего с куклой Братца Хона.

— Куда он ушёл?

— В туалет, — ответил кто-то снаружи.

Главный герой хихикнул.

— Он постоянно там сидит, что ли?

— Подождите, я ем!

— Некогда есть. Иди скорее зарабатывать деньги, понесёшь гроб!

— Сколько дадут-то?

Братца Хона не видно, слышен лишь его нахальный голос.

— Говорят, заплатят полторы тысячи монет. Прибежал режиссёр, нетерпеливо покрикивал: «Здесь всё готово к представлению? Давайте скорее»! Особых приготовлений не требовалось. Все крепко завязали шнурки штанов, и надели на руки кукол. Вступление режиссёра, вопреки его темпераменту, было очень затянутым.

— Начинаем!

Куклы прячутся за ширмой, музыканты, играющие на хочжок и квенгвари, застенчиво и нерешительно выходят на сцену. «Дядюшка, прошу вас, сыграйте вместе с нами», — режиссёр подталкивает меня в спину. Я выхожу, обнимаю барабан чангу и пробую сыграть ритм куккори[20]. Но никак не могу его поймать. Что-то не очень хорошо у меня получается сегодня.

Опирайся на бамбуковую палку и надевай манхэ[21]

Отправляйся в поездку по стране…

Старик Пак весело запел в ответ. Мелькают вспышки фотокамер. Как я ни стараюсь держаться, чувствую себя неловко. У флейтиста ситуация, видимо, схожая. Кларнет наллари не звучит так слаженно, как хотелось бы, и каждый раз, когда сверкает вспышка, у артиста лишь напрягаются мышцы шеи. За сценой Старик Пак рассказывает ход пьесы между музыкальными выступлениями. При этом он смеётся без всякого повода, и его плечи трясутся.

Хэро-хэро — тыёри

Эй-хэ-хэ — эхэдыё

Когда заиграли первую, веселую часть мелодии, деревянный пол сцены начал покачиваться в такт — «трак-трак». Старик Пак, который по сценарию вернулся из путешествия по стране, мелкими шажками то подходит к краю сцены, то отступает назад, рассказывая придуманную им историю:

— Я заплатил семь пхун[22] за то, чтобы посмотреть шаманский обряд, и увидел там красивого юношу, танцующего в наряде с синим поясом. Я старик, но разве душа у меня старая? Ах, как хорошо! Музыкант неплохо играл на чангу, поэтому я заплатил ему десять тысяч нян[23]. На хочжоке музыкант играл ещё лучше, ему я дал двадцать тысяч нян. А тому, кто прекрасно играл на скрипке, тому я с удовольствием отвалил целых пять тысяч нян. Ура! Когда я промотал все деньги, просочившиеся меж пальцев, как песок или вода, и выпил всю, до капли, сочжу со своим другом, я пошёл помочиться, сунул руку в карман, а карман-то полный! Что это такое?

Он притворно делает удивлённое лицо.

— Посмотрите, сначала у меня было семь пхун, а когда я произвёл вычисления — трижды семь равно двадцати одному — значит, двадцать тысяч нян добавилось!

Его голос был нечистый, с мокротой. Он часто привычно кашлял, чего не было в сценарии, и это мешало представлению.

С хриплыми вздохами Старика Пака из зрительного зала на сцену вползает тишина. Холод струится по спине. Рассказ Старика Пака отскакивает от упорного молчания зрителей и сам собой утихает; сцена в форме полуокружности, кажется, раздвигается в ширину. Неуклюжие смешные истории Старика Пака делают сцену ещё более пустой. Я стараюсь игрой на барабане поддерживать его рассказ, но не могу, руки меня не слушаются, а затылок так чешется, будто там ползают вши.

Ноги зрителей, стоящих вокруг вышитой циновки с китайским иероглифом, обозначающим двойную радость, кажется, удлиняются и тянутся ко мне. Теперь я понимаю, почему так мёрзнет спина. Холодный синий ветер, проникающий в позвоночник, разделяет нас и зрителей, и заставляет ненавидеть друг друга. Стены украшены непонятно что выражающими масками, не занятыми в представлении; зрительный зал наполнен бессмысленными лицами.

Рыжеволосая девушка старается подавить зевоту. От чужого дыхания, которое никак не может слиться со здешней атмосферой, кожа покрывается мурашками. Тишина, идущая из зрительного зала, давит на сцену. Эта тишина так глубока, что, в конце концов, убивает всё веселье спектакля и заставляет нас чётко определить, кем мы являемся на самом деле. Концы пальцев окоченели, будто прикасались к чему-то неприятному. Я сжал руку в кулак. Но я знал, что этот холод постепенно охватит всё тело. Стойкий холод. Я напрягаю плечи, трясущиеся так, будто они мне не принадлежат. В это время Старик Пак, ни на что не обращая внимания, ругается со своей рябой женой.

Ариариран сырисыриран

Красивая моя, прекрасная моя

Аририга наанэ

Я так сильно скучал по тебе, что заболел

Красивая, нежная идёт по холму

Печально моё прощание

с прекрасной возлюбленной

Братец Хон, покачиваясь, появляется на сцене и осматривается вокруг. Театральный прожектор останавливается на его голом теле, и он поворачивается, красуясь перед зрителями. Тело Братца Хона такое ярко-красное, как будто он истекает кровью. Бой барабана чангу вибрирует в воздухе, к нему присоединяется гонг квенгвари — бам-бам, после чего мы переходим к исполнению ритма чачинмори. Палочка чангу слегка выгибается в воздухе и ловит ритм. Звучание постепенно становится всё ярче и наполненнее. Я бормочу про себя, что хочу, чтобы искусственная луна, висящая высоко в центре круглой сцены, скорее разбилась, и жду момента, когда мелкие осколки стекла, каждый по отдельности, превратятся в несколько тысяч лун. Каждый удар, с грохотом отскакивающий от моих рук, дробится на несколько десятков тысяч, и я всё стучу по чангу. Деревянный член Братца Хона трясётся в такт барабанам, и женщины тайком глотают смешки. Но красная страсть в их глазах полыхает, как пожар, сжигающий двор рыбного рынка.

Всходит луна. Она медленно поднимается из болота памяти, открываются забытые похотливые желания, и каждое становится луной. В мире светящегося подсознания светло, как днём, плавно льётся мелодия кларнета, и укачивает так, что кружится голова, а луна завязывается в пушистый узел. Крик старых масок, доносящийся до меня со стен зрительного зала, приближается, толкает, тотчас тонет в самом глубоком месте во мне и начинает гноиться, распространяя жар и сладкий запах тошноты.

Я совсем не чувствовал веса этого паренька. Я с вожделением и нежностью обнимал его, как цветок, и дрожал от запаха его кожи. Вокруг было темно. На другой стороне, в поле, где рос гаолян, было ещё темнее, и оно выглядело как заросли. Ночью, когда взошла луна, это поле стало казаться тенью горы. Я поднял мальчишку, прижал его к себе и пошёл. Жёсткие стебли хрустели под ногами. Между рядами растений образовались глубокие канавки, а мальчик постепенно становился легче.

Высокий стебель злака упал под моей ногой. Над ним взвилась лёгкая пыль и защекотала в носу. Я выбрал довольно глубокую канавку, положил в неё мальчика и некоторое время смотрел на него сверху. Когда я приблизился так, что моё лицо могло коснуться его, он нахмурился и отвернулся. Я погладил его ладонью по щеке. Она была обветренной и шершавой. Он закрыл глаза.

— Посмотри-ка…

Подросток не шевелился.

— Амао.

Я тихо назвал его по имени. Он всё ещё крепко сжимал веки. Я старался сдержать своё дыхание, жаркое от нежности, переполнявшей мою грудь.

Лицо мальчика было грубым. Вокруг глаз виднелась синева. Над стеблями гаоляна всходила луна. Глаза его сверкнули в свете луны; было непонятно, улыбнулся он или мне это показалось из-за игры теней. Луна была большой и светлой. Я приблизил свои губы к его уху и зашептал. Тот больше не уклонялся от жаркого дыхания.

— Луна, это же луна.

Я поднял свою руку и показал на небо. Он посмотрел на меня и спросил по-китайски: «Юэ?»

— Нет, скажи — «луна».

— Луна.

Мальчик произнёс непривычное для него слово. Я прижал его к своей груди. Луна висела прямо над моей головой. Лицо мальчишки разрушало её целостность. Его тело было нежным, как вода. Свет луны облизывал его растопыренные пальцы и ступни. Когда я ворочался с боку на бок, колосья шуршали, и ветер мрачно разносил этот шелест. Вдруг я почувствовал, как в центре спины у меня вырастает круглый, тяжёлый горб.

— Ох, мамочка…

Я невольно вспомнил свою мать и тяжело задышал. На меня обрушилась темнота.

Плачь, плачь, птица южная, птица северная

Не садись на поле золотой фасоли

Не выдавай нашего героя

Если он погибнет, весь народ будет скорбеть

Совсем рядом резко сработала фотовспышка. Не решаясь оглянуться, я переложил в руках барабанные палочки. Такое чувство, будто с меня сорвали одежду. Я испытывал стыд, и мне трудно было преодолеть смущение, которое было ещё сильнее, чем стыд.

— Эх, как хорошо-то! Очень хорошо!

Я протяжно выкрикнул эту фразу, но лучше не стало. Моё лицо покраснело. Это было далеко не в первый раз, я всегда так реагировал, когда срабатывала вспышка. Я волновался всегда, пока длилось выступление, это примерно два-три часа, и мне было неуютно. Каждый раз, когда поступало распоряжение о выступлении перед солидным собранием — на фестивале народного искусства или перед организацией по исследованию народного быта — я заранее смущался и чувствовал усталость. Когда я выступаю, то, что беззвучно существует в памяти, вес того, что уже умерло и отправлено на тот свет, оживает во мне и давит тяжёлой жизненной усталостью. Ещё один повод для того, чтобы хотеть отказаться от спектакля — мне не доставляет это никакого удовольствия. С того момента как поднимается занавес, некое постороннее чувство создаёт невидимую преграду между сценой и зрительным залом. Мы похожи на двух существ, которые дышат разным воздухом. Эти два вида воздуха разные по цвету, при этом на их границе существует некое сожаление о том, что всё проходит.

Спектакль всегда является действием, снимающим покровы. Будто мы сдёргиваем с себя одежду и бросаем в зал. Начиная с верхнего, мы снимаем пласты времени, и обнажаем память, которую прятали глубоко внутри, под несколькими слоями, и вот выставили напоказ. Я остаюсь совсем голым, неловко опускаю расслабленные руки и тогда вновь встречаюсь с мальчиком, которого когда-то потерял. Но в тот момент, когда я подхожу к нему, назвав по имени, он становится прозрачным, как ветер или вода, и я с испугом отступаю. Если я зажигаю уголок души, вместе с образом подростка внутрь вползает песчаная пыль, которой полны степи Манчжурии, и звучит печальная мелодия кларнета, и от неё кружится голова. Тогда я всем своим существом ощущаю его хрупкое тело, утекающее, как вода. Я закрываю глаза и повсюду вижу его. Он вдруг подходит ко мне в незнакомом переулке, на торговой улице дальнего, как тот свет, города. Тогда я зову его, — «Амао», — и пытаюсь прикоснуться к нему, но вижу лишь свои старые руки, которые гладят пустоту.

Этот мальчишка родился на улице красных фонарей. У него был низкий лоб и высокие скулы; с первого взгляда можно было понять, что он метис, рождённый бербером и русской проституткой. Над его верхней губой и на подбородке темнел пушок. На затылке я обнаружил застывший гной. Это были следы сифилиса.

«Амао!» — я позвал его, чем-то тронутый, ласково протягивая руки, но подросток кончиками пальцев ноги ковырял что-то в замёрзшей земле. Он пошёл, опережая меня на несколько шагов, лишь иногда рассеянно оглядываясь. Я больше не пытался обнять его. Теперь, кажется, я понял. Я чувствовал боль, будто под кожей сидят остроконечные иглы. Это был образ моей жизни, вызванный песчаным ветром, который спал во мне несколько десятков лет, а теперь явился внезапно, вызвав дрожь в руках.

Братец Хон бушует на сцене. Глаза в белой кайме означают, что он всегда находит выход из любой ситуации. «Что же делать, если так глубоко? Пустяки! Скорее переплывай реку!» Ведущий объявляет перерыв на пять минут.

Буддийский монах призывал духов, ударяя палочкой по деревянной колотушке. Это поминки, которые проходят через сорок девять дней после смерти матери. Большой храм со статуей Будды был наполнен запахом благовоний. Глаза от них слезились. Я тёр их тыльной стороной ладони.

Несколько ресниц выпало. Я стоял и разглядывал их. Запах постепенно усиливался. Я плакал, сдерживая рыдания. Сестра дотронулась до меня и взяла за руку. От её рук пахло так же остро. Держась за руки, мы вышли из храма, где находилась статуя. За ним был лес, а в нём много каштановых деревьев.

— Я хочу домой.

«Нет», — тихо сказала сестра. — «Не плачь».

Я заплакал ещё сильнее.

— Отчего ты плачешь?

На самом деле, я сам не знал, почему плачу. Видимо, сначала я заплакал от запаха благовоний; сестра успокаивала меня, после чего моё сердце наполнилось обидой, причину которой я не понимал, и в итоге я разрыдался.

— Не плачь же! — сестра рассердилась на меня.

— Достань мне каштанов.

— Откуда здесь каштаны?

Тёмный лес становился гуще, и мы остановились на тропинке, ведущей сквозь чащу. Я упал, сучил ногами и кричал: «Достань, достань же мне каштанов!» На каштановых деревьях как раз цвели цветы, и их сильный аромат создавал смутные белые пятна и наполнял ими чёрную глубину леса, похожего на рисунок жидкой китайской тушью. Вдруг сестра отпустила мою руку и позвала: «Унвон!» Лес осветился. С кончика её пальца взлетала луна. Над белой кофточкой ханбока[24] поднимался круглый горб.

«Мама смотрит на нас», — прошептала сестра. Я проглотил плач и взглянул вверх на луну. Она была огромной.

Сестра всё повторяла, указывая на луну: «Посмотри-ка, мама смотрит на нас. Это же мама превратилась в луну, чтобы мой Унвон не плакал». Она либо утешала, чтобы я перестал плакать, либо действительно думала, что мать на нас смотрит. Я вытаращил глаза. Со стороны буддийского храма время от времени слышались удары по гонгу. Луна постепенно увеличивалась. Она наполнила лес, потом выплыла на дорожку, бегущую по чаще, утопила в свете сестру и меня; она стала невероятно большой, а горб на спине сестры казался еще круглее и заметнее.

В буддийском храме всю ночь без отдыха били в гонг.

— Послушайте теперь выступление сэнвона Пхе, который живёт на юге страны. Что касается сэнвона Пхе, то он человек симпатичный, хорошо танцует, к тому же и поёт замечательно. Интересно, что же он покажет нам на этот раз? Не станцует ли он под медленный ритм куккори?

Предыдущий исполнитель спрятался за ширму, и Старик Пак торопил, чтобы я присоединился к нему. Я опять обнял барабан. «Чжольсу, Чжольсу…» — сэнвон Пхе запел песенку, но что-то ему не понравилось, и он махнул рукой. — «Послушайте-ка, медленный ритм хорош, но не лучше ли исполнить танец кукол?»

В праздник Тано, когда бродячие музыканты зарабатывают большие деньги, сестра не спала всю ночь. Она лежала ничком, и её опухшие глаза были красными. К вечеру, когда утихли песни, и музыканты ушли, унося с собой остатки веселья, она занервничала. За оградой раздавался печальный голос свирели. Когда исполнитель, собираясь перейти к песне «Ариран» острова Чин-до, пропел «пилири-пилири», сестра так разволновалась, что её лицо побледнело.

— Унвон, Унвон!

Сестра ещё не спала даже когда в светильнике закончилось масло и фитиль еле-еле тлел. Переливы свирели, неизвестно откуда доносившиеся, кружились в воздухе и бесследно исчезали, и на них невозможно было сосредоточиться. Ворота во всех домах уже давно закрылись; считалось, что эти мелодии вводят девушек в соблазн. Чем темнее становилось, тем сильнее раздирала душу свирель, и сестра, не выдержав волнения, выбежала на улицу. В переулке, куда она умчалась, всю ночь где-то с шумом лилась вода. Через некоторое время сестра пришла обессиленная; в измождении она переступила через порог, ее спина была испачкана зеленью травы. Она пахла ночной росой и душераздирающей песней. Это повторялось каждый раз, как только наступал вечер и заходило солнце.

Красивый мой, дорогой мой,

я так по тебе скучаю, что становлюсь больна

Мой дорогой красавец идет по холму…

Сестра так переживала, что её лицо становилось белым.

— Унвон, Унвон, ах, что же мне делать?

Бродячие музыканты уехали, перевернув вверх дном всю деревню, но после них на околице и в глубокой яме на густом ячменном поле всё ещё пряталась их мелодия. А сестра не вернулась. После этого люди в деревне довольно долго шушукались между собой: «Соблазнил клоун горбунью…» Может, и сейчас сестра, уже седая, на какой-нибудь открытой ветрам площадке на рынке танцует свой танец горбунов.


Ритм сменился, теперь звучал чинянчхо[25]. Музыканты прошли кульминационную точку, поэтому чувствовали себя намного свободнее. Исполнитель, игравший на маленьком гонге, на мгновение остановился, зажёг сигарету и протянул мне. Такого раньше не было. После первой затяжки закружилась голова. Я выпустил дым изо рта. Слабый фиолетовый слой дыма образовал ровную, как зеркало, поверхность и колыхался. Голова закружилась. Сцена быстро крутилась, и старые маски, как волны, то накатывали, то отдалялись от меня. Сильное головокружение распространяется кругами. В тусклом зеркале прыгает кукла. Ритм барабана рассеивает поверхность зеркала и образует круги. Я растворяюсь в темноте, разрываю на куски зелёную одежду монаха, главного героя представления, и проникаю в шершавую надкожицу сосны.

— Ах ты, давай-ка поиграем! Говорят, это хорошее место для строительства, и я собирался построить буддийский храм, но зачем тут храм, как вы думаете? Если кто-то принесёт пожертвование в этот храм, то у кого нет сына, у того сын родится, у кого нет дочери, у того дочь родится; каждый станет богатым, займёт высокое положение в обществе и будет хорошо жить.

Главные герои представления выходят и кланяются.

— Построй-ка здесь храм для больших бонз. Ну-ка, построй-ка храм для больших бонз. Построй храм. Если бы вы принесли в этот храм пожертвование, то родили бы сына и дочь, и стали бы богатыми и сделали карьеру.

Окружающие меня зеркала дрожат. Маски в них тоже дрожат и тихо смеются. Нет, они вовсе не смеются. На меня смотрят застывшие лица. Я уже до такой степени смущаюсь, что их непонятное выражение воспринимаю как насмешку. Я стучу по барабану. Чтобы разбить зеркала, которые держат меня в заточении, как ещё один слой, надетый поверх моей кожи, и чтобы уничтожить старые маски, разбросанные внутри зеркал, я бью в барабан со всей злости. Поверхность зеркал становится мутной. Но они не разбиваются. Только густой туман, покрывающий их, становится ещё гуще. Не видно ни малейшей щели, чтобы выйти оттуда. Я шагаю вперёд, размахивая руками. Но ничего не могу нащупать. Когда я перестаю надеяться на побег, в том месте, где ещё тихо слышится ритм чинянчхо, всходит луна. Я понемногу начинаю что-то различать впереди. Машу руками, и сквозь пелену, державшую меня в заточении, выбегаю на улицу. Это очень знакомая улица. Решительно, не оглядываясь, я иду по улице красных фонарей. Я уже знаю, что на повороте этой дороги встречу одного мужика. Я замечаю, как сладко потягиваются, опираясь на перила публичных домов, расположенных в ряд по обеим сторонам улицы, русские проститутки и девчонки из Манчжурии, вижу повсюду мелькающие пожелтевшие от усталости лица мужчин, клиентов этих домов, не спавших всю ночь. Наконец на повороте дороги появился этот мужик. Прильнув к окну, он заглядывал в магазин. Я подошёл вплотную и стал наблюдать за ним. Тот усердно рассматривал, принадлежащий человеку из Цинской империи магазин, где были выставлены картины с буддийскими сюжетами и разная посуда, используемая в обряде поминовения предков. Внутри магазина было темно, на улице светила луна, поэтому стёкла казались совсем чёрными. Мужик прислонил лоб к стеклу и стоял неподвижно, будто вся его сила была сосредоточена в его голове, и как только он оторвёт её от окна, то сразу рухнет. По лицу, отражавшемуся в стекле, я не дал бы ему больше тридцати лет, но выглядел он старше; на его тощей спине читалась усталость и последствия голода. Я был убеждён, что он не местный. Таких мужиков можно встретить везде. Тела людей из других городов или стран, которые попадают сюда по воле судьбы, становятся сухими скорее не от голода, а от чуждого им густого песка из степей Манчжурии, и, в конце концов, их белые кости выветриваются, и вот так они умирают, совсем высохнув.

— Послушайте…

Глубоко сочувствуя ему, я хотел похлопать его по спине. Но внезапно остановился с протянутой рукой. Я прикоснулся лишь к холодныму стеклу. Мужик внутри стекла тоже поднял руки, будто звал меня: «Эй, ты…»

Я смотрел прямо на него. И не мог понять, кто он. Он был похож и на нищего, с которыми я часто сталкивался на улице, и на бродягу без определённых занятий. Тощий мужик в ветхом пальто также стеснительно глядел на меня из окна. Я тоже, как и он, прислонил лоб к холодному стеклу. Он плакал. А за стеклом зияла тёмная бездна, и конца у неё не было. Религиозные картины, яркие подставки для статуэток, поминальная посуда и время, в котором умерло множество пёстрых бумажных цветов — всё это наполняло темноту. По прозрачному стеклу текли слёзы, оставшиеся единственно живыми среди мёртвой нереальности. Я трогал стекло. Я так нежно ласкал его.

— Зачем ты здесь?

Шершавые щёки и гнойный затылок в моих руках оставили раны, как от ножа.

— Зачем? — спросил я ещё раз. Мужик не отвечал. Вдруг я осознал: моя собственная жизнь, нет, скорее, всё, что произошло после потери Амао, было таким бессмысленным!

Вспоминая прошлое, я понимаю — ехать в Манчжурию с одними лишь театральными флагами было ошибкой, жизнь и отношение к искусству здесь были совсем другими. Мы прекратили выступления, во время которых возникали сплошные неприятности, и совсем не было прибыли. Однажды ночью случилась серьёзная драка между местными жителями и корейцами, в результате начался пожар, в котором сгорели все театральные принадлежности, включая кукол. Мы не могли продолжать выступления и, собрав совсем слабую театральную труппу, вынуждены были отправиться в сторону реки Амноккан, с твёрдой решимостью умереть только на родине. Но я остался. Я не смог уехать оттуда. На что бы я ни смотрел, к чему бы ни прикасались мои руки, всюду мне мерещился Амао с его гнилым затылком, сгоревший вместе с куклами в ту ночь. Несколько дней подряд после его гибели дул сильный ветер и поднимал песок. Луна пряталась за красной пылью. Я каждый день плавал внутри такой густой пыли, что невозможно было открыть глаза, и искал спрягавшуюся луну. Постепенно по ночам мои чувства стали цепенеть, а у луны проступили чёткие очертания.

Каждый раз, когда я стучал кулаками в свою плоскую грудь, раздавался звон, будто эта твёрдая луна звенела в моем теле. Я редко видел луну в своих смутных снах. Она была расплывчатая, без чётких очертаний, но при этом заполняла своим светом моё тело до такой степени, что мне не хватало воздуха. Меня мягко окутывает тёплое светлое чувство, которое может вспыхнуть во мне от малейшего прикосновения, и на спине вырастает круглый выпуклый горб. И внутри раздаются ритмы маленького гонга и кларнета, быстро крутится шапка с восемнадцатиметровой лентой и, наконец, всходит круглая луна.

Я с силой притянул к себе мужика, стоявшего возле витрины магазина. Звякнуло. Я услышал, как звенит стекло. Разбив влажную темноту магазина, я вытаскиваю мужика, находившегося в заточении в темноте, и переплываю через реку Амноккан.


— Если бы вы принесли пожертвование в этот буддийский храм, то родили бы и сыновьей, и дочерей, жили бы богато, дослужились бы до высокой должности и прославились.

Буддийский священник кланяется. Главные герои кланяются.

— Тише, пожалуйста! Передайте всем то, что я сейчас скажу. Я — старик, всё, что нужно, я сделал и ухожу отсюда. Боже, как болит спина!

Когда Старик Пак ушёл, куклы все вместе принялись исполнять традиционную песню Норян.

После выступления всегда суета, такая же, как на рынке во время закрытия, и от этого душа обессиливает, не тело; а душа, скорее, шатается от усталости. Кто-то передаёт по одному конверты с деньгами за выступление, кто-то занят сбором вещей и театральных реквизитов. «Давайте куда-нибудь сходим поужинаем», — предложил режиссер. Я собрал валявшиеся повсюду вещи, сложил всё плотненько в чемодан, положил сверху кукол и накрыл их свёрнутой занавесью. «Пойдём в китайский ресторан», — настаивал кто-то. Но я ответил, что пойду в другой раз, и осмотрел зал. Театр был пуст.

Но мне по-прежнему казалось, что меж рядами кресел движутся старые маски. Я протёр глаза и ещё раз осмотрелся. На самом деле остались лишь неуловимые следы зрителей. Почему зрители в зале так похожи на старые маски? Маски оживают лишь тогда, когда выполнены все условия, то есть только во время спектакля. Сами по себе они не несут какого-то смысла. Тогда это просто кусок глины, либо примитивное изображение на круглом ковше. Когда маска закрывает лицо занятого в роли актёра, и льётся водопадом ритм народной мелодии, лишь тогда маска извлекает из другого мира свою сущность и заражает людей сумасшествием.

Лишь через это сумасшествие зрители осознают происходящее, при этом оно передается от одного к другому, как некое смутное пьянящее состояние, и каждый из нас надевает маску. Но маски, просто висящие на стене или аккуратно и плотно лежащие в чемодане, теряют свои силы и становятся мёртвыми. Может быть, мёртвые маски в зрительном зале — это мой образ, отражённый в глазах зрителей. Зачем я с такой ненавистью сопротивляюсь этому? На самом деле, я являюсь всего лишь старой маской. В пустом театре раздаётся почти механический голос ведущего, несколько раз повторяющего: «Кук-ла». Я иду в офис, чтобы попросить разрешения оставить здесь на некоторое время чемодан. Внутри слышны крики горячего спора.

— Разве это правильно — ставить совершенно новую пьесу в театре? Ведь мы, играя старую, тем самым сохраняем исторические традиции, от этого ценность выступления возрастает!

— Слишком большое значение мы придаём выступлениям. Нам нужен музей.

Это был голос молодого режиссёра с тяжёлым характером. После каждого выступления во время обсуждения происходит ссора.

Я прошёл мимо. Часы показывали больше девяти. У входа стоял торжественный венок, и на ветру перед пустым театром развевалась афиша, как лента, на которой написаны слова соболезнования. От холодного воздуха на улице ощущения стали необычными. На небе луна пряталась за облаками.

Передо мной остановилось такси, хотя я его не подзывал. Я сел, не имея определённого плана.

«Куда едем?» — спросил таксист, когда мы объехали театр и выехали в центр.

— Давайте поедем в район Вончон.

— Куда? Вончон?

— Да, на той стороне реки Амноккан.

— Вы шутите?

Водитель говорил, не оглядываясь на меня. Я слегка улыбнулся.

— Давайте поедем туда, куда доходит свет луны. Я устал.

— Дедушка, вы жили в Манчжурии?

— Да.

— Там, в чемодане, случайно, нет ничего страшного?

— Там мой внук.

Болтливый водитель тут же замолчал. Я откинулся на мягкое сиденье. За окном бежали огни центра города.

Когда я касаюсь щекой окна, ко мне приближается старое уставшее лицо. Я отворачиваюсь. Но лицо старика с застывшим выражением упорно висит в окне. Чтобы избавиться от него, я опускаю стекло. Окно открыто, но лицо не исчезает.

Внезапно я ощущаю лбом холод стекла. Я вижу тот самый тёмный магазин, человека из Цинской империи, незнакомого мужика, заточённого в мёртвом времени. Его старое застывшее лицо, прорезанное глубокими морщинами, висит в окне такси и смотрит на меня, как маска.

Июнь 1970 г.

Загрузка...