ривольно жилось дружинникам Петру и Нестору Бориславичам при великом киевском князе Ростиславе. Но, отправившись в Новгород к сыну своему Святославу, Ростислав занемог в Великих Луках, возвратился назад и умер в сестрином селе Зарубе.
Тотчас же на киевский стол сел племянник великого князя — Мстислав, человек крутого нрава, прямой и независимый.
Чувствуя недовольство окружающих, посягнул было на право занять место в Вышгороде дядька Мстислава Владимир, но его никто не поддержал, хотя все и подстрекали, и пришлось ему искать себе приюта, мыкаясь от одного князя к другому. Так забрел он далеко на север, к Андрею Боголюбскому, который выслушал его с улыбкой и пообещал чем-нибудь наделить. А пока велел ступать в Рязань.
Крут, крут был Мстислав, даже мать Владимира отправил за Днепр в Городок, наказав ей идти оттуда, куда она хочет.
— Не могу жить с тобою в одном месте, — сказал он, — потому что сын твой всегда нарушает клятвы.
И старуха, которой деться было некуда, отправилась в Чернигов к Святославу Всеволодовичу.
Нет, совсем не то житье пошло, что было при Ростиславе. Даже добычей, доставшейся после похода на половцев, обделил великий князь верных дружинников своих Петра и Нестора Бориславичей. А потом, когда холопы их выкрали из стада его лошадей и отметили своими клеймами, и вовсе погнал из Киева.
И дали себе Бориславичи клятву отомстить строптивому князю. И лучшего ничего не придумали, как возвести клевету на него Давыду Ростиславичу.
Явившись к нему, они сказали, что Мстислав хочет схватить его и брата его Рюрика, когда те прибудут к нему на пир.
— За что? За какую вину? — удивился Рюрик. — Давно ли он нам крест целовал [176]?
Давыд тоже сомневался в правде сказанного Бориславичами.
— Хорошо, — сказали Петр и Нестор. — Вот пригласит он вас на пир, тогда вы нам поверите.
И ушли, сделав оскорбленный вид.
— Плохо придумали мы, брате, — укорил Петра Нестор. — Что дала нам наша ложь?
— Цыплят по осени считают, — отвечал ему Петр. И оказался прав.
Скоро князья получили от Мстислава приглашение, посланное через гонца.
— Хочу вас видеть, — звал их Мстислав. — Приезжайте на почестен пир.
— Вот видишь, — обрадованно сказал Нестору Петр. — Ловко все это мы с тобой придумали. Поглядим, что будет дальше.
Князья вспомнили о предупреждении Бориславичей и не выехали к Мстиславу, как он хотел, а послали ему сказать:
— Поцелуй крест, что не замыслишь на нас никакого лиха, так поедем к тебе.
Получив такой ответ, Мстислав обиделся на князей, призвал к себе дружину и стал советоваться.
— Что это значит? — говорил он дружинникам. — Братья велят мне крест целовать, а я не знаю за собой никакой вины.
Дружинники тоже были удивлены.
— Князь! По неразумению велят тебе братья крест целовать, — говорили одни.
Другие советовали:
— Это, верно, какие-нибудь злые люди, завидуя твоей любви к братии, пронесли злое слово.
— Злой человек хуже беса, — возмущались третьи, — и бесу того не выдумать, что злой человек замыслит.
— Прав ты пред богом и пред людьми, — поддерживали его все. — Ведь тебе без нас нельзя было ничего ни замыслить, ни сделать, а мы все знаем твою истинную любовь ко всей братии. Пошли сказать им, что ты крест целуешь, но чтоб они выдали тех, кто вас ссорит.
Так и поступил Мстислав, послушавшись разумного совета дружины, но Давыд не согласился выдать Бориславичей.
— Кто же мне тогда скажет что-нибудь после, — рассудил он, — если я этих выдам?
И хоть целовали князья друг другу крест, но затаенное недоверие осталось между ними. На пир к нему они так и не поехали, а Мстислав, выведав все про истинных виновников ссоры, искал только случая, чтобы изловить Бориславичей и примерно наказать их за клевету и вражду, которую они посеяли на Русской земле.
Петр и Нестор поняли, что замысел их хоть и удался, но самим им несдобровать, и бежали на север. Мстислав послал своих людей изловить их, искали Бориславичей всюду, но так и не нашли.
А на севере, из-за Оки и Клязьмы, зорко следил за всем этим князь Андрей Боголюбский.
С тех пор как ушел он за Мещерские леса в свою излюбленную Ростово-Суздальскую Русь, и Киев, и Смоленск, и Чернигов поглядывали с тревогой в его сторону. За ним было дедово и отцово право старейшего средь князей.
Что задумал гордый Андрей? Почему вдруг зашевелилась дружина, заспешили по дорогам гонцы? На кого куются в кузнях мечи и копья, отчего днем и ночью трудятся бронники, щитники, тульники [177], лучники?..
Вторую неделю ждал Андрей известий из Новгорода. Вторую неделю бродил мрачнее обычного по притихшим переходам своего дворца в Боголюбове. Проведавшего его воеводу Бориса Жидиславича спрашивал нетерпеливо:
— Ну как?
Воевода отрицательно качал головой: известий не было.
Тускло светились исхлестанные дождем слюдяные оконца Андреевой ложницы, который уж день стояла непогодь и слякоть. На дворе сгружали возы. Княгиня Улита вернулась из Москвы, бояре Петр и Аким помогали ей подняться на всход.
Андрей поморщился. Когда-то молодая Кучковна нравилась ему, была она нежна и румяна, умела и принарядиться, и в походах сопровождала его, не жалуясь на тяготы дорожной жизни. Но проходили годы, да и не очень-то много лет прошло, как сошла с нее былая красота, поблекли, вытянулись щеки, померкли когда-то красивые глаза, тело огрузло, в голосе появилась хрипотца, а характер и вовсе испортился: стала она ворчать, гонять дворовых девок, а иногда вмешиваться и в дела самого Андрея: одни из бояр, те, что польстивее, нравились ей, другие сделались хуже лютых врагов. А уж Бориса Жидиславича и вовсе извела Улита. Невзлюбила Прокопия, княжеского отрока, зато с ключником Анбалом могла целыми днями разговаривать о дивных странах, в которых ему довелось побывать. Крутился вокруг нее и Ефрем Моизич, иудей, с тихим голосом и вкрадчивыми движениями, — он точно все время выслеживал дичь и выставлял напоказ свою преданность. Но ни охотником, ни преданным слугой Андрея он не был. Трусость его вызывала насмешки окружающих, и в особенности Бориса Жидиславича. Однажды он пригласил Ефрема Моизича поохотиться на лося, вывел его на рассвирепевшую корову, сам отскочил в сторону, а Ефрема оставил лицом к лицу со зверем. Тот вскарабкался на дерево и просидел там до тех пор, пока дружинники, по совету Жидиславича, не отправились на его поиски.
Ох и посмеялся же князь Андрей над хвастливым иудеем! Но Ефрема Моизича насмешки его не смутили, он даже радовался, заметив, что стал заметным в Боголюбове человеком.
Сомневался Борис Жидиславич в преданности иудея, а сейчас у него были все основания подозревать Ефрема Моизича в предательстве.
Многое из задуманного Андреем становилось известно его врагам. Особенно втирались в доверие к иудею бояре Кучковичи, а Кучковичи — осиное гнездо.
— Берегись их, князь, — советовал Андрею Борис. — Еще припомнят они тебе своеволие Юрия Владимировича, не простят крови отцовой, которою и твои руки обагрены.
Сердился князь, не любил, когда напоминали ему о том страшном деле. Думал, нежностью к Улите, Кучковой дочери, искупил жестокость отца своего — князя Юрия Долгорукого. Хоть и сам он был не легкого нрава, но сдерживал себя, проводил иные вечера в молитвах, церквам жертвовал богатые угодья, золото и драгоценные каменья.
Оттого и прослыл он Боголюбским, а сам-то был ли боголюбив? Сам-то верил ли в любовь свою или хотел лишь казаться добрым и набожным?
Сам он верил только в силу. И на север ушел не от слабости, а от силы, потому что знал: великая смута пойдет среди князей. Кто ни сядет на великий стол, оглянется: вроде занял он не свое место. А Андрей смолчит или поступит по собственной воле — и пусть трепещет некогда гордый Киев перед маленьким, лесами загородившимся Владимиром. Не в городе сила, а в князе, не в боярах сила, а в народе. За народ и держался Андрей, крепил дружину. Из простых мужиков взял и Бориса Жидиславича, и Прокопия, и Анбала…
Дождь становился все сильнее, люди на дворе суетились; шлепая по лужам, переносили в терем тюки и лари.
Андрей не хотел встречаться с женой. Он спустился в подклет, увидел сидящего там на лавке Бориса Жидиславича, велел седлать коня. Борис Жидиславич выскочил и вскоре возвратился, стряхивая с кафтана капли дождя.
Конь был оседлан. Андрей вышел на задний двор, протянул коню ладонь, тот приветливо ткнулся в нее теплыми губами, пофыркал, и легкая рябь подняла волоски на его холке.
Любил нетерпеливый Агат своего хозяина, любил нести его в своем седле — в ночь ли, в росное ли утро, в туман или в дождь. А иногда князь направлял его через широкий брод на другую сторону Клязьмы, где в сочных травах вспархивали и посвистывали птахи, а вдалеке светились березовые рощи. Здесь хозяин отпускал удила, ехал тихо, предоставляя Агату самому выбирать себе путь, и таким любимым путем у Агата была речная излука, где на широких раскидистых кустах ало полыхали большие, сочные ягоды.
Но сегодня Агат был не один. Рядом с ним шел легкой иноходью другой конь, которого он частенько видел на княжеском дворе и с которым успел подружиться, когда хозяева сидели в тереме, а они, стоя у прясла, жевали брошенную им услужливой рукой отрока Ветошки душистую, пахнущую болотистой низиной и летними цветами траву. Коня воеводы Бориса Жидиславича звали Хлеборостом, потому что родился он в самую вершину лета, когда густеет травостой суходолов и все выше перехватывает узлами трубку тонкий злак.
Хлеборост был норовист и полон неистраченных сил, а Агат уже повидал мир, истоптал немало дорог, которые вели его и на север, в земли новгородские, и на восток, в земли булгар, и на юг — в Рязань и Муром. А Хлеборост едва успел только протоптать первую свою дорожку…
Любил и холил Агата Андрей, и Агат отвечал ему любовью и преданностью. Не всегда приходилось догонять ему уходивших от погони врагов, иногда и князь спасался только благодаря быстрым и выносливым ногам Агата.
Сжимая коленями поджарые бока Агата, князь Андрей говорил Борису Жидиславичу:
— Мстислав хочет без меня сажать и выгонять из вотчин князей. А на чем его право?
— На силе, — отвечал Жидиславич.
— На силе право того, кто силен. Мстислав слаб.
— Князья боятся его.
— Киев — моя вотчина.
Голос Андрея звучал с раздражением, и Агат настороженно повел ушами.
Князь похлопал коня по холке, словно принимал на себя его обеспокоенность. Агат вскинул голову и снова пошел легким шагом.
Борис Жидиславич сказал:
— Ты сидишь на севере, князь…
— Не изгнали меня из Киева, сам ушел, — ответил Андрей.
— Знаю, — кивнул Жидиславич, сдавливая ногами бока своего Хлебороста. — Знаю и задумку твою, князь. Но иногда и мне становится страшно.
Князь промолчал. Агат почувствовал напряженность в его теле. Андрей был недоволен воеводой. И воевода понял это.
Князь дернул Агата за удила, но Агат знал: это не значило, что он должен прибавить шагу. Андрей думал. Он пошевеливал удилами, подбирая слова, которые через секунду скажет спутнику.
— Страшно и мне, воевода. Лики замученных и убиенных являются во сне.
В голосе Андрея была хрипота, которой Агат не замечал раньше. Рука, сжимавшая поводья, дрогнула. Понурившись, князь долго молчал.
— Киева никто еще не брал на щит.
— Знаю, — раздраженно оборвал Андрей.
— Не булгарский город — твой город, князь…
Голос воеводы упрашивал. Андрей встрепенулся, вытянулся, привстал на стременах. Такого напряжения в теле князя Агат не чувствовал даже на поле брани. Даже когда они уходили от половцев, а вслед им неслись стрелы и слышались крики увлеченных погоней всадников. Что с князем?.. Почему он молчит? Почему замолчал и Жидиславич? Словно роковая тайна легла между ними, и ни один из них не решается выговорить ее до конца, хотя вокруг только ветер и дождь и темнеющие во мраке черные кусты, на которых уже не видно ни листьев, ни красных ягод.
— Взять на щит, — сказал Андрей. — Для себя?.. Нет!
— Для кого же? — удивился воевода. Хлеборост встрепенулся под ним. — Для кого же, князь?!
— Посажу в Киев Глеба переяславского, а тот пусть отдаст Переяславль Владимиру Мстиславичу аль еще кому…
Борис Жидиславич дернулся в седле от удивления. Хлеборост прянул в сторону, и воевода ожег его плетью.
— Дивишься, воевода? — усмехнулся Андрей. — Аль привыкнуть ко мне не в силах?
— Да к чему ж это все, князь? Не пойму я тебя.
— Хитер ты, да, гляжу, всего до конца не разумеешь. Скажи-ка, воевода, как стану я держать в покорстве князей, ежели рука без плети? Хороший отец и тот своего сына кнутом учит. Раз поучит, два, а там и ласковое слово впрок пойдет.
Он помолчал.
— На Киеве вся старина стоит. А как разорю его — отучу принимать князей по своей воле. Надолго отучу. Будет им крест-то каждому целовать. Пусть меня попросят, а я подумаю, как быть… Плеть им нужна, плеть!..
— Киев — отец городов русских… — растерянно пробормотал Борис Жидиславич.
— Нынче главный город на Руси — мой Владимир. Отсюдова и я, и внуки, и правнуки мои править будут…
Сникший воевода не поднимал на Андрея глаз.
— Когда выступать? — спросил он покорно.
— Как только гонцы известят, что Мстислав отправил к новгородцам на княжение сына своего Романа.
— Недолго ждать…
— Знаю. А соберем мы рать великую. Тебя с сыном моим отправлю к ростовцам и суздальцам. Соединимся во Владимире. Пойдет с нами Глеб Юрьевич из Переяславля, и Роман из Смоленска, и Владимир Андреевич из Дорогобужа, и Рюрик Ростиславич из Овруча, и братья его — Давыд и Мстислав из Вышгорода, и северские князья Олег Святославич с братом Игорем, и Всеволод Юрьевич, и Мстислав Ростиславич.
— Князь Святослав Всеволодович черниговский прислал гонца, — сказал Жидиславич.
— Помяни меня, воевода, этот князь из гнезда Гориславичей коварнее и мудрее всех, — ответил ему Андрей, разворачивая коня. — Не признает он Владимир над Киевом, оттого и идти с нами отказался… Но и другое помни, ежели живы будем, — и ему не устоять на гнилом срубе. Труха и есть труха. А после нашего похода Киеву во веки веков не подняться.
Князь нетерпеливо дернул удила. Агат тихонько и радостно заржал, вскинул голову к очистившемуся от облаков небу и легко помчался назад, к темному клязьминскому броду.
Хлеборост едва поспевал за ним. Седок на нем обмяк и отяжелел, и пущенный на свободу конь спешил поскорее перебраться через холодную речку с вязким илистым дном, вскарабкаться на крутую горку, сбегающую к Волжским воротам, чтобы мирно пристроиться у знакомой изгороди, где всегда так много сена и душистого сытного овса…
Всеволод. Он был тогда еще очень молод. Он рвался в бой, лез впереди всех на валы. Осажденные сбрасывали на него бревна и лили смолу, он уворачивался от ударов мечей и копий, и его красное корзно мелькало среди частокола на самой вершине, где рубились старые, отмеченные боевыми шрамами воины.
Ему казалось, что его видно со всех сторон, что все любуются им и никакая рана ему не грозит, потому что он заговорен от сулиц и острых стрел.
В городе бушевали пожары. Обрушенные ворота пылали, по разбросанным доскам мчались одичавшие кони, волоча в стременах опрокинувшихся навзничь дружинников.
Женщины прятались за частоколами, загораживая собой громко плачущих ребятишек. Воины лезли в дома, выкидывали на улицу лари с одеждой, разбитые горшки, иконы, хватали драгоценности, набивали ими походные сумы, снова врывались в битву, падали под мечами, роняя только что награбленную добычу.
Пленных, несчастных и запуганных женщин, парней и мужиков, с измазанными сажей, посеченными лицами, сгоняли в толпы, окружали всадниками, гнали через объятые огнем улицы к воротам и дальше, к Почайне, где уже стояли, кренясь на волнах, огромные лодии. Людей ожидало рабство, лодейщики глумились над ними; воины, опьяненные кровью, били их по спинам сыромятными плетьми.
Всеволод был на Горе, последнем оплоте осажденных, не успевших поднять мосты, отчаянно защищающихся и уже обреченных на смерть.
И здесь, среди догорающих развалин когда-то красивых теремов, среди всеобщего разорения, он вдруг почувствовал сначала усталость, а потом и пустоту, — бросив в ножны ненужный больше меч, Всеволод смотрел испуганными глазами на все свершенное. Прилив мужества прошел, вокруг молодого князя уже не скрежетали мечи, не кричали, разинув рты в предсмертной тоске, люди. Единственный звук, который доходил до его сознания, был звук потрескивающего на огне сухого дерева. И еще была неслыханная тишина, от которой закладывало уши. Тишина, шедшая изнутри, из давних и скорбных воспоминаний, когда отец его Юрий вывел его однажды на пригорок, за которым лежало приютившее их на ночь село. Села не было, была спаленная огнем равнина, была река, и был берег, усеянный трупами.
Всеволод должен был увидеть и это сожженное село, и этих погибших людей, которые отказались от непосильной дани, убили княжеских тиунов и собирались скрыться в леса. Но княжеская дружина оказалась проворнее, беглецов согнали на берег реки, спалили деревню, а потом всех перерезали. Детей князь велел угнать в рабство и продать половцам.
Отец говорил, что непокорившиеся не верили в бога, что они поклонялись идолам и нагоняли мор на всех, кто нес им княжескую правду и православную веру.
То, страшное, давнее, детское, забылось с годами. И вот всплыло вновь.
Всеволод не принимал бессмысленной смерти. Он был молод, и ему не дано было понять, почему умирают люди, которым хочется жить. Он видел смерть в бою, и она не страшила его. Потому что в бою право на смерть у всех было равное.
…Покачнулся Всеволод, помертвел от гнева, когда рядом широкоплечий и сутулый лучник повалил на затоптанную траву под забором худенькую девочку с большими глазами на испуганном бледном лице. Чужая сила вырвала из ножен меч и опустила его на склоненный, открытый для удара затылок воя.
Падая, лучник запрокинул голову, и Всеволод увидел молодое лицо с нежной кожей и едва пробивающимся мягким пушком над верхней губой…
Вокруг догорали срубы. Подъехал Андрей, остановил рядом коня, положил Всеволоду руку на плечо.
— Устал, брате? — голос его был добр, рука была сильна и покоилась на Всеволодовом плече уверенно.
Юный лучник, скорчившись у забора, глядел на них остекляневшими глазами.
— Это я его убил, — сказал, отстраняясь, Всеволод. Андрей снял руку с плеча брата. Что насторожило его?.. «Нельзя верить этому волчонку», — подумал он с неприязнью. И вспомнил о том, что Михалка не присоединился к войску, бравшему Киев, а ушел по поручению осажденного в крепости Мстислава с Черными Клобуками на помощь сыну его Роману в Новгород. Но Рюрик и Давыд послали за ним погоню и схватили благодаря измене Черных Клобуков неподалеку от Мозыря.
Сейчас Михалка содержался в своем шатре, наказывать его Боголюбский не спешил, но неожиданно подумал, что и младшего, Всеволода, неплохо бы взять под стражу. Надежды на братьев он не возлагал, да и всегда, еще раньше, ждал от них только измены.
Слеп был Боголюбский. Бил богу земные поклоны, а в бога, живущего в человеке, не верил. Дьявола искал в умах и душах близких. Создавая великое правой рукой, левой сам же его и рушил.
— Научила тебя мамка книжным премудростям, — сказал он с упреком Всеволоду. — А мудрость сия мертва.
— Зато жива другая.
— Другая? О чем ты говоришь?.. Разве мудрость не в том, чтобы властвовать?
Глаза Андрея возбужденно горели.
— И дед и прадед мой натерпелись от Киева. Натерпелись и терпели. Разве в этом мудрость?
— А в чем же?.. Вспомнишь меня, — впервые жестко сказал брату Всеволод, — проводят тебя из Киева с проклятием. Этого ли ты хотел?..
— Молчи! — оборвал его Андрей. — Проводят с честью. А после проклянут. Знаю. На милосердии хлебов не взрастишь. Ведай: взлелеешь былинку, пожнешь сорняк.
И с этими словами, не задерживаясь, пустил коня своего вскачь.
Долго пробирался Всеволод через пепелища, смутно было у него на душе, и не было слез, облегчающих сердце.
Ночью являлся ему лучник с зияющей раной на затылке, говорил что-то беззвучно шевелящимся ртом, загадочно улыбался и манил за собой.
Всеволод вскидывался на лежанке, со страхом, как в детстве, таращился в темноту.
За полночь прошла гроза. К утру Всеволод забылся, и снились ему на ранней зорьке тихие, ласковые сны…
Князь Юрий лежал в траве, закинув за голову руки, и глядел в усыпанное звездами небо. Большой рогатый месяц всходил над степью, и в его призрачном свете все вокруг казалось призрачным и неживым.
Неживой и призрачной казалась Юрию и жизнь, прожитая им за эти годы и оборвавшаяся сразу, когда он этого не ожидал, когда думал: прошла беда, не узнал Всеволод о его измене, надоумила богородица, не дозволила свершить во мраке задуманное ни под Коломной, ни на Влене, когда, казалось ему, все должно было свершиться.
Однако по возвращении во Владимир, по прошествии недели, кликнул его Всеволод к себе, долго испытующе глядел на него, а после сказал:
— К чужому порогу пристал ты, князь Юрий. Что задумал, то мне ведомо. И ежели сотворил бы ты измену, не быть бы тебе в живых. Дал я Кузьме наказ: двинешься ты за Влену — первая стрела тебе. Бог тебя уберег. Да я не прощу. Ступай-ка ты, княже, за Владимирские пределы. Ни честью я тебя не награжу, ни казной. Ищи опоры в тех, кому на черной неблагодарности ко мне крест целовал.
Побледнел Юрий, вспомнил судьбу сидящего в оковах Святославова сына Глеба, вспомнил рязанского князя, погибшего во Всеволодовом порубе, Ярополка Ростиславича и — понял: не самый худой для него конец уйти с миром из Владимира, могло быть и хуже. Поклонился князю, поблагодарил его за доброту и попросил дать ему день, чтобы проститься с друзьями, и еще просил — отпустить с ним дружину.
— Дружину я не держу, — сказал Всеволод, — и людей твоих неволить не стану. Ежели кто захочет ехать с тобой, пусть едет. Ищите счастья на стороне. Прощай, княже.
— Прощай, — сказал Юрий и вышел.
Беда никогда не приходит одна. И родину и друзей своих потерял молодой князь. Растаяла и его дружина. Были вои один к одному. С ними и на булгар ходил, им и жизнь свою вверял и каждого берег, как родного сына. Да и его любили дружинники, знал это князь. Но, как только сказал им про то, что путь их лежит в степь, что родимого хлебушка им на чужбине не отведать, заговорили испытанные в сече вои:
— А семьи наши, княже?
— А жены?
— Нешто в половецких становищах будем есть жареную конину да пить кобылье молоко?
Некоторые еще надеялись на мягкосердечье Всеволода. Советовали Юрию:
— Сломил бы ты свою гордыню, княже, поклонился дяде, поклялся служить ему верой и правдой. А мы бы уж от тебя ни на шаг.
Разве могли они, смелые и бесхитростные люди, догадаться о его коварстве? Разве могли они поверить, что у него, водившего сотню против тысячи, не выдержало сердце сладкого соблазна, что не зарился он на добычу, а на чужую славу позарился? И что за это ему — вечное бесчестье и вечный позор.
Уходили от него вои — кто ночью, тайком; кто днем, низко кланяясь и прося прощения. Думал, что и Неша с Зорей подадутся в деревни, где дарованы им угодья, но они остались, хоть и видел князь, как тяжело расставаться им с землей.
Труднее всех было Зоре. Знал Юрий о том, что осталась у него в Поречье молодая жена. Даже сам уговаривал:
— Оставайся. Обиды на тебя не затаю.
Но Зоря отвечал:
— Спас ты меня, княже, от смерти. Отплачу ли тебе за добро злом? Позволь только на день съездить в Поречье в последний разок взглянуть на свою Малку.
Как было не отпустить его князю. Отпуская, тайно думал: нет, не вернется Зоря. Хоть и храбрый он дружинник, хоть и верой служил до самого конца, а не уйти ему от молодой жены.
Но Зоря вернулся под утро, весь не свой и растревоженный, молча лег возле костра, подложив под себя попону. Ни слова не сказал ему князь. Понимал, словами сердца не успокоишь, а время пройдет — залечит раны. Ведь и он сам навсегда потерял свою Досаду.
А ведь еще надеялся, что все переборет любовь, что уйдет она с ним, пробрался ночью к ней в терем, перепугал до полусмерти, умолял простить, хоть и знал, что не простит, хоть и знал, что прощенья ему нет и быть не может.
Отталкивая его от себя, Досада шептала:
— Уйди, услышит отец.
Говорила:
— Не люб ты мне.
Не верил он ни единому ее слову.
— Не обманывай себя, Досадушка, — уговаривал он ее. — Разве так скоро все забылось?
— Забылось, милый.
А губы у самой синие, а глаза пустые.
— И ночи за Лыбедью?
— Забылись, милый.
— А вечер на лихом скакуне?
— И этого не помню, милый.
— Да что же помнишь ты, Досадушка?
— Холодную воду помню, — говорила она, будто вещала, мертвея. — Черный омут помню… Уйди.
— Все меня бросили. Бросишь ли и ты меня?
Последнее отчаяние было в его словах. Схватил он ее в объятия, силой хотел увести из терема, но в усадьбе поднялся шум. Едва выбрался Юрий за ограду.
А утром ускакал он с поредевшей дружиной за Золотые ворота, ускакал на Москву, а оттуда на Рязань, но и рязанские князья, с которыми не раз он делил и тепло походного костра и воду в сулее, велели ему не задерживаться в городе.
— Ушел брат наш Роман в степь, уходи и ты. Со Всеволодом вражду затевать мы не хотим. Изгнал он тебя. Не нужен ты и нам.
Осерчал Юрий, пожег две деревеньки под Рязанью, едва ноги унес от преследования и тогда только понял, что и в Чернигове его не примут, не примет его и князь Игорь в Новгороде-Северском, а если кто и примет, то один только хан Кончак.
Вот куда вывела Юрия кривая дорожка измены. Не думал, не гадал он, сражаясь против булгар, спасая русских людей от плена, что придет на поклон к заклятому врагу, что встанет на колени перед шатром свирепого хана и будет ждать с непокрытой головой, когда выйдет Кончак, подымет его, велит войти с собой на мягкий войлок и, хлопнув в ладоши, прикажет слугам принести мяса и кумыса, чтобы накормить и напоить желанного гостя.
Устал Юрий с дороги, уснул в шатре Кончака, и виделись ему во сне спокойные русские реки, сосны на косогорах, деревни и женщины в пестрых сарафанах, несущие на перекинутых через плечи коромыслах наполненные студеной родниковой водой ведра. Приснится ему девушка с голубыми глазами и грустной улыбкой, давшая ему напиться, старушка с клюкой и беззубым шамкающим ртом, изрыгающая проклятия. А потом приснится Владимир в золоте куполов, избы и огороды раскинувшиеся на спуске к Клязьме, приснится, как он купает в Клязьме первого подаренного отцом коня, и сам отец, стоящий на крыльце своего боголюбовского дворца, во дворе которого старательные мужики бьют зубилами по белому податливому камню. Увидится красавица церковь на излучине Нерли, а потом все застит кровавое зарево — и ворвется в уши тревожный и призывный перезон бил и гул толпы. Увидит он искаженное скорбью лицо Кузьмы Киянина, поднявшего на окровавленных руках тело убитого отца, протопопа Микулицу, смиряющего крестом озверевшую толпу, идущую из Владимира в Боголюбово…
Проснется Юрий на рассвете внезапно, потому что ему вдруг привидится, будто это он, а не Кузьма Киянин, держит на руках истерзанное тело отца, что у отца незнакомое лицо, а когда вглядится в него, узнает в нем молодого Всеволода, и толпа, собравшаяся на площади, будет кричать Юрию: «Убийца!»
У шатра, прислонив головы к осклепищам [178] копий, дремали два половца, невдалеке паслись лошади, дымились угасающие костры; у одного из костров сидела старушка, опустив голову на согнутые колени.
Юрий подошел к ней, сел рядом и пошевелил палкой в подернутых пеплом углях. Старуха вздрогнула, устремив на него испуганные глаза. Князь хотел заговорить с ней, ему еще было страшно после недавнего сна, но старуха все равно не смогла бы понять его, потому что он не знал ни слова на половецком.
Однако что-то близкое почудилось ему в ее взгляде, устремленном на затухающий огонь.
Она улыбнулась беззубым ртом, и вдруг из этой беззубой смрадной дыры раздались слова, сказанные на родном его языке.
Он испугался, что старуха узнает его. Она узнала. Она протягивала к нему костлявые руки, проклинала его и весь его род, и мать, родившую его на позор, и предательство.
Юрий убежал в степь, упал на землю, катался по мокрой траве, плакал и клялся утром собрать дружину и объявить воям, что решил вернуться на Русь, где лучше жить и умереть изгоем, чем быть любимым гостем у Кончака.
На дне иссушенной знойными ветрами балки его отыскал Зоря. Он сидел над князем, долго уговаривал его, а потом кликнул старуху.
Теперь, во мраке ночи, поглотившей чужую и безрадостную степь, она уже не казалась такой страшной, как у подернутого пеплом, умирающего костра. Сидя на коленях перед князем, старуха покачивалась из стороны в сторону и монотонным речитативом, похожим на песню, сказывала ему о своей жизни.
Подле самого Донца в небольшом селе выросла она в семье холопа, простого ратая, и с раннего детства помнила только пашню, старую избу с перекошенными углами, да огороды с капустными грядками, в которых копалась, едва только научилась ходить. Большая была у них семья, много было детей, да всех прибирала смерть еще в младенческие годы. Ее же бог миловал, пережила она и черный мор, и голод, а когда подросла, пришли в их края половцы.
— Привел их черниговский князь. И не было им числа. Прошли они по полям, не оставив ни травинки, сожгли деревню, мужиков изрубили, женщин постарше — тоже, а молодых увели в полон.
Не впервые уж слышал Юрий скорбные повести о половецкой неволе, много несчастья принесли кочевники Русской земле — кровью обливались южные степи, слезами вдов и матерей орошались скудные всходы.
Слушая рассказ старухи, Зоря дивился:
— На что уж булгары злы, а половцы хуже бешеной собаки… Сколько же годов тебе, баушка?
— Да какая же я тебе баушка, милок? — отвечала она, утирая концом платка слезящиеся глаза. — Моложе я тебя, добрый молодец, и состарили меня не годы, а беда.
Не поверил ей Зоря:
— Да нешто беда оставляет такие зарубки?
— А вот послушай-ка ты меня, тогда и поймешь, — отвечала старуха. — Молодая-то была я ладная да красивая. Мужики за меня на селе сватались, не раз, бывало, выходили на кулачки. А любила я только одного — гончара Вахоту. Совсем уж сосватал он меня, уж про свадьбу все разговоры вели, свадьбе бы вскорости и быть, да нагрянули поганые. Схватили меня, потащили на огороды, хотели изнасильничать, а Вахота о ту пору в ложбинке прятался. Ему бы так и сидеть, да где там!.. Как увидел он, что волокут меня трое половцев, выскочил из ложбинки с топором, одного-то сразу же порушил, а двое других, знать, ловчее его оказались. Скрутили, привязали за ноги да за руки к двум березкам да так его, сердечного, на части и разорвали…
— Так и разорвали?! — вскинулся Зоря.
— Своими глазоньками видела. Да еще потешались. Да еще баб согнали, чтобы глядели…
Нелегко рассказывать ей о пережитом, горькая волна подымалась черной памятью. Все сберегла, хоть и терзали ее в неволе, хоть и били за то, что родной речи не позабыла, что не покорничала, что бежать хотела, хоть и не бежала.
— Не одна я у них из наших. Повезет тебя Кончак в загон, будет хвастаться рабынями. Ты — князь, тебя он не тронет, — говорила она с тихим укором.
Бледнели звезды на светлеющем небе, от степи тянул полынный ветерок. Далеко в стойбище прокричала ослица.
— Пора уж мне, — сказала старуха и встала. — А то вчерась гляжу: едут вроде наши. Отколь, думаю, взялись? Нешто побили поганых?
И, помолчав, добавила:
— Несчастные вы… Что же родину-то бросили? Какая кручинушка вас сюда завела?
— Беда за всеми по пятам ходит, — сказал Юрий.
Зоря еще больше разжалобил князя.
— О том кукушка и кукует, что своего гнезда нет, — сказал он, провожая удаляющуюся старуху взглядом.
Юрий с горечью подумал, что время идет, не день минует и не два, и разбредется его дружина, останется он один как перст. И Зоря уйдет, вон какая у него в глазах тоска. Разве такого богатыря в половецком безделье удержишь?
Зоря будто читал его мысли:
— Потянет нас Кончак за собой, князь. Нахлебники ему не нужны. Поведет он нас со своими половцами али на Киев, али на Переяславль. Что же мы — русский против русского за половецкого идола меч подымем?
— О чем ты говоришь? — удивился Юрий, холодея от его слов.
Зоря промолчал, устремив взгляд на расстилавшуюся над степью рассветную полосу.
Первая ночь в чужедалье. Тряхнув отяжелевшей головой, Юрий встал; переступая, словно по сыпучему песку, наклонившись, зашагал к кочевью.
— Князю Юрию Андреевичу низкий поклон, — сказал, входя в шатер, крупный детина с разноцветными глазами и шрамами на лице. Правого пол-уха нет, в левом болтается серьга.
Все еще лежа и не скинув с себя тяжелый сон, князь приподнялся на локте.
— А ты кто таков? — спросил он без удивления, потому как удивляться в степи уже успел разучиться.
— Житобуд я, бывший Святославов тысяцкий. Как же не признал, мой родной?
— Теперь признал, кивнул Юрий; вставая, добавил. — Щедро наградил тебя за собачью твою службу Святослав. Ныне Кончаку зад лижешь?
Житобуд побледнел, дрогнула в ухе золотая серьга, голубой глаз потемнел, зеленый налился кровью.
Не затем послан я, князь, чтобы ссору заводить. Кличет тебя к себе хан.
Скажи, буду, — сухо ответил Юрий и подождал, пока Житобуд выйдет из шатра.
«Вона как всех нас у врагов наших судьба свела. И Роман где-то рыщет бездольным волком по степи, — подумал он, натягивая на себя кафтан. — Хан нетерпелив. Прав Зоря: не сегодня, так завтра натравит нас на своих же собратьев. А сам, как шакал, пойдет по пятам — подбирать добычу. Кус мяса себе — кость нам».
Перепоясав кафтан тканным золотыми нитями поясом, нацепив меч, подаренный еще отцом — широкий, с крестообразной ручкой, украшенной зелеными и голубыми камешками, он вышел на улицу: да полно, улицы-то здесь отродясь не бывало. Не было ни привычных частоколов, ни изб, ни огородов за плетнями, ни лесов, ни перелесков — была только ровная степь да раскинутые по большому ее пространству войлочные юрты половцев. Среди юрт, задрав оглобли, на которых сушилось белье, стояли повозки с огромными колесами, между повозок сновали грязные ребятишки.
Зоря уже поджидал князя, улыбаясь, поклонился ему.
— Как спалось, княже? — встретил он его обычным вопросом.
— Спасибо на добром слове, Зоря, — ответил князь.
Дружина была в сборе. Когда еще только прибыли к половцам, Юрий дал Неше наказ, чтобы вои не ленились, чтобы и на чужбине помнили про свое ратное мастерство. Вот и сейчас они скакали по полю, размахивая мечами, стреляли из луков в расставленные неподалеку от юрт красные щиты. Половецкие конники, наблюдавшие издалека за их упражнениями, улыбались и делали замечания на своем гортанном языке. Русские вои вызывали их на единоборство:
— Неча рты разевать. Чай, нас не переплюнете!
— Эк со стороны-то все складно получается.
— Бой отвагу любит.
Юрий поморщился, обращаясь к Неше, недовольно сказал:
— Зря задираются вои, не у себя дома.
— Пусть знают наших! — широко улыбнулся Неша.
— Ишшо в драку полезут.
— На кулачки-то?! — удивился Неша.
— Кабы так, — отмахнулся от него Юрий. — Ты вот что, ты скажи-ко воям, чтобы ни-ни. Пущай в щиты мечут стрелы, а в драку не вступать…
— Не дети малые.
— Хуже детей, — оборвал его Юрий. — Нынче у всех здесь вот наболело, — он показал рукой на грудь. — Одно слово — чужбина.
— Да не казнись ты, князь, — успокоил его Неша. — Не по своей воле подзадержались мы у половцев. Образумится Всеволод — воротит назад. Жди со дня на день гонца.
— Ишь ты прыткий какой, — прищурился Юрий. — Плохо дядьку моего знаешь.
— Тебе виднее, — неохотно согласился Неша. — Дозволь идти к воям?
В голосе его послышалась обида.
— Ступай, — разрешил князь.
Придерживая рукой задевающий за ногу меч, широко шагая, Юрий поднялся на изголовье холма, к ханскому шатру. Два свирепого вида половца у входа перегородили было ему дорогу, но из шатра послышался повелительный голос, и они тотчас же расступились.
Юрий откинул полог, согнулся и вошел. Со света в шатре было сумрачно, князь не сразу разглядел сидящего на ковре хана.
По левую сторону от него стоял Житобуд, по правую, утопая в подушках, возлежала женщина с черным лицом. Белки глаз ее, казалось, светились в темноте, из-за припухлых, чуть вывернутых губ ослепляли пронзительной белизной ровные зубы.
Юрий, задержавшись у входа, слегка поклонился хану, Кончак кивнул ему и выжидательно посмотрел на Житобуда.
— Хан приветствует тебя, — сказал, подобострастно улыбаясь, Житобуд. — И говорит, что рад видеть у себя сына прославленного Андрея Боголюбского.
— Я тоже рад видеть хана, — сказал Юрий. — Мы благодарны ему за оказанное нам гостеприимство.
Хан пробормотал что-то, снова провел пальцами по бороде и указал Юрию на место рядом с собой. Житобуд поспешно отступил в сторону, и князь сел на ковер.
Кончак хлопнул в ладоши, задний полог шатра колыхнулся. и из-за него тихо появилась старая женщина с подносом, на котором стояли две чаши и высокий кувшин. Поставив поднос на ковер, женщина поклонилась в отдельности хану и гостю и так же бесшумно и быстро удалилась.
Попивая из широких чаш терпкое вино, князь и хан вели через переводчика неторопливую беседу.
Кончак выспрашивал о Святославе, о Всеволоде, Юрий пытался выведать замыслы хана. Оставаться у половцев он не хотел.
Кончак соблазнял его богатой добычей, отдавал тысячу лучших конников, уговаривал идти на Переяславль.
— Ты обижен, — говорил хан. — Если ты настоящий воин, тебе надлежит отомстить за несправедливость. Ну скажи, кто отдаст тебе свой удел?.. Или ваши князья такие добрые?
— Не торопи меня, хан, — останавливал его Юрий. — Не огляделся я в половецкой степи. Да и вои мои не могут еще свыкнуться с жизнью вдали от родины.
— Да велика ли беда?! — удивлялся Кончак, блаженно потягивая из чаши вино. — Аль не по вкусу им наши девушки.
— Девушки ваши хороши, — отвечал Юрий.
— Аль оставили они на Руси палаты-хоромы?
— И того у них не было, — соглашался с ним молодой князь.
— И скотниц не было набитых золотом? — усмехнулся Кончак.
— О каких скотницах ты говоришь!
— Тогда не понимаю тебя, князь, — развел Кончак руками.
Юрий перевел дыхание. Уж не издевается ли над ним половецкий хан? Нешто и самому неведомо, каково дышится на чужбине? На какие леса променял бы он свои благоухающие степи?..
— Что ты знаешь про степи, чужак? — сказал половец. — Как ты смеешь сравнивать их с вашей угрюмой родиной, где в уреме пасутся лешие, а в болотах квакают лягушки?
Юрий вспыхнул, но тут же подавил гнев. Кончак уловил скользнувшую по его лицу неуверенность и самодовольно улыбнулся. Князь молод и горяч. Им правит не ум, а чувство. И этот мальчик мечтал сесть на владимирский стол!..
Тихим, вкрадчивым голосом он принялся рассказывать ему о привольном половецком житье; убаюкивая себя, покачивался на ковре, держа в полусогнутой руке наполненную вином чашу. Веки тяжелели, речь становилась все сбивчивее и бессвязнее. Юрий смотрел в его покрытое желтыми пятнами, безжизненное, как старая деревянная маска, лицо, и ему казалось, что это неправда, что он спит и видит дурной и непонятный сон, что вот сейчас, за краем этого шатра, прокричат петухи, тяжелый войлок раздвинется, и распахнется над ним бездонная небесная ширь с косяком неторопливо летящих на юг журавлей. С бугра, за тонкими и белыми березками, скользнет к тихо текущей вдали реке жесткая песчаная тропка, совьется на склоне прихотливым узелком и упрется в пахнущий мокрыми досками причал, у которого в праздничном наряде парусов стоят приплывшие издалека купеческие лодии… Видел ли это хан? Открылось ли хоть раз его сердце этой спокойной, торжественной красоте?.. Что таится за полуприкрытыми веками Кончака? Какой коварный замысел свивает себе гнездо в его обритой до синевы, круглой, как шар, голове?!
— О чем думаешь, князь? — вдруг встрепенулся хан.
Юрий вздрогнул, как мальчишка, пойманный на недозволенном. Глаза Кончака смотрели в упор.
— Слушаю тебя, хан, — через силу улыбаясь, сказал князь.
— Твои мысли далеко отсюда…
Юрий не ответил. До сих пор молчавший Житобуд пошевелился и кашлянул. Кончак недовольно покосился на него.
— Выйди, — приказал он.
Житобуд почтительно склонился и вышел. Хан сказал:
— Бойся этого человека, князь.
— Кто предал однажды, предаст и во второй раз, — медленно проговорил Юрий.
Кончак усмехнулся, отставил на ковер чашу. Теперь он смотрел на молодого князя с любопытством. Юрий выдержал его взгляд, и это понравилось Кончаку. Он засмеялся:
— Вижу, тебе пришлась по душе моя наложница, князь.
— Смею ли я… — пробормотал Юрий и опустил глаза — Но чудно мне видеть такую женщину, хан. Откуда она?
— Из очень далекой страны, — сказал Кончак. — Все люди там черные. И женщины тоже.
Он протянул руку и ущипнул девушку за щеку. Она гордо отстранилась, но ни один мускул не дрогнул на ее лице. Смеясь, Кончак пояснил:
— Ее зовут Болукой. У нее мягкая и упругая кожа. Или ты не веришь мне, князь?
Юрий с любопытством разглядывал девушку. Хан разрешил:
— Дотронься до нее.
Юрий покачал головой.
— Или ты боишься? — вскинул бровь Кончак.
— Ты сказал, что она твоя наложница.
Болука не спускала с молодого князя глаз.
— Видишь, ей это даже приятно, — кивнул Кончак.
Взгляды Юрия и девушки встретились. Что они прочли в них?.. Кончак нахмурился. Ему не понравилось, что рука молодого князя задержалась на щеке Болуки.
— Ступай вон, — приказал он девушке.
Болука проворно встала и попятилась к выходу. Кончак выдавил нервный смешок.
Светлая полоска неба на западе отливала по закраинам зеленью бронзы, а на восточной стороне черный бархат его уже прожгли первые звезды. В степи слышалось пофыркивание пасущихся коней.
Зоря сидел на теплом камне, подперев голову рукой. Ласковый ветерок омывал его лицо. Дружинник смотрел вдаль, и мысли его возвращались к тому дню, когда Юрьева дружина покидала Владимир. День был пасмурный, по пустым улицам города упругий ветер рябил собравшиеся после ночного дождя просторные лужи. Юрий ехал впереди, кутаясь в синее корзно, дружинники, опустив головы, следовали за ним. Кто-то из ребятишек, игравших на валу, запустил в них комом грязи, два боголюбовских пешца, хихикнув, проворно затворили за ними жалобно скрипнувшие ворота. Этот скрип и до сих пор стоял в ушах Зори — он как бы отрезал прошлое от настоящего и будущего.
На Поклонной горе Юрий придержал коня. Дружина остановилась, все лица враз повернулись: отсюда Владимир был виден особенно хорошо. Люди молча смотрели на город, иные украдкой смахивали слезы.
— Еще можно воротиться, — сказал Юрий, не глядя на дружинников. Ветер срывал с его плеч корзно; князь хмурился и, казалось, едва сдерживал рыдания. Дружинники молчали.
Кто осмелится предать князя? Не с ним ли они делили тяготы и радости походов, не с ним ли рубились плечо к плечу с врагами? Не их ли он щедро награждал богатой добычей?! Нет, они не уйдут от Юрия, разделят с ним его участь до конца.
Но кто-то тронул рядом поводья, и вперед выехал молодой дружинник Малюня, родом из-под Боголюбова. Бледное лицо его перекосило волнение; приблизившись к Юрию, он низко поклонился ему, потом, так же низко, поклонился дружине.
Никто не сказал ни слова, но в эту минуту Зоря позавидовал ему. Юрий снял с себя крест и повесил его на шею Малюне.
— Спасибо тебе за службу, Малюня, — сказал он.
— А тебе, князь, за добрые слова.
Дружинники долго смотрели на его одиноко удаляющуюся фигуру; потом хлынул дождь, князь Юрий развернул коня и пустил его рысью по раскисшей дороге…
Сидя на камне среди бескрайней степи, вспомнил Зоря и свою Малку, вспомнил Поречье, Клязьму, избу проворного Надея — и загрустил пуще прежнего. За растревоженной памятью да за невеселыми думами не заметил он, как подошел к нему Неша и опустился рядом на пожухлую траву.
Кашлянул Неша, глухо сказал:
— Все на север глядишь, Зоря.
— Все гляжу, — узнав его голос и не оборачиваясь, ответил дружинник.
— Долог путь к родному порогу…
— Нет нам назад пути.
— Чужая сторона — дремучий бор.
— Своя земля и в горсти мила.
Неша понизил голос:
— От князя я…
Зоря шевельнулся на камне.
— Хороши ли вести?
Неша перешел на шепот:
— Нынче вернулся Юрий от хана мрачнее тучи.
— Аль беда какая? — насторожился Зоря.
— Хуже и не выдумаешь. Сказывает князь: бежать надо.
— Сами к половцам шли, — усмехнулся Зоря.
— Шли, да не в гости.
— То верно. Кончаку пальца в рот не клади.
— За хлеб да ночлег платить надо.
— Головой…
— Нашей же, русской кровушкой.
— Нешто в набег собирается? — встрепенулся Зоря.
— И наша дружина в голове половецкого войска — на лихих конях. Сожжем Переяславль, пойдем на Киев…
— Молчи! — вскочил Зоря, угрожающе потянувшись к мечу. Неша не пошевелился.
— Сядь ты, — охладил он нетерпеливого дружинника. Зоря неохотно опустился на камень. — Слушай, что князь повелел передать. Завтра Кончак снимает кочевье и ведет его на Дон. Мешкать нам боле нельзя — в сумятице-то самое время скрыться…
— Так князь и порешил?
— Не свои, его слова передаю.
Сердце Зори наполнилось торжеством. Хорошую весть принес ему Неша.
— А сокол наш князь!
Неша засмеялся в темноте.
— Только нынче и понял?
— Затосковал я, — признался Зоря. — Как из Владимира шли, думал: ненадолго. А после Рязани понял: назад нам дороги нет… Куда ж нынче поведет нас князь?
— Знамо, не к Всеволоду…
Неша не договаривал, и Зоря сразу почувствовал это., Значит, Малку ему так и не увидать?
— Хитришь, Неша, — сказал он упавшим голосом.
— Да что хитрить-то?
— Чует мое сердце: не на Русь возвращаемся мы с князем.
— А кто примет нас на Руси?
Смыло недавнюю радость, пуще прежнего загрустил Зоря: а коли не на Русь, то куда поведет их Юрий?
— Слышал я, будто задумал он податься в Царьград к базилевсу [179], — сказал Неша. — Но только верно ли это, не знаю.
Зоря молчал. Снова вспомнил он дождливое утро, снова, будто только что, проскрипели в его ушах створы ворот. Увидел он город с высокой Поклонной горы, зябко закутавшегося в корзно князя, смущенного Малюню, его удаляющуюся за пеленой дождя фигуру.
Неша положил на плечо Зоре тяжелую руку.
— Аль забыл наше доброе братство?..
В степи фыркали кони. Закраина неба на западе потемнела, над степью выполз двурогий месяц. Чужая земля. Чужое небо.
Зоря вскинул голову к звездам, закрыл глаза. И протянулись по его щекам две серебристые ниточки. Или это просто почудилось Неше?!
— Ай, нехорошо, князь. Ай, как нехорошо! — говорил Кончак, изображая огорчение.
Князь Юрий, потупясь, молчал.
— Зачем обманывать старого доброго хана? — продолжал допекать его Кончак. — Зачем бежать? Зачем ночью?.. Или я не друг тебе? Или я принял тебя неласково? Или мои половцы тебя чем обидели? Скажи, кто обидел, — казнить буду. Нехорошо, князь. Ай, как нехорошо!..
Воины плотной толпой стояли позади Юрия. Подыгрывая хану, половцы скалили зубы.
— Не хочешь быть моим дорогим гостем, ступай, князь, на все стороны. Не задержу. Коней дам. Мяса дам. Рабынь дам. Ступай, — издевался Кончак.
Донесли ему о побеге. Житобуд донес. Спрятался он в степи, подслушал разговор Неши с Зорей. Обрадовал хана. Получил за верную службу золотой перстень. Лизнул Кончаку руку.
Подстерегли половцы дружинников, навалились на привале, когда уж думали те, что ушли от погони, когда уж зажгли костры и легли отдохнуть.
Привели связанных в стойбище, выставили на посмешище старухам и ребятишкам.
— Ай-яй-яй, — смеялся Кончак.
— Ай-яй-яй, — смеялись старухи, корча страшные рожи. Ребятишки кувыркались и дергали воев за полы кафтанов.
У Зори синела шишка под глазом, у Неши лиловел поперек лица след от половецкой плети.
Все было на их веку, повидали они много крови, а такого позора еще не было.
— Твоя воля, хан, — сказал Юрий, подняв голову и глядя Кончаку в глаза. — Нынче мы не гости твои, а пленники. Вели казнить или миловать.
— Казнить? — удивился Кончак. — Какая мне от этого польза?
— Тогда отпусти с миром.
Задумался Кончак. Свел брови на переносье, закрыл тяжелыми веками глаза. Вволю потешился он над Юрием — давно так не смеялся хан. А пользы от молодого князя и впрямь никакой. Разве что отпустить? Дорога на Русь ему заказана. Не примут его сородичи. Не нужен князь Юрий Руси. И степи он не нужен. Зачем степи такой молодой и неудачливый князь?
Но Житобуд шептал ему на ухо:
— Стерегись Юрия. Это он только с виду такой. Помяни мое слово: вырастет из этого птенца могучий орел.
Отмахнулся от него Кончак:
— Все уши мне продул. Велю-ка и тебя прогнать вместе с князем. Нынче ты его предал, а завтра предашь меня.
И сделал, как сказал: прогнал Юрия с дружинниками, а вместе с ними Житобуда. Ползал Житобуд у хана в ногах, но прощения себе не вымолил.
Выгнали его из стойбища в степь. Метнулся Житобуд к половцам — наткнулся на каленые стрелы, метнулся к своим — блеснули в глаза ему обнаженные мечи. Сел он в пыль посреди степи, озираясь как зверь. И пронзила его половецкая стрела, а Неша отсек ему голову мечом. С тем и забыли все о Житобуде.
Заутра была уже Юрьева дружина на пути в Тмутаракань. Невесело ехали по степи дружинники, песен не пели; невесел был и сам князь. Не на родину возвращались они, ехали в новое изгнание, а что ждало их впереди?..
Много дней прошло, прежде чем добрались они до Сурожского моря. Еще немало времени понадобилось им, чтобы выйти к Тмутаракани. А за Тмутараканью синело Русское море, а за Русским морем был Царьград.
В богатом и шумном торговом городе никто не обратил на них внимания. Много изгнанников из Руси прошло через эти ворота. Немногие вернулись назад.
Полмесяца торговался Юрий с купцами: никто не хотел брать его дружину на свою лодию. Просили за услугу золото, а золото осталось в половецком стойбище; просили рабов, но Юрий и сам бежал из рабства.
Пообтрепалась, зароптала дружина, и Юрий в отчаянии доверился случайному кормчему, встреченному на купецком подворье. Подбил его кормчий похитить ночью лодию своего хозяина — торгового гостя грека Колокира. Не сразу согласился на такое Юрий, но, когда стали исчезать в городе его вои, ударили с кормчим по рукам.
Темной ночью пробрались дружинники к пристани, перебили стражу, подняли паруса и тронулись уж в открытое море, как вдруг вспомнил Неша о друге своем Зоре — не было его на лодие. Сказал о том Юрию. Князь выслушал его, но не прогневался.
— Отпустил я Зорю, — ответил он. — Истосковался человек по родине, а неволить я никого не хочу.
Пожалел Неша, что и он не оказался на месте Зори, но теперь возвращаться было уже поздно. Лодия вышла за косу, подул свежак, прыткая волна подхватила и понесла их в подернутый ночным сумраком морской простор.
На торговище в Тмутаракани Зоря продал заезжему алану [180] коня и сбрую. Обрадовал алана, задешево отдал. Но конь все равно был ему теперь ни к чему: возвращаться на родину через половецкие степи он не отважился. Один раз ушел от Кончака, второй раз не уйти. И вернут его тем же путем в Тмутаракань, но уж не вольным человеком, не дружинником князя Юрия, а рабом.
Другое задумал Зоря. Прослышал он на подворье от ловких людей, будто ходит отсюда лодии с картлийскими [181] купцами в Олешье и набирают купцы на свои лодии гребцов. Силой Зорю бог не обидел, и, уж коли справлялся он с мечом, с веслом как-нибудь справится.
Искать подходящего случая пришлось недолго. Все те же ловкие людишки помогли ему — заплатил он им за услугу золотой монетой, а они свели его с веселым черноглазым Дато.
Приглянулся купцу молодой русский дружинник. Взгляд открытый, косая сажень в плечах. Да и сам Дато был не из слабаков. А сильный сильного видит издалека. И еще опечалила его история, поведанная Зорей, — о князе Юрии и о его изгнании из Владимира.
Днем Зоря помогал Дато на торговище, вечером они сидели вдвоем за чарой старого грузинского вина, и купец рассказывал о своей родине, о ее природе, о смелых и трудолюбивых людях, населяющих цветущую долину, раскинувшуюся за высоким Кавказским хребтом.
Обильно полита не только потом, но и кровью благословенная грузинская земля. Топтали ее полчища завоевателей из Аравии, Ирана и Турции. Но с приходом к власти Давида Строителя разрозненные земли Грузии стали постепенно объединяться. Царь приблизил к себе верных служилых людей — мсахури, старая знать взроптала, особенно недовольны были новыми порядками князья Орбелиани. И вот, когда на престол взошел сын царя Дэметрэ Георгий, они обласкали племянника его Демну. Демна был молод, и Орбелиани воспитали его в ненависти к Георгию. Князьям было выгодно сделать Демну царем: ведь тогда он стал бы в их руках послушным орудием, при помощи которого они устранили бы мсахури и снова зажили по-прежнему — каждый сам по себе, каждый в своей вотчине. Не думали князья о родной земле, а пеклись они только о собственной выгоде. Достигнув совершеннолетия, Демна предъявил права на престол. Однако Георгий разбил восставших и жестоко их покарал. Погибли Орбелиани, погиб и Демна…
Слушая Дато, кивал головой Зоря:
— Выходит, не только у нас, по всей земле идет смута.
— Жизнь как бурная река, — говорил Дато. — А пророй берега, разведи поток на тысячи мелких ручейков — и не станет реки. Жаркое солнце высушит ручейки.
— Ручейки утолят жажду.
— У князей ненасытное брюхо. Выпьют они всю воду и засушат поля. Кто тогда останется жить в опаленной зноем пустыне?.. Умный садовник хранит воду про запас. Он знает — река поит и кормит его. Мсахури никогда не выступит против царя.
Дато выпил чару и наполнил ее снова. Щеки его порозовели, глаза увлажнились. Он нашел благодарного слушателя и спешил высказаться до конца. В Тмутаракани Дато некого было опасаться, а с русским путь ему только до Олешья.
— Да вот в чем беда, — переходя на полушепот, продолжал он. — Не молод уже Георгий, а сыном бог его не наградил.
— Да как же так?! — удивился Зоря.
— Дочь у него. Красавица из красавиц. Тамарой ее зовут.
— Дочь — это тоже хорошо, — кивнул Зоря.
Дато поцокал языком.
— Непонятлив ты, — сказал он с укором. — А если помрет Георгий?
— Нешто сам торопится?
— Не молод уже. Всему на земле свой срок. Вот и стали снова радоваться князья: нет, мол, у Георгия сына, а как призовет его господь, изберем царем кого-нибудь, кто попокладистее…
Дато помолчал, отпил из чары глоток. Дружинник осушил свою чару до дна. Хорошее вино в Картли.
— Ты к нам приезжай, я тебе такое покажу, — похвастался польщенный Дато.
— А и наши меды не хуже ваших вин, — вставил Зоря.
— Пивал я и ваши меды, пивал и ромейские вина, — сказал Дато и подпер голову кулаком. Казалось, он совсем забыл про свой рассказ, как вдруг встрепенулся и трезво продолжал:
— Радовались князья. Собираясь на пирах, поносили Георгия, ждали его конца. Ни патриарх Микель, ни архиепископ Василий, ни эристав [182] над эриставами могущественный Абуласан не могли предвидеть того, что задумал Георгий. Откуда им было знать о его тайных помыслах?!
Зоря умел слушать. И это нравилось Дато. У себя, в Картли, он старался помалкивать. Болтать в Картли было опасно, но в Тмутаракани никто не подслушивал их, и стены были холодны и немы. На столе догорала свеча, кувшин еще был достаточно тяжел, и приятный шум прибоя, доносившийся издалека, располагал к беседе.
— Слушай и запоминай, — покачивая перед собой указательным пальцем, говорил Дато, — царь Георгий короновал свою дочь Тамару. Такого в Картли еще никогда не бывало!.. И Абуласан, этот длинноухий осел, чуть не проглотил от удивления свой язык…
Картлиец подмигнул Зоре, лихо, одним глотком, выпил остатки вина из своей чары и, откинувшись спиной к стене, громко захрапел.
Зоря подхватил обмякшего купца под мышки, отнес его на постель. Дато чмокал во сне губами и блаженно улыбался. А Зоря еще сидел за столом и долго смотрел в догорающее пламя свечи.
— Вино рвет бочку, что же оно делает с человеком? — любил повторять по утрам Дато.
И еще он рассказал Зоре старинную легенду:
— Когда-то люди не умели приготовлять вино. Но однажды один бедный крестьянин принес с гор дикую лозу и посадил ее в своем саду. Когда виноград созрел, все с удовольствием ели сладкие ягоды. На следующий год крестьянин посадил еще три лозы, а потом еще сто. И ягод было так много, что их не успевали есть, и тогда он стал выдавливать из них сок. Сок тоже всем понравился, но его было так много, что крестьянин подумал: не выливать же его! — и разлил по кувшинам. Через два месяца он попробовал его и удивился: сок стал еще вкуснее. Тогда он созвал к себе гостей и стал их угощать напитком. Первым выпил чару соловей. «Кто отведает этого напитка, будет петь, как я!» — воскликнул он. Выпил свою чару и петух. «Кто отведает этого напитка, будет петушиться, как я!» — сказал он. А жирный кабан, который тоже с удовольствием осушил свою чару, объявил: «Кто отведает этого напитка, будет валяться в грязи, как я». С той поры вино так и действует на человека.
Слушая неунывающего Дато, Зоря думал: велика земля, много в ней разных чудес. Нет для половца ничего милее его степей, а для картлийца — Кавказских гор. Болука черна, как обгоревшее дерево, ее родина — спаленные солнцем берега неведомой большой реки. Я мечтаю вернуться в родные леса, где зимою свирепый мороз и белый снег. А все вместе мы — словно дети в одной огромной семье. Почему же брат идет на брата, а сын на отца? Почему половец бьет русского, а русский — булгарина, поляки идут на угров, а персы на грузин?
— Глаза пожрали бы друг друга, не будь между ними носа, — как-то сказал Дато.
— Значит, жадность разъединяет людей?
Дато не ответил. Знал ли он это сам?
— Жизнь — мельница, богатство — проточная вода, — сказал он. И добавил: — Пусть всяк раздувает свой костер…
Так и жили они в гостеприимной Тмутаракани до первого попутного ветра.
А потом лодия снялась с якоря, вздулись ветрила [183], вскипел за кормой белоснежный след — и узкая черточка быстро удаляющегося берега слилась с водой и с небом.
Васильковна прибыла в Новгород на купальницы [184]. С утра попарилась в баньке лютыми кореньями, позавтракала в терему кашей из толченого ячменя и теперь сидела у окошка, томная и ленивая, и глядела, как прогуливаются по двору суетливые куры. Дорога из Киева была дальней и утомительной, возок нещадно подбрасывало на ухабах, в избах, где останавливались на ночлег, спать не давали клопы, которых всюду было великое множество. Княгиня то и дело призывала к себе Панку, заставляла ее зажигать свечи, чтобы отогнать клопов. Панка зевала, лениво помахивала веником; княгиня серчала:
— Аль дурмана наелась?
— Дрема одолела, — лениво отвечала Панка, морща веснушчатое личико.
— Ишь, боярыня, — с упреком говорила Васильковна. — Избаловала я вас. Совсем от рук отбились. Ну, погоди — вот прибудем в Новгород, дурь я из тебя вышибу.
Раздражение княгини росло день ото дня. Когда она еще была в Киеве, когда прискакал от Святослава гонец с дурной вестью, первое, что ей пришло на ум, это немедля снаряжать возок. Она подумала не о муже, не о том, что случилось на Влене, а о Кочкаре, от которого не было известий, хотя гонцов отправлял он и, как доныне всегда бывало, слал с князевым письмом и свою весточку. «Уж не случилось ли с ним чего? — подумала она. — Уж не настигла ли шальная стрела? А может, Святослав осерчал на своего любимца?»
Васильковна капризничала, ругала девок и гоняла их по терему, а потом вдруг замолкала, сидя на широкой, застланной пушистым ковром лавке, подолгу смотрела перед собой невидящим отрешенным взглядом. Первая тревога отходила, и сквозь обиду и страх пробивалось главное: дело, задуманное и ею, и Кочкарем, и Святославом, рухнуло — не здесь, в Киеве, а далеко отсюда, на не известной никому болотистой речушке, о которой раньше и слыхом-то никто не слыхивал, а нынче будет она у всех на устах, потому что подымут голову и Давыд и Рюрик Ростиславичи, и другие князья — потянутся к брошенной Святославом добыче.
Теперь Святославу Киева не удержать, а вернуть его будет еще труднее. Чего там гадать — послушай, о чем болтают на улицах встревоженные мужики. Бояре и те разинули рты, да только не знают еще, за какого князя молиться. Никто не встанет на городские валы, любого примут хлебом-солью. У всех еще на памяти великий пожар и разорение, учиненные Киеву Андреем Боголюбским.
Стыдно вспомнить Васильковне, как покидала она Гору, как выезжала тайком за ворота по перекинутому через наполненный водою ров мосту, как заглядывал под полсть щуплый воротник и нагло улыбался, дыша в лицо княгине густым перегаром медовухи.
Пили бояре, пила дружина, пили мужики. Во хмелю топили тревогу. Иные молились, иные злорадствовали. Ждали перемен. Святославу не верили, поглядывали на Белгород, где сидел Давыд. Вспоминали, казалось, забытое — коварство старого князя.
— Гони! Гони! — испуганно кричала Васильковна вознице, высовывая голову из возка.
В предутреннем сумраке чудились зловещие тени, перед глазами стояло наглое лицо хмельного воротника. Панка, сидя рядом с княгиней, жалась в угол возка, крестила лоб частыми взмахами руки, шептала побелевшими от страха губами молитвы. Сроду не видывала она такой свою величавую и всегда спокойную княгиню. Оборачиваясь к утопающей в тумане Горе, Васильковна грозила ей кулаком — ужо погоди, ужо вернусь, расшевелю осиное гнездо.
Никому не было веры. Даже посланцу Святослава, его меченоше Несмеяну. На что уж постельничий Онофрий преданный был человек, но и он отказался сопровождать ее в Новгород — прикинулся больным. А накануне бражничал с боярином Куличкой. Сказывают, пил да князя своего поругивал — скуп-де был Святослав, не ценил праведных людишек, все золотишко под себя загребал, а нынче — где его куча?
«Ишь ты, пузатый боров, — злорадствовала Васильковна. — Давыд ли, Рюрик ли тя наградит…» В воображении рисовала картины мести, представляла себе, как вновь въезжает в Гору, как низко кланяются ей бояре, прячут блудливые глаза. И колокола. Звенят малиново колокола, И рядом с князем — Кочкарь, смелый, гордый, прямой.
А пока возок нес ее в безвестность — по берегу Днепра, к Почайне, где уже надувались ветром паруса лодии, посланной Святославом.
Накренившись, возок остановился разом, поднял клубы желтой пыли, застонал, заскрипел. Васильковна вышла, осторожно ступая обутыми в красные сапожки ногами по хрустящему песку, поднялась на палубу. Мужики, ругаясь, хлестали упершихся лошадей — возок тоже подымали на лодию: на волоке княгиня пересядет в него снова.
В лодейной избе [185] было тепло и безветренно. На полу — ковры, бревна натерты воском, в углу под образами теплятся лампады. Почувствовав усталость, княгиня опустилась на лавку, безвольно сложила на коленях руки, — ладонями вверх, — сухие, длинные руки стареющей женщины, с коричневыми пятнами на распухших пальцах. Села и замерла — теперь ей ни о чем не хотелось думать.
Лодия покачивалась, за досками слышалось, как хлюпает, ударяясь в борта, упругая днепровская волна да хлопают над головой еще не наполненные ветром паруса.
Тут дверь отворилась, блеснул кусок голубого неба, но его заслонило широкое плечо, в развороте которого она уловила что-то очень знакомое, и сердце ее отчаянно заколотилось.
— День добрый, княгиня, — сказал приглушенный волнением голос Кочкаря, и она рванулась с лавки и замерла, трепеща, на его груди.
Обнимая руками ее рыхлое тело, прижимаясь щекой к ее мягкой, дряблой щеке, Кочкарь видел сединки, пробившиеся в ее русых волосах, красную мочку уха, оттянутую золотой подвеской, и с ослепительной яркостью вспоминал другую встречу и другую женщину, голова которой еще недавно покоилась на его руке.
Ему казалось тогда, что он не сможет перенести этой встречи. И поручение князя принял без особой радости. Ночь накануне отъезда в Киев он провел у боярышни Мирославы, доверчивой и хрупкой, как весенний стебелек, ласкал ее вспотевшее от волнения тело, впивался губами в ее жаркие губы и не думал о Васильковне. Но мысли о ней вернулись к нему с первым рассветным лучом, прощаясь с Мирославой, он был сух и неулыбчив, и боярышня заметила это, хоть и не сказала ему ни слова — он все прочел по ее широко раскрытым, испуганным глазам.
Потом был путь — опасный и бесконечно длинный — и встреча, которой он не хотел и к которой стремился. Он боялся выдать себя взглядом, боялся задолго приготовленных слов, но сейчас с удивлением почувствовал, как теплая волна перехлестывает ему горло, так что трудно становится дышать. И дряблое тело княгини волновало его, и оттянутое подвеской красное ухо поднимало в нем сладкую и щемящую нежность.
Они плыли по Днепру и ехали в возке, и за все это время Кочкарь ни разу не вспомнил о Мирославе. Он скакал на коне впереди обоза, и ему хотелось выглядеть молодым и сильным, чтобы понравиться княгине, словно молодость и вправду вернулась к нему. Васильковна улыбалась, встречаясь с ним взглядом.
Отчего бы это? Не оттого ли, что все начиналось сызнова, и они опять, как и много лет назад, чувствовали себя союзниками?.. Все было потеряно, и все было впереди. Пусть радуется Давыд, пусть торжествует Рюрик в Белгороде — они не дадут Святославу передышки.
Мчались кони сквозь лесную хмарь и дождливую непогодь. Возницы задыхались от встречного ветра. А ночью, выгнав Панку, Кочкарь, как и в молодости, стискивал податливую счастливую Васильковну в своих крепких объятиях…
Умытый дождем прозрачный рассвет растекался над Волховом. Призывно кричали петухи.
Обмякшая княгиня сидела у окна, вслушивалась в звуки просыпающегося города. В теле ее еще стояла истома, но мысли обретали пронзительную ясность.
С кухни доносился перестук ножей, в переходах послышались шаги, осторожный шепот. Все было как в Киеве. Привычно и просто.
И здесь, в Новгороде, Васильковна сразу почувствовала себя хозяйкой.
Святослав сидел на стольце, полуприкрыв глаза. Владимир, переминаясь с ноги на ногу, смущенно стоял рядом.
Вошла Васильковна, вопросительно посмотрела на мужа. Святослав кивнул. Княгиня распахнула дверь, что-то крикнула в полумрак, и тотчас же на пороге появилась Пребрана.
Она была в длинном, расшитом серебряными нитями белом сарафане, руки опущены, на щеках румянец. Глаза лихорадочно блестели, округлая грудь под сарафаном вздымалась от волнения.
Владимир по-петушиному вытянул шею, сглотнул застрявший в горле комок.
Васильковна отступила к стене, села на лавку. Пребрана повела глазами в ее сторону, но продолжала стоять.
Святослав засопел, пристально разглядывая бьющуюся в оконное стекло муху, тихо сказал:
— Невесела ты что-то сегодня, княгинюшка?
Владимир вздохнул, Пребрана усмехнулась уголками губ:
— С чего бы веселиться мне, князь?
— Аль свекрови не рада?
— Дома — как хочу, а в людях — как велят.
— Не в людях ты — дома, — недовольный ее ответом, наставительно произнес Святослав.
— Гостям мы всегда рады.
Пребрана бросила быстрый взгляд на Васильковну и отвернулась. Лицо княгини покрылось бурыми пятнами. Владимир побледнел. Но Святослав продолжал спокойно:
— В речах твоих ума нет, одно суесловие. Почто дерзишь?
— Не на суд пришла.
— Ты дело говори, — нахмурился Святослав.
— Ну говори же, говори, — болезненно морщась, пролепетал Владимир. — Про то, как зимой бежала, про Словишу.
Румянец на щеках Пребраны поблек. Она поджала губы.
— Про то, что между нами было, нам и судить, — сказала она, обращаясь к мужу. Владимир опустил взгляд — не выдержал, стыдно стало.
— Сына моего срамишь, — сказала Васильковна срывающимся от гнева голосом. Сжала в кулаки покоящиеся на коленях руки.
— Сам себя осрамил. Чего же срама ему бояться? — удивилась Пребрана.
— Ты что говоришь? Ты кому говоришь?! — привстал на стольце Святослав.
— Я мужу говорю — перед ним ответчица, — дерзко оборвала его Пребрана.
— Нынче снова шуму на весь Новгород, — сказал Святослав.
— Шум-то есть, да не я шумнула, — усмехнулась Пребрана. — Как унес ты, свекор, ноги из-под Переяславля, с тех пор шум и пошел. Послушали бы, что кончанцы говорят. Говорят, мол, не с руки нам ссору затевать со Всеволодом, а покуда ты, свекор, в Новгороде, ссоры не миновать…
— Отколь такое? — удивился Святослав. — Меня со святыми дарами встречали.
— А как проводят?
— Проводят, как повелю.
— Великий Новгород — не Киев, — сказала Пребрана. — Да днесь и в Киев вам дороги нет.
— Уймись! — вскочила Васильковна. — Совсем рехнулась. Как есть, выжила из ума. А ты, ты-то куды смотришь?! — набросилась она на сына. — Ты-то куды глядишь?!
Владимир задохнулся от страха, подался за отцов столец. Святослав посопел в бороду, но ничего не сказал. Васильковна снова села на лавку.
Тихо стало. Билась в стекло надоедливая муха.
— Ну, будя, — наконец проговорил Святослав, поднимаясь со стольца и разминая ноги. — Шибко хорошо поговорили. Повеселились.
— Нет уж, — вскинулась, вновь оживляясь, Васильковна. — Коли вышла такая беседа, то и мне, матери, слово дай молвить.
— Да уж молвлено, — прогудел старый князь.
— Как велишь, — побагровела Васильковна.
Святослав, помешкав, махнул рукой: ладно, мол, говори.
— Нынче яйца курицу учат, — наставительно сказала Васильковна, обращаясь к мужу.
Святослав крякнул и отвернулся. Владимир, подавшись к матери, вытянул шею. «Ишь ты, какой заморыш, — с тоской размышляла Васильковна. — А все из-за нее. Юрьево семя». О Пребране она не могла даже думать спокойно. Если Святослав такой простак, то уж она-то давно догадалась: пока Пребрана при сыне, ничего путного из Владимира не выйдет. Вон какая орлица — она и покрепче парня под себя подомнет.
С улыбкой наблюдая за свекровью, Пребрана дивилась: ну и баба!.. Свекор-то совсем скис. Ей было жаль Владимира. Не хотелось смотреть на мужа, такого хрупкого и несчастного. Зимой он больше нравился ей: была в нем и твердость, и настойчивость.
Слова Васильковны доходили до нее словно через туман:
— Красна пава пером, а жена нравом… А нрав-то у тебя, Пребранушка, весь в деда твово. Так то — князь. Ты же — мужнина жена. Отколь в тебе это?!
— Чем бог наградил.
— Не бог, а люди, — строго осадила ее Васильковна. — Отец-то, Михаил, и вовсе святым не был.
— Ты, свекровь, отца мово не тревожь, — сдавленным голосом предупредила Пребрана.
— Вот оно, вот! — обрадовалась княгиня. — Все наружу и вылилось.
— Кшыть ты! — оборвал ее Святослав.
Владимир отскочил от отца. Переведя взгляд на Пребрану, старый князь сказал:
— Ступай покуда. Жди к трапезе.
Пребрана поклонилась с улыбкой и вышла.
— Куды поворотила, — протянул Святослав, подходя к жене. — Прежде чем языком-то молоть, подумала бы — что.
— Аль не правду сказала? — удивилась Васильковна.
Святослав досадливо поморщился.
— Кому нынче твоя правда нужна? Чай, мы не на Горе. Чай, Всеволодовы-то уши — вот они, — и он ткнул пальцем в дверь, за которой скрылась Пребрана. — Нынче нам самое время замириться со Всеволодом, а не старые обиды вспоминать.
— Да ты, батюшка, что? — пошатнулась Васильковна. — Никак, от сына своего, от Глебушки нашего, отступился?.. А он-то, родненький, в сыром порубе мается, нас с тобой вспоминает, ждет не дождется.
Она хлюпнула носом, пожухнув, как лист, опустилась на лавку.
— Баба, она и есть баба, — смягчаясь, сказал Святослав. — Ничего твоему Глебушке не станется. А то, что в поруб угодил, — через свою же глупость, не через нашу. Неча было в Коломне сидеть, не за тем его к Роману отсылал. А нынче и Роман сгинул, и мне — вечный позор.
— Сердце у тебя каменное…
— Ты лучше умом пораскинь, — не слушая ее, продолжал Святослав. — Не замирившись со Всеволодом, ни Киева, ни Глеба нам не видать. За Глеба воевать не пойду, войско мне против Рюрика сгодится.
Не было рядом с Васильковной Кочкаря, не у кого было ей спросить совета. Растерялась она. И хоть болело у нее сердце за Глеба, а перечить разгневанному князю она не решилась.
Владимир, глядя на ссору родителей, боялся вставить слово. Так и промолчал он все утро. Молчал и за трапезой. Ел мало, много пил. Лишь удалившись в покои жены, дал волю накопившейся обиде:
— И за князя меня не почитаете. Ровно не я в Новгороде хозяин. Мало мне Боярского совета.
— Сам виноват, — сказала Пребрана. — Доколе будешь чужим умом пробавляться?
— А ты почто сердила батюшку? С добром он к тебе…
— Не в ту сторону батюшка твой глядит.
— Умна больно.
Пребране стало жаль Владимира. Сидит потерянный, не знает, руки куда деть, тискает тонкие пальцы. Подошла к нему, провела ладонью по темечку, поцеловала в лоб.
— Ровно с покойником прощаешься, — отстранился от нее Владимир. Но голос его смягчился.
Пребрана села рядом, обняла мужа за плечи.
— Чего уж там, — сказал, не подымая глаз, Владимир. — Нынче правда твоя. Велел батюшка звать Словишу.
Сидя в порубе, Словиша многое успел узнать. Охранники были добрые, с тоски заговаривали с ним, даже угощали медом. Рассказывали о походе Святослава на Переяславль, о приезде в Новгород. Чуял Словиша — ветер подул в другую сторону. Скоро и про него вспомнят.
Будто в воду глядел. Вспомнили.
Пришел веселый Широнос, длинный, скуластый и курносый вой, отомкнул решетку.
— Вылезай!
Пока Словиша отряхивал приставшую к кафтану солому, торопил его:
— Не гомозись. Аль приглянулось в норе?
— Сам с мое посиди, — отвечал Словиша, подымаясь по спущенной в поруб лестнице.
— Ишь, медведище какой, — сказал Широнос, разглядывая обросшего волосами, растрепанного Словишу.
— Не у тещи был на блинах, — дерзко ответил Словиша.
— Язык-то укороти, — посоветовал Широнос и шмыгнул.
Словиша расчесал пятерней свалявшуюся бороду. От яркого света, ударившего в лицо, закружилась голова.
— А белый-то, — удивился Широнос. — Всего насквозь видно.
— Добрый ты…
Глаза стали привыкать к свету. Приставив ко лбу ладонь козырьком, Словиша разглядывал воя.
Широнос смущенно переминался с ноги на ногу.
— Аль вовсе от людей отвык? — спросил участливо. Покашлял, перехватил осклепище копья:
— Пойдем, коли так…
Они пересекли заполненный людьми двор, поднялись на крыльцо княжеского дворца. В сени Широнос входить не стал, пропустил Словишу вперед и закрыл за ним дверь.
Войдя, Словиша огляделся: все, как прежде, все, как и раньше было. Не раз пировал он за этими широкими дубовыми столами, не раз держал с Пребраной совет. Много воды утекло в Волхове с тех пор — вон уж и снега стаяли, и деревья распустились, за окном — зеленый пойменный простор.
В порубе всегда было темно и холодно.
Вошел Кочкарь, неодобрительно оглядел Словишу, не сказав ни слова, вышел. В дверях снова появился Широнос. Поманил дружинника пальцем:
— Подь сюды.
— Никак, Святославову милостнику не приглянулся? — удивился Словиша.
— В баньку велено тебя сводить.
— Ишь ты! — с удовольствием крякнул Словиша. — Гляди, Широнос, нынче я у князя в почете.
— На меня обиды не держи, — попросил его вой.
— А мне на тебя обижаться нечего, — успокоил его Словиша. — Кабы не ты, сдох бы я в своей норе.
— Человек ведь…
— Бросали — не спрашивали.
— Воля князева.
— А печаль наша.
В баньке Словиша совсем отошел. Широнос похлестал его веником, постриг бороду и усы, сам удивился:
— И не узнать тебя ноне.
В предбаннике уже лежал на лавке бережно сложенный новый кафтан — точь-в-точь на Словишу, словно по мерке шит. Штаны — тоже новые, новые сапоги.
— Нет, не в обиде я на князя, — шутливо говорил Словиша, перетягивая тонкую талию шелковым пояском — живота у него не было, совсем провалился, как у борзой.
— Грех обижаться на князя, — поддакивая ему, льстиво сказал Широнос. — Князь на то и князь.
— Да и мы с усами! — отозвался Словиша. Радовался дружинник, что на воле, что дорога ему лежит не иначе как во Владимир.
Святослав принял его ласково, указал садиться на лавку. Сметливые отроки налили в чаши вина. Исчезли тихо, как тени.
Вошел Кочкарь, встал позади князя, пристальным черным глазом оглядел Словишу (второй глаз был прикрыт повязкой).
Святослав, поднимая чашу, сказал:
— Во здравие брата нашего князя Всеволода.
Отпил глоток, поставил чашу перед собой, охватив ее обеими ладонями.
— Во здравие, — сказал Словиша и тоже отпил голоток.
Святослав улыбнулся. Улыбнулся и Кочкарь. Понравилась им сдержанность Словиши, оценили они и его догадливость. Значит, разговор будет не долог.
Снова в сенях появились отроки, снова разлили по чашам вино. Теперь чаш было три.
— За твое здравие, князь, — сказал Словиша и, как и прежде, отпил глоток.
— Недорога гостьба, дорога дружба, — сказал Кочкарь и выпил свою чашу до дна.
— Как в гостях ни хорошо, а дома лучше, — с лукавинкой намекнул Словиша.
Святослав задумчиво потеребил бороду украшенной перстеньками рукой: умен Всеволодов дружинник, ох, до чего умен. С таким не дело ходить вокруг да около. Одно только слово сказал, присказка вроде, безделица, а все понятно: и то, что они здесь не у себя на Горе, и то, что ему пора во Владимир.
О том же подумал и Кочкарь.
Святослав сказал:
— Брату нашему князю Всеволоду передашь поклон. Скажешь: зла на него у сердца я не храню. Глеба, мол, жду, а за Романа пусть не гневается.
— Все передам, как велишь, князь, — сдержанно поклонился Словиша.
— Сговорено — как узлом завязано. Святослав облегченно вздохнул.
Словиша встал. Кочкарь шагнул вперед, положил руку ему на плечо.
— А теперь, как заведено, — сказал он, — скрепим уговор по обычаю.
Святослав целовал крест, отроки принесли и сложили на лавке княжеские дары. Кочкарь сам повязал Словише меч с украшенной золотом и черненым серебром рукоятью.
А за стеной, в трапезной, все уж было приготовлено к пиру: длинные столы ломились от яств, вин и медов. На лавках сидели кончанские старосты и дружинники, во главе стола — архиепископ и посадник Завид Неревинич, по другую сторону — Святослав с Владимиром, Кочкарь и Словиша.
Пировали до поздней ночи, здесь же, на лавках, спали. Отоспавшись, снова садились за столы.
Во хмелю да в суматохе некому было следить за Словишей. Пробрался он вечером к Пребране в терем. Поскребся в дверь. Открыла ему Панка, тихонько, по-заячьи вскрикнув, отступила за порог.
Княгиня, склонившись над книгой, сидела у стола. Толстая оплывшая свеча бросала свет на ее задумчивое лицо, золотила упавшие на лоб нити волос.
Увидев Словишу, Пребрана встала, Панка юркнула за дверь, но княгиня остановила ее и велела вернуться. Панка растерялась, но ослушаться ее не могла. А вернула ее Пребрана не без умысла — чтобы после не было пересудов: неспроста же приставила к ней свою девку Васильковна.
Словиша понял княгиню и, поклонившись ей, спросил, не передать ли что Всеволоду: завтра отъезжает он из Новгорода во Владимир.
— Бог тебе в помощь, Словиша, — сказала Пребрана. — Остерегайся в пути лихих людей. А дядьке моему Всеволоду передай, что с мужем живем мы в ладу да в мире. Хотела б увидеть его, поклониться праху батюшки. Но расставили охотники в лесах силки, тугие луки держат наготове.
— Есть у меня и глаза, и уши, — сказал Словиша. — А ты, княгинюшка, шибко-то не тоскуй. Скоро возвращусь я — буду снова подле тебя.
— Гляди, не задерживайся, — и она осенила его крестным знамением.
В Торжке Словиша ночевал с купцами. Народ ушлый, вели купцы обозы с солью из Галича, рассказывали о тамошних делах. Одни поругивали Ярослава, заступались за сына его Владимира, другие честили жену его Ольгу, а вместе с ней и своевольных бояр, спаливших на костре любовницу Осмомысла Настасью.
— Житья не стало простому люду. То поляков зовут, то угров, — говорили они. — Вот и в Киеве нынче неспокойно.
— Опять пошла усобица.
— На дорогах разбой…
— Сами князья хуже татей…
— В одном только Владимире и живут купцы. Поприжал Всеволод бояр, вывел крамолу.
— Крут, а справедлив.
— Одно слово — хозяин…
Приятно было Словише слушать такое про своего князя. Купцы спрашивали его:
— А ты-то отколь будешь?
— Из Новгорода.
— А куда путь держишь?
— Куда держу, про то ветер знает.
— Ишь ты, какой скрытной.
— Сказал бы словечко, да волк недалечко, — отшучивался Словиша. — Сами про татей сказывали.
— А может, ты и есть тать, — уставился на него могучий мужик, молча сидевший у печи.
Мужика этого Словиша приметил еще с вечера: вроде бы и такой, как все, а вроде бы и нет. Глядит угрюмо, из-подо лба, улыбается — кривит нижнюю губу. Молчун.
— А если и тать, тебе-то что за дело? — подзадорил его Словиша. — Как поглядел я, обоза с тобой нет, да и на самом зипунишко — даром не надо. Нешто кто на тебя позарится?
Мужик не подхватил его шутки, кольнул сердитым взглядом, отвернулся к окну.
Больше других приглянулся Словише суздальский купец Прибыток. Этот был улыбчив. Маленький, шустрый, он везде поспевал и не жаловался, как другие.
Все видит и все знает. И сколько соли дают за лисью шкурку, и на сколько кадей [186] пшеницы меняют кусок бархата на Волыни.
— Хорошо идут наши мечи и кольчуги в Булгаре, а в Тмутаракани — меха и кони, — говорил он Словише. — Бывал я и во Владимире. Большой и красивый город.
— А в Киеве бывал? — спросил Словиша.
Прибыток рассмеялся:
— Оно сразу и видать, что человек ты не торговый. И в Киеве я бывал, и в Чернигове, и в Галиче, и в Новгороде. Спроси лучше, где не бывал.
— И в Царьграде?
— В Царьграде не бывал, — сознался купец. — Мы за моря не ходим.
— А нынче куда идешь?
— Иду в Чернигов. Брат у меня там помер, хочу забрать его деток.
— Добрый ты человек, Прибыток, — сказал Словиша.
— А как же? Своя кровь, — польщенный, проговорил купец. — Не идти же мальцам по миру. А я приставлю их к делу. Вырастут — научу торговать. Своих-то у меня нет.
— Отчего же?
— Да вот. Жена-то померла через год после свадьбы.
— С кем же ты живешь?
— С сестрой. Калека она у меня. Хроменькая. Так вместе век и коротаем…
Пораскинув и так и сяк, решил Словиша, что одному пробираться через леса и впрямь опасно.
— Возьми меня с собой, Прибыток, — попросил он купца. — В тягость я тебе не буду. Зато, глядишь, в дороге чем подсоблю.
— Оно-то так, — согласился купец. — Да только не один я. С людишками переговорить бы… Нынче разный народ по дорогам бродит.
Он поднял на Словишу смущенный взгляд:
— Ты того… Ты на меня не обижайся…
— Чего же обижаться-то? Я ведь, коли что, и один. Мне ведь не привыкать, — сказал Словиша.
— Ты на меня не обижайся, — повторил Прибыток. — Я сейчас, я мигом.
И вышел из избы. Угрюмый мужик, сидевший у окна, неодобрительно покосился на Словишу. Дружинник подмигнул ему.
Скоро Прибыток вернулся, весело сказал Словише:
— Согласились.
— Вот и ладно, — обрадовался Словиша.
Утром двинулись в путь. Выехали за ворота, свернули в лес. Ночью прошел дождь, в лесу было прохладно, пахло зеленью и хвоей. Привязав коня к задку телеги, Словиша лежал на мешках с солью и смотрел на плывущие по небу облака.
К полудню пригрело солнце, и дружинника разморила дрема. Он не заметил, как заснул, а проснулся оттого, что телега стояла, а возле телеги толпились люди. Позади всех суетился Прибыток. Лицо его не понравилось дружиннику, и Словиша потянулся за мечом. Но меча под рукой не оказалось.
Словиша сел на мешке и протер глаза.
— Эй, Прибыток! — крикнул он через головы мужиков.
— Тута я! — живо отозвался Прибыток, выглядывая из-за широких мужичьих спин.
— Это что за народ? — спросил Словиша.
— Мужики.
— Вижу, что мужики. Да только раньше я их что-то не видел.
— Из лесу мужики, — охотно пояснил Прибыток и снова юркнул за спины.
— А меч мой где?
— В щелку провалился, — сказал один из мужиков и взял Словишу за рукав кафтана.
— Ты меня не трожь, — вырвался Словиша и вскочил на ноги.
Мужики незло засмеялись.
— Прыткой…
— А глазищи-то…
— Сымай его, чего глядеть!
Двое мужиков запрыгнули в телегу, столкнули Словишу на землю. Вокруг загоготали.
— Чего ржете? — рассердился Словиша.
— А то и ржем, что прыткой.
— Ишь, странничком прикинулся.
— А меч княжеской.
— И в суме соболя.
Тут сквозь толпу протиснулся мужик с хмурым взглядом тот — самый, в рваном зипуне.
— Здорово, кум, — сказал он с улыбкой.
— Ты кто? — спросил Словиша.
Мужик сказал:
— Летяга. Сотник князя Рюрика Ростиславича. А ты кто?
— Никто.
Летяга хмыкнул и приказал, оборачиваясь к мужикам:
— Вяжите его да в телегу. И ты, Прибыток, помоги.
Словишу связали, снова усадили на мешки с солью. Рядом, свесив ноги, присел Прибыток. Стараясь избегать укоризненного взгляда дружинника, сказал со вздохом:
— Служба княжеская — дело подневольное. Эх-ха!
— Иуда ты! — оборвал его Словиша и дернулся на мешке.
— Кому Иуда, а кому верный слуга, — тихим голосом объяснил Прибыток. — Мы ведь за тобой от самого, почитай, Новгорода следим. Все приглядывались, все промеж собой смекали: тот али не тот. Тот. Попался!..
Словиша сплюнул:
— Зря везете меня.
— Чего же зря? Все яснее ясного: меч-то Святославов, — значит, и ты Святославов гонец.
— Эка рассудил. Дурак ты, Прибыток. Будет вам с Летягой от Рюрика Ростиславича взбучка.
— А это ишшо поглядим.
Прибыток чмокнул и взмахнул над головой кнутом. Кони побежали быстрее, телегу замотало на рытвинах и на корнях деревьев. Словиша выругался, лег на спину.
Как и утром, по ясному небу плыли белые облака.
Допросив Словишу, Рюрик отпустил его. Да еще дал золота на дорогу, да еды, да коня. А Летяге велел проводить дорогого гостя.
— Передай Всеволоду от меня поклон, — сказал он на прощанье. — А на нас не серчай.
— Ну что? — спросил Словиша еще больше посмурневшего сотника. — Словили Святославова гонца?
— С кем беды не бывает, — ответил, избегая его взгляда, Летяга. — Все Прибыток наплел, от него и пошло. Ох, и достанется нам от князя.
— Прощай, Летяга.
— Может, свидимся…
Ускакал Словиша на солнечный восход. И, продираясь сквозь леса к Москве, не думал о том, какую добрую весть принес осторожному Рюрику.
Выслушав Прибытка с Летягой, побеседовав со Словишей, понял Рюрик, что самое время ему сейчас идти не мешкая на Киев. Еще не скоро соберется Святослав с силами, еще не скоро дождется ответа от Всеволода, а у Рюрика войско вот оно — под боком. Нет, не помирившись со Всеволодом, не пойдет старый князь в свой Киев. Осторожен Святослав, хитер и осторожен. Зато Рюрику другого такого случая, может, и до смерти не дождаться. И он не любит рисковать, и он живет с оглядочкой, да тут и оглядываться нечего — пора собирать дружину и идти на Днепр. Ни за что не опередить его Святославу: пока-то он еще переберется через волоки!
Сладко щемило сердце Рюрика, когда во главе своей дружины, восседая на высоком коне, приближался он к Киеву. Зажмурившись от счастья, со слезами на глазах вглядывался он в золоченые шеломы церквей, улыбался и гнал коня все быстрее и быстрее, подстегивая его крученой плеточкой.
Знал Рюрик — откроют киевляне ему свои ворота, не станут драться за бежавшего в Новгород Святослава, да и боголюбовский разор у них еще на памяти, но все же волновался.
Вот уже сколько лет грезился ему высокий киевский стол, ночами видел он, казалось, несбыточное: валит пестрый люд по улицам Киева, давят друг друга мужики, спешат взглянуть на молодого князя. А он стоит на паперти собора рядом с облаченным в торжественные ризы митрополитом и щедро дарит народ монетами. А подле него — княгиня вся в белом, в украшенном жемчугами кокошнике, а позади — верные отроки, как собаки, готовые ринуться за своим князем в огонь и в воду. Видел он себя молодым и стройным — и хоть проходили годы, а ни одна морщинка не оставляла следа на его лице.
Куда там! Нынче голубоглазого красавца Рюрика не узнать: обрюзг он, стал толст и неповоротлив, а морщинок столько легло под глазами, что и не сосчитать. Седина запорошила густым инеем его бороду, в голосе появилась хрипотца, глаза из голубых стали серыми — все это не только от забот (он и в Белгороде жил беззаботно), а от чрезмерного пития и несдержанности.
Жаден был до жизни Рюрик, все спешил ухватить, ничего не проходило мимо его жилистых, цепких рук, а главное упустил. Как промчались годы, он и не заметил — то в походах, то в пирах, — а спохватился: грести-то уж больше нечего, все загребли другие князья, те, что были его посноровистее.
Но нынче давней молодостью повеял на него днепровский свежак. Словно только что вернувшийся в мир из тьмы небытия, глотал он степной воздух, впитывал в себя цвета и звуки. Но слаще всех звуков был для него перезвон дивных киевских колоколов, краше всех красок — многоцветье торжественно стоящей у Золотых ворот толпы во главе с митрополитом. Словно ожили давнишние сны, а может, и это был сон?..
Рюрик рассмеялся, подергал себя за ухо — нет, не сон это; и впрямь встречает его Киев праздничным перезвоном колоколов, а церковные служки несут на золотом подносе святые дары. И рядом с ним жена его Анна в белом шелковом платье и кокошнике, осыпанном слезами крупного жемчуга, а позади дружинники — богатырь к богатырю, — все высокие и ладные, все в дощатой броне [187].
На радостях выставил Рюрик киевлянам несколько бочек вина и меда, сам со своею дружиной пировал на Горе.
Но за нежданной удачей да за пирами не забывал он о сидящем в Новгороде Святославе, ухо держал востро. Знал Рюрик — ни за что не уступит ему Святослав старшинства, за киевский стол и он много положил пота и крови. Вот замирится со Всеволодом — и придет под Киев. На горожан у Рюрика надежды нет, одна только своя дружина, да еще братья, да половцы, да берендеи. А что, как опередит его Святослав? Степнякам ведь все равно, чей князь, — лишь бы долю не уступить в добыче, лишь бы вернуться к себе с золотом и рабами.
Рано удалился Рюрик от своей пирующей дружины, кликнул Давыда. Брату не понравилось, что его оторвали от веселья. Пришел хмурый. В нетрезвых глазах прыгают шальные бесы.
Разговор с ним Рюрик начал издалека. Но пьяный Давыд, икая и ухмыляясь, никак не мог взять в толк, с чего бы так беспокоиться брату. Небось и сам раньше любил попировать, а нынче оставить дружину ради постной беседы и вовсе смешно.
— Не пойму я тебя, брате, — выслушав длинную речь Рюрика, сказал Давыд. — По моему разумению выходит, будто и не рад ты вовсе, что сел на Горе. Ежели боишься Святослава, уступи Киев мне.
— Язык говорит, а про что — голова не ведает, — оборвал его Рюрик. — Али позабыл, как ловил тебя Святослав на Днепре?
— Не дрозд я, чтобы лететь в его силки.
— А про то не знаешь, что сидишь на чужой ветке.
— Это как же? — встряхивая налитой хмелем головой, спросил Давыд.
— Ежели не поостережемся, не нынче, так завтра придет Святослав, спихнет нас с Горы — в степи уйдем к Кончаку?
— Святослав далече, — улыбнулся Давыд. — А дружина на тебя в обиде.
— Совсем тебе мед голову вскружил…
— На то он и мед.
— Взяли мы Киев, удержим ли?
Давыд поднялся с лавки, сладко потянулся. Не вовремя затеял с ним Рюрик свой разговор. Но брат подошел к нему вплотную, уперся настойчивым взглядом в его лицо, заговорил ласково, быстро, проглатывая слова:
— Единой мы крови с тобой, брате. И отступать нам друг от друга никак нельзя. С утра посылаю я гонцов за помощью к князьям луцким, Всеволоду и Ингварю, войско буду просить у Осмомысла, а тебя отпускаю в Смоленск к Роману. Без Романа Святослава нам ни за что не одолеть.
— Стар уж Роман, да и немочен…
— Войско даст.
— А ежели не даст?
— Знает Роман: и ему без нас в Смоленске не усидеть. Даст.
Давыд не любил Романа, редко встречался с ним, а встречаясь, дивился его мягкости. Много зла причинили брату смоляне, посмеивались над его набожностью. На старости лет окружил себя попами, с утра до ночи бьет поклоны перед иконами. Лучшие земли роздал монастырям. Жена его, Святославна, в доме хозяйка — не он. Сухая и скаредная баба.
Бывал Давыд у Романа в гостях, надивился вдоволь. Даже пира в честь приезда брата не справили, а уж из палат без жены — ни ногой. Всем заправляет в Смоленске Святославна: снаряжает дружинников, шлет гонцов, нос сует в каждый котел.
— Как хошь казни, не поеду я в Смоленск к Роману, — отводя глаза в сторону, проговорил Давыд.
— Не серчай на брата, — мягко упрекнул его Рюрик. — Старший он в нашем роду. Меня не послушается, Мстислава уж нет в живых. На тебя одного надежда.
Льстивые речи Рюрика поколебали твердость Давыда.
— Уговорил ты меня, — сказал он. — Только нынче уж боле не тревожь. Допирую я с дружиной, а там и в путь.
Прослезившись, Рюрик трижды облобызал его.
Но за полночь в ложнице, прижимаясь к мужу, Анна наполнила его новой тревогой.
Всегда спокойная и рассудительная, на этот раз она взволнованно и сбивчиво шептала:
— Страшно мне, ох как страшно. Не к добру оставил ты Белгород. Да и худо ли нам жилось?.. Неуютно на Горе, все чужое. Не верю я киянам. И Давыду не верю. Не поможет тебе Ярослав — у него, чай, и своих хватает забот. Рыскает сын его Владимир в чужих уделах, на Олега кует крамолу…
Рюрик молчал, уткнувшись лицом в подушку. Анна вздыхала.
— Все вы, бабы, прикипаете к своему гнезду, — сказал князь.
— А чем худо тебе было в Белгороде? Чем Киев лучше?..
— В Киеве я — старший князь.
— Старший-то князь за лесами…
— Ты Всеволода не прочь, — приподнялся на локте Рюрик, вглядываясь в мокрое от слез лицо жены.
— Ох, не к добру это все. Чует мое сердце, что не к добру.
— Накаркаешь…
— Сам на себя беду накликал.
Рюрик выпростал из-под одеяла руку, погладил жену по голове. Анна вздрогнула, отвернулась. Вздохнув, села на кровати.
— Недобрый сон мне вчера привиделся. Будто едем мы по полю, а Давыд впереди. Ты окликаешь его, а он не слышит. Солнце красным пожаром все опалило вокруг, дышать нечем, кони храпят, не хотят идти, земля дыбится, булькает и лопается, как каша в медянице…
Рюрик сел рядом с женой, поставив локти на колени, подпер ладонями подбородок.
— Не верь Давыду! — вдруг быстро прошептала Анна и зарыла лицо в подушках.
Рюрик встал, отошел к окну. За Днепром серел рассвет. Из гридницы еще доносились пьяные голоса. Внизу, у всхода, фыркали кони, на дворе, подложив под головы седла и попоны, лежали захмелевшие вои. На скамеечке, съежившись, дремал воротник.
Анна стонала и всхлипывала. Потом она затихла. Рюрик вернулся на цыпочках к постели, склонился над спящей женой, задумчиво опустился на лавку.
Так и просидел он до рассвета в исподнем, большой и обмякший, опустив между колен длинные худые руки.
В знойные летние дни, когда палило солнце и разморенные люди неприкаянно бродили по улицам города в поисках спасительной тени, Мария выезжала в Суздаль.
Здесь был простор, над зелеными холмами дули привольные ветры, от берегов Нерли наносило запах созревающих трав. Лодия княгини, украшенная деревянным узорочьем, с высокой кормой и красными ветрилами, всегда стояла в затоне на Каменке — подле самого княжеского дворца. Вечерами, когда солнце склонялось к земле и по мягким зеленям стлались длинные тени, Мария в сопровождении дворовых девок отправлялась на прогулку.
Досада всегда была вместе с ней.
Кормщик подымал ветрила, легкий ветер вздувал их, и лодия ходко шла к устью Нерли. Обратно возвращались на веслах.
Иногда в Суздаль наведывался Всеволод с дружиной. Тогда в городе сразу становилось тесно, празднично и шумно. На воду спускались еще две лодии, дружинники, истосковавшиеся от безделья, садились на весла и устраивали на реке гонки, которые обычно заканчивались многодневным пиром. В полях за Каменкой жгли костры, прыгали через огонь, соскучившиеся по парням девки до утра водили хороводы.
На одном из таких хороводов и повстречал Досаду Кузьма Ратьшич. Не видел он ее с той поры, как привез во Владимир радостную весть о Всеволодовой победе на Влене.
После того Ратьшич был надолго оставлен князем в Переяславле, а когда вернулся, Досады во Владимире не застал — уехала она с княгиней Марией на лето в Суздаль.
Вскоре наведался в Суздаль и Ратьшич — наказал ему князь проведать чернеца Чурилу, узнать, как продвигается летописание. У Чурилы Кузьма не задержался, тем же днем примчался на княжий двор, но ни Досады, ни княгини в тереме не было. Тогда и поскакал он в поля, где горели уже костры и слышался девичий смех.
Княгиню заметил он еще издалека, а когда подъехал поближе и спрыгнул с коня, увидел и Досаду.
Мария сидела на скамейке, застланной красным трапезундским ковром, и веселилась, глядя на резвящихся вокруг костра молодиц; Досада стояла рядом — тоже веселая и румяная: или это костер бросал на ее лицо свои горячие отблески?
Оставив коня пастись в ложбинке, уже затянутой вечерней дымкой, Кузьма поднялся на пригорок, и Мария сразу признала его. Глаза ее заблестели, она даже привстала, надеясь увидеть и князя, но Ратьшич был один, и взгляд княгини наполнился грустью.
Кузьма приблизился к ней, поклонился и глухим от волнения голосом передал, как велено, поклон от Всеволода: князь-де жив-здоров, но приехать не может, потому что ждет известий из Новгорода.
— Садись, Кузьма, будешь моим гостем, — сказала Мария, указывая на лавку рядом с собой, но Кузьма остался стоять.
Досада заметила устремленный на нее настойчивый взгляд княжеского любимца. Она вспомнила Ратьшича (да и не забывала вовсе!), вспомнила вечер, когда прибыл он из Переяславля с доброй вестью, и почувствовала вдруг, как сами по себе щеки и шея ее наливаются жаром.
Еще жило в ее памяти расставание с Юрием, еще не прошла старая боль, поднимавшаяся в ней с сильными ударами сердца, едва только вспоминала последнюю встречу, когда уговаривал ее Юрий с ним вместе покинуть Владимир. Где он сейчас, жив ли, в какие его забросило края?.. А может быть, и нет его уже, может, только и остался он в ее сердце, и кости его, умытые чужими дождями, белеют посреди нелюдимой степи?
Сказывали страннички, будто видели молодого князя в Рязани, по другим слухам — подался он с дружиной к половцам. И уж не раз жалела потом Досада, что не послушалась своего сердца, не покинула отчий дом — как знать, а вдруг помогла бы она любимому, удержала его от опрометчивого шага, уберегла в минуту опасности…
Нет, не о Ратьшиче думала все эти дни Досада, не до него ей было, да и что ей в Кузьме? Вон сколько вокруг молодых да ладных парней — любому только намек подай, в тот же день зашлют к отцу сватов. Только не до сватов ей нынче — свербит незаживающая рана, спать мешает по ночам, потому что и ночью все то же: то Лыбедь приснится, то стог, то мчится она с Юрием на коне по бескрайнему белому полю.
— Грустный ты что-то сегодня, Кузьма, — сказала Мария, разглядывая Ратьшича и догадываясь о причине его грусти. — Пошел бы к девкам в хоровод. Вона как стрижет тебя глазами Краса. Аль девка не по тебе?
— Другая у меня на уме.
— Про другую и думать забудь, — строго сказала Мария.
— Как знаешь, княгиня, — покорно отозвался Кузьма. — Я бы и сам рад, да разве сердцу прикажешь?
— Экий ты, Кузьма. Девку бы пожалел. Горе ведь у нее.
— А счастье рядом ходит.
— Тебе — счастье, а ей?
Вздохнул Кузьма, поглядел на Марию печальным взглядом и, поклонившись, собрался уходить — княгиня остановила его:
— Не серчай на меня, Ратьшич.
— И ты не серчай, княгиня. Не передать ли что Всеволоду?
— Поклон передай. И еще скажи: жду я его в Суждале, — помешкав, добавила: — Соскучилась я по князю, так ему и скажи.
В последний раз взглянул Кузьма на Досаду — она же даже не обернулась в его сторону — и спустился с пригорка. Поймал коня; стиснув пятками ему бока, помчался, вздымая пыль, по светящейся среди лугов дороге.
Ветерок с Ополья принес раннюю прохладу. Ратьшич поежился и подумал, что зря пустился на ночь глядя в путь, но поворачивать коня ему не хотелось, да и думы были невеселы: нет, не полюбит его Досада, зря он старается, зря надрывает сердце. А брать ее в дом без любви — только маяться. Где уж ему тянуться за боярской дочерью!
Гнал он коня по пустой дороге, стегал его плетью. Сердился конь, вскидывал голову, недоуменно взглядывал на седока: аль подменили ему хозяина или бес в него вселился? Но, устав от скачки, Ратьшич сам придерживал его, а то и вовсе опускал поводья — ехал тихо, не видя и не слыша ничего вокруг.
Так наехал он за полночь на одинокий костер, удивленно остановился. У костра полулежал, опершись на локоть, небольшого росточка мужик, рядом пощипывал траву оседланный конь.
Услышав топот, мужик вскочил на ноги, вгляделся в темноту.
— Эй, кто там? — крикнул Ратьшич с коня.
— Подъезжай, увидишь, — сказал мужик.
«Смелый», — подумал Ратьшич и приблизился к костру. Приглядевшись наметанным взглядом, сообразил, что под кафтаном на мужике кольчуга; в траве лежал шлем. Длинные русые волосы крупными прядями спадали мужику на плечи.
Кузьма сам себе не поверил:
— Да никак, Словиша?!
— Он самый и есть. А ты Кузьма.
— Верно.
Ратьшич проворно спрыгнул на землю, обнял дружинника. Пригляделся: вроде бы все такой же, только лицом потемнел, да заострились скулы. Глаза глядят по-прежнему молодо.
— А сказывали, что сидишь ты у Владимира в порубе, — опустился на корточки возле огня Ратьшич.
— Верно сказывали, — кивнул Словиша. — А нынче вот — ко князю гонцом, везу от Святослава гостинцы.
— Порадуешь Всеволода…
— А ты-то как? — спросил Словиша.
— Живу, не жалуюсь.
— Да-а, — неопределенно протянул Словиша и сломал о колено сухую валежину, сунул ее в огонь под красные уголья. — Еду вот я на коне, гляжу вокруг, и сердце радуется. Дай, думаю, разложу костерок. В ночи все равно не ждет меня князь. А то соскучился по родному дымку, когда-то еще посижу у огня?..
Ратьшич тряхнул головой, засмеялся.
— Ты что? — удивился Словиша.
— Вот ведь какие чудеса случаются, — сказал Кузьма. — Скакал я нынче и думал: велико Ополье, а ни живой души на дороге. Хоть бы кто повстречался…
— Тебя тоже в ночь понесло.
— А! — Ратьшич махнул рукой.
Словиша достал из брошенной рядом с плащом сумы хлеб и кусок жареного мяса, разломил, половину протянул Кузьме, мясо разрезал узким засапожным ножиком.
— Видел я вчера на переправе через Нерль булгарских купцов, — сказал он, уплетая за обе щеки. — Едут не нарадуются: тихо стало, бояться некого. Не шалят на дорогах разбойнички, твердой рукой правит Всеволод.
— Он и зипунников с Волги потеснил, — согласно кивнул головой Ратьшич.
— А на юге все враждуют из-за Киева. Попал я по пути в Рюриков стан. Да, не скоро вернется Святослав на свою Гору. Объединятся Ростиславичи — не видать ему Киева.
— Зря старый князь поддержал Романа.
— Думал, силы за ним неисчислимые.
— На Новгород понадеялся…
Словиша хмыкнул.
— Новгородцам голову в костер совать ни к чему. Вон и нынче уже поговаривают: зачем нам Владимир, позовем другого князя. Не сядет Святослав в Киеве — не видать и сыну его новеградского стола, — сказал он.
— Умен князь Всеволод. Даром что молод, — кивнул Ратьшич.
— Умен, — согласился Словиша.
Небо на востоке начинало сереть. В траве вспорхнула и защебетала ранняя птаха.
Костер догорел.
Когда Ратьшич со Словишей подъезжали к Владимиру, солнце уже озарило купола многочисленных церквей.
У самых Серебряных ворот навстречу им попался юркий мужик с перекинутым через плечо мешком. Сзади плелась молодуха и что-то кричала ему вслед. Мужик сплюнул и остановился.
Ратьшич улыбнулся: от вчерашних пасмурных мыслей не осталось и следа. Молодец Словиша — сам бог послал его Кузьме.
Все вдруг высветлилось вокруг: и сбегающие налево к Клязьме зеленя, и широкая речная пойма, и лес, укрывший сплошной стеной муромскую сторону, и крытые щепой беспорядочно раскинувшиеся на косогоре избы посада.
Кузьма пришпорил коня и нагнал Словишу под высокими сводами ворот.
Зихно, поправив мешок на спине, проводил любопытным взглядом всадников.
— Ноги у тебя как у борзой, — сказала, нагоняя его, Злата. — Куды летишь, спотыкаешься?
— Тьфу ты, — сплюнул Зихно и сел на обочине. — Никуды не пойду.
— Вот и сиди.
Зихно поглядел на Злату с тоской, поковырял пальцем дырявый лапоть.
— Ну скажи, ну что ты за мной увязалась?
— Захотела и увязалась, — бойко ответила Злата и, подоткнув сарафан, села с ним рядом.
Закончив роспись Успенского собора, — неделю тому назад это было, — Зихно снова загулял у клобучника Лепилы. Злата все дворы оббегала, выплакала все глаза. Никитка, как мог, успокаивал ее:
— Да никуды не денется твой Зихно. Дорогу домой знает.
Зато Аленка подливала масла в огонь:
— У непутевого все по-непутевому. Поди, пристроился к какой вдовице под бочок.
Злата — в слезы. Едва успокоила ее Аленка.
— А не поискать ли богомаза у судовщиков? — предложил Никитка, вспомнив, как однажды рассказывал ему Зихно о знакомом своем Яшате.
Пошли к судовщикам. Нашли Яшату.
— Не, у нас его не было, — сказал судовщик. — А вы загляните-ко к златарю Толбуге.
Постучались к златарю. Толбуга, распухший с перепоя, с покорябанным лицом и подбитым глазом, шепнул Никитке, что Зихно был у него, пил, но жена проводила богомаза ухватом.
— Злючая она у меня, — сказал Толбуга. — Ну ровно пес цепной.
Сказал и опасливо нырнул за дверь. В горнице послышались возня и глухие удары.
— Я те покажу цепного пса! — слышался за дверью басистый женский голос. — Я те покажу!..
Перепуганные, Никитка со Златой выскочили за калитку. Отдышались. Постояв на солнцепеке, решили искать Лепилу. Едва достучались до клобучника.
— Чо грохочете, людям спать не даете? — спросил Лепила, отворяя дверь. Узнав Никитку, вымученно улыбнулся.
Из темноты раздался знакомый голос богомаза:
— Высока у хмеля голова, да ноги жиденьки.
— А ну-ка, покажись на божий свет, — просунулся в дверь Никитка.
Зихно выполз из-под рваной ферязи, уставился на него пустыми глазами. Никитка схватил богомаза за шиворот.
Лепила отступил за порог, завопил истошно:
— Режут!
Протрезвев от крика, Зихно уперся в притолоку обеими руками.
— Ты меня, Никитка, не трожь, — сказал он заплетающимся языком. Увидев Злату, осклабился. — Вот и голубка на порожек присела: гули-гули…
Злата заплакала, отвернувшись. Никитка упрекнул богомаза:
— Креста на тебе нет, Зихно.
— У баб у всех глаза на мокром месте, — буркнул богомаз, но заметно попритих и покорно поплелся за Никиткой. Злата, всхлипывая, шла сзади.
Встречные мужики на улице останавливались, узнавали богомаза, подшучивали:
— Снова взяли Зихно в полон.
— Ведут, как быка на поскотину…
Два дня богомаз отсыпался. На третий, попарившись в баньке, сказал, что сговорился с игуменом и идет в Суздаль расписывать монастырскую трапезную.
— Да что ж тебе во Владимире не сидится? — удивился Никитка.
— Скучно у вас, — виновато улыбаясь, сказал Зихно.
— А ты все веселья ищешь?
— Душа на простор просится…
Больше ни о чем его расспрашивать Никитка не стал. Ушел в свой сруб, заперся, до обеда не выходил. Днем, когда позвала Аленка, молча похлебал уху и снова исчез.
Зихно с вечера собрал краски и кисти, сложил в мешок. Злата незаметно сунула ему туда же кусок хлеба и две репы. Утром, ни свет ни заря, была уже на ногах.
— Ты куда это собралась? — спросила ее Аленка.
Злата, будто и не слыша, молчала.
— И не смей с ним ходить, — догадалась Аленка. — Ишь, чего выдумала.
В горнице появился Зихно, стал прощаться с хозяевами:
— Спасибо вам, добрые люди, за хлеб, за соль.
Никитка сказал:
— Моя изба — твой дом, Зихно. Ежели надумаешь, возвращайся. Всегда рады будем.
Зихно поклонился ему, поднял мешок, взвалил на плечо:
— Не поминайте лихом.
Только тут Аленка заметила, что Златы нет в избе. Туда, сюда сунулась, выскочила во двор.
— Ты чего суетишься? — спросил ее Никитка.
— Никак, ушла девка с богомазом.
Никитка засмеялся:
— А где же ей еще быть?!
Выбежала Аленка за ворота — ни души на улице…
…Ковыряя пальцем лапоть, Зихно сказал:
— Нет, не возьму я тебя с собой, Злата. Возвращайся лучше к Никитке. Пропадешь ты со мной…
Опустив взгляд, Злата молчала. Зихно поморщился, почесал со старанием пятерней в затылке. И с чего это вдруг она привязалась к нему — ну, словно собачонка.
Сроду не бывало такого с богомазом. Привык он жить сам по себе. Нынче в брюхе пусто, завтра — пир, нынче — сена стог, завтра — пуховая постель, нынче попадья, завтра — боярыня. Неужто пришел конец его привольной жизни?!
Из ворот, вихляя колесами, выползла телега. Понурая лошаденка мотала головой, отмахивалась от мух, мужик, свесив ноги с передка, клевал носом.
— Тпру, — подошел Зихно к телеге.
Мужик проснулся, вскинул на него мутные от тоски глаза. Покосился на Злату.
— Не подвезешь ли до Суждаля? — попросил его Зихно.
— Отчего ж не подвезти, — сказал мужик. — Садись.
Богомаз бросил на дно телеги мешок, сел позади мужика. Телега тронулась.
Не оборачиваясь, мужик спросил:
— А девка не твоя ли?
— Тебе-то что? — сказал Зихно.
— Да мне-то ничего. Только девка, кажись, твоя.
— А хоть и моя?
Зихно осерчал. Мужик взмахнул кнутом, ожег лошаденку по тощему заду. Телега затряслась, затарахтела на выбоинах. Злата все так же неподвижно сидела на обочине. Зихно поморщился.
— Стой, — сказал он мужику.
Телега остановилась. Зихно спрыгнул с задка, подошел к девушке.
— Ты чего? — спросил, оборачиваясь, мужик.
— Пойдем, что ли, — сказал Злате Зихно и взял ее за руку. Рука у нее была холодной и влажной. Богомаз улыбнулся, и лицо девушки медленно осветилось встречной улыбкой.
Держась за руки, они вернулись к телеге, сели спиной к мужику, свесив ноги с задка. Сняв кафтан, Зихно набросил его Злате на плечи:
— Холодно.
Телега покатилась под уклон. За поворотом город скрылся из виду. От клязьминской поймы потянул свежий ветер. Серебряной лентой сверкнула за развесистыми ивами река. А там, где Клязьма сходилась с Нерлью, на низменном лугу, то исчезая, то снова показываясь из-за деревьев, открылась их взору нарядная, как невеста, белая церковь Покрова.
Сильно сдал за последние два года Чурила. Хвастался он могучим здоровьем, буйная сила была в его руках, да и сейчас гнул он подковы, но однажды, возвращаясь в свою келью с заутрени, вдруг почувствовал, как заволокло туманом монастырский двор. Остановился Чурила, протер глаза — думал, надуло ветром соринку, — но туман становился все гуще, и уж не мог он идти, а присел на дубовую колоду, удивленно поводя во все стороны большой кудлатой головой.
Шел мимо него трапезарь [188] с зажженной от лампады лучиной, удивился:
— Эк перевернуло тебя, Чурила. Уж не пьян ли?
— Пьян, да не от вина, — сказал Чурила, слепо протягивая к трапезарю руку. — Помоги добраться до кельи.
Принюхался трапезарь — не пахнет от чернеца вином, перепугался:
— Ровно слепой ты…
— Слепой и есть. Ни двора не вижу, ни святой церкви, ни креста на ней. Солнышко на небе аль ночь темна?
— Солнышко, Чурила.
— Припекает лицо… Да и голос твой вроде знакомый, а кто такой — не угадать.
— Трапезарь я.
Подхватил он Чурилу под руку, повел ко всходу. А на всходе монах ступеньки переступить не может: что ни шагнет, то споткнется. Едва добрались до кельи.
Посадил трапезарь Чурилу на лавку, что дальше делать — не знает.
— Зови игумена, — надоумил его Чурила.
Опрометью выскочил трапезарь во двор, переполошил монахов, разыскал в соборе игумена. Когда привел его, в келье у Чурилы уже толпился народ. Вздыхали монахи, дивились:
— Еще вечор здоров был.
— Никак, обет нарушил…
— Чурила — чернец праведный, — заступались за него другие. Кто зло, а кто участливо, но все глядели на него с испугом: что, как нечистая сила вселилась в их собрата? Сопели, крестились, с недоверием рассматривали толстые книги, расставленные на сосновых досках вдоль стен. Уж не от них ли вся и беда?..
Игумен, войдя, застучал посохом, закричал тонким голоском:
— Кшыть на вас, бездельники!
Трапезарь стал выталкивать монахов из кельи, напоследок его и самого вытолкал игумен.
Оставшись один, игумен перекрестился, перекрестил Чурилу, сел рядом с ним на лавку, стал пытать его, не грешен ли, не сотворил ли чего, порочащего святую обитель.
— Да не грешен я, не грешен, — мотал головой Чурила. — Вот те крест, говорю, как на духу: чист я и перед богом и перед людьми.
Увидев слезы на его незрячих глазах, игумен смягчился, совсем уже по-отечески тепло сказал:
— Да уймись ты, дай-ко взгляну на очи.
Чурилу игумен любил, чтил его за книжность и за то, что навещали его в монастыре княжеские мужи; раз даже сам Всеволод приехал, переполошил монахов, долго беседовал с Чурилой в его келье, а уезжая, пожаловал две монеты. Другой бы монах закопал их в кубышке или пропил в миру, а этот отдал на святой храм для обновления почерневших и пооблупившихся икон. Нет, не жаден был Чурила, и мирских грехов за ним не водилось, — то, чем раньше славился, нынче не в счет. Было: бражничал он в миру, во многих драках и непристойных делах замечен был, но приласкал его князь, доверил летописание, освободив от прочих монастырских повинностей, — и преобразился Чурила. Он и помочь, ежели надо, не отказывался: то дров нарубит в лесу, то дорожки расчистит от снега…
Любил, любил игумен Чурилу, и надо же — такая беда.
— Давно ли слепнуть стал? — участливо спросил он монаха.
— Разом затмило…
— Эко оно. Да не тужи, Чурила. Неспроста в народе сказано, что после грозы — вёдро. Отдохнул бы ты.
Ласковые слова игумена немного успокоили монаха. А вечером пришла к нему знахарка, в соборе служили за него молебен. К утру полегчало. Пробился сквозь молочную пелену солнечный свет, через неделю снова прозрел Чурила, но прежняя зоркость так и не вернулась. Теперь не мог уж он писать при свече, да и в пасмурные дни буквы прыгали перед его взором, сливались в единую полосу. Лишь близко склонившись к листу, мог он разобрать написанное.
И без того неразговорчивый и угрюмый, стал Чурила еще молчаливее. Но совета игуменова послушался: все чаще выходил он за монастырь — бродил по берегу Каменки, а то выбирался и на Нерль. Помогал мужикам ловить бреднем рыбу.
И, сидя на пеньке, уставившись пасмурным взором в утекающую к горизонту зеленую даль, перебирал он в памяти минувшее. Свежий ветер обдувал его лицо, трепал волосы на начавшей лысеть со лба могучей голове. Вся жизнь предстала перед Чурилой — всплывали забытые встречи, сказанные мимолетно слова; лица, стертые временем становились отчетливее. А после складывалось все в единую пеструю картину.
Краски еще были беспорядочны, но мысль уже пробивалась сквозь них, прорастала, как стебель из брошенного в пашню зерна.
А потом настал день, когда он понял, что уж больше не может молчать. Рождались слова, разрывавшие скупые строки летописи, и он, сначала робко, а потом все увереннее, стал записывать их для себя на смытых листах старинного «Шестоднева» [189]…
Нет, не сломала жизнь упрямого Чурилу. Могучая, неведомая и страшная сила все чаще и чаще толкала его к заветному труду. Глаза его, хоть и не стали зорче, но обрели просветленную ясность, счастливая улыбка неожиданно одухотворила его лицо.
Не доезжая до Суздаля, мужик остановил лошадь и сказал:
— Я тут на Городищи сверну.
С холма хорошо были видны городские укрепления, над которыми тут и там торчали купола соборов и островерхие кровли теремов. Зихно соскочил с телеги, помог спрыгнуть Злате. Телега тронулась и скрылась за кустарником.
Богомаз забросил на спину мешок и стал спускаться к реке. Шагал он широко, размашисто, и Злата едва поспевала за ним.
В реке, под нависшими над водой деревьями, голые мужики ловили раков. На пеньке сидел монах и басовито покрикивал им:
— Куда глядите, лешие? Под бережком, под бережком пощупайте.
Мужики покорно шарили под берегом, вытаскивали раков, бросали их в ведро, которое нес за ними по берегу белобрысый и тоже голый мальчуган с выпирающими из-под кожи ребрышками.
— Ты погоди, а я потолкую с мужиками, — сказал Зихно Злате и сбросил на траву мешок. Злата, застеснявшись, отвернулась, села, надвинув на лоб пестротканый платок.
Зихно спустился к берегу.
— Эй, мужики! — сказал он.
— Чегой-то?
Мужики выпрямились, стоя по колено в воде. Монах на пеньке пошевелился и обратил в сторону богомаза бледное лицо с жидкой бородой и выцветшими глазами.
Зихно замешкался, кашлянул, неторопливо приблизился к нему. Поклонившись, спросил:
— Ты, чернец, не из монастыря ли?
— Оно и так видать.
— Иду я из Владимира в Суждаль, — пояснил Зихно, теряясь под его пристальным, насмешливым взглядом.
— Суждаль у тебя под боком, — ответил монах. — Вона шапочки церковные горят…
— Небось и сам вижу, — буркнул Зихно. — Я тебя про что спросить хочу?
— Говори…
— Не знаешь ли ты чернеца Чурилу? Сказывают, пишет он летопись, обитает в монастыре, а меня к нему шлет камнесечец Никитка. Богомаз я…
Заулыбался монах, от краешков глаз к вискам побежали мелкие морщинки.
— Я Чурила и есть, — сказал он, тыча себя в грудь перстом. — А ты, никак, Зихно?
— Угадал! — обрадовался Зихно, что так быстро нашел нужного человека. Но тут же засомневался:
— А ты и вправду Чурила?
— Сроду не брехал.
— Что-то не очень чтобы похож ты на него. Про Чурилу сказывали: богатырь-мужик.
Монах засмеялся:
— А я?
— Да щуплый ты какой-то, — замялся Зихно.
Голые мужики смеялись:
— Да Чурила, Чурила он! — кричали они. — В Суждали все его знают.
— Фома ты неверующий, — сказал Чурила и встал. Тут уж все сомнения отлетели прочь: Зихно едва доставал монаху до плеча.
— Ведро-то раков мне принесите, — наказал Чурила мужикам. — Гость у меня нынче.
— Принесем, как не принести, — весело пообещали мужики. По всему видно было: любили они монаха, считали своим человеком.
Чурила и Зихно поднялись на взлобок, где сидела Злата. Девушка, увидев их, встала.
— Никак, и баба с тобой? — сильно окая, удивился монах.
— Златой зовут, — сказал Зихно.
— Женка?
Зихно мотнул головой: нет, мол. Чурила насупился пронзил Злату строгим взглядом.
— А ведаешь ли ты, богомаз, что девица, коя в распаление впадает, неугодна пред отцом своим является?
— Нет отца у нее, чернец, — ответил богомаз. — Сирота она. А идет со мной оттого, что любит.
— Любить — не грех, — сказал Чурила, — но законная женитьба пред богом законна.
У Златы слезы навернулись на глаза, и монах, заметив их, смягчился:
— Не гневись на меня. Ибо так в «Палее толковой»[190] сказано, а не мной.
И, обернувшись к Зихно, спросил:
— Так с чем послал тебя камнесечец?
— Иду расписывать трапезную в твоем монастыре, — сказал Зихно. — А тебя об одном прошу: не гони Златушку, приюти ее у добрых людей.
— Добрыми людьми мир держится, — ответил, подумав, монах. — Есть у меня на примете давнишний мой друг. Нешто к нему податься? Сам он стар уже, а сын его Артамоха в сотниках…
— Не сотворил бы чего? — усомнился Зихно.
— Артамоха-то?
— Чай, не старик.
— Артамоха нынче во Владимире. А старичку-то, Еноше, смышленая баба в доме — клад. Покормить, водицы подать али еще что…
Так подошли они к городским воротам. Воротник, крепкий парень с мечом на поясе, приветствовал Чурилу с почтением. Широко улыбаясь, спросил:
— Наловил ли, чернец, раков?
— Нынче мужики расстарались.
— А енти чьи? — указал парень на Зихно со Златой.
— Из Владимира они. От камнесечца Никитки. Богомаз вот с женкой.
Парень важно кивнул:
— Ну, проходи, коли так.
Чурила шел неторопко, с достоинством. Вел гостей по шумным улицам, как по обжитой келье. Все знали в Суздале монаха, и он знал многих. Мужики, останавливаясь, заговаривали с ним. Чурила охотно выслушивал их, давал, ежели просили, советы. Так вышли к самому валу на северной стороне посада.
Чурила постучал кольцом в калитку приземистой, в три косящатых окна, избы.
— Ишь ты, слюда в окнах-то, — заметил Зихно. — Богато живет твой Еноша. Уж не боярин ли?
— Бояре здесь не живут, — сказал Чурила. — А Еноша — мостников староста.
Долго ждать хозяина не пришлось. Еноша оказался низеньким скрюченным старичком с мешками под глазами и острой бородкой на нездоровом худощавом лице.
— В гости к тебе, староста, — сказал монах, кланяясь.
Лицо Еноши расцвело:
— Чурила?!
— Сам зришь.
— Входите, входите, милые гости, — пролепетал хозяин, забегая вперед и распахивая перед ними двери в избу. — Вот здесь садитесь. На лавочку. Под образа. А я сейчас медку… Я быстренько…
— За медком не спеши, — остановил его Чурила. — Мед от нас не убежит. А ты наперво взгляни-ко на эту отроковицу [191]… Что? Приглянулась?
— Справная девка, — оторопев от прямого Чурилиного вопроса, в смущении сказал Еноша.
— Ты вот что, — напомнил Чурила, — ты мне давеча жаловался, что стар стал, а дочерью бог не порадовал: водицы подать некому…
— Говорил, говорил, — закивал Еноша, — было такое.
— Ну а коли говорил, вот тебе и девка. Дочкой будет.
Еноша ласково смотрел на Злату. «Быстро и складно», — подумал Зихно, с благодарностью глядя на Чурилу.
Потом пили мед, и монах рассказывал о своих странствиях. Прощаясь со Златой, Зихно сказал:
— Ты без меня со двора ни шагу.
Злата, тиская узелок, который так и держала все время в руке, согласно кивнула головой.
Полюбилась Злата Еноше. Старик был совсем слаб, но, окруженный ее заботами, скоро повеселел и весь словно бы распрямился.
Бывало, встанет утром раненько по-стариковски, а Злата уж хлебы испекла, на столе дымятся в горшке щи. Вечером ляжет, покряхтывая, на лавку, скажет:
— Ты бы уж спать шла, Златушка.
А она только отмахнется — где там: вода не припасена, полы не метены, и еще надо поставить опару. Зато стала Еношина изба чистой да нарядной, другой такой во всем Суздале не сыскать. А все почему? А все потому, что в доме хозяйка.
Ходит Еноша по городу, всем мостникам уши прожужжал: никак не нахвалится Златой. Те, кто полюбопытней, приходили на нее поглядеть: и что это, мол, Еноша расхвастался?! А как отведают Златиной похлебки да попробуют ее пирогов — и сами разносят по всему посаду о ее гостеприимстве и ловких руках.
Стали похаживать к Еноше и молодые парни — вроде бы по делу, совета попросить, а сами со Златы глаз не спускают.
— Вот кобели, — добродушно посмеивался над ними Еноша. — Гляди, доченька, еще боярские сыны начнут за тебя свататься.
— У меня Зихно есть.
— Зихно — богомаз, человек ненадежный, а боярский сын — гора.
— Ты что это такое говоришь, Еноша?! — негодующе набрасывалась на него Злата. — Уж не просватал ли кому часом?
— А коли и просватал, так ведь любя…
Не нравились Злате Еношины разговоры. Чего это разошелся старик? Еще беду накаркает.
А он все похаживал вокруг нее да подмигивал. Ох, не к добру это.
Пожаловалась Злата богомазу:
— И что это Еноша проходу мне не дает?
— От старости, Злата, от старости. А ты прости его. Человек он добрый.
Редко захаживал к ней Зихно. Если же захаживал, то ненадолго: нетерпеливый, отчужденный, весь в краске. Выпьет медку с Еношей — и снова в монастырь. Говорил: хвалит его игумен. Расписал он монастырские палаты — что тебе в Печерской лавре. Еще киевляне-то позавидуют, еще призовут его снова к себе, еще докатится слава о нем до самого митрополита.
— Вот тогда заживем, Златушка. Тогда и придут к концу мои странствия.
Не верила ему Злата:
— Не кончатся они и вовек. Не такой ты породы, Зихно. Не усидеть тебе в покое да довольствии.
— А ты отколь знаешь? — удивлялся богомаз, тараща на нее глаза.
— До сей поры не догадался?.. Взгляни-ко на себя. На лице-то вся твоя судьба и записана.
Чурила тоже ему говорил:
— Не в довольствии счастье, не в кунах да гривнах. Набей ты хоть три скотницы золотом, а все одно потянет в мир. Вот кабы был ты боярином…
— Боярское житье сладкое.
— От лукавого оно, а не от бога, — наставлял Чурила неугомонного богомаза.
Игумен же искушал его:
— Смири гордыню, Зихно. Мастерство даровано тебе, чтобы возвыситься над людьми. А злато хоть и тлен, но и сам человек не вечен. Ждут тебя, Зихно, и богатство и почет. Всем ли дано видеть то, что видишь ты в своих красках?
— Прости мя, господи, — шептал Зихно, запрокинув голову и разглядывая своих святых и апостолов.
И видел он то, чего не видел старый игумен: вот это Чурила, а это Никитка, а вон там, в толпе, Еноша и рядом с ним — тот парень-воротник, который первым встретил их в Суздале…
Чурила, забравшись к нему на леса, всматривался близорукими глазами в причудливые линии, украсившие своды трапезной, поглаживал бороду и лукаво щурился. Уж он-то, хоть и незряч почти, а все разглядел и все понял.
Уронив кисти, Зихно в отчаянии сжимал голову: нет, никогда не научится он писать, как византийские мастера, — не возвышали его лики, не обращали взоры людей к богу, а опускали на улицы, на торговые площади, в избы плотников и в землянки безродных холопов. Не было в душе его трепетного восторга, не было вечной тайны…
И тогда возвращался он к Злате сам не свой. Молча хлебал щи, молча пил мед, молча глотал пироги.
— Или посетовал на тебя игумен? — приставал к нему Еноша.
— Игумен доволен, — коротко отвечал Зихно.
— Отчего же на челе твоем скорбь?
— Оттого что в душе сомнение.
Еноша облегченно вздыхал, по-своему понимая его слова.
— Не тревожься ты за Злату, — говорил он. — Все это пустое. А ежели что и услышишь, то так и знай: у Еноши глаз вострой, он за всем углядит.
— О чем ты? — удивлялся Зихно.
— Молодо-зелено, — посмеивался Еноша. — А ты подобрее к ней, а ты поласковее. Ласковое слово и кость ломит.
— Ну и говорун ты, Еноша, — краснела Злата, подавая на стол и нежно поглядывая на Зихно.
Раз под вечер у Еношиной избы остановился странник с хворостиной в руке. У странника было безбородое длинное лицо с провалившимся ртом, острый подбородок и лукавые зеленоватые глазки; на плечах болтался пропотевший, латанный во многих местах кафтан с деревянными потертыми пуговицами, на ногах — почерневшие от пыли и времени лыковые лапти.
Еноша вышел на крыльцо и пригласил странника в избу. Перекрестившись на торчащий над крышами крест Рождественского собора, странник поклонился Еноше и, тщательно выбив из лаптей пыль, вошел вслед за ним в горницу.
— Здрав будь, добрый хозяин, — сказал он Еноше, снимая облезлую шапку и снова крестясь. — Бог в помощь, — оборотился к занятой у печи Злате.
Злата улыбнулась ему через плечо и выхватила ухватом стоявший на углях горшок с кашей. Странник, потянув носом, вдохнул в себя идущий от горшка пар, сглотнул слюну.
Еноша пригласил его к столу, стал выспрашивать, откуда он и куда идет. Странник рассказывал охотно.
— Зовут меня Клетькой, а иду я на Ростов от Мурома и вот уж третий день, как не жевал и хлебной корочки.
Еноша окликнул Злату:
— Скоро ли каша поспеет?
И, обернувшись к страннику, приготовился слушать дальше. Страсть как любил Еноша рассказы бывалых людей. Самому-то ему за всю его жизнь не довелось побывать нигде дальше Владимира.
— Всю Русь исходил я, был и в Новгороде, — говорил Клетька. — Повидал великое множество людей и чудес. Молился в киевских пещерах, сидел на цепи в половецком плену.
— Да неужто на цепи?! — удивлялся Еноша.
— Как есть на цепи, — кивал головой Клетька. — Ровно пес. А у булгар хотели меня обратить в ихнюю веру. И уговаривали, и угрожали. Чего только не выдумывали. А когда уж бросили в яму, решил я притвориться. Бог единый и истинный-то у меня в душе, а поганым сказал я, будто уверовал в их бога и на Русь возвращаться не хочу. Нет-де мне на Русь дороги, потому как у меня там ни кола ни двора…
Еноша пошамкал ртом, удивленно почмокал губами.
— Да как же это ты? — осуждающе произнес он.
Клетька сказал:
— В том греха нет.
— Поди ж ты…
— Обрадовались булгары, — продолжал странничек, — выпустили меня из ямы, стали в свою веру обращать. Тьфу ты, — сплюнул он. — Поганые, они и есть поганые. Один страм у них, а не вера.
Клетька и впрямь три дня ничего не едал: съел кашу, похлебку, живот раздулся под кафтаном, а он все глядит, не подаст ли Злата еще чего на стол.
Сварила Злата гороховой каши — и ее умял странничек. Сидит, отдувается, с носа капельки смахивает. У Еноши глаза расширились от изумления.
Злата стала ворчать:
— И куды в такого маленького лезет?
— А ты свари-ко ухи, — сказал Еноша.
Сварила Злата ухи. Тогда только Клетька угомонился. Повалился на голую лавку, уснул. Утром снова ел кашу, потом снова спал. На третий день Еноша собрался навестить мостников.
Только вышел он во двор, только хлопнула калитка, Клетька вскочил с лавки — будто и не спал, и — к Еношину кованому ларю. Хвать за крышку, а она на запоре: опасливый хозяин.
— Дай-ко ключик, молодица, — сказал Клетька вкрадчиво.
— Подь отсюдова, — пригрозила Злата. — Не то гляди, шумну. Ел, пил, а теперь ишшо чего надумал…
— Золотишко, сказывают, у Еноши-то в ларе. Дай ключик, уважь старичка…
— Как есть ошалел, — обмерла Злата. — Может, и есть золотишко, да только, знать, не про тебя.
Изловчился Клетька, прыгнул ловко, как кошка, повалил Злату на пол. И откуда только сила такая в нем взялась, не зря откармливался два дня.
— Не доводи до греха, отдай ключик.
Закричала Злата, да кто услышит? Зажал ей Клетька грязной ладонью рот.
Все силы собрала Злата, изогнулась, скинула с себя странничка, дрожа, попятилась в угол за печь. Мокрой от пота рукой нашарила Еношин плотницкий топор.
Набросив на дверь щеколду, Клетька сдавленным голосом сказал:
— Погублю я тебя, голубица. Непокорлива ты.
— Не подходи, — предупредила Злата.
— Придушил я воя на Нерли…
— Убью.
— Ищут Клетьку князевы послухи…
— Христом-богом молю.
— Нехристь я…
— Кормила тебя, пса.
— А!
Кинулся на нее Клетька, да так на полпути в броске и повис. Сверкнул в руке у Златы Еношин топор, схватился странник за голову, пошатнулся, из-под пальцев брызнула кровь.
Зихно проснулся в келье у Чурилы от яркого света упавшего на его лицо. Потянулся, зевнул, повернулся набок.
Согнувшись над столом, монах водил писалом по желтому листу пергамента, бормотал себе что-то под нос. Услышав шорох, оторвался от работы, близорукими глазами уставился на богомаза.
Зихно сказал:
— Всю ночь просидел, старче?
— Неработный хлеб аки полынь во устах… Вставай и ты, богомаз.
— Мягка у тебя сукманица…
Чурила отложил писало, перекрестился на образа.
— Скоро ударят к заутрене.
Зихно спустил ноги на чистые полы, отволокнул пошире доску в оконце. Узкая полоска света раздвинулась, в лицо пахнуло утренним свежим ветром. Богомаз взмахнул руками, словно собирался взлететь, улыбнулся.
— Хорошо бы стать птицей, Чурила.
— Человек ты.
— Поднялся бы я высоко-высоко — к самому солнцу, — продолжал Зихно, глядя на раскинувшиеся за стенами монастыря поля. — Поднялся бы и оглядел всю землю с высоты. Хороша ли земля, Чурила?
— Эк что задумал, — добродушно пробормотал монах: нравился ему богомаз — не походил он ни на чернецов с постными лицами, похотливых и жадных; ни на посадских, молчаливых на работе, буйных во хмелю. Жил и мечтал озорно, с лукавой ухмылочкой разглядывал расписанные своей быстрой кистью стены. Словно знал он что-то, чего не знал никто, знал да хранил про себя, о том никому не рассказывал.
Когда-то и Чурила был молод и мечтал о крыльях. Да и сейчас в неспокойных снах чудилось ему не раз, будто парит он над родным Суздалем. Глядит с высоты — и сердце замирает от страха и от восторга. Проснувшись, думал: к чему бы это? С чего вдруг в руках его неведомая сила? Не от растревоженной ли памяти, когда и впрямь летали люди, аки ангелы?..
За окном раздались удары била, и тотчас же за дверью послышались осторожные шаги монахов, поспешающих к молитве. Смиренно потупившись, шли они через двор к церковной паперти. Так было заведено испокон веков, так было и сегодня.
После молитвы и завтрака в присутствии игумена все разбрелись по своим кельям. Чурила и Зихно отправились на Каменку.
Было у них на реке заповедное место за тальниковыми зарослями. Здесь они раздевались и, поеживаясь, шли в воду. Чурила плавал поближе к берегу, высоко, по-собачьи, задирая голову и бурно шлепая ногами; Зихно забирался на середину и даже переплывал на другую сторону. Ложился на песок, подсунув под затылок руки, смотря на светлые облака. Потом, согревшись, отфыркиваясь, плыл обратно.
Нынче же, еще в трапезной, монах заметил в глазах богомаза неожиданную грустинку. Вспомнил, что вчера еще Зихно закончил работу; игумен осматривал трапезную, водил пальцем по расписанным сводам, качал головой; богомаз шел рядом, тихий и неразговорчивый. Вечером они пили в келье у Чурилы меды, но и здесь Зихно не разговорился, а утром вдруг сказал, что хотел бы стать птицей, чтобы взглянуть на всю землю с высоты.
Разнежившись на солнцепеке, Чурила подумал: «Никак, снова потянуло богомаза в дорогу? Наскучило ему монастырское житье». А расставаться с ним не хотелось. Привык он к богомазу, привязался к нему.
Зихно вылез из воды, сел рядом с Чурилой и снова молча уставился на шевелящуюся у ног тихую Каменку. Казалось, мысли его текли вместе с рекой и были уже далеко отсюда, — к какому берегу прибивался он сердцем?
Пришла пора расставаться с богомазом.
— Как-то там Злата? — сказал Зихно.
— А что ей сделается? — удивился монах грусти, послышавшейся ему в голосе богомаза. — У Еноши она как у Христа за пазухой…
Зихно не ответил ему. В реке метнулась рыба, глаза богомаза оживились.
— Дивлюсь я тебе, Чурила, — сказал он. — И не чернец ты вовсе. И вся смиренность твоя — не от души.
— Богохульствуешь, — сказал Чурила и строго посмотрел на богомаза. — От мира ты, в мир и уйдешь. Я же до смерти останусь с богом.
— Не о боге ты скорбишь — о человеке.
— Сам есьм человек.
— А вера?
— Она как посох в пути…
Сказал и вздрогнул. Зихно с улыбкой покачал головой:
— Посох — больному и убогому. А молодому, полному сил?
— Конь о четырех ногах, а спотыкается.
— Читал я твое поучение, Чурила, — сказал, помолчав, Зихно. — Глумишься ты над собратьями своими и в том — прав. Но гоже ли глумиться над тем, во что веруешь?
— А кто безгрешен? Не о себе пекусь. Кто рёк, что вознесся над миром, а сам погряз в невоздержанье, нечистоте, блуде, хуленье, нечистословье и болезни телесной, — вправе ли тот называться мнихом [192]?.. И все ли от бога, что боговым называется? Не горший ли грех творит тот, кто взывает к чистоте, а сам пребывает в пороках? Блудница, не таясь, блудит, пьяница пьет, а мних творит и то и другое и говорит: во славу божию.
Чурила широко перекрестился. На лбу его легла глубокая поперечная складка, губы сложились в узкую щель. на загорелых скулах проступили твердые комки желваков. «Нет, не смиренник он, — подумал Зихно, с уважением разглядывая монаха. — Чурила — богатырь. И не легко свалить такую гору».
Сам он был и грешен, и слаб. На радостях, что кончил работу, забрел в ремесленный посад, где завелись у него среди мужиков такие же бражники, как и он. Ночь проспал на чужой постели. Утром, не похмелившись, с тяжелой головой, мрачный, как туча, отправился к Еноше. Удивился, что калитка не заперта, а дверь в избу на щеколде. Услышал Златин голос — чужой, охрипший, потом что-то хрястнуло, не то захрипело, не то застонало, и снова стало тихо.
Липким холодом обдало богомазу спину. Навалился он плечом на дверь. Заскрипела щеколда. Навалился еще раз — вырвал запоры. Шагнул в избу, споткнулся о мягкое, упал посреди горницы, ушиб колено. Поднялся, скверно ругаясь, и только тут увидел, что лежит у порога незнакомый мужик, а под ним — красная лужа.
Злата стояла у печи с топором в руках, лицо ее белело в полумраке.
Тряхнул Зихно головой, думал — наваждение, привиделось все с похмелья. Но мужик все так же лежал у порога, а Злата стояла у печи.
Подошел к ней Зихно, выдернул из онемевшей руки топор, бросил на пол. Топор звякнул, и Злата вздрогнула. Расширенные глаза ее медленно оживали.
Зихно наклонился, перевернул мужика на спину, — нет, сроду такого не встречал. Выпрямился, встряхнул Злату за плечи.
— Откуда мужик?
— Странничек, — выдавила девушка. — К Еноше за золотишком наведался.
— А где Еноша?..
Злата вдруг вскрикнула и упала на колени.
— Бей меня, Зихно, казни, — завопила она. — Душу невинную погубила!..
— Оно и сразу видать, что голубь, — с усмешкой сказал Зихно. Помолчав, спросил:
— Насильничал?
— Не, — девушка покачала головой. — Все ключик просил от ларя…
— А ты его и… — удивился Зихно.
Злата опустила голову. Сел богомаз на лавку, провел пятерней по лицу.
— Бежать надо, — сказал он.
— А ентово? — размазывая слезы по щекам, спросила Злата.
— Без нас отпоют…
К полудню они уже были далеко от Суздаля.
Кто скажет, что есть зло, а что — добро?..
Тихо сидел Роман Ростиславич в Смоленске, тихо жил с кроткой и некрасивой Святославной, на соседние княжества с мечом не ходил, чужому прибытку не завидовал, братьев своих младших любил и почитал.
Был Роман хил от рождения. Когда принесли его показать отцу его Ростиславу, когда увидел его князь — гневно отшатнулся. Говорят, будто сказал он своему мечнику Гавриле:
— Не сына мне принесла княгиня, а лягушонка.
Но так только говорят, а чего не выдумают в народе! Сам князь любил своего первенца, княгиню никогда не корил и не вспоминал про то хмурое ненастное утро, когда в ее опочивальне раздался натужный детский плач. Может быть, и сказал тогда эти слова Ростислав, потому что вернулся он из похода с тяжелой раной в бедре, потому что полдружины осталось в непроходимых лесах, потому что лил дождь и раскисли дороги. Все может быть. А может быть, придумали про это его недруги, как знать? Но Гаврила, к которому приставали с расспросами, ни разу не подтвердил этих слов, даже когда был пьян и буен, даже когда был обижен князем и ушел к Давыдовичам в Чернигов.
Любил Ростислав Романа, приставил к нему здоровых и краснощеких кормилиц, водил к нему знахарок и византийских лекарей — не дал умереть, выходил, взлелеял его, брал с собою в походы и на охоту, сам учил стрелять из лука, метать сулицы и рубить мечом на скаку лозу. Сам выбирал невесту, сам женил его на дочери Святослава Ольговича — не красавицу брал, а няньку, верную подругу.
Умна была Святославна, не ошибся в своем выборе Ростислав. Приняла Романа из рук отца, стала ему второй матерью. Всю любовь отдавала ему, всю нежность. Прощала мелкие обиды, была ему надежной подпорой в трудный для него час. И так привязала его к себе, что все дивились: не искал молодой князь на стороне юных любовниц, не утешался с красивыми наложницами.
Князья не раз посмеивались над кротким Романом:
— Уж не опоила ли тебя Святославна колдовским зельем. Раствори-ко свои очи, никак, тьма тебе их застила. И ростом мала твоя княгиня, и лицом пугало-пугалом, и ноги у нее колесом, и живот провис… Пойдем с нами на пир. Будем пить меды, уложим тебя спать с красоткой-боярышней…
Но, слушая их срамные речи, бледнел Роман, вскакивал со скамьи, хватался за меч:
— А ну, скажи кто еще хоть слово!
Отступались от него князья, расходились, хихикая — вовсе, мол, ума лишился; но с годами преисполнялись к нему все большим уважением. И прошла о Романе молва по Руси, как о самом умном и справедливом князе. Слали к нему гонцов за советом, просили помочь в беде.
И всюду — в походе ли, на пиру ли, или на сборе дани — была Святославна у него под рукой. Не навязывалась, не встревала в мужской разговор; если и наставляла его, то только оставшись наедине. Любила она князя, щадила его самолюбие. И если случалось, что поступал он не по своей воле, а по ее совету, то и не догадывался даже, что это с вечера нашептала ему жена, а утром выдала за его решение.
Умна была Святославна, умна и осторожна. Верными людьми окружила себя и князя. И так, бывало, говорила ему:
— Какову чашу другу налил, такову и самому пить. Большую обиду другу прости, врагу не прощай и малой.
Привечала она чернецов и странников. А особо любила и оставляла при себе тех, кто разумел грамоте. Выучила она князя греческому языку. Свозила в свой терем дорогие книги в толстых, обитых кожей досках, по вечерам читала Роману жития князей и святых, защитников слабых и немощных.
— Ты, князь, холопам своим отец и кормилец. Не обижай их, и они тебя не бросят в беде. Будь справедлив — и сам возвысишься в своей правоте…
Но неспокойная отцовская кровь иногда прорывалась в Романе неудержимым буйством. И тогда пряталась от него Святославна, запиралась в своем тереме, обливаясь слезами, молилась за мужа перед многочисленными иконами.
Как-то раз на охоте, после бессонной ночи, проведенной с дружиной за трапезой, когда меды и вина лились рекой, наехал Роман в лесу на одинокую избу монаха-отшельника. Постучался в дверь, монах вышел на порог, спокойно посмотрел на князя, улыбнулся и на вопрос, есть ли у него еда и мед, ответил, что дал обет и ничего, кроме хлеба и воды, в келье не держит.
— Все вы, чернецы, большие обманщики, — сказал со злорадной ухмылкой князь. — Даете обет безбрачия, а прелюбодействуете; в великий пост едите скоромное…
Монах побледнел, но ничего на это не сказал, только отступил в сторону и дал князю с дружинниками войти в избу. В избе было студено и сыро, скупой свет едва цедился в узенькое оконце почти под самым потолком. На домотканом коврике перед дверью нежился, свернувшись клубком, большой белый кот, в клетке под окном посвистывали дрозды. Роман пнул сапогом кота, задевая длинным мечом за лавки, прошел в красный угол под образа, сел и потребовал, чтобы монах прислуживал дружинникам за столом.
Чернец покорился ему, вынул из ларя сухие хлебные корки, зачерпнул из кадушки воды и, сложив руки на животе, смиренно отошел к печи.
Позеленев от гнева, князь приказал ему нести все, что есть в погребе. Не подымая глаз, монах спокойно объяснил, что погреба у него нет, а все, что есть, уже подано на стол.
Князь ударил в гневе кулаком по столешнице и встал.
— Ну, чернец, — сказал он, — молись богу. Ежели найдем у тебя хоть кус солонины, висеть тебе на осине.
И велел дружинникам обыскать избу.
Согрешил монах, был у него припрятан на дне ларя кусок сала — про черный день берег: оно ведь и верно — одним хлебушком зиму не пропитаешься.
Через то сало и выслушал он суровый приговор. Выволокли дружинники чернеца из избы, посадили на коня, набросили на шею петлю.
— Видит бог, — сказал Роман, — не желал я твоей смерти. А нынче гляди, как обернулось. Не гоже мне отказываться от своего княжеского слова.
И сам стегнул коня. Рванулся конь, дернулась веревочка, стянула чернецу горло. Повис он под осиной, дрыгая ногами, глаза выкатились из орбит…
Было такое. Даже дружинники ужаснулись его жестокости, дивились: нет у Романа сердца. А то, что добрым был, — только прикидывался.
И пошла о нем дурная молва. Докатилась до Святославны.
— Да неужто правда это? — выспрашивала она у Романа. — Скажи, что наговаривают на тебя люди.
— Правда, — ответил Роман. — Не наговаривают на меня люди. А греха того не смыть мне до скончания дней своих.
К вечеру того же дня почувствовал он тягучую боль под ложечкой, а ночью стало еще хуже. Метался Роман на влажной постели, выкрикивал молитвы, безумными глазами глядел на спокойное пламя свечи. Целую неделю выхаживали его знахарки, но выходить так и не смогли. Хиреть стал князь с той памятной ночи. Осунулся, побледнел, надрывный кашель разрывал его немощное, костлявое тело.
— Знать, бог меня покарал, — говорил он заботливой Святославне. — Страшную беду накликал я на себя, вот и отметил меня господь. Не подняться мне, так и сойду в могилу, в кромешный ад…
Но время и не такие хвори исцеляет, не исцеляет только душевных ран. Через месяц поднялся князь, стал бродить по терему, словно тень, пугая дворовых девок. Сторонились его люди, набожно крестились, детей пугали его именем.
И стал Роман отмаливать свой великий грех. Монастырям и церквам щедро жертвовал золото, земли и угодья, привечал убогих и странников, часами простаивал на коленях перед иконой божьей матери. Сам наложил на себя строгую епитимью. Сам был себе и судья, и палач. Не жалел он грешной плоти своей, совсем иссох, а духом возвысился. И снова пошла о нем молва, как о самом добром и справедливом князе.
Улыбался Роман, светлел лицом, слушая, как пересказывают ему приятные вести, а то, что говорят на торговых площадях мужики, он не слышал. И Святославна о том молчала и никому сказывать не велела. Это монахи разблаговестили о его богоугодных делах, а в народе не любили Романа. Пожинали плоды его мягкосердия да про себя посмеивались: «Какой же это князь, коли только и печется, что о спасении своей души. И про охоту забыл, и про ратные подвиги, окружил себя чернецами, словно воронами…» И про отшельника того забыли, что вздернул он на осине: им не привыкать, и до Романа были князья, будут и после него. На то он и князь, чтобы суд вершить да расправу. И ежели после каждого повешенного чернеца накладывать на себя епитимью, то не лучше ли совсем податься в монастырь?..
Берегла его Святославна — от дурного слова и дурного глаза. Молилась за его спасение и того не заметила, как вдруг снова захирел Роман. А случилось это после того, как наведался к нему Рюрик — молодой, стройный, краснощекий. Пришел он в ложницу к старшему брату, остановился на пороге.
— И правду про тебя сказывают, брате, — проговорил он. — А я-то не верил. Ладно еще, что не кончается на тебе наш корень. Есть еще кому держать холопов в страхе — вон младший наш Давыд без удела. Прими схиму, отдай ему смоленский стол…
— Что ты говоришь, — удивился Роман. — Любят меня смоляне, потому как зла я им не творю.
— А добро твое пахнет ладаном…
— Да знаешь ли ты, что есть добро?! — возмутился Роман.
— Того и ты не ведаешь, — остановил его Рюрик. — Смеются над тобой смоляне, дурачком меж собой прозывают. Не князь-де у нас, а поп. Стыдно перед соседями.
Удивился Роман.
— Да разве доблесть в том только, чтобы проливать реки невинной крови?!
— Так не от нас, так от бога повелось.
— Бог милостив…
— Богу — богово, князю — князево, а что холопу на роду написано, тому так и быть. Рушишь ты вековой закон, сам того не ведая.
Неприятный у них был разговор, смутил он Романа. И подумал князь: «Может, Рюрик и прав?» И вселилось в него сомнение. И сомнения того не смог он избыть никакими молитвами.
Так и умер в безумстве, оплаканный одной лишь женой своей Святославной. Так и в колоду [193] положили его с вопросом на лице: что есть добро, а что — зло?.. Так и в церкви отпели, так и опустили в могилу.
— Господин мой добрый, смиренный и правдивый! Вправду было дано тебе имя Роман: всею добродетелью похож ты был на святого Романа; много досад принял ты от смолян, но никогда не видела я, чтоб ты мстил им злом за зло, — причитала по мужу убитая горем Святославна.
А людишки, собравшиеся к собору, молчали и нетерпеливо почесывали затылки: отпели князя — и ладно. Ждали их неотложные дела: ковать железо, мостить дороги, собирать урожай, обжигать горшки…
Трудный путь от Киева до Смоленска был позади. Уже замаячил над Днепром стольный град князя Романа Ростиславича, уже Давыдова дружина, пересев с лодий на коней, выехала на большак, по которому в предутренней сини тянулись в город крестьянские возы.
Мужики торопливо съезжали на обочины, снимали шапки, со страхом разглядывая вооруженных воинов, запоздало кланяясь проезжавшему в голове отряда князю.
У Днепровских ворот, на зеленом спуске, показалась фигура одинокого всадника, нетерпеливо погонявшего коня.
Узнав во всаднике сотника Рюрика Ростиславича — Летягу, Давыд поднял руку, и отряд остановился.
Лицо Летяги было взволнованно, из большого рта вырывалось частое дыхание. Вскинув за уздцы разгоряченного скачкой коня, сотник остановился и снял с головы шапку. Обнажив в ухмылке подгнившие широкие зубы, сказал:
— Со счастливым прибытием, княже.
Давыд улыбнулся в ответ, прочитав в глазах Летяги недосказанное. Сотник дергал удила, оглядывая воинов.
Нетерпеливым жестом князь приказал ему отъехать в сторону, коротко выдохнул:
— Говори.
— Преставился брат твой Роман Ростиславич, — сказал Летяга, глядя в лицо Давыду настойчивым взглядом. — Вчера предали земле. Княгиня велела тебе кланяться. Ждет не дождется.
— Мир праху его, — покраснев, широко перекрестился Давыд. — Долго ли мучился?
Помер в одночасье, — живо ответил Летяга и тоже перекрестился.
— Мир праху его, — повторил Давыд, поворачивая коня.
Дружинники, привстав на стременах, выжидательно глядели на молодого князя. Давыд молча выехал на дорогу; воины тронули коней.
У Днепровских ворот стояла толпа, мужиков не пропускали в город.
— Пошто озоруете? — возмущенно выкрикивали они, наступая на копейщиков. — Чай, не половцы мы — свои же, русские.
— Мать-княгиня не велела пущать, — отвечал им с коня кривоглазый вой, в котором Летяга сразу признал знакомого ему тысяцкого Ипатия.
— Это как же так? — удивлялись мужики.
— А вот так, — важно подбоченясь, объяснял им Ипатий. — Вчерась поозоровали, сожгли избу боярина Горши — и будя. Нынче княгиня шибко осерчала. Креста на вас нет!
— Христиане мы…
Тут к воротам подъехал Давыд, и толпа расступилась. Давыд резко осадил коня. Ипатий удивленно вытаращил на него глаза.
— Шапку, шапку скинь, — зашипел, приблизившись к нему, Летяга.
Ипатий проворно снял шапку, и вся толпа тут же обнажила головы. Хмуря брови, Давыд недовольно спросил:
— А енто что за народ?
— Посадские мы, — зашелестело в толпе. — Есть среди нас и торговые люди…
— Пошто не пущаете? — обратился Давыд к тысяцкому.
— Так ведь… — заикаясь, пробормотал Ипатий и повернулся за подмогой к Летяге. Но сотник отвернул голову и смотрел в сторону, будто не слышал тысяцкого.
— Так ведь… — еще больше заикаясь и обмякая, повторил Ипатий.
Давыд рассмеялся и весело сказал:
— Не забижай, тысяцкий, моих людишек. Пусти их в город.
— Так княгиня ведь… Горшу, боярина, спалили…
— Это не они, тысяцкий, это мед ему избу запалил, — рассмеялся Давыд. — Верно говорю, мужики?
— Верно, чего уж там, — послышалось из толпы.
— Не углядели…
— Шибко по князю тужили…
— Раствори-ко им, тысяцкий, ворота, — приказал Давыд. — Проезжайте, мужики!
— Благодарствуем, — заулыбались обросшие бородами рты. — Добрая ты душа, князь.
— Дай-то бог тебе здоровья.
Под восторженные крики толпы, разрумянившийся и счастливый, Давыд въехал в город. Дружинники вплотную следовали за ним. Летяга торжествовал:
— Пусть знают наших!.. Это им не князь Роман.
— Цыц ты, — одернул его Давыд. — Романа, брата моего, не тревожь. Праведник он был, святая душа.
— Да что ты, княже, — пробормотал, смешавшись, Летяга, — я о Романе ни слова. Знамо дело, правдивый и добрый князь.
Давыд скосил глаз на сотника. «Им только волю дай, — подумал он. — Нынче Романа поносят, завтра примутся за меня».
Тысяцкий Ипатий, с которого мигом смысло всю значительность и величавость, трусил в самом хвосте дружины. Не по душе ему пришлась уклончивость Летяги. Вчера только вместе распивали они меды, и сотник взахлеб расхваливал своего князя Рюрика Ростиславича, а нынче переметнулся к Давыду. Такой, чего доброго, и княгине донесет про то, что сказывал Ипатий о Романе. Старую побасенку Летяге пересказал про лягушонка, — ох, и смеялся сотник.
— И вправду лягушонок, — говорил он, икая. — Да нешто такому князю править в Смоленске?.. Мужики и не такое про него сказывают.
Не дело это — плохо говорить о покойнике. Да так уж вышло. Хорошим человеком показался Ипатию Летяга. Пел сотник песни, рассказывал старины. Плясал на крепком дубовом полу. «Эх, и простофиля ты, Ипат, — корил себя тысяцкий. — Совсем очи-то затмило. Дальше носа своего глядеть разучился».
Святославна встречала молодого князя возле терема с лицом, распухшим от слез. Давыд спрыгнул с коня; приняв скорбное выражение, обнял княгиню; бережно поддерживая за плечи, повел ее на всход. Дружинники спешились, поставили коней к коновязям, сгрудились, скаля зубы, вокруг дворовых девок.
Летяга сразу пробился к востроглазенькой разбитной Марфуше — еще вчера, вернувшись от Ипатия, стучался он к ней в каморку, но Марфуша его к себе не пустила.
— А нынче пустишь? — пристал к ней сотник, щекоча девушке маленькое ушко окладистой бородой.
— Да чегой-то? — хихикнула она, отстраняясь от Летяги. — Ишь какой прилипчивый…
— Это ты сладкая, — шепнул сотник, снова прилаживаясь к ее ушку. — Отродясь краше девки не встречал.
— Жена небось дома заждалась.
— Не женат я. А приглянешься, возьму в жены. Вот те крест возьму.
Девушка замахала руками и спряталась за подружек.
— Давай, сотник, выкуп! — закричали подружки.
— Да какой же вам выкуп нужен? — смутился Летяга.
— А хоть запону подари.
— Запона — княжеский подарок.
— Тогда перстень.
Делать нечего. Снял сотник перстень с безымянного пальца, протянул девушкам. И тотчас же Марфуша оказалась в его объятиях. Крепко держа девушку, Летяга сказал:
— Я за тебя выкуп дал. Теперь ты моя.
— А маменьке выкуп дашь?
— И маменьке…
— Тогда жди нынче вечером за теремом, — сказала Марфуша и юркой змейкой выскользнула у него из рук.
Смеялись дружинники:
— Ну как, провела тебя Марфуша?
— А где же твой перстень, Летяга?..
И верно, жаль стало Летяге перстня.
— Возвращайте подарок, — сказал он девушкам.
— Не подарок это, а выкуп, — сказали девушки. — Мы тебе нашу Марфушу отдали.
— Да где она?! — рассердился сотник.
— То не наша вина, что руки у тебя дырявые.
Сплюнул Летяга и пошел к коновязи, где уже, сгорая от нетерпения, поджидал его Ипатий. Нервно кривя рот, спросил сотника:
— Аль обиду на меня затаил?
— С чего это? — удивился Летяга.
— Да вроде бы не признал у ворот, — осторожно напомнил ему Ипатий.
— Ишь ты, — загадочно улыбаясь, покачал головой Летяга. — Нешто не видел, что я с князем?
— С князем, — протянул Ипатий. — А как с вечера пили меды, про князя ты и не вспомнил.
— С вечера другой был разговор.
— Про тот разговор ты забудь, — дрожа от страха, заискивающе попросил Ипатий.
Летяга задумчиво уставился на тысяцкого.
— Видал, как девки перстень у меня выманили? — сказал он.
— Шалуньи, — кивнул Ипатий.
— А ты мне свой отдай, — сказал Летяга, нагло глядя в глаза тысяцкого. — Вот этот…
— Женой даренный, — растерянно пробормотал Ипатий и снова изменился в лице.
Летяга засмеялся, глядя поверх головы тысяцкого, будто вспоминая приятное, нараспев сказал:
— Ехали мы давеча возле болота, слышу: никак, лягушата расквакались. К чему бы это?
— Бери, бери, — торопливо пробормотал Ипатий, всовывая ему перстень в ладонь.
— Чего это ты? — удивился Летяга, поднося перстень к глазам.
— Не поминай лихом, — помертвевшими губами прошелестел Ипатий.
— Хорош перстенек, — сказал Летяга, насаживая его на свой палец. — И где это только жена твоя его раздобыла?
— У нашего златокузнеца, где же еще, — сердито проговорил Ипатий.
— Ну, спасибо тебе, — сказал Летяга.
— И тебе спасибо, — поклонился ему тысяцкий.
— Глядите, какой мне перстенек подарил тысяцкий, — похвалился Летяга перед дружинниками. Те удивились:
— Дорогой перстенек.
— Чистого золота.
— Отчего же такой подарок?
— По дружбе. Друзья мы с тысяцким, — сказал Летяга. Ипатий покраснел и отошел в сторону.
— Жди нынче на меды! — крикнул ему Летяга вдогонку.
— Чтоб ты подавился, — процедил сквозь зубы Ипатий и сочно сплюнул.
Теперь он уже жалел, что смалодушничал и сделал такой щедрый подарок. Про лягушонка все забылось, а жена дома нынче же спросит, куда дел перстенек.
На крыльце княжеского терема показались Давыд со Святославной. Давыд был важен, княгиня обессиленно опиралась о его руку.
Князь ликовал: не зря спешил он в Смоленск — святая Богородица надоумила. В самый раз поспел. Нынче другому князю здесь делать нечего. По праву перешло ему Романово наследство. А Рюрик пусть подождет — не время ему сейчас ссориться со Святославом. Небось брат и сам за себя не хуже постоит.
Уж прикидывал в уме Давыд, как начнет распоряжаться Смоленским княжеством. Перво-наперво уберет с глаз долой всех Романовых людей. Избаловались они при слабом князе, распустили языки. Он их им укоротит. Отымет все, что щедро раздарил Роман. Отдаст землю верным дружинникам. Бояр тоже умаслит, бросит и им по куску — те уже сейчас глядят ему в рот, чуют, откуда ветер подул.
Только что выхвалялись в тереме:
— Род Ростиславичей не посрамим!
— Ты на нас положись, княже.
— В беде не оставим.
От одного взгляда на бояр кисло становилось у Давыда во рту, но вида он не подавал, елейно улыбался важным старикам, говорил тоже льстивые речи. Боярину Горше, у которого мужики по пьянке сожгли усадьбу, тут же, не сходя с места, подарил две золотые гривны. Пусть не думает, что Давыд скуп. А ему — не в тягость. Все равно пока не свое дарил, а Романово. Святославна надула губы, не понравился ей щедрый жест князя, но возражать ему она побоялась — еще нужно было устраивать свою судьбу. Хоть и знала она, что путь ей теперь один — в монастырь, но еще цеплялась за ветхую надежду.
Только на что ей надеяться? С Давыдом никогда не жила она в мире. Да и Роман не очень-то жаловал брата. Больше любил младших — Святослава с Мстиславом. Но Святослав умер еще в малолетстве, а с той поры как Мстислав скончался — и года еще не прошло. Сильно плакал Роман, когда принес ему гонец известие о смерти его любимца, подолгу стоял в церкви, молясь за спасение его души, ставил ему пудовые свечи.
Давыд был дерзок и груб, и это не нравилось кроткому Роману. Сколько раз он его увещевал, сколько раз пытался наставить на путь истинный, но все его старания пропали даром. Добился он только одного: возненавидел его Давыд, отшатнулся. Приласкал его Рюрик — к нему и льнул непутевый братец, от него и набирался житейской мудрости. Жаден был Давыд и в жадности своей неукротим.
Говорил Роман:
— Зоб у тебя, Давыд, полон, а глаза голодны. Какими бы руки длинными ни были, все равно всего к себе не загребешь.
Думал ли он, что загребет Давыд его княжество, что, сидя на его стольце, будет задабривать бояр золотом из его, Романовых, скотниц?..
Не думала об этом и Святославна. Ударило ей горячей волной в сердце, лишь когда увидела въезжающего на княжеский двор Давыда. Вот отчего снились ей неспокойные сны, вот отчего томило предчувствие. Нет, не миновать ей монастыря, да, может быть, оно и к лучшему? Все равно без Романа не видать ей жизни в миру, все равно не выплакать ей всех своих слез…
Гордо шел Давыд через двор, ловил устремленные на него заискивающие взгляды. Всем дарил он широкую улыбку, потому что радость в нем била через край и скрывать своего торжества он не намеревался. Все равно никто не поверит, будто скорбит он по усопшему Роману. Пусть знают, пусть чувствуют: появился в Смоленске новый хозяин. Молодой. Надежный. На долгие времена.
Увидев князя с княгиней, Летяга всполошился, бросился помогать Давыду сесть на коня. Он тоже уже смекнул, что настала пора менять хозяина: по всему видать, как ненадежно сидит Рюрик в Киеве. Собирается на границе с Новгородом гроза, приближается к волоку. Того и гляди, спустится не сегодня-завтра вниз по Днепру окрепшая Святославова рать.
Отшумела гроза. Большая туча, волоча за собой длинный подол дождя, уползла за лес, на западе выглянуло солнце, бросило в разрывы облаков, еще застилавших окраину поля, косые лучи, взорвало на листьях берез тысячи маленьких ослепительных брызг — над речкой выгнулась многоцветная радуга.
Святославна вышла на крыльцо трапезной, окинула взором расстилающуюся за деревянными стенами монастыря необозримую даль. Вот уже вторую неделю она в обители, вторую неделю выходит в один и тот же час на крыльцо и напряженно всматривается, словно ждет кого-то. Ждать ей некого, но тоненькая нить, связывающая ее с прошлым, еще не разорвалась, еще волнует ее сердце музыка теплого дождя, шорох листвы, плеск невидимой реки. Еще живы воспоминания, да и умрут ли они, хоть истязает она себя, хоть и пытается смирить изнуряющими молитвами.
Еще недавно казалось Святославне, что сердце ее окаменело для жизни, что чужая беда не тронет ее и чужая радость. не наполнит светлой завистью.
Но молитвы не смогли стереть в ее памяти воспоминаний. Они живуче шевелились в ней, как запретный плод, они рвались на свободу и вдруг непрошенно вставали перед ней в своей осязаемой обнаженности — в келье ли перед сном, или в церкви на молитве, когда она обращала свой взор к образу скорбящей богоматери с ребенком на руках. У нее было трое сыновей, и один из них умер еще во младенчестве. Она вспоминала детский натруженный крик, видела устремленные на нее вопрошающие глаза, в которых замер испуг перед неведомым: ребенок не знал, что смерть уже третий день витала у его изголовья. Неслышной тенью входил в ложницу Роман, вставал за спиной Святославны. Его присутствие прибавляло ей силы перед лицом неминуемо надвигающейся беды, и она благодарила его взглядом.
— Ты устала, — говорил ей Роман. — Иди, отдохни.
Он трогал ее за плечо, и она безвольно подчинялась его жесту; она уходила, но не могла все равно заснуть, прислушивалась к отдаленным шорохам и боялась, что заснет, что проспит тот миг, когда к холодеющему тельцу младенца прикоснется костлявая рука смерти.
Он не должен был быть одинок в этот последний в его жизни миг, когда жизнь и небытие, сплетясь, отрывали его от ясности и простоты всего земного, ради чего человек и приходит в этот мир.
Святославна садилась на постели и, затаившись, ждала приглушенного расстоянием крика кормилицы. Но проходила ночь, а маленький Борис все еще жил. С первым рассветным лучом лицо его вновь розовело.
Тогда Роман покидал ложницу, на цыпочках, стараясь не шуметь, входил к жене и ложился рядом, но тоже не мог уснуть, и она слышала его учащенное дыхание.
Борис умер ночью — умер тихо, так тихо, что никто не заметил его смерти. Когда они пришли к нему утром, маленькое тельце было уже холодно. Свеча оплыла, кормилица сидя дремала возле его постели…
В день похорон шел длинный и нудный дождь. С деревьев опадали мокрые листья и прилипали к плащам дружинников. Один мокрый лист упал на колоду, другой — на лицо Бориса. Святославна протянула руку, чтобы снять его, и замерла: ей вдруг показалось, что молодой княжич открыл глаза и быстро закрыл их снова, словно хотел ее обмануть, как это бывало раньше, когда он ложился спать, но спать не хотелось…
Со старшими сыновьями она тоже хлебнула немало забот, но теперь они выросли, возмужали — лицом оба в отца, но совсем разные и непохожие друг на друга. Самый старший весь пошел в деда — такой же угловатый и стремительный, такой же смелый и вспыльчивый. Средний был любимцем матери — спокойный и рассудительный, с большими голубыми глазами навыкате, с застенчивой улыбкой.
Они оба провожали ее в монастырь, шли молча, с непокрытыми головами, словно были в чем-то виноваты перед нею — а чем они могли ей помочь?
Старший и позже навещал ее в монастыре, ждала она его и сегодня. Но солнце клонилось к закату, а дорога была все так же пустынна, разве только проедет мужик на телеге или проскачет гонец.
Сгущались сумерки, холодало, Святославна зябко ежилась и возвращалась в келью. Здесь все ей уже было знакомо: и узкое ложе под грубым шерстяным одеялом, и стол на толстых пузатых ножках, и перекидные, захватанные руками монашек скамьи, и темные образа в углу за спокойно тлеющей скромной лампадкой.
Три стертые ногами ступеньки из белого камня вели в ее келью, перед кельей стояла темная фигура с высоким посохом в руке. Из-под низко надвинутого платка виднелся клок седых волос и кончик длинного, заостренного носа.
Игуменья Нектария каждый день навещала Святославну перед отходом ко сну.
— Что, загрезилось, княгинюшка? — спросила она ее скрипучим, надламывающимся голоском. — Снедает тоска-кручинушка или ждешь сыновей?
— И тебе не спится, матушка? — ласково откликнулась Святославна.
— Нет сна ни в глазу, дай, думаю, взгляну на послушниц.
— Заходи в келью, — пригласила ее княгиня и вошла первой.
Мелко семеня ногами, игуменья последовала за ней, села на краешек перекидной скамьи, быстрым, хищным взглядом окинула келью. Святославна опустилась на ложе и, покорно сложив руки на груди, приготовилась слушать. Однако Нектария молчала.
— Приходил нынче к нам человечек от Давыда, князь велел кланяться, — сказала она наконец и пошевелила бровями.
— Передай князю и мой поклон, — тихо ответила Святославна.
— Наказал спрашивать, не прислать ли тебе чего, — все тем же ровным голосом продолжала Нектария.
— Спасибо за внимание и заботу, — поклонилась Святославна. — А нужды у меня никакой нет. В монастыре у вас тихо и хорошо.
Губы игуменьи растянулись в довольной улыбке. Но то, что знала старая, с языка у нее не сорвалось. А знала она вот что.
Приезжал на той неделе, как раз под мокриды [194], человек из Чернигова от Ярослава и Игоря. В Смоленск он не наведывался, с Давыдом не встречался, а виделся со Святославной — верные люди Нектарии об этом донесли. Что задумали князья, про то никому неизвестно, но задумка их против Давыда — об этом и гадать нечего. Что до Святославны, то она в монастыре, проку от нее тоже немного; что же до сыновей Романовых, то о них вся и речь. Не иначе как подговаривали княгиню Ярослав с Игорем наставить сынов своих против Давыда, а с ними вместе и недовольных новыми порядками бояр.
Говоря с Нектарией, почувствовала Святославна, что неспроста зачастила к ней в келью игуменья: должно, наказ получила от шурина — следить, глаз не спускать с княгини. И, вспомнив о встрече с посланным от черниговских князей человеком, забеспокоилась, хоть беспокоиться ей не было никакой причины.
Приехал тот человек, Нефедом его зовут, разыскал Святославну во время прогулки на берегу Днепра, стал намеками выпытывать, не обижает ли ее Давыд, не гнетет ли монастырское житье, про сыновей вызнавал, покачивал головой.
— Справедливый и добрый был князь Роман, с нынешним-то смоляне еще хватят горюшка. Да и сынам твоим под дядькой несладко придется. Давыд-то, сказывают, крутенек будет…
— Сыны не жалуются, — сказала Святославна.
— Это они тебя беспокоить не хотят, — живо подхватил Нефед. — А уж какая у них жизнь.
— Кличет Давыд их на совет…
— Пока, пока, — с лукавой улыбкой на губах кивнул гонец. — А бояре, бояре-то? — вдруг спросил он.
— И бояре…
— Тоже небось не нарадуются? — хихикнул Нефед. — Выходит, не шибко-то по нраву им был Роман?
— Ты что это такое говоришь?! — возмутилась Святославна, и лицо ее покрылось бледностью. — Ты куда это гнешь?
— О тебе и сынах твоих пекутся князья, Святославовы братья.
— А им-то какая от этого польза? — удивилась княгиня. Нефед не нравился ей: скользкий, вертлявый, глаза блудливые, а губы мокрые, говорит — брызжет слюной.
— Зря стараешься ты, Нефед, — сказала гонцу Святославна. — Дала я обет посвятить остаток дней своих богу, и в мирские дела ты меня не вмешивай. С сынами моими сам говори. Слава богу, не дети.
— Сразу видать, от кого набирался Роман благочестия, — осклабился гонец, но от задумки своей не отступал.
Подкараулил он ее у Днепра и на следующий день, повел все тот же разговор. Но на этот раз Святославна не стала его слушать, велела воротиться к князьям и сказать, чтобы впредь не тревожили ее в святой обители.
— Хоть здесь от вас отдохну. Дайте спокойно беседовать с богом.
Обиделся Нефед:
— Экая несговорчивая ты, княгиня. А того не знаешь, что все накопленное Романом пускает шурин твой по ветру. Смолянам-то каково?
— Как запрягли, так и поехали, — оборвала его Святославна. — Не шибко скорбели они по муже моем Романе.
— Дети они. Дети неразумные.
— Отца своего не чли. За то и мука.
— Ох, и несговорчива ты, — отчаялся Нефед. — Дай хоть весточку сынам.
— Сам ищи…
На том они и расстались. А нынче дошли до Святославны слухи, будто послали черниговские князья за половцами, будто и Всеслав Василькович полоцкий, и брат его Брячислав витебский с Ярославом да Игорем заодно. Знать, туго придется Давыду, коли навалятся на него сообща, да еще Святослав с новгородцами подоспеет, не задержится на волоке. Туго придется и Рюрику, не удержаться ему на киевском столе.
Прощаясь с сыном своим Владимиром, Святослав сказал:
— Ты с новгородцами-то ухо держи востро. Народ они вольный и хитрый. Ежели что, припугни.
Крестя сына, Васильковна пустила слезу:
— Покидаю я тебя, душа моя. Да ты не робей. Ты Пребране не шибко давай хозяйничать. Баба, она и есть баба. Коли что — топни ногой, брови-то сдвинь, прикрикни: смирится…
Пребране она говорила:
— Береги Владимира — слабенький он у меня. Без дела не обижай. И не гневись на нас: как-никак — свое дите.
Владимир водил пальцем под носом, шмыгал, поглядывал на жену. Молодая княгиня стояла будто каменная, на уговоры Васильковны отвечала надменной улыбкой.
Святослав сел на коня, Васильковну суетливые девки усадили в крытый возок. На Волхове уже стояли готовые к отплытию лодии. Кочкарь встретил князя с княгиней низким поклоном, разговаривая с ними, косил одним глазом на толпу — там, среди других боярышень, стояла Мирослава. При виде ее Кочкарь млел от волнения: никто не знал, что прошлую ночь провел он не на княжеском дворе, а на мягкой перине в чужом терему. Лишь только заутра, едва занялся рассвет, явился во дворец, упал на лавку и заснул, как мертвый. Едва добудились его отроки.
Мирослава махнула Кочкарю рукой — ах ты, господи, до чего же сладкой была эта ночь. При воспоминании о боярышне у Кочкаря и по сию минуту прокатывался по спине горячий озноб. И чтобы не выдать себя, он старался вовсю угодить княгине. Но от Васильковны не скрылся брошенный им в толпу пылкий взгляд. Поняла она и к кому он был обращен, опытным глазом оценила красоту девушки. Сердце царапнула ревность: «Поди ж ты, старый кобель, а еще любится». Допустили бы ее к Мирославе, все лицо ей исцарапала бы, но Кочкарь, занятый приятными воспоминаниями, не заметил перемены, случившейся с Васильковной.
Долог путь до волока, на волоке задержались еще дольше. Дружина и войско ушли вперед, предоставив мужикам самим управляться с лодиями. Ночью, сидя на бревнышке перед шатром, Святослав слушал посланных вперед лазутчиков.
— Не знаем, князь, верить тому али нет, но сказывали нам, будто пришли на смоленскую землю к Друцку твои братья Ярослав с Игорем, а с ними половцы и толпы ливов [195] и литвы. Привел их с собою Всеслав Василькович полоцкий. А еще с черниговцами витебский князь Брячислав, — говорили лазутчики.
Два дня прятались они в болотах, уходя от погони, высланной Давыдом смоленским. Едва живы остались.
Радуясь добрым вестям, Святослав щедро одарил лазутчиков. И тут же велел подозвать к себе Кочкаря.
— Братья мои подступили к Друцку, — сказал он. — Давыду нынче не до нас.
— А верны ли сведения, князь? — спросил осторожный Кочкарь. Новость, доставленная лазутчиками, обрадовала и его: кажись, судьба снова улыбается Святославу? Только бы не промахнуться и на этот раз. Урок, преподанный Всеволодом на Влене, научил Кочкаря заглядывать вперед. А что, как все это Давыдовы козни?
Святослав отмахнулся:
— Давыд — не Всеволод. Умом его бог не наградил.
— Добро бы так, — сказал Кочкарь, — да вдруг не доглядели?
— Половецкая кровь тебе покоя не дает, — ехидно заметил Святослав.
— В степи ухо держи востро. Дай самому взглянуть, князь…
— Моим воям не веришь?
— Свой глаз всегда надежнее.
— Ну что ж, — сказал князь. — Отговаривать тебя не стану. Лучших воинов дам.
— Сам отберу…
— Ступай с богом.
Ночь — лихому молодцу попутчица. Спал Святославов стан, когда на берег Днепра выехал Кочкарь с Мартюхой, Сташком и Васякой. Все — испытанные в сечах вои. До утренней зорьки вплавь переправились через реку, углубились в леса. Когда солнце встало, добрались до глухого починка.
Поглядели из кустов: никого. Только на кокоре [196] перед избой сидел старик и чинил бредень. Древний старик, борода белее снега.
— Здесь и пообсушимся, — сказал Кочкарь.
Подъехали ближе:
— Здравствуй, дедушка!
— И вы здравы будьте! — приветливо откликнулся дед, близорукими глазами разглядывая воев. — Кто такие будете?
Кочкарь сказал:
— Заблудились в лесу, ищем к Друцку дорогу, а найти не можем.
— Э, милые, — протянул дед. — Вам совсем в другую сторону. Иль впервые в этих местах?
— Раньше бывать не доводилось.
Дед скинул с колен бредень, встал, и вои увидели, что не так уж он и стар, что у него прямая спина и крепкие мускулистые руки.
— Нельзя ли у тебя, добрый человек, пообсушиться? — спросил Кочкарь.
— Можно и пообсушиться, — сказал дед. — Солнышко на небе, ветерок в лесу. Скидывайте платье, а я пока погляжу, нет ли чего, чтобы попотчевать дорогих гостей.
— Может, и медок сыщется?
— Может, и сыщется, — лукаво улыбнулся дед и вошел в избу.
Вои спешились, раскинули на поляне мокрые кафтаны. Сели в исподнем на кокору, поджали под себя ноги — зябко. Кочкарь насобирал на опушке леса валежин, свалил их в кучу, высек огонь. Валежины были сухие, костер принялся разом. Загудело тугое пламя. Мужики еще насобирали дровишек, тепло стало.
Дед вынес из избы ковш с медом, разостлал на траве чистую холстину, нарезал хлеба и мяса:
— Угощайтесь, добрые люди.
— Хороший ты человек, — сказал Кочкарь, прихлебывая мед и уплетая мясо.
Щурясь, дед разглядывал воев.
— Что так глядишь, дедушка? — спросил его Мартюха. — Аль давно людей не видывал?
— Как же, как же, — сказал дед. — Оно и верно: не ежеден ко мне гости наведываются. А одному — тоска.
— Небось рыбку ловишь? — поинтересовался маленький кривоногий Сташок.
— Ловлю и рыбку.
— И зверя бьешь? — спросил Васяка.
— Всего помаленьку.
— И князя не боишься?
— А лес у нас обчий, — сказал дед, обводя вокруг себя рукой. — Болота, топь непролазная.
— И бояре не наведываются?
— Да кому охота? — удивился дед. — Вон давеча прискакали ко мне на конях, показывай, говорят, куды запрятал татей. А я видал?.. Утопили в трясине вороного да так и вернулись ни с чем. Еще посулились наведаться. Уж не вас ли разыскивали?
— Не, — сказал Кочкарь. — Мы по другому делу.
— Оно и видать, — кивнул дед.
Должно, не впервые его стращали, вот и попривык. А в хибаре ни золота, ни серебра. Чего бояться старику?
— Ты вот давеча, дедушка, про воев сказывал, — повернул разговор на старое Кочкарь. — А еще про что не слыхивал ли? Не заходил ли кто, не поминал ли про войско?
— Про войско-то? — прищурился дед. — Про войско-то слыхивал. Был тут у меня с девкой богомаз. Зихно его кличут, прости его бог, почитай, чуть ли не весь мед выпил, еще бы неделю погостил, и вам бы ничего не осталось. Так вот он сказывал, будто видел, как шел из Друцка, много воев пешими и конными…
Святославовы дружинники переглянулись. Значит, не соврали лазутчики. Должно быть, они и отсиживались в болоте, когда их искали вои.
— Спасибо тебе, дедушка, за хлеб-соль, — сказал, подымаясь, Кочкарь, — а нам уж время приспело в дорогу. Да и кафтаны пообсохли.
— Счастливого вам пути, — напутствовал их дед.
Дальше ехали с предосторожностями: Васяка впереди, остальные — чуть поодаль. На опушке леса, под самым Друцком, чуть не столкнулись с разъездом. Дожидаясь темноты, притаились в чаще. Тронулись, когда совсем стемнело. К городу приблизились за полночь. Издалека увидели горящие на поляне костры. Осторожно объехали стан; оставив коней в лесу, спустились к реке.
На берегу, у огня, сидели вои. Один из них, чернобородый дядька с шишкой на лбу, точил на камне меч, другой, помоложе, натягивал на лук тетиву.
— Бог в помощь, — сказал, подходя к ним, Кочкарь. Вои взглянули на него, но не ответили на приветствие. Кочкарь кашлянул:
— А неразговорчивы вы, мужики.
— Тебе-то какая забота? — спросил чернобородый.
— Мне-то никакой заботы нет.
— Вот и ступай мимо.
— Ишь ты. Поди, во всем Чернигове злей тебя мужика нет.
Чернобородый отложил меч и уставился на Кочкаря. Молодой тоже удивленно вскинул брови.
— Да ты-то откуда взялся, что все про меня знаешь? — спросил чернобородый и потянулся к мечу.
«Не черниговцы, Давыдовы это люди», — запоздало сообразил Кочкарь и повернулся, чтобы идти.
Твердая рука легла ему на плечо.
— Э, нет, погоди-ко, мил человек, — врастяжку проговорил чернобородый. — Да ты, кажись, заблудился, али что вынюхиваешь?
— Не собака я.
— А вот сейчас кликну сотника. Макушка, — обратился он к молодому вою. — Зови Ермоху.
Макушка испуганно попятился от костра. Кочкарь по-волчьи осклабился:
— Прыток ты.
— Беги, Макушка, — поторопил чернобородый паренька.
Кочкарь отшатнулся и, пригнувшись, ударил чернобородого головой в живот. Мужик икнул и сел на землю, выплевывая изо рта слюну.
Макушка закричал, тотчас же в лагере поднялась суматоха. Кочкарь с воями вымахнули на взлобок берега — в лес, вскочили на коней. Справа и слева от них упало несколько стрел. На дороге послышался торопливый топот.
— Гони, гони! — взревел не своим голосом Кочкарь. Острая боль обожгла ему бок. Голове сразу стало тяжело, как от сильного удара…
Очнулся Кочкарь на той же поляне, где они были утром. Увидел морщинистое лицо, белую бороду деда. Сначала подумал: «Поди-ко ж, привидится такое», но по скорбным лицам стоящих поодаль воинов догадался, что это не был сон.
— Метко зацепила тебя стрела, — говорил дед, перевязывая рану. — Еще бы чуток повыше — и поминай как звали.
— Ты, дед, мне панихиду не пой, — оборвал его Кочкарь. — Принеси лучше взвару — все изнутри горит.
— Испей-ко вот водицы, — сказал дед и поднес к его губам деревянный ковш.
Кочкарь сделал несколько глотков, обессиленно откинулся.
— Не помогает мне вода.
— А взвар давеча еще весь выпили…
— И на том спасибо.
Только к вечеру следующего дня добрались вои с раненым Кочкарем до Святославова стана. Увидев своего любимца на носилках, Васильковна побледнела, приказала нести его в шатер. Склонившись над изголовьем, улыбаясь и кусая губы, хрипло сказала Кочкарю:
— Кобель ты и есть кобель. Велела бы казнить я тебя, Кочкарь, да где злобы занять?.. Легче достать стрелой твою ладушку…
И вышла из шатра.
Задрожал, побледнел Кочкарь.
В Друцке в ту пору сидел союзник Давыда князь Глеб Рогволодович. Узнав о том, что идут на него ратью черниговские князья, он растерялся и хотел уж покинуть город, но посланный Давыдом Летяга отговорил его; смоляне, мол, в беде Глеба не оставят, только бы не растворил он до их прихода ворот.
Летяга улыбался и весело посмеивался, рассказывая, как чуть не пленили его на переправе через Дручу дружинники Всеслава полоцкого, как он потом едва не утонул в реке, но выбрался, а теперь, под защитой высоких стен, смерть ему не страшна.
— Большое войско собрал Давыд, — успокаивал он перетрусившего Глеба. — Не сегодня-завтра будет на Друче. С божьей помощью одолеете черниговцев.
— Вот кабы не половцы с ними, — пробовал робко возражать Глеб.
— А половцев мы не бивали? — останавливал его Летяга. — Под вашим-то стягом…
Уверенность Летяги успокоила Глеба. Он даже выехал с Давыдовым сотником за крепостные ворота — взглянуть на приближающееся к городу черниговское войско.
Устроившись в кустах над Дручей, они наблюдали, как на другом берегу реки разбивали шатры, зажигали костры, купали коней. Глеб узнал Игоря и, совсем расхрабрившись, вывел своего белого жеребца на бугорок.
— Вот метнут стрелу… — прошипел за его спиной Летяга. Но Глеб отмахнулся от него. С Игорем Святославичем они ходили не в один поход. Молодой князь нравился Глебу. Бывало, спорили они на пирах — кто кого перепьет. Игорь был крепче, на ногах держался увереннее, Глеб же кончал пировать под столом. Зато на охоте стрела его метко разила зверя, а кривой на правый глаз Игорь почти всегда бил мимо.
Увидев вершников, черниговцы всполошились. Игорь подвел своего коня к самому берегу и, приложив руку ко лбу, стал всматриваться в противоположный берег.
— Ты ли это, князь Глеб? — крикнул он, узнав своего соперника.
— Я и есть, — гордо отвечал Глеб, горяча молодого жеребца.
— Так ступай ко мне в гости.
— Нет, ты ступай.
— Скоро буду, — весело кричал Игорь. — Шире ворота отворяй!
Воины, смеясь, слушали их перебранку. Летяга, не на шутку обеспокоенный, дергал князя за рукав. Краем глаза он заприметил, как по знаку Игоря несколько всадников скрылись за бугром: не иначе, что-то задумали, может, уже переправляются через Дручу за ее крутой излукой… Но, увлеченный перепалкой, Глеб не обращал на него внимания, привставал на стременах, поднимал коня на дыбы, красовался перед Игорем. «Ровно петух», — подумал Летяга — и похолодел. Не ошибся он, угадал: от лесочка, что вверх по течению, скакало в их направлении с десяток конных воинов.
— Бежим, князь! — заорал не своим голосом Летяга. Глеб осекся, замотался в седле, как чучело, краска вмиг сошла с его лица. Непокорные руки рванули поводья, и белый жеребец, призывно заржав, устремился не к крепости, а в противоположную сторону, навстречу быстро приближающемуся неприятелю.
— Куда?! Куда ты?! — захрипел Летяга, чувствуя, как отяжелели его ноги, стиснувшие потные бока коня.
Князь, выронив поводья, размахивал руками. Почувствовав свободу, жеребец пошел размашистой рысью — и все ближе к тем, что мчались ему на перехват.
— Стой! Стой! — закричал Летяга, разворачивая своего коня. Если Глебов жеребец не пойдет быстрее, князя еще можно спасти.
— Господи Исусе, — прошептал сотник, вонзая шпоры, — не дай погибнуть рабу твоему…
Уже пропели над головой первые стрелы, уже забелели впереди хорошо различимые лица черниговцев, уже донес встречный ветер натруженное дыхание их коней, и Летяга обостренно уловил запах конского пота, как опущенная рука его подхватила поводья Глебова жеребца, рванула их на себя.
Городские ворота распахнулись, из Друцка вырвался отряд с обнаженными мечами. С валов послышались крики, Летяга обернулся и увидел, как растерявшиеся черниговцы спешно разворачивают коней.
— Ну и горячка ты, князь, — проговорил он облегченно, когда почувствовал себя в безопасности. — И как это тебя только угораздило?
Посрамленный Давыдовым сотником Глеб ехал молча, опустив голову.
— Этак-то и вовсе просто в поруб угодить, — попрекал его Летяга.
— Конь вот… — пробормотал князь и ожег плетью жеребца.
— Коня не вини, коли сам оплошал, — сказал Летяга.
Долго еще после того посмеивались над незадачливым Глебом в Друцке, хлопали Летягу по спине:
— Кабы не ты, остались бы мы без князя.
— А коли так, служите за меня молебен, — отшучивался Летяга. Никому и невдомек было, что вышел он из этого происшествия с хорошим прибытком; подарил ему князь серебряную запону с украшенной крупными бирюзовыми камушками птицей Сирин [197].
Но как ни выпытывали у него хлебосольные дручане, откуда запона, никому не сказал про то Летяга: умел он хранить важные тайны, а от этой тайны многое зависело в его судьбе. Хоть и не от него, а слушок-то все равно не остановишь: от деревеньки к деревеньке, от починка до починка докатится он и до князя Давыда. И поймет тогда Давыд, что не обманулся он в своем сотнике, потому что, если бы не он, ни за что бы не спасти Глеба, а без Глеба Друцк на второй же день отдался бы черниговцам. Вот и получается, что, не послав ни единой стрелы во врага, даже не обнажив меча, спас Летяга не только незадачливого Глеба Рогволодовича, но и Давыда, а с ним вместе все Смоленское княжество.
Он увидел вытянутое лицо тысяцкого Ипатия, его белесые испуганные глаза и подумал, что и ему теперь недалеко до тысячи — в самый раз Давыду отблагодарить своего преданного воя за верную службу.
Летяга представил себе, как едет он во главе воинства на таком же, как и у Глеба, белом жеребце, как похлопывает над его головой алый прапор [198], как приятно оттягивает пояс на боку украшенный золотой насечкой меч. Хорошо, что не вернулся он к Рюрику, а остался в Смоленске. Хорошо, что выехал навстречу Давыду перед Днепровскими воротами. Хорошо, что напросился в Друцк…
Перед простыми людишками в посаде хвастался Летяга:
— Сижу я у князя Давыда в палатах рядом с боярами.
Или так говорил:
— Не глядите, что Летяга сотник. Иная сотня и тысячи стоит.
Слушая его, мужики выставляли на стол меды. Диву давались: и откуда в мужике этакая бесовская силища?! Сказывают, сокрушил он на поединке не одного дружинника. Потому и ходит в милостниках у Давыда, потому у него и княжеская запона на груди.
Летяга хитро улыбался, того, что говорили, не отрицал, лишнего не болтал. Верно замечено в народе: слово — серебро, молчанье — золото.
Когда дарил ему Глеб запону, об одном только просил:
— Давыду про нашу беду не сказывай.
— Так ведь все равно выведает, — сказал Летяга. — О том, почитай, весь город говорит.
— На Друце мы с тобой были…
— А на валах?
— Мало ли что на валах привидится.
Летяга поклонился:
— Вот тебе мое слово, князь. Понапрасну не печалуйся.
— Взял бы я тебя в свою дружину, — сказал Глеб, — да боюсь, как бы Давыд не обиделся.
Лестно было Летяге слушать про себя такие слова. Гордостью переполнялось его сердце.
А жизнь в городе текла своим чередом. Все так же бойко торговали на улицах купцы, все так же постукивали кросенные станы [199] и звонкие кузнечные молоты, все так же поскрипывали гончарные круги и дымились домницы [200]
Изредка сторожа на башнях гремели в била. Тогда горожане и воины высыпали на валы, пялились в густеющий сумрак ночи. Но тревога была ложной, черниговцы стояли за рекой, и мужики, ворча на сторожей, возвращались в свои избы.
Прошли грозовые ливни с молнией и громом, потом установилась ясная и жаркая погода.
К концу недели в город вошел передовой отряд Давыда.
Узнав о прибытии смолян, черниговцы решили через Друцу не переходить, а подождать Святослава. Пока же конные разъезды их рыскали по окрестным лесам. Один из таких разъездов и натолкнулся на богомаза Зихно со Златой.
Бежав из Суздаля, надумали они было податься в Ростов, но подзадержались в Москве. Тут оказался на их беду проезжий купец из Смоленска по имени Синько, коренастый, молодой еще мужик с окладистой рыжей бородой и нагловатыми карими глазами в лукавом прищуре — добрый, веселый и хлебосольный.
Злата навещала в Москве своих подружек, а Зихно, обрадовавшись случаю, денно и нощно бражничал с купцом.
Синько рассказал ему, что отец его недавно умер и оставил ему свое хлопотное хозяйство: деньги в кованом ларе да груды товара в кладовых. Деньги Синько промотал с дружками — два года прогуливали, а когда протрезвел да поглядел вокруг себя, то понял, что если не хочет идти по миру, то самое время заняться делом. Товар был в полной сохранности, и Синько подался сначала в Киев, из Киева отправился в Новгород, а из Новгорода — в Булгар. На всем пути ему сопутствовала удача: товар шел хорошо. Завидовали ему другие купцы — среди них были и хожалые людишки, и никто не мог взять в толк, какое такое выучил Синько петушиное слово, что нет ему отбоя от покупателей. Последнюю выгодную сделку провел он во Владимире и вот теперь возвращался домой, чтобы отдохнуть от опасных дорог, а главное — жениться. Была у него на примете невеста, да вот дожидается, нет ли, он не знал.
— На баб-то я шибко не надеюсь, — говорил Синько богомазу, — но сердце мое — вещун. Чует оно, что ждет меня Елечка, все глаза проглядела, выходя на дорогу.
— Да кто ж она такая, что жить без тебя не может? — спрашивал Зихно.
— Купеческая дочь. Как уходил я с товаром, отец ее соляник Прокл на кресте божился, что не отдаст ее никому окромя меня.
— Счастливый ты, Синько, — нахваливал его богомаз. — Все-то у тебя есть. Ни в чем-то ты нужды не ведаешь.
Польщенный купец колесом выпячивал грудь:
— Ум да разум надоумят сразу.
С утра Синько долго сидел на лавке и громко стонал:
— Ой, лихо мне. Ой, сердце заходится. Говаривал мне батенька: не пей меды, да нет на меня плети.
Злата тормошила распухшего богомаза:
— Проснись, леший. И кто только наслал на меня столько бед. Мало что ни кола ни двора — еще и жених горький пьяница.
— Бога не гневи, — ворчал Зихно, протирая глаза. — Нешто мне велика от того радость?
— Так зачем же меды пьешь?
— Синько вон угощает.
И он кивал на исходящего от телесной муки купца.
— Ой, лихо мне, — покачивался Синько.
Хозяйка, улыбаясь, внесла и поставила на стол корчагу меда. Выпив по чаре, мужики оживились; выпив по второй, снова пустились в разговоры.
Едва выбрались из Москвы к концу недели. Еще на дорогу взяли бочонок меду, но пока к нему не притрагивались: на первых порах довольно часто попадались деревеньки, а в деревнях выпить всегда было что.
Потом потянулись глухие леса да болота — вот тут-то и пригодился им заветный бочонок. Но и бочонок не без дна. Скоро и он опустел.
— Слава те господи, — крестилась Злата, глядя на притихших мужиков.
Но пьяные мозги у них еще не просохли, и на развилке свернули они не на ту дорогу. Заехали на гать, а гать была старая, давно уж ею никто не пользовался. Вот и провалились кони в болото. Едва успела Злата с мужиками соскочить с телеги, как уж забулькали вокруг да около пузырьки, и лошади пошли ко дну. Закричал Синько, схватил коренника за хвост, едва сам не утоп в ненасытной трясине. Оттащили его богомаз со Златой в безопасное место, за руки держат, чтобы чего не натворил. А у купца глаза полезли из орбит. Да и было от чего закручиниться: кованый-то заветный ларь с деньгами тоже пошел на раскорм лешему.
Стал заговариваться купец: все про змия какого-то поминал, заклинал нечистую силу. Намаялись с ним Зихно со Златой — вот ведь как судьба-то с человеком распорядилась. Был Синько веселым мужиком, мечтал, вернувшись в Смоленск, справить свадьбу, все о невесте рассказывал, а кому он теперь нужен?..
Долго ли коротко ли они шли, часов не считали — набрели на глухую деревушку в три двора. Постучались в крайнюю избу, попросили напиться. Добрая хозяйка, сжалившись, пустила их переночевать. Накормила, спать уложила, а когда проснулись они — Синька в избе не было. Стали кликать его — не докликались. Все огороды облазили — нет Синька. Вот ведь какая задача: не сквозь землю же он провалился. Ладно бы рядом какое болото, а вокруг сухмень.
— Синько! — кричала Злата. — Где ты, отзовись!
Ни звука в ответ. Пошли в лес. А купец, вот он — рядышком, даже и в чащу не забирался: висит себе на сосне, веревочка вокруг шеи обернута, руки, как плети, брошены по бокам. Плохо начал Синько — кончил еще хуже. А ведь ежели умом пораскинуть, то и правда — куда было ему податься?
Схоронили они незадачливого купца и побрели дальше. Теперь все равно им было куда идти. Решили править на Смоленск — туда и Синько их звал с собой, обещал слово замолвить за богомаза. Теперь слово замолвить за Зихно было некому, но возвращаться в Москву, а оттуда снова идти на Ростов было ни к чему. И тут и там чужбина, а мир не без добрых людей.
Первым добрым человеком на их пути был седобородый старик с лесной заимки.
— Да где же вас, милые, нечистая сила носила? — удивился он, разглядывая болтающиеся на их телах лохмотья. — Куды ж ты девку-то ведешь, гляди, как умаялась, сердешная? — набросился он на богомаза.
— Заплутали мы, — объяснил Зихно, — а идем из Суждали и путь держим на Смоленск.
— Далеко же вас занесло.
— Да все попутным ветерком, — пошутил Зихно.
— Оно и видно. Знать, ветерок вас и пообтрепал, — улыбнулся дед.
Два дня гостили они у старика. Он им и одежду справил, и еды дал на дорогу, но богомазом остался недоволен.
— Не ветерок тебя обтрепал, мил человек, а пьянство и беспутство твое, — сказал он Зихно.
Едва весь мед не выпил у него богомаз, сам лазил по кадушкам, когда старик уходил на рыбалку. Но заветную, самую последнюю корчагу так и не сыскал.
Пошли они со Златой лесом, вышли к реке. У реки стояли стога. Чем стог не постель? Зарылись в сено, уснули.
Утром разбудил их чей-то разговор. Разгреб Зихно сено, выглянул из стожка — да так и замер с открытым ртом. На поляне перед рекой отдыхали всадники: кони паслись у воды, а вои грелись вокруг костра. Чернобородый дядька с шишкой на лбу, увидев торчащую из стога богомазову голову, поманил его к себе пальцем.
Зихно икнул и покорно выполз на поляну. Следом за ним выползла Злата.
— И девка с тобой?! — удивился чернобородый. — Кто такие будете?
— Тутошние мы, — быстро нашелся Зихно.
— Из деревни, — сказала Злата.
— По обличью вроде беглые…
— Не, тутошние, — мотнул Зихно головой.
— А коли тутошние, — продолжал чернобородый, — то вас-то нам и не хватало. Сказывайте, да живее, где через речку брод.
— Здесь брода нет, — сказал Зихно, — брод повыше будет.
— За излукой али ближе?
— За излукой. Как увидите березнячок, тут вам и переправляться…
— Ну, гляди мне, — пригрозил чернобородый, — ежели соврал, не сносить тебе головы.
— А чего врать-то? — ясными глазами посмотрел на него богомаз. — Где сказано было, там и есть брод. Сам с вечера коров перегонял.
Едва только скрылись доверчивые вои за бугорком, Зихно закричал:
— Ну, теперь давай бог ноги!
И они припустились к лесу. Но не успели добежать до опушки, как сзади послышался конский топ.
— Э-эх! — выкрикнул чернобородый и, перегнувшись с седла, огрел богомаза голоменем меча по спине.
Повалился Зихно в траву, потерял сознание…
Крепко перепугался Давыд, узнав, что идет Святослав с волока к Друцку, призвал к себе Летягу, велел собирать войско.
— Покидать надумал нас, князь? — пришел к нему растерянный Глеб.
— Ты уж сам боронись, — смущенно посоветовал ему Давыд, — а мне Смоленск мой спасать надо.
— Да где же мне одному-то супротив Святослава устоять, — пробовал усовестить его Глеб. — Вся надежда была на тебя.
— Своя рубаха ближе к телу.
— Да как же это?
— Запри ворота и жди. Надолго Святослав у Друцка не задержится, — сказал Давыд. — Ему в Киев поспешить надо. А как двинется он к Киеву, тут и Ярослав с Игорем снимут осаду.
— Спалит Святослав Друцк…
— Господь тебе поможет. Своего же слова я не порушу. Мне перед смолянами ответ держать.
С тем и ушел. Провожали его горожане злыми взглядами, вслед Летяге бросали голыши:
— Экой с виду-то храбрый был. А как дошло до дела, зайцем оборотился.
— Не вои вы, а бабы. Квашни вам ставить — не в чистом поле силой меряться.
— Наши-то бабы и то посовестливее будут.
Остался Глеб в Друцке один. Запер ворота, стал высматривать Святослава. А Святослав тут как тут. Долго ждать себя не заставил. Едва прибыл он — черниговцы тоже зашевелились.
Раньше-то только перестреливались через Дручу, а тут полезли на валы. Отогнали их дручане, приготовились отражать новый приступ.
Но вместо приступа явился перед воротами боярин Святославов Нежир. Осадил коня, сложив руки у рта, крикнул сторожам, чтобы звали Глеба. Есть, мол, к нему разговор, а какой — про то скажет только князю.
Вышел Глеб к частоколу, перегнувшись, спросил:
— Почто кличешь?
— Боярин я, Нежир. Послан к тебе князем Святославом.
— Ну так говори, с каким делом.
— Горло у меня не луженое, а дело тонкое. Ступай за ворота, здесь и поговорим.
Выехал Глеб к Нежиру на белом жеребце, остановился поодаль. Боярин поклонился князю.
— Ну так сказывай, с чем прислал тебя Святослав, — сказал Глеб, стараясь держаться с достоинством, потому что знал: глядели на него с валов горожане. А то бы деру дал.
Нежир, оглядывая валы, улыбнулся.
— Подгнил у тебя частокол, князь Глеб, — намекнул он словно бы мимоходом. — Да и ров обмелел.
— Не твое дело, — оборвал его князь. — Сказывай, с чем пришел.
— Оно-то так, — продолжал, улыбаясь, боярин. — К слову только сказано. Стар я, разговорчив, а ежели что замечу, то не по злобе говорю. Пожил бы ты с мое, князь, поглядел бы мир, тогда бы и смекнул, что твои ворота и часу не устоят перед Святославовыми пороками.
— Может, и дольше устоят.
— Может, и дольше. А уж кровушки прольется…
— Не по моей вине.
— По твоему упрямству.
— Уж ежели ты так о дручанах моих печешься, — сказал Глеб, — то времени бы на слова зря не тратил, а поворотил к Святославу и посоветовал ему идти куда идет, а город мой оставить в покое.
— Складно все говоришь, — похвалил его боярин. — Да как посоветую я Святославу? Смоленский-то князь Давыд много ли с тобой советовался?
— О Давыде молчи, — налились негодованием глаза Глеба. — А Друцк — мой город. Я за него и в ответе. С Давыдом говорить поезжайте в Смоленск.
— Давыд нам пока не к спеху.
— А Друцк — костью в горле застрял?
— Э, князь, — покачал головой Нежир, — да с тобой, как я погляжу, нам не столковаться.
— Города я не сдам.
— Разгневаешь Святослава.
— Бог простит.
— Прощай, князь.
— Прощай, боярин.
Поклонился Глебу Нежир, повернул коня. Глеб тоже поворотил своего жеребца. Ехал довольный собой. Улыбался. Не струсил-таки перед Святославом, теперь бы в бою не оробеть.
Молод был Глеб, жил с оглядкой на старших. Учился у них степенности, а прорывало его, как петуха; учился умные речи сказывать, а говорил не к месту; учился храбрости, а сам не раз показывал врагу спину. Нынче впервые не оробел, даст бог, не в последний раз.
У Святослава дыхание перехватило от гнева, когда услышал он от Нежира сказанное Глебом.
— Ах ты молокосос! — вскочил он со скамьи. — Нешто драться со мной задумал?!
— Упрям молодой князь, — сказал Нежир. — Я и сам подивился. Вроде бы он смирен и покладист. А тут ишь как распетушился.
— Я ему перья-то повыдергиваю, — пообещал, оттаивая, Святослав. — Да вот беда: не гоже нам стоять под Друцком, когда Рюрик собирается с силой.
Донесли Святославу, что спешат на помощь киевскому князю луцкие князья, Всеволод с Ингварем, а галицкий князь Ярослав послал к нему свое войско с боярином Тудором. Не останется, знать, в стороне, и Мстислав Владимирович, приведет с собой трипольские полки.
— Ты под Друцком, князь, не медли, — нашептывал ему Кочкарь. — Веди войско свое к Рогачеву. Нынче принял я гонца — уже второй день дожидаются там наши лодии.
И Васильковна говорила:
— Пусть сводят счеты с Глебом князья черниговские. То их дело.
Не расставалась она с мечтой о Горе. Не терпелось скорее въехать в Киев, подняться по знакомому всходу в терем, сердцем отдохнуть над полноводным Днепром, каким открывается он из окон ее ложницы.
Нет, не время нынче Святославу стучаться в ворота затерянной среди лесов маленькой крепости. И хоть дерзок Глеб и достоин примерного наказания, счеты свести с ним никогда не поздно. Пусть думает, что одолел могучего Святослава, пусть радуется и пирует со своей дружиной — вина у него всегда в достатке, не то что воинов. А чтобы очень не расходился на радостях, велел Святослав Кочкарю спалить вокруг Друцка деревни.
Среди ночи заполыхали за крепостными стенами города зловещие пожары, застучали на стрельнях сигнальные била, высыпали дручане на валы, торопливо крестились, охали и вздыхали. А утром обрадовались: слава те господи, пронесло.
Ушел Святослав под покровом темноты — и след его простыл. Князь Глеб, узнав об этом, обессиленно опустился на лавку. Когда за полночь донесли ему о пожарах, снова почувствовал он, как наливаются свинцом его ноги и немеют руки, страх сковал тело, и уж приготовился он встречать погибель свою или позорный плен. Но счастье в который уж раз улыбнулось молодому князю.
Вышел он на крыльцо, подбоченясь, оглядел столпившуюся на площади ликующую толпу. Широким жестом пригласил к себе виночерпия, велел ставить всем меды и брагу.
Сам пировал с дружиной до глубокой ночи, слушал угодливые речи бояр. К утру совсем одурел от радости, рубил мечом столы и лавки, звал Святослава на поединок.
Едва увели его дружинники в терем, едва уложили спать. А как коснулся он головой подушки, так и затих, будто умер.
С утра снова лились меды и брага. И так целых три дня. На четвертый день прямо за столом пошла у князя горлом обильная кровь.
Зихно очнулся от сильного холода. Руки и ноги его были связаны. Рядом мирно жевали траву стреноженные кони, воины сидели у костра и с любопытством смотрели на него.
Зихно изогнулся и сел. Чернобородый с шишкой на лбу, тот, что ударил его мечом, отошел от костра и опустился перед ним на корточки.
— Ну как? — спросил он.
— И пьяно и сытно, — ответил, с трудом шевеля разбитыми губами, Зихно.
— Ладно ли воев обманывать?
— А ты уж тут и за меч…
— Чуть воев моих не перетопил.
— Кабы знал про брод…
— Так сам же сбрехнул. — Грешно это, покачал головой чернобородый.
— Не тутошный я, — признался Зихно. Мирная беседа с чернобородым немного успокоила его.
— Не тутошный, а брод указал.
— С перепугу.
— Знамо, с перепугу, — улыбнулся чернобородый и, вынув из-за пояса нож, пересек путы. — Вставай, богомаз, да садись к костру. Злате поклонись, это она тебя выручила. А не то изрубил бы в куски, шибко зол я был на тебя…
Только тут Зихно увидел сидящую у огня Злату. На плечи ее был накинут чужой кафтан, из-под высокой шапки змейкой выскользнула русая коса.
Зихно сел к костру. Кто-то сунул ему в руку краюху хлеба, кто-то протянул кружку с крутым кипятком. Зихно отхлебнул из кружки, ожегся, виновато взглянул на внимательно наблюдавших за ним воев.
— Вот, рассказала нам молодица, — сказал, стоя за его спиной, чернобородый, — что ехали вы в Смоленск с купцом Синькою, да попали в беду.
— Хуже и не бывает, — согласился с ним Зихно, не спуская со Златы благодарных глаз.
— Болот здесь вокруг не считано, — заметил один из воев. — Давеча-то и наш чуть не утоп. Едва вытащили.
— А конь пропал, — с грустью сказал другой.
— Вот так и у Синька, — подхватил богомаз.
— Добрый был конь, — будто не слыша его, продолжал воин. — Большая подмога в хозяйстве.
— То верно! — сразу подхватил чернобородый. — Конь в хозяйстве — все равно что баба в избе.
— А нынче что получается, — повернулся к нему воин. — Забрали нас от земли, пустили рыскать по болотам. Чего в болотах-то мы потеряли?
— Не наше это дело, — прогудел над ухом богомаза чернобородый.
— Да как же не наше-то? — всполошился воин. — Детишки-то наши с голоду пухнут.
— Не у тебя одного пухнут. Судьба у нас обчая.
— Судьба обчая, да не все пополам.
— Ишь, чего захотел, — засмеялся чернобородый. — Чего ж князем-то ты не уродился?
— Мамка виноватая.
— Был бы князем, спал на перине.
— Мне и на земле мягко.
— Потому как она нам кормилица.
— А что мужику надо?..
Все замолчали, занятые своими мыслями. Вспоминали воины брошенные семьи, думали об оставшихся в деревнях женах. Нынче им одним управляться с урожаем. А осенью князь приедет за податью.
— Что-то не пойму я, — сказал Зихно, прервав молчание. — Не то пленники мы ваши, не то гости?
— Ишь, чего захотел, — улыбнулся чернобородый. — А как потопли бы мои вои, с кого спрос?
Мужики тоже заулыбались.
— Так бы уж и потопли, — вставила словечко Злата. — Мужик ни в огне не горит, ни в воде не тонет…
— Ловка на язык!
— Догадлива!..
— Хорошая у тебя баба, богомаз.
Злате понравилась похвала, осмелела она и — снова к чернобородому:
— Светает уж. Отпустил бы ты нас, Христа ради. А?
Мужикам понравилась настойчивость девушки.
— И верно, отпусти их, Евтей, — попросил молодой вой.
— Шибко добрый ты, Макушка, — нахмурив брови, сказал чернобородый. — А что, как нынче подадутся они к Святославу?
— Богомаз он…
— На лице не написано.
— Девка врать не будет…
— Ан и девка с ним.
Евтей упирался — нравилось ему, что его упрашивали. Давно ли стал он десятинником, а уж не простой воин. С него и спрос не такой, как с Макушки. А то ведь после сами же донесут сотнику.
— А смолчите?
— Будто не знаешь…
— Ну, ладно, — решился чернобородый. — Ступайте, страннички, куда путь наладили, да больше мне не попадайтесь.
Злата тотчас же вскинулась у костра, сбросила чужой кафтан и шапку.
— Ой, спасибо тебе, Евтеюшка, — радостно проговорила она и поклонилась чернобородому. Зихно тоже поклонился ему:
— Сколь ни идем, все на пути добрые люди встречаются.
— Попадутся и злые, — предостерег Евтей.
Сказал не задумываясь, да будто в воду глядел. Беда стряслась под Смоленском, когда уж обрадовался богомаз, что все самое трудное осталось позади.
Откуда было знать им, что той же самой дорогой возвращался из-под Друцка в вотчину свою под Смоленск с дружиной и челядью Святославов боярин Нежир? Откуда было знать им, что задумал боярин? Да и сам Нежир ни о чем не ведал, а просто был в хорошем настроении и велел привести к себе схваченных в лесу подозрительных странничков. Попотешиться хотел да и отпустить их с богом, а все бедой обернулось.
Привели странников к боярскому шатру пред очи млеющего от истомы и выпитого вина Нежира. Открыл боярин один глаз, открыл другой: подивился на девку. Стал дразнить Зихно:
— Эка рожа у тебя. Как есть свиное рыло.
— Чай, не воду пить, — пробовал отшутиться Зихно.
Боярин не отставал:
— Балаболка ты, мужик неотесанный.
— Двумя топорами тесали, да оба сломали.
— Уж не скоморох ли ты?
— Богомаз.
Обрадовался Нежир:
— Богомаз-то мне как раз нынче и нужен. Церковка у меня при усадьбе. Распишешь?
— Чего ж не расписать, — сказал Зихно. — Дело это мне привычное.
— Вот и ладно.
— А как платить будешь? — поинтересовался Зихно.
— Платить-то? — ухмыльнулся Нежир. — Платить-то буду щедро, не обижу.
— А хлеба?
— И хлеба мои.
— А одежа?
— И одежа.
— А мед?
— Ненасытное твое брюхо, богомаз! — рассердился боярин. — Эй, люди! — крикнул он. — Вяжите этого молодца, да покрепче. С девки тоже глаз не спускайте. Беглые они.
Кинулись на богомаза боярские служки, повалили на землю, скрутили. Злату втолкнули в возок.
— Ну как? — спросил издеваясь Нежир. — Может, теперь столкуемся?
— Не подходит тебе моя цена, боярин, — сказал Зихно. — Жаден ты.
— Вот посидишь в порубе, — пообещал Нежир, — станешь сговорчивее…
— Своим товаром я не торгую.
— Не торгуешь, так даром возьму…
— Воля твоя.
— На то я и боярин, — важно сказал Нежир и велел сворачивать шатры.
Держал он свое слово, зря на ветер не бросал: по приезде в Смоленск посадил богомаза в поруб. А Злату отправил на кухню, перед тем наказав отмыть ее хорошенько в баньке да попарить с веничком. Разобрала его, старика, охотка взглянуть на девичье молодое тело.
Прибыл Дато в Олешье — и удивился: картлийских купцов хоть пруд пруди. Куда ни пойдешь, везде слышишь грузинскую речь.
— Словно в Тбилиси попал, — грустно сказал он Зоре. — Товар мой в Олешье не пойдет, а осень на носу. Не возвращаться же обратно.
— Верно рассудил, купец, — согласился с ним Зоря. — А не попытать ли тебе счастья в Киеве?
Разгорячился Дато:
— Хороший совет даешь, кацо. Пусть дураки сидят в Олешье.
И тем же вечером они двинулись вверх по Днепру. Скоро приплыли в Киев. Но и в Киеве было много картлийских купцов.
Совсем потерял Дато голову. Тут подвернулся ему возвращавшийся из Галича Ярун.
— Не грусти, купец, — сказал он картлийцу. — И окромя Киева много городов на Руси. Поехали со мной во Владимир.
О Владимире Дато никогда не слышал.
— Еще услышишь, — пообещал Ярун. — А то, что вернешься к себе домой с хорошим прибытком, я тебе твердо обещаю.
Призадумался Дато: все-таки страшно. Далеко забрался он от родного Картли. А заберется еще дальше. Но и возвращаться с пустыми руками ему тоже не хотелось. Согласился.
— Порадую я князя Всеволода, — сказал Ярун. — Охоч он до нашего брата. Встретит и проводит тебя, как сына родного.
На том и били по рукам. И Зоря чуть не плясал от счастья: нет нужды ему искать попутчиков, да и к картлийцу он привязался, не хотел с ним расставаться.
В ту пору как раз Рюрик Ростиславович сел на киевском столе. Примазывался к киевлянам, пировал с ними, на пирах меды и вина лились рекой. Но, как ни угождал киевлянам новый князь, те были себе на уме. Не очень-то доверяли ему, не могли забыть старого Святослава. Хоть и был он прижимист, и пиров не пировал, и киевлян не задабривал, а было им спокойно за его спиной. Что до Рюрика, то, может быть, он и лучше, да что-то не очень-то верится. Вон и слухи уже потекли: мол, идет Святослав на Киев с новгородцами и черниговцами, хочет стол себе вернуть. А как вернет да спросит у киевлян: так-то вы блюдете клятву, даденную мне в бытность великим князем. Чуть пошатнулся подо мной стол — и кинулись к первому попавшемуся: иди княжить к нам, а Святослава мы забыли.
Нет, не забыли киевляне Святослава, и хоть хороши у Рюрика меды, хоть и поит вволю, а веры ему нет. Нет и не будет. И на том стоят киевляне, и на том держится преподанный им Андреем Боголюбским урок. Не хотят они, чтобы снова жгли их посады, не хотят идти в плен, а из плена в рабство. Давно уж мечей не держат они у себя во дворах, заржавели в подвалах кольчуги, боевые топоры зазубрились от черной работы, а булавы пошли для гнета на капусту.
Нынче Рюрику присягают киевляне, завтра снова присягнут Святославу, а ежели побойчее сыщется князь, то и ему отворят ворота.
На купецком подворье шумно, слышится разноязыкая речь, русские и булгары, немцы и грузины сидят рядышком, играют в кости, за игрой да за разговорами не забывают и о делах: хвалят свой товар, чужой хулят, выторговывают друг у друга по ногате. Никому не хочется оставаться в убытке. На то они и купцы. Обиды друг на друга не таят, нож за спиной не прячут. Из беды друг друга выручают, княжеским мытникам [201] спуску не дают.
Свой мир у купцов, свои законы, своя дорога. С разных концов земли пришли они в Киев, и хоть говорят на разных языках, а понимают друг друга. Такие они люди. Всем на зависть и всем на удивленье.
Казалось бы, что общего у Дато с Яруном? А вот на же тебе: сидят рядышком, как родные братья, и цель у них одна, и оба хитры, хоть один пришел из Тбилиси, а другой из Новгорода. Оба пойдут во Владимир, а ежели нападут на них разбойнички, встанут рядом спина к спине и будут драться до последнего издыхания.
Купцы не только ловкие, но и самые отчаянные люди. А без этого лучше в дорогу и не собираться. Потому что дорога — и риск, и вечная опасность, которая поджидает на каждом шагу. Вышел на нее богатым человеком, а вернешься в лохмотьях с клюкой в руке, вышел без гроша в кармане, а вернешься в бархате и жемчугах. А то и вовсе не вернешься и не сыщут костей твоих до скончания века.
Только раз прошел Зоря купецким трудным путем, а словно прожил две жизни. Сколько же таких жизней прожил Ярун, если борода у него бела как лен, если вышел он с первым товаром, когда еще пробивался под носом ранний пушок?!
Нетерпеливый Дато поторапливал старого купца:
— И чего сидеть нам в Киеве? Так-то всю зиму просидим. Сгниет мой товар, кому тогда будет нужен?
— Товар твой не лежалый, ничего с ним не станется, — успокаивал картлийца Ярун, — а нынче, когда на дорогах шумно, лучше сидеть за надежными стенами. Вот разберутся Рюрик со Святославом, тогда и тронемся. Вои — народ озорной, оторвали их от земли, от родного крова, приучили к безделью, а человек без дела хуже лесного зверя. Куда спешить?
— Не кровь у тебя в жилах, а водица, — возражал ему горячий Дато. — Если всего бояться — зачем жить?
— Экой ты нетерпеливый, — смеялся Ярун. — А вот мы привыкли жить с оглядкой. Раз оглянешься, два оглянешься, в третий раз пригнешься, а стрела-то над головой и пролетит.
— Оглядываться — только шею крутить. Если твоя стрела, все равно смерти не миновать. А два раза в землю не ложиться.
— Ложился я и два раза, а в третий охоты нет. Впервой было, когда ходил к Дышучему морю, а во второй раз совсем недавно, под самым Галичем…
Слушая Яруна, покачивал Дато головой:
— А напугал ты меня, купец. Может, повернуть, пока не поздно? Товара жалко, да своя голова дороже…
— Со мной не бойся, — рассмеялся Ярун. — Иль невдомек тебе, что я завороженный?
— Ты-то завороженный, а меня детки дожидаются.
— Чай, и мне еще белого света поглядеть охота.
— Отчаянный ты человек.
— Отчаянный, да не сорви-голова, как ты. Если бы не я, завтра же пустился бы ты в дорогу.
С того дня Дато немного попритих. Оставив его на подворье, Ярун с Зорей отправились на торг, выспрашивали, что слышно на Горе.
Однажды поднялся в городе сильный шум. Тут уж сразу смекнул Ярун, что неспроста зашевелились оружейники. Дни и ночи дымились в посаде домницы, бойко стучали молотки.
— Чей наказ? — интересовался Ярун у оружейников.
Отрываясь от наковален, оружейники говорили:
— Князев.
Шел Ярун к щитникам и к бронникам. И их про то же спрашивал. И они отвечали, что наказ у них князев.
— Дождались, — сказал Ярун картлийцу. — Не нынче, так завтра идет Рюрик на Святослава.
Сгущались сумерки. Митрополит киевский Никифор сидя в кресле перед столом на толстых дубовых ножках молчал. Смуглое лицо его с темными, как маслины, глазами было непроницаемо.
Перед митрополитом, склонившись, стоял горбатенький ромей [202] с большими оттопыренными ушами — верный слуга его Агапит. Облаченный в просторную хламиду из серой шерсти, горбун сливался с погружающимися во мрак стенами; лицо его, плоское и невыразительное, являло собой олицетворение покорности.
Никифор вздохнул и потянулся рукой к писалу, брошенному поверх большого пергаментного листа.
О чем писать?
За дверью митрополита ждал гонец из Царьграда, привезший послание патриарха. Патриарх выговаривал Никифору за молчание, жаловался на скудость даров. Или так обеднела Русь, что перестали водиться в ее лесах соболя и черные лисы? Или обленились холопы и не доставляют на митрополичий двор стерлядей и осетров?..
«Обмельчал патриарх, — с неприязнью подумал Никифор. — Погоня за роскошью погубила царьградский двор, тлетворный дух коснулся и церкви».
А митрополита волновали дела земные.
Совсем недавно, здесь же, у этого самого стола, принимал он облеченного его особым доверием греческого купца Ириния. По поручению Никифора ходил тот во Владимир и Ростов, встречался с епископом ростовским Лукой.
Не очень-то радостные вести привез Ириний. Епископ Лука произвел на него тягостное впечатление.
— Болен старец, доживает свой век, — распевчиво говорил он. — Немощен и запуган. Нет в нем уже былой твердости. Ростовские бояре раздавлены Всеволодом. Не на кого положиться епископу. Да и соборы в Ростове хиреют, отобрал у них владимирский князь лучшие земли, отдал своим людишкам. Слышал я, — перешел он на полушепот, — будто замышляет Всеволод перенести епископию во Владимир…
Вот где нужно искать причину, рассуждал Никифор. Киевские дела уже не волновали его. На Горе меняются князья, а жизнь идет своим руслом. И русло это, возникнув далеко на севере, пробивает себе путь в самые отдаленные уголки Руси. Вон и Святослав, на что мудрый и хитрый князь, а жить стал с оглядкой на Всеволода. Ищут дружбы его и новгородцы, и галицкий князь Осмомысл. Твердая рука владимирского князя простерлась и на Рязань, и на Муром, и на Новгород-Северский, и на Чернигов, и на Смоленск.
Что толку в том, что Рюрик сел в Киеве? Завтра снова сядет Святослав. А Всеволоду все на пользу. Не ратью берет он, а умом. Не в битве решает споры, а использует княжескую вражду. Повергнув Святослава, не стал добивать его. Выждал. Теперь смотрит из своего далека, как Святослав расправляется с Давыдом и Игорь с Ярославом идут на Рюрика.
Выжидает Всеволод, ждет своего часа, а когда пробьет он, вся Русь будет под его дланью. Тогда и киевский митрополит окажется на окраине земель русских, тогда ослабнет и воля царьградского патриарха.
Но разве обо всем этом напишешь на обыкновенном листе пергамента, разве вместит он тревогу и раздумья Никифора? И разве не призван он сам крепить единую веру, которая держится не на одних только молитвах?
Не в доброе время оказался Никифор на Руси. Здесь он одинок и беззащитен. И не в его силах остановить или изменить то, что рождено в самой глуби народной, к чему зовут отбившиеся от Царьграда безродные и исступленные в правоте своей попы.
К единству призывают не только протопопы и игумены, к единству зовут вечевые колокола в богатых городах и железные била в городах победнее. И дальновидные бояре, и простой люд давно уж разглядели в княжеских усобицах грозящую им большую беду…
Нет, не напишет обо всем этом патриарху Никифор, все равно не понять его убеленному сединами, изнеженному старцу, как не понять этих грубых и мужественных людей, способных спать на голой земле и создавать величественные храмы.
Русь, Русь… Извечная тревога и загадка. И не измерить ее царьградскою куцею мерой. Чтобы понять русского человека, нужно родиться на Руси. Родиться в бедной избе под белесым небом, впитать в себя шорох ее степей и лесов, журчание воды в ее могучих реках, вдыхать запахи дыма и хлеба, весенних цветов на опушках, ходить с рогатиной на медведя, орать пашню, корчевать пни, сражаться с булгарами, уграми, чудью и половцами, издыхать под плетьми, пройти дорогой рабства и все-таки остаться свободным.
Ничего этого сделать Никифор уже не мог. И, обмакнув в краску писало, он начертал патриарху о церковных доходах, о житье монастырей, о дарах, которыми был так озабочен Царьград и которые были уже в пути.
Сняв осаду с Друцка, Игорь с Ярославом и с половцами направился впереди Святослава к Киеву и стал на Долобском озере. Навстречу ему вышел Рюрик с Мстиславом Владимировичем. В пути Рюрик задержался, войском командовал Мстислав, при котором находились Рюриков тысяцкий Лазарь с младшею дружиною, воевода Борис Захарыч с людьми молодого княжича Владимира и Сдеслав Жирославич с трипольскими полками.
Войско устало после длительного перехода, но Мстислав не давал ему отдыха: лазутчики донесли ему, что выдвинувшийся вперед Игорь встал на реке Черторые, что пришедшие с ним половцы не ждут нападения и даже не выставили заслонов.
Подбили Мстислава Черные Клобуки, примкнувшие к его войску, на отчаянный шаг: напасть на половцев врасплох, когда они будут спать.
Тысяцкий Лазарь, прослышав об этом, предостерег князя:
— Не верь, князь, Черным Клобукам. Ненадежные они вои. Шуму наделают много, спугнут Игоря, а как дойдет дело до сечи, пустятся наутек.
Прямодушный Мстислав посмеялся над его осторожностью:
— А мы-то с дружиной нашей зачем?
— Сомнут нас Черные Клобуки.
— Даст бог, выдержим.
Покачал головой тысяцкий: кому неведомо, что Мстислав Владимирович — отчаянная голова? Оттого и прозвали его Храбрым. Да не всегда храбростью одной красна победа. Иной и храбр и ловок, и силушкой не обделен, а сложит буйную голову — и никто не помянет его добрым словом. Другой же хил и осторожен и сам не лезет в сечу в челе [203] дружины своей, а бьет противника, и с малой силой.
Нет, не послушался Рюрикова тысяцкого Мстислав, радовался легкой победе: вот-де рассеем Игоревых мужиков, потопчем половцев — и повернет Святослав обратно в Новгород, а Рюрику и делать будет нечего.
Но осторожный тысяцкий не привык доверяться слепому счастью: ему ведь тоже хотелось победы, но только верной. Послал он дружинников на Черторый — проведать, не замышляет ли Игорь какой-нибудь уловки.
А Игорь весь день пировал в стане у половцев и отрывался от чаши для того только, чтобы узнать, не подошел ли к Долобскому озеру Святослав. Самому ему, как и у Друцка, не хотелось добывать чужую победу. Не ему — Святославу сидеть на Горе, пусть Святослав и кладет за Киев свою дружину.
Половцы тоже не спешили — худо ли им жилось на чужих-то хлебах? Набили они сумы захваченной без риска добычей, пожгли немало смоленских деревень, теперь озоровали по Днепру. Выпустят отряд, как стрелу из лука, — вечером возвращаются в Игорев стан, гонят перед собой мужиков и баб. Ухмыляются. Хорошо им гулять по Руси, хорошо, когда ссорятся друг с другом князья.
Принимали они у себя Игоря, как дорогого гостя, хвалили, похлопывали по спине, скаля белые зубы:
— Хорош русский хлеб.
— Хороши русские детки.
— Бабы русские хороши.
И плакали пленницы, топча босыми, изодранными в кровь ногами свою заскорузлую землю. Плевали Игорю под ноги, шли, проклиная его, в ненавистную степь.
Своими людьми откупался Игорь от половцев, и не терзала его неразбуженная совесть.
Не он один продавал в рабство русских людей — не свое отрывал, чужое. Так испокон веков поступали князья: то не мое, что не в моей вотчине.
Пил Игорь меды с половецким ханом Есыром, обнимался с ним в шатре, измывался над Рюриком. Поддакивал ему, щелкал языком хитрый Есыр:
— Будешь братом моим, Игорь.
— А я и есть твой брат, — пьяно бормотал огрузший от выпитого князь.
— Приезжай в степь — будешь гостем моим.
— Нынче ты мой гость.
— Много в степи у меня кобылиц, еще больше красавиц.
— Зачем мне твои красавицы, Есыр? — удивлялся, недоуменно уставившись на него Игорь. — Погляди-ка вокруг: разве мало у меня красавиц?
— Хорошие женщины у тебя, князь.
— Бери любую.
И брал Есыр все, что хотел.
Погуляли, славно погуляли половцы по Русской земле. Да только не все возвратились в степь. И не в битве пали они, а за дележом добычи. Защищали себя люди, как могли — от князя помощи не ждали.
Нагрянули как-то половцы в деревню, согнали баб на околице, удивились:
— А где же ваши мужики?
Молчали бабы, хоть и знали, что корчуют мужики недальний лес под роздерть [204].
Стали половцы над ними глумиться:
— Видим, нет у вас мужиков. Верно, прячутся они под вашими подолами.
Нет, не расшевелили баб. Согнали их в кучу, повели на просеку, а сами со страхом на лес поглядывают. Половец в степи молодец, а в лесу он сам себя боится. И неспроста: посыпались из леса на тропу меткие стрелы. Заметались половцы на просеке, кричат, саблями размахивают, рассекают воздух. А когда положили их всех до единого, вышли из-за кустов мужики, похвалили баб. Но, зная коварство степняков, в избы свои не вернулись: тем же вечером оставили деревню и скрылись в лесах — новое место отправились искать, драть новину под пашню…
Отгуляв в шатре у Есыра, возвращался Игорь в свой стан. Обмякшее от вина тело князя заваливалось на сторону, заботливые отроки с двух сторон поддерживали Игоря. Ночь стояла тихая и звездная, рядом шуршала, набегая на откосы, река, кони шли понуро. Князь бормотал что-то, изредка вскидывал голову и снова опускал ее на грудь. Отроки, тоже подпившие, ехали молча.
За болотистой низинкой едва белеющая в темноте тропа взбегала на бугор, поросший мелким березняком. За бугром были свои.
На счастье, Игорь не торопился; на счастье, отроки были пьяны; на счастье, кони то и дело сходили с тропы и тянулись губами к сочной траве. Если бы ехали они чуть быстрее, то увидели бы людей, осторожно пересекавших тропу в том месте, где начинался березняк. Люди выходили из березняка, как бесплотные тени, и исчезали за крутым изгибом Черторыя. При скудном свете звезд тускло поблескивали их обнаженные мечи и копья, слышался приглушенный шепот, позвякиванье металла о металл, сливающийся шорох шагов.
Потом все стихло, и, когда последний человек, замешкавшись, скрылся под берегом, отроки с князем Игорем взобрались на взлобок и остановились на том месте, где только что проходили люди.
Один из отроков, тот, что был моложе всех, склонился с седла и стал внимательно разглядывать непонятный след. Но тот, который ехал с ним рядом, засмеялся и сказал, что это пастухи еще вечером прогнали на водопой коров. Отрок приподнялся на стременах, вытянув шею и прислушиваясь, посмотрел по сторонам. До него еще донесся какой-то отдаленный шум, но выпитые меды бродили у него в голове, и он подумал, что шум ему примерещился, и облегченно опустился в седло.
Если бы отрок не пил у половцев медов и если бы, увидев загадочный след, не послушался своего друга, беды не стряслось бы. Стоило бы ему ударить плетью своего коня, стоило бы подъехать к Черторыю, и он ужаснулся бы открывшейся перед ним картине.
В половецком стане догорали костры, степняки беспечно спали, накрывшись войлочными одеялами, а со стороны болота в полной тишине подбирались к ним русские воины. Вот один из них приподнялся, оглянулся на товарищей и, коротко взмахнув рукой, свалился, будто сокол с неба, на дремлющего дозорного.
Пронзительный крик раздался в ночи. Подкравшиеся воины разом встали и бросились на стан.
Застигнутые врасплох половцы бежали. Напрасно пытался остановить их Есыр, напрасно метался среди них на вороном жеребце, напрасно стегал плетью по спинам бегущих.
Черная, зловеще гудящая лавина русских надвигалась со стороны болота. До слуха Есыра доносился звон мечей, стоны раненых и вопли тонущих в трясине людей. Чей-то конь с рассеченной шеей вырвался из темноты, волоча зацепившегося ногой за стремя убитого половца. Краем глаза Есыр увидел серебряное оплечье и оправленный лисьим мехом воротник. Он узнал своего верного оруженосца Урусобу. Конь заржал и остановился возле хана. Нога Урусобы выпала из стремени, он запрокинул голову и напряженно приподнял мертвеющие веки. Рот приоткрылся, но вместо слов из него раздалось хриплое клокотанье. Есыр вздрогнул и отвернулся.
«Где Игорева дружина?» — подумал он, судорожным взглядом окидывая горбящиеся по берегам Черторыя холмы. И только тут вспомнил, что Игорь совсем недавно был у него в шатре, они мирно беседовали, сидя на ковре, а потом отроки водрузили князя в седло…
Русские приближались. Оставшиеся в живых верные воины хана сгрудились вокруг Есыра. Он слышал за спиной их взволнованное дыхание, прикинул, что воинов не менее трех сотен и что, если он сейчас прикажет им следовать за собой, они пойдут без звука, даже если это будет безумно и бессмысленно, потому что сзади была река и всех их ждали смерть или позорный плен.
Нет, не пощадят их русские, не сыщется у них жалости к степнякам: у каждого из них либо сын, либо жена, либо отец, либо близкий родич порублены, сожжены, проданы половцами в рабство.
И отчаявшийся Есыр выхватил из ножен саблю, взмахнул ею над головой, и три сотни сабель сверкнули в сереющем небе.
С гортанными криками ринулись половцы на русских. Русских было немного, их было еще меньше, чем степняков, они положились на ночь, внезапность и удачу. Они были храбрыми воинами и дрались ожесточенно. Но силы их иссякли, и, когда Есыр, разделив отряд, накинулся на них со стороны болота, дрогнули русские, отступили, а потом, побросав копья и щиты, бросились в свой тыл.
На поле брани осталась лишь горстка смельчаков, и среди них — тысяцкий Рюрика Лазарь. Горы трупов положил вокруг себя Лазарь, громкий голос его, пытавшийся остановить бегущих, перекрывал грохот мечей. И, пробиваясь к нему на вороном жеребце, Есыр звал за собою половцев. Но половцы отошли, и хан оказался с Лазарем лицом к лицу. Могучий, как дуб, тысяцкий тоже увидел хана, и злорадная улыбка скользнула по его бледным губам.
Он крякнул, поднял над головою палицу, и воины, стоявшие за его спиной, отпрянули.
Солнышко уже пробилось над краем леса, высветило бронзовые скулы Есыра, когда сошлись они в смертельной схватке. Взвизгнул Есыр, охнул тысяцкий. Гулко хрястнула Лазарева палица по щиту хана, ханская сабля распорола тысяцкому синее корзно.
Разъехались они, развернули коней и снова ринулись навстречу друг другу. Во второй раз скользнула палица тысяцкого по половецкому кожаному щиту, Есырова сабля распорола Лазарю кафтан.
Разъехались они в третий раз и в третий раз сошлись. И лопнул Есыров щит, и, обливаясь кровью, скатился хан с коня в желтый прибрежный песок.
Много половцев побили в то утро русские, еще больше врагов утонуло в реке.
Лишь одному из трех сотен степняков удалось спастись, но и его достала на бугорке метко пущенная русским лучником стрела. Пошатнулся половец, схватился за грудь, но верный конь вынес хозяина к Игореву стану.
Едва продрав распухшие веки, уставился Игорь на свалившегося к ногам его конника, недоуменно оглядел отроков.
— Разбиты мы, князь, — прошептал половец немеющим ртом и стеклянно уставился на него помертвевшими глазами.
Ни слова не сказал Игорь, будто льдом сковало ему ноги. Хмель вышибло из головы, но сдвинуться с места он не смог. И если бы не расторопные дружинники, попал бы он в плен к Сдеславу Жирославичу, потому что конница Сдеслава уже врезалась в Игорев стан.
Подхватили дружинники князя под руки, потащили одеревяневшее тело его к реке, перенесли в лодию, оттолкнулись от берега. И только на середине Черторыя пришел в себя князь, стал ругаться и требовать, чтобы гребцы повернули обратно к стану.
— Да погляди-ко, князь, мыслимо ли это? — стали уговаривать его дружинники.
— Трусы! — кричал им князь и раскачивал лодию. — Кому велено поворачивать?
— Что ж поворачивать-то? — дивились дружинники. — Али не видишь ты, что нет уже твоего воинства?
Поутих Игорь, сел на лавку и громко зарыдал.
— Подвели меня поганые, — причитал он. — Ежели бы не они, ни за что не дался бы Сдеславу.
— А и половцев потопили в реке.
— Туда им и дорога, — сказал, успокаиваясь, Игорь.
Столпившиеся на берегу воины Сдеслава метали в них стрелы. Но быстрое течение Черторыя подхватило лодию, дружинники налегли на весла и скоро скрылись из виду.
К полудню весть о разгроме Игоря дошла до Святослава, к вечеру Рюрик вернулся в Киев, а утром следующего дня примчался на запыленном коне в Святославов стан посланный великим князем гонец.
Рюрик писал, что больше не хочет крови, что уступает ему старшинство и Киев, а себе берет остальные города. Так сели на великом столе два князя.
Свершилось задуманное Всеволодом. Теряло свое значение поделенное между князьями великое Киевское княжество.
И взоры всех удельных князей изумленно поворотились на север, где высился над Клязьмой украшенный лучшими мастерами белокаменный город Владимир.
Мир между Мономаховичами и Ольговичами [205] был скреплен двойным родственным союзом: выпущенный Всеволодом из поруба сын Святославов Глеб женился на Рюриковне, а другой его сын, Мстислав, — на свояченице владимирского князя.
Укрепившись за пределами своего княжества, Всеволод занялся делами внутреннего его устройства.
Уже давно и серьезно волновало его то, что духовная власть в лице епископа Луки, как и прежде, оставалась в Ростове. И он не мог успокоиться, не свершив задуманного еще братом его Андреем Боголюбским.
Предстояла долгая и трудная поездка в бывшую столицу княжества, которую он так не любил. Но дело, однажды начатое, требовало завершения, и Всеволод не стал его откладывать.
Зимним путем, с небольшой дружиной, оставив во Владимире княгиню, отправился он на север. В тот год повсюду стояли большие морозы и глубокие снега.
Не доезжая Москвы, княжеский обоз был задержан сильным снегопадом и разыгравшейся после него метелью. Кони, надрываясь, вытаскивали из сугробов возки, снег залеплял глаза и уши, вокруг висела непроницаемая мгла, и Всеволод, подозвав Ратьшича, стал советоваться с ним, что делать дальше. Ратьшич настаивал на том, чтобы переждать непогоду, Всеволоду не терпелось поскорее попасть в Москву.
— Дороги перемело, князь, — сказал Ратьшич, закрывая лицо от ветра рукавицей. — Такого снегопада я еще отродясь не видывал. Что, как собьемся с пути? На обратный след не выйдем, того и гляди, заплутаем в лесу.
— А провожатые на что?
— Мужики и сами всполошились.
— Чай, уж заплутали?
— Все может быть.
— Велю гнать мужиков. В своей-то округе им хоть глаза завяжи…
Всеволод нервничал. Бледное лицо его со смерзшимися снежинками в бороде было взволновано. Он откинул пошире полсть и вышел из возка. Ледяной ветер сорвал с него шапку, он едва успел поймать ее на лету. Кузьма тоже соскочил с коня и встал рядом с князем по пояс в сугробе. Впереди слышались крики и отчаянная ругань.
В снегу замаячили темные фигуры. Шли трое, сгибаясь под ветром и придерживая руками распахивающиеся полы шуб.
— Должно, возницы, — сказал Ратьшич.
Всеволод всматривался в приближающихся людей. По обличью они не походили на возниц, а другому некому было быть в голове обоза. На переднем, том что погрузнее и пошире в плечах, была дорогая шапка из лисьего меха. Полы шубы оттопыривал длинный меч.
Кузьма шагнул вперед, властным жестом остановил людей:
— Кто такие? Почто оставили возы?
Шедший с краю низенький мужичонка, весь залепленный снегом, сорвал с головы треух.
— Да вот, — сказал он, заикаясь, — наткнулись на людишек. Возы у них застряли в лесу. Сказывают, купцы.
Всеволод разглядывал кряжистого мужика. Лицо его показалось ему знакомым.
— Как зовут? — резко спросил он.
— Яруном кличут, — не опуская глаз, спокойно ответил мужик.
— Ишь ты, — вспомнил Всеволод, раздвигая губы в улыбке. — Бывал и ране во Владимире?
— Доводилось, — сказал купец. — И с тобой беседовал, княже, как отправлялся к булгарам.
— К Дышучему морю ходил?
— Хаживал… Да ты-то отколь про то ведаешь, князь? — удивился Ярун.
Всеволод улыбнулся:
— Устюжский воевода доносил. А это кто с тобой? — повернулся он к его соседу.
— Зоря я, — склонился тот, — дружинник князя Юрия.
— Да тебя-то откуда бог принес? — изумился князь.
— Пристал я в Тмутаракани к картлийскому купцу Дато. Вместе дошли до Киева. А в Киеве встретили Яруна…
— Почто ж бросил ты своего князя? — нахмурился Всеволод. — Донесли мне, будто подался Юрий в Царьград, а с ним дружина.
Зоря наморщил лоб.
— Не гоже русскому человеку жить на чужбине, — смущенно проговорил он. — Уж и в половецких вежах чуть не помер я от тоски, а как увидел море, да как подумал, что обратно его уже не переплыть, так и вовсе покой потерял. Женка у меня осталась в деревне…
— Не вини его, князь, — вступился за своего попутчика Ярун.
— А где же ваш картлиец? — оборвал его Всеволод.
— Замерз дюже. С возами остался.
— Ну-ка, ведите меня к нему, — приказал князь.
«Вот порадую я Марию», — подумал он, садясь на подведенного Кузьмой коня.
Ветер бросал в лицо колючий снег. Деревья скрипели и раскачивались. Конь под князем хрипел и закидывал на сторону морду.
В голове обоза, чуть в стороне, под сникшей от налипшего на ветви снега сосной горел костер. У костра на обрубке дерева сидел человек, протягивая к огню озябшие руки.
Услышав храп коня, человек пошевелился, обернулся, и Всеволод увидел устремленные на него поверх воротника внимательные темные глаза.
Опережая князя, Ратьшич ловко выпрыгнул из седла, торопливо приблизился к незнакомому и тронул его за плечо.
Человек вздрогнул, удивленно посмотрел на Ратьшича и встал. Всеволод спрыгнул с коня у самого костра, бросил Кузьме поводья. Темные глаза купца блеснули так знакомо, что у Всеволода вдруг защемило сердце: у Марии были такие же глаза, с лукавинкой, такое же тепло струилось из них, когда она, выбежав на крыльцо, провожала князя в дальнюю дорогу. Он еще долго вспоминал этот взгляд и думал потом, что зря не взял Марию с собой в Ростов — в пути она не была бы ему обузой, и он не чувствовал бы себя сейчас так одиноко.
Дато приложил руку к груди и склонился перед Всеволодом. Внимательно разглядывая гостя, князь сказал:
— Какие пути привели тебя в наши края, купец?
— Шел я в Киев, — ответил Дато, — но в Киеве встретил своих собратьев. Как торговать купцу, если товар его не в ходу? Попались мне добрые люди, пригласили с собой во Владимир. Тебя нахваливали, говорили, во Владимире мне будут рады.
— Попутчики твои правду сказали, — кивнул головой Всеволод. — Но еще больше меня обрадуется тебе наша княгиня.
Дато улыбнулся:
— Слышал я, будто она родственница князя нашего Сослана? Верно ли это?
— Верно, купец, — сказал Всеволод, — и потому ты — мой гость.
— Спасибо тебе, княже, за приглашение, — обрадовавшись, поклонился ему Дато.
Всеволод порывисто обнял картлийца.
— До Владимира тебе нынче добраться не просто, — сказал он. — Можешь ехать со мной в Ростов.
— Смею ли отказаться? — растроганно улыбнулся Дато. — О Ростове я тоже наслышан. А в княжеском обозе путешествовать надежнее.
— Пойдем к моему костру, — предложил Всеволод. — Люблю я послушать бывалых людей. А ты, чай, много чего повидал?..
Подошли Ярун с Зорей, услышали последние Всеволодовы слова.
— Так, может, и меня возьмешь с собой, княже? — стал напрашиваться Ярун. — И мне есть что порассказать…
— Не хвастаешь?
— Вот те крест, — подстраиваясь под шутливый тон Всеволода, сказал Ярун.
— Ну, коли так, делать нечего. Ступай и ты со мной в Ростов.
Он повернулся к Зоре:
— Нешто и тебя взять?
— Не, — смущенно сказал Зоря. — Мне в Ростов не по дороге. Благодарствую на добром слове, княже. Но путь мне нынче один выпал — в родную деревню.
— Ишь ты, — быстро взглянул на него Всеволод. — Да ты не из робких.
— Чай, ведомо: мы володимирские…
— Хорош, — засмеялся Всеволод. — Ну а коли так, вот тебе мое слово: наскучит дома — приходи ко мне. Возьму в свою дружину.
Зоря, как стоял, так и бухнулся ему в ноги:
— Как благодарить тебя, княже?
— Вот придешь, так и отблагодаришь верной службой. Смелые люди мне нужны.
— Вовеки должник твой буду.
— С богом.
Зоря попятился и скрылся в снегу…
Когда епископу Луке сообщили, что в Ростов прибыл Всеволод и уже сидит в трапезной, он побледнел и велел всем выйти. Приезда князя Лука не ждал.
Раньше, бывало, впереди Юрия или Андрея скакали биричи, бояре загодя собирались на совет, думали-гадали, какой устроить прием. К городским воротам выходил епископ с клиром, на улицах толпились празднично разодетые горожане, за два дня до приезда князя все готовилось к пиру: сокалчие варили уху, жарили лебедей и уток, подрумянивали на вертелах лосиные туши, медовары свозили на княжеский и епископский дворы брагу и меды.
Теперь все переменилось. Князь наезжает не как гость, а как хозяин. Наезжает в полночь-заполночь, подымает бояр с постелей, велит держать отчет. Возражений не терпит, сидит на стольце нахмуренный, недовольно поджимает губы, если сказанное боярином слово не нравится, распаляется гневом, стучит об пол ножнами меча.
Нет, не на радость прибыл Всеволод в Ростов. И неспроста. Давно уж не жалует он бывшую столицу, а если и заглядывает, то затем только, чтобы собрать дань, или потребовать людей для войска, или привести в чувство иного зарвавшегося боярина.
Виделись они после смерти предшественника его Леона только раз, но и тогда сразу не понравились друг другу. Нынче князь, кажись, приехал по его душу.
Лука неторопливо надел темную однорядку, перепоясался простым власяным пояском.
Пока одевался, кряхтел и часто вздыхал: немочен был он последнее время, кашлял, задыхался. А тут еще простудился после баньки, щеки его пылали, в голове стоял жар. Ноги подгибались в коленках и вздрагивали.
Оправив на груди однорядку, Лука перекрестился на образа, вздохнув, вышел в переход. У двери лежал большой рыжий пес с обрезанным коротким хвостом и гноящимися глазами.
Увидев Луку, пес поднялся с рогожной подстилки и радостно заскулил, прижимаясь к ноге епископа. Лука рассеянно улыбнулся, нагнувшись, потрепал пса за ухом.
В переходе было холодно. Часто семеня непослушными ногами, Лука прошаркал к двери трапезной, еще раз перекрестился и толкнул высокую резную створу. Пес проскочил впереди него и, крутясь на ковре, громко залаял на незнакомого человека.
Всеволод сидел на лавке сбоку от окна. Белый свет, падавший в трапезную, скрывал в тени его лицо. Увидев Луку, он встал, быстро подошел к нему и, слегка поклонившись, жестом пригласил к столу.
Кровь бросилась в лицо епископа: князь не принял от него благословения, и рука Луки, сложенная щепотью, повисла в воздухе.
Всеволод заметил его жест, заметил смущение на его лице и улыбнулся. Заметил он и нездоровый румянец, разрисовавший щеки епископа, и лихорадочный блеск его глаз.
Небольшая заминка у порога еще больше смутила епископа. Свежее, пышущее здоровьем лицо Всеволода вызывало в нем неприязнь. Но, отправляясь сюда, он дал себе слово быть сдержанным и не выдавать своих чувств. В присутствии Всеволода сделать это было очень трудно.
Лука подошел к столу, сел, молча глядя на князя. Всеволод тоже молчал.
Пес крутился по ковру, гоняясь за своим коротким хвостом. Шум его возни раздражал епископа, Всеволод же, казалось, с любопытством наблюдал за игрой.
— Вот так и человек — та же подлая возня. А зачем? — произнес он, не подымая головы.
— О чем ты, князь? — удивился Лука.
— О жизни. О нас с тобой. О боярах и о холопах наших…
— Жизнь дана от бога, — покашляв, сказал Лука с достоинством, — ибо сказано в писании…
Всеволод оборвал его:
— Писание чёл. И не единожды.
Леон подобрался на лавке. Всеволод сказал:
— Худо живешь ты, отче.
— Худо, да не хуже других, — кичливо отозвался Лука.
Всеволод усмехнулся, посмотрел на пса, на однорядку епископа, грустным взглядом окинул потускневшие стены трапезной, попорченные молью ковры.
— Ровно на краю земли стоит, захирел Великий Ростов, — продолжал князь, глядя прямо в глаза епископа. — Ехал вот я и дивился: купола собора давно не золочены, стены источила сырость.
— В том беда наша, князь.
— Не беда, отче, не беда, — покачал головой Всеволод.
— А коли не беда, то что же? — спросил Лука уже догадываясь о несказанном.
— Упрямство.
— Упрямство? — нахмурился Лука, чувствуя, как дрожат пальцы его покоящейся на столешнице руки. — Перекрестись, князь, — не ты ли еще при Леоне отнял у наших церквей доходы? А загляни-ко в монастыри: чернецы пухнут с голоду. Рушишь веру, князь. Грех на душу берешь превеликий…
— Гордыню твою смиряю, отче, — сказал Всеволод. — О чем печешься ты на своей окраине?
— О благе паствы.
— Так почто же отвернулся от тебя бог?
Лука покраснел, растерянно пожевал губами. Усмешливый взгляд князя сбивал его мысли.
Всеволод встал, придерживая за ножны меч, прошелся по трапезной. Пес откатился от его ног в угол, уставился из темноты желтыми лешачьими глазами.
— Псы и те у вас одичали, — ровным голосом, без раздражения, сказал Всеволод.
Вернувшись к столу, он сел на лавку, прилип прищуренными глазами к смятенному лицу епископа. Губы Луки дрогнули.
— Хулу возводишь на меня, князь.
— О благе общем помышляю.
— Помышляешь, да токмо о своем…
Глаза Всеволода потемнели. Но он сдержался. Отвернувшись, посмотрел за окно. Неужто зря ехал? Неужто не сломить старика?..
Лука молчал. Успокоившийся пес снова стал возиться на ковре. Всеволод покачал головой:
— Умер Микулица — осиротели мы.
— Леон тоже умер, а велика ль ему честь? — с ехидцей в голосе проговорил Лука.
— Честь по заслугам… А нынче мы тебя ждем, отче, во Владимире. Быть ему и моим и твоим стольным городом.
Вот оно! Главное сказано. Не ошибся Лука, угадал: к нему только и ехал в Ростов Всеволод.
Не решаясь прямо отказать князю, Лука попытался вывернуться:
— О чем толковать? Митрополит все равно не даст позволения.
— То забота моя, — оживился Всеволод, уловив в его голосе колебание. — Решись.
Лука молчал. Зря подал он князю надежду.
Не первый год сидит Лука в Ростове. Как умер Леон, так его и избрали. Привезли из дальнего монастыря, не посмотрели, что стар. В тревожное время доверили паству… В жизни-то много чего повидал Лука и понял. Люди приходят и уходят, времена меняются. Великий Ростов — столица боярская. Нынче вознесся Владимир, завтра сгинет в небытие. Не обрести Всеволоду покоя, покуда жив и тверд в своей воле Лука. Покуда жив он, жива и старая вера… Неспроста любил Луку и милостями своими жаловал в былые времена Леон.
Терпелив был Всеволод и умен. Знал, что победа над Святославом еще не победа, коль прорастает сорняк на его собственном поле…
Бился ветер в слюдяные окна, потрескивали от мороза бревна, на ковре возился желтоглазый пес.
— Решись, отче, — проговорил Всеволод, вперив в епископа настойчивый взгляд.
Но было ясно — Лука не уступит, не переедет в новый Владимир крепить Всеволодову власть. Вытащил его Леон из смрадной кельи, заметил, приласкал; бояре ростовские тоже постарались — не зря золотишком сорили, не зря будоражили чернь.
Вскочил Всеволод вне себя от гнева.
— Врагам моим потатчик! — закричал, выкатывая из орбит глаза. Губы сжал до синевы, стиснул зубы.
Отпрянул Лука, в испуге перекрестил грудь:
— Свят, свят…
Взвизгнул и, сев на задние лапы, протяжно заскулил пес.
Всеволод вышел, бухнув тяжелой дверью.
Беззвучно разевая рот, Лука отрывал скрюченными пальцами пуговки однорядки. Пес подпрыгивал и лизал ему руки.
Нет, не усидела Мария одна во Владимире. Вскоре после отъезда Всеволода приснился ей нехороший сон: будто идет князь по ровному полю, по обледенелому насту, а спина у него в крови, кровь на шее и на плечах. Проснулась Мария вся в слезах, разбудила кормилицу, утром рассказала про сон Досаде.
И решили они, что со Всеволодом приключилась беда. Мало ли что могло случиться на зимней дороге?… Вон дружинник Юриев Зоря, встретивший Всеволода в лесу под Москвой, сказывал, в какую они попали метель. А с тех пор больше недели прошло — и ни весточки.
Велела Мария запрягать возки и пошевни [206], быстренько собралась и на крещенье уже была в Ростове.
Всеволод удивился ее приезду, упрекнул, что не послушалась его, а после обрадовался. Надоели ему ростовские бояре, чуть не каждый день приходившие к нему с жалобами друг на друга, надоели их кислые меды и недожаренные лебеди.
Мария привезла из Владимира сокалчих, умевших готовить просто и вкусно. А еще потчевала она его своими блюдами, от которых у Всеволода все горело во рту, а из головы вышибало дурные мысли.
Едва ли не больше Всеволода обрадовался приезду Марии Кузьма Ратьшич. Еще когда сгружали возы, еще когда сенные девки, хохоча и повизгивая, сносили в терем княгинины лари и шкатулки, увидел он Досаду в беличьей душегрее [207] — увидел и обмер от счастья.
А нынче утром скакал он рядом с ее возком на прогулке по озеру. Скакал и поглядывал на медвежью полсть: не покажутся ли в щелочке девушкины глаза. И верно — увидел он, как откинула тонкая рука в вязаной рукавичке пушистый мех, как блеснули в улыбке белые зубы. Не кому иному — ему была назначена улыбка. Не могла же не заметить Досада не отстававшего от возка княжеского милостника!
Снегопады, поозоровав, сменились морозами, а потом вдруг наступила оттепель, солнце вскарабкалось на небесную синеву, поля засверкали, и чуть ли не весь город высыпал на валы и на озеро.
Лихо несли украшенные лентами кони княжеские и боярские возки по белоснежной озерной глади, лихо покрикивали возницы, лихо скакали рядом с возками дружинники.
Ветер, посвистывая в ушах Ратьшича, напевал ему веселую песенку, сердце его радовалось, и не заметил он, как свернул возок с Досадой в сторону, как выросла на краю дороги крутая льдина. Взлетел возок одним полозом на льдину, перевернулся, кони дернулись, сорвали постромки. Вознице размозжило ногу; волоча ее по льду, заскулил он по-щенячьи. Но его видел Ратьшич одним только глазом — сам он мигом слетел с коня и бросился к возку, приподнял его плечом, поставил на полозья. И из-под меха прямо на руки ему вывалилась бесчувственная Досада.
Подхватил ее Кузьма, прижал к себе, сам не свой от страха, кинулся к коню. Бережно придерживая девушку, привез ее в окружении зевак и сочувствующих к княжескому терему. Мария заохала, захлопотала, велела звать знахарей. Досаду уложили в постель, растерли тело жгучими травами, пустили кровь.
Всю ночь не сомкнул Кузьма глаз, прислушивался к шорохам, долетавшим с женской половины. А утром, ни свет ни заря, первым делом отправился к Марии: все ли ладно с Досадой?
Улыбнулась княгиня, глядя в осунувшееся лицо Ратьшича:
— Не казнись, твоя ли в том вина?.. Досаде нынче совсем хорошо.
— Да спала ли в ночь?
— Как дите.
— Слава тебе господи, — перекрестился Кузьма, и Мария шепнула ему на ухо:
— Тебя вспоминала.
Обрадовался Ратьшич. А Мария масла подлила в огонь:
— Хочу, говорит, видеть Кузьму. Кабы не он, лежать бы мне во сырой земле.
— Вот оно… — снова испугался Ратьшич. — Неужто так и сказала?
— Аль не веришь? — сдвинула брови Мария.
— Прости меня, матушка, — спохватился Кузьма. — Совсем, знать, отшибло у меня разум.
— А ты разум-то не теряй, а ступай к Досаде, — смягчилась Мария и взяла Ратьшича за руку.
— Не пойду я, матушка, — вдруг уперся Кузьма.
— Да что же ты?! — удивилась Мария.
— Стыдно мне…
— Экой ты стыдливой, — засмеялась Мария и настойчиво потянула его за собой.
Противиться княгине Ратьшич не смел.
В ложнице, куда они вошли, горела свеча на столе, и всюду еще лежал полумрак. Мягкие половички заглушали шаги, но Досада услышала их, повернула голову, и слабая улыбка коснулась ее губ. Ратьшича удивила бледность лица боярышни и грустные глаза ее, устремленные на Марию.
На Кузьму Досада только взглянула и тут же отвернулась.
— Вот, привела тебе твоего спасителя, — сказала Мария, подталкивая перед собою Ратьшича.
— Спасибо тебе, — сказала боярышня, стараясь глядеть мимо Кузьмы, — кабы не ты, придавило б меня возком.
— Да что возок, — чувствуя переполняющую его радость, воскликнул Кузьма, — я бы крепостные ворота поднял, даром что окованы железом.
— Эка, — засмеялась Мария. — Ну и хвастун же ты, Ратьшич. Где же тебе поднять ворота?
Досада тоже засмеялась, и это еще больше раззадорило Кузьму. Посмотрел он вокруг себя, увидел брошенную у печи кочергу, схватил, скрутил в узел.
— Ну и здоров ты, Кузьма, — удивилась княгиня.
Кузьма промолчал с достоинством и, поклонившись, стал прощаться с девушкой.
— Ровно навсегда уходишь, — добродушно заметила Мария. — Небось завтра свидитесь.
Кузьма еще раз поклонился Досаде, повернувшись, поклонился княгине.
— Добрая ты душа, — сказал он с благодарностью в голосе. — Ежели бы не ты, княгинюшка, не знаю, что бы со мною сегодня было.
На следующий день Досада уже гуляла по двору, и Кузьма шел рядом с ней. Дивился, глядя на своего любимца, Всеволод:
— Совсем не узнать стало Ратьшича. А нынче взял я в толк: влюбился.
И шутливо погрозил Марии пальцем:
— Испортишь ты мне доброго воина.
Радовалась княгиня, что все так хорошо обернулось. Ведь и не думала, не гадала она, что полюбится Кузьма Досаде. А то, что полюбился, по глазам видать.
Все хорошо нынче, все ладно. И Всеволод рядом. На охоту не ездит, пиры не пирует, не собирает бояр. Сидит целыми днями в трапезной, босой, в одном исподнем, листает книги. Морщит лоб, водит пальцем по строкам, шевелит губами.
А в мыслях у него — Лука.
Упрямый старик. Ни на лесть, ни на угрозу неподатлив. А неподатлив оттого, что труслив.
— Без Луки мне во Владимир хоть не возвращайся, — говорил он вечером Марии.
— Да что тебе дался Лука? — удивлялась княгиня.
— Печать на нем патриаршая. В Чернигове испокон веков свой епископ, то же и в Новгороде, и в Смоленске. А во Владимире, хоть и выше он всех городов, своего епископа нет. Вроде бы на стороне занимаем. Вроде бы от бедности. А ведь и Чернигов тот же, и Новгород, и Смоленск под моей десницей [208]. Неужто не смягчится Лука?
— Смягчился бы, кабы не Киев, — догадалась Мария. — А в Киеве Никифор. А над Киевом — сам патриарх. Нешто непонятно?
— Боятся они меня, — мотнул Всеволод головой.
— Тревожатся…
Глаза Марии излучают улыбку. «Ишь ты, во всем уже разбирается», — с уважением подумал Всеволод о жене. И, обняв, нежно привлек ее к себе. Ластясь к нему, княгиня говорила:
— Хоть бы посватал ты Кузьму.
— Рано еще, — отвечал, целуя ее, Всеволод.
— Отца ее, боярина Разумника, кликни.
— Почто ему ехать в Ростов?
— Как услышит, небось сам прилетит. Пошли ему весточку.
— Другие дела у меня на уме.
Да разве Мария отступится?..
Поторговав в Ростове, ехали во Владимир Дато с Яруном. Им и наказала она разыскать боярина.
— Все исполним, как велено, — сказал Ярун. — Ты на нас положись.
— Ты на меня положись, батони [209], — приложил руку к груди Дато. — Хорошо у вас на Руси, но все-таки лучше в Картли. Приезжай к нам в гости, рады будем. Из Владимира путь мой снова лежит на Киев, а оттуда в Тбилиси. Не передать ли поклон от тебя Давыду Сослану?
— Обязательно передай, — попросила Мария. — И горам нашим поклонись.
— И горам поклонюсь. Хорошо у нас в горах.
— Прощай, Дато.
— Прощай, батони.
Ушли возы с купцами на юг, и, проводив их, взгрустнула Мария.
Ох, и круто меняет жизнь человеческую судьбу. Вчера еще только поглядывал боярин Зворыка свысока на Разумника, а сегодня — первый у него на дворе:
— По всему городу слухи прошли, будто кличет тебя в Ростов сам князь Всеволод.
Гордо подбоченясь, Разумник отвечал:
— И верно — кличет.
— Да что ж ему от тебя надо?
— А то и надо, что кличет, — уклончиво объяснял Разумник, потому что и сам не мог взять в толк, зачем понадобился он князю. Человек он вроде бы незаметный, на совете у Всеволода голоса его сроду не слыхивали. Да и что взять с худого боярина, который все хозяйство свое пустил по ветру?! И не из-за разгула, а по доброте и доверчивости. Другой бы с его-то деревеньками да землями в первые люди вышел. А Разумник на том же все потерял.
И вот — на ж тебе, вспомнил про него князь. И Разумник делал вид, будто знает что-то, да не может сказать. Это еще больше подзадоривало Зворыку.
Вечером он выговаривал сыну:
— Дурак ты, дите неразумное. Сватали тебя за Досаду, а ты сопли распустил. Нынче был бы при князе первым человеком. Глянь, как распетушился Разумник.
— Что мне Разумник, ежели Досада не мила? — хмуро ответил Василько.
— Опять же дурак ты, — проворчал Зворыка. — Аль девки от тебя убегут? Так и любился бы, ежели кто по душе. Нешто отец тебе добра не желает?..
— Да как же это — не любя?
За день до отъезда принесли Разумнику новый кафтан, клобучник Лепила сшил ему знатную шапку. Заказал себе боярин и сафьяновые синие сапоги.
В дороге Разумник все погонял возницу, если где и останавливался, то только на ночь. Прибыл в Ростов и — сразу на княжеский двор. Удивился, что принял его не Всеволод, а княгиня. Еще больше удивился, узнав, зачем звали. Но, поразмыслив, понял — породниться с Ратьшичем тоже великая честь.
Вечером выпытывал у Досады:
— Да чем же тебя пленил-то Кузьма?
Ничего не сказала ему на это Досада, и показалось почему-то Разумнику, что вовсе и не рада она предстоящей свадьбе.
Откуда было знать старому боярину, сколько слез пролила его дочь, прежде чем призналась во всем Марии.
— Не люб мне Ратьшич, — говорила она, стоя на коленях перед ложем княгини. — Не за милого иду, по нужде, а не по сердцу.
— Да как же тебя понимать? — удивилась княгиня. — Не ты ли мне давеча сама признавалась, что нет никого для тебя краше Кузьмы?
— Сама себя обманывала. А нынче вижу — не люб он мне.
— Про то и думать не моги, — осерчала на девушку Мария. — Зря, что ли, звали в Ростов Разумника?
— Батюшке моему радость…
— Не батюшке за Кузьму идти. Чай, никто тебя не принуждал. Сама надумала.
— Надумала-то сама, от слов своих не отказываюсь. А тебе, княгиня, признаюсь, как на духу.
— Ты про Юрия-то забудь, — догадавшись о ее мыслях, строго сказала Мария.
— Вовеки не забуду.
— Пути ему обратно нет.
— Ране-то и я думала: куда мне с ним на чужбину? А нынче только бы кликнул…
— Глупая ты…
— А кто уму-разуму научит? Любит меня Кузьма — знаю. Да мое-то сердце холоднее льда. Намается он со мной…
— Стерпится — слюбится.
— И про то знаю. Потому тебе и открылась.
Смягчилась княгиня, прижала Досаду к груди, стала ее успокаивать: ведь и ее за Всеволода отдавали — не спрашивали; привезли за тридевять земель.
Так и справили свадьбу. На свадьбе три дня и три ночи пили меды за молодых. Сидел Кузьма рядом с Досадой счастливый. А охмелевший Разумник плакал от восторга и лез к нему целоваться.
На грачевники [210] Всеволод с Марией, со двором и с дружиной прибыл во Владимир и тем же днем призвал к себе Никитку.
Давно уж не был Никитка в княжеском тереме, робел дюже. Но Всеволод принял его ласково. Стал выведывать да выспрашивать, каково живет, не соскучился ли по работе. Обещал побывать в гостях, а нынче посылал его в Суздаль — поглядеть на Рождественский собор: подправить стены, подновить купола.
— Сказывали мне, будто ветшает божий храм, заложенный дедом.
Вспомнил исхлестанные дождями и снегом ростовские соборы, подумал со злорадством: «Пущай Лука и упрям, пущай кичится. Пущай молится в своих церквах. Сам собой захиреет Ростов — небось тогда и поклонится». И еще про дивную Никиткину мечту спросил:
— Не забыл ли?
— Во славу твою, князь, поставлю храм, — сказал Никитка. — Когда прикажешь?
— О том сам скажу, а покуда езжай. Понадобишься — призову.
Сборы были недолги. Через два дня обоз с каменщиками и инструментом уже въезжал в гостеприимно распахнутые городские ворота Суздаля.
На переднем возке рядом с Никиткой ехал Маркуха. Паренек с любопытством озирался по сторонам.
Остановились в ремесленном посаде.
В тот же день отправился Никитка осматривать собор. На берегах Каменки уже виднелись рыжие проталины, лед на реке потемнел и стал рыхлым. Грачи в этом году прилетели прямо на свои гнезда, и, по приметам, это означало, что весна будет ранней и дружной.
Пока Никитка с Маркухой простукивали стены, к собору подошел высокий монах в серой рясе, сел на бревнышко, подставив лицо горячему солнышку.
Никитка уж несколько раз взглядывал на него — вроде знакомый монах. Не Чурила ли?
И правда Чурила.
— Да как же ты обо мне проведал? — удивился Никитка, обнимая монаха.
— А хитрости в том никакой нет. Узрел в слободе возы, подошел к каменщикам, чьи, говорю?
— Вот радость-то! А я думал — доведется ли еще свидеться.
— Никак, хоронить меня собрался? — пошутил Чурила.
Никитка сел на бревнышко рядом с монахом, стал расспрашивать о Зихно.
— Зря в бега подался богомаз, — сказал Чурила. — Порешили-то они со Златой великого грешника, и через то вины на них никакой нет.
Пока они так разговаривали, вспоминая прошлое, на поляну поднялся от реки дед с длинной — до пояса — бородой, со сморщенным, будто лежалая репа, маленьким лицом. Почтительно поздоровавшись с Чурилой, он со вниманием пригляделся к Никитке.
— А енто кто такой? — спросил монаха.
— Князев камнесечец, Никиткой его зовут, дедушка Поликей, — почтительно ответил Чурила.
— Уж не храм ли подновлять прибыл? — улыбнулся Поликей.
— Угадал, дедушка, — сказал Никитка, вставая с бревнышка.
— А тут и гадать нечего. Храм-то наш давно не подновляли, — кивнул старик.
— Сколь уж лет стоит…
— Да, почитай, лет шестьдесят, а то и боле, — наморщил лоб Поликей. — Я тогда совсем еще молод был, а князь Владимир Мономах, дед нынешнему-то, как раз прибыл в Суждаль с дружиной…
— Сколько же тебе лет, Поликей? — удивился Никитка.
— Лет-то? — он смущенно покашлял и растерянно посмотрел на Чурилу. — Не чёл я, сколько мне лет, а — много. Живу вот и живу, а смерть моя все где-то по другим ходит. Знать, заблудилась, безносая… Да-а, — задумчиво поглядел он на купол собора. — Будто сегодня это было, а жизнь-то и вытекла, словно из дырявого корыта. Плинфу [211] мы вона там в печах обжигали, — указал он скрюченным пальцем на отлогий берег Каменки.
— Свои ли мастера возводили собор? — спросил Никитка.
— Не, — покачал головой Поликей. — Шибко много людей привел с собой из Киева князь. Были средь них и камнесечцы, и богомазы. Наши-то только что у печей…
На воле захолодало. Дед поежился, потуже запахиваясь в просторный кафтан.
— Пойдем с нами, дедушка, — пригласил Никитка старика. — В избе у нас тепло и просторно.
— А отчего ж не пойти? — сразу согласился Поликей.
Маркуха убежал вперед, а Никитка с Чурилой, взяв старика под руки, повели его в посад.
— В старые года это было, в стародавние, город-то наш тогда еще невелик был, — принялся за свой неторопливый рассказ Поликей. Начал с присказки, а засиделись, слушая старика, далеко за полночь. Никитка уж целое полено лучин сжег, Маркуха, разморившись, спал на лавке. Чурила тоже клевал носом.
Родители-то Поликея пришли на берега Каменки из-под Киева. В ту пору в здешних краях про христиан и слыхом не слыхивали. Поклонялись поганым идолам и слушались волхвов. На храм божий плевали. Срам да и только.
— Раз приехал к нам на Каменку дружинник, по имени Бяндук. Сказывают, шибко любил его Мономах. Поглядел, как мы делаем плинфу, поманил меня к себе пальцем. А не пойдешь ли, говорит, в дружину каменщиков? Ловкой ты, да и силой тебя бог не обделил, а каменщиков у нас нет. Работа у печей тяжкая. Прикинул я — чего ж не пойти? Пошел. Стал работать на соборе. Вскарабкаешься, бывало, на самый верх, поглядишь вокруг — дух захватывает. И чудо такое, ровно лезешь ты в небо, протяни руку — и достанешь до звезды.
Слушал Никитка Поликея и вспоминал, как сам первый раз поднялся с Левонтием на собор Успения божьей матери, что во Владимире. Снизу глядишь на него — и то видится он тебе непомерной высоты, а сверху и вовсе кажешься себе птицей. И померещится, что не облака плывут по небу, а купол вместе с тобой рассекает прозрачную синь, будто чудесная лодия. Людишки внизу крохотные, и избы прилепились друг к другу, словно игрушечные. И весь город под тобой — от края и до края: слева Золотые ворота, справа — Серебряные, а за воротами дорога вьется желтой лентой: то за деревья нырнет, то выползет на пригорок. Катится по дороге клубок белой пыли — то скачет дружина.
Тихий голос Поликея выводил его из задумчивости:
— Ловкость-то моя меня же и подвела. Прыгал я по лесам, будто козел. Говорили мне мастера: ох, свернешь себе, Поликей, шею. Куда там! В те поры я сам себе всех умнее казался, всех догадливее. Вот и свалился с купола…
— Жив-то как остался? — удивился Никитка.
В прошлом году у него тоже сорвался мужик с купола, так, почитай, только мешок с костями и собрали, чтобы уложить в домовину [212].
— Бревнышко меня выручило, бревнышко, — сказал, прищурившись на пламя лучинки, Поликей. — Торчало такое бревнышко из окошка, резчики там работали. Повис я на нем, а после уж во второй раз сорвался — к земле поближе.
— А ладно ли жили мастера? — выпытывал у него Никитка. Всё хотелось ему знать, обо всем выведать. Да только разве Поликею всё припомнить? Слаб он стал на голову, забывчив, а все после того, как ходил с Мономаховой ратью на половцев.
— Много тогда собрал князь народу, ох, и много. И то: доколе же степнякам на нашей земле хозяйничать? Во второе воскресенье великого поста дошли мы до реки Сулы, а скоро были и на Хороле, где Мономах велел нам бросить сани. Долго шли мы по степи, много переплыли великих и малых рек, а когда увидели Дон, прослезились от радости: отсюда до половецкого города Шаруканя было рукой подать.
— Нешто есть у половцев города?
— Шарукань — город. Только не такой, как наш. Нет там ни валов, ни частоколов, ни изб. Стоят посреди степи половецкие шатры, а в шатрах тех — бабы, дети и старики. Вышли они к нам с дарами, поднесли рыбу и вино, и князь строго-настрого наказал никого не трогать. А была у нас на половцев великая злость, но князева наказа ослушаться никто не посмел. Так и рыскали мы по степи, покуда не собрались степняки с силою. Тут и приключилась великая битва…
Поликей замолчал. Никитка терпеливо ждал его. Где сейчас мысли старика? В каких далях витают?.. Вспоминает Поликей свою молодость и будто весь распрямляется — славное было это время, железной стеной отгородился Мономах от степи. Мирно пахали селяне свою землю, пасли скот, любили жен и растили детишек. Не смели половцы и носа показать из-за Дона, сидели в становищах своих тихо, как полевки.
— Весело отпраздновали мы Лазарево воскресенье, — продолжал, вспоминая, Поликей, — а пошли дальше…
— Ты про битву не рассказал, дедушка, — остановил его Никитка.
— Про битву после. Битва-то после была, — недовольный тем, что его перебили, поморщился Поликей.
И снова зазвучал в избе его срывающийся хриплый голос:
— В страстной понедельник обступили нас половцы на реке Салнице. И когда столкнулись мы, то словно раздался великий гром. Сеча была лютая, и много людей пало с обеих сторон. Но наша рать стояла покрепче половецкой. Да еще ангелы были вместе с нами. Вот те истинный крест: своими глазами видел я, как ссекали они невидимой рукой поганым головы… Много взяли мы тогда скота, лошадей, овец и колодников. А после спрашивали пленных: «Как это вас была такая сила, и вы не смогли бороться с нами, а тотчас побежали?» Те отвечали: «Да разве могли мы с вами биться? Другие ездят над вами в бронях светлых и страшных и помогают вам».
Далеко Суздаль от половецких степей, а и до него долетают смертельные стрелы. Вон у Поликея какие рубцы на плече — следы копья и сулицы. А еще секли его саблей — и от сабли метка есть на шее: синяя полоска с нежной цыплячьей кожицей. Сколько лет прошло, целая жизнь, а все свербят раны: то к дождю, то к снегу, а то и к хорошей погоде. Проснется Поликей в ночи на своей холодной лежанке, поглядит во тьму — и содрогнется от ужаса: увидит будто наяву беспомощно бьющихся окровавленных коней, оскаленные узкоглазые лица, сверкающие смертельным холодом мечи и сабли, услышит крики и топот копыт…
Как уснешь от таких видений? Разве заглушишь встающую изнутри боль торопливой молитвой?..
Будто исповедовался перед Никиткой Поликей, будто душу облегчал: глядишь, и переложил кусочек своей боли на чужое сердце, глядишь — и легче нести непосильный груз воспоминаний.
Но были воспоминания и другие — были приятные воспоминания; их Поликей берег, людям на суд не выносил, и Никитке, на что уж дотошен, так и не пришлось услышать их от старика. Унесет их с собой Поликей в свою продутую ветрами избу.
Только там, в темном куту [213] у битой печи, в которой догорают подернутые белым пеплом дровишки, словно бражник, дорвавшийся до меда, будет перебирать он в памяти дни и часы, проведенные в княжеской дружине — на зеленых просторах возле Кидекши.
Тогда уж не Мономаху он служил, а сыну его, князю Юрию. Тогда уж не было Мономаха в живых.
Стар Поликей, ох как стар. А ведь был он молодым и по-молодому резвым. И не только нынешним парням — когда-то и ему улыбались красные девицы. Славное было это время, никогда его не забыть. У веселой Боянки остался от него сын, и нынче он — при князе Святославе в Киеве. А кто знает об этом? Никому нет до этого дела, потому что и сын не знает своего отца, а думает, будто он боярин, будто течет в его жилах и дедовская и прадедовская боярская кровь. Пусть думает, а он-то, Поликей, глядит себе со стороны и радуется: не боярская это кровь, а простая, крестьянская. Его кровь.
— А что ж с головой твоей, откуда у тебя отметина? — спросил его Никитка.
— Это ли? — провел Поликей по голове. — Это половецкий шрам. Это еще от того похода.
— А ничего не сказывал…
— Что сказывать-то? Тут и сказывать нечего. С половцем рубиться — не траву косить. А все с того и началось, как полоснул меня половчанин по шлему. Шлем наискось развалил… Да-а… О чем я?
— Да о половце.
— Зело злой был. Верещал, как я его на копье поддел, а после что было, ничего не помню. В забывчивость впал. Едва выходили…
— Знатная отметина.
— Куда уж знатней. Отвезли меня, слышь-ко, в Киев. На боярском дворе отлеживался. Так бы и помер, кабы не дочь боярская, добрая душа… Высмотрела меня, сжалилась— то водички подаст, то хлебца.
Вот-вот, с того-то все и началось. Сквозь потухшую память прорывались обрывки света. Многое забылось, а это помнилось. Этого до смерти не избыть.
— Добрая душа, — повторил Поликей и снова замолчал. Глядел на догорающую лучину. Никитка нетерпеливо шевельнулся на лавке.
«Молодо-егозливо, — подумал Поликей. — Ишь ты, все ему выложи, как на духу. И так разговорился…»
Ворошить старое он не любил. А то, что было с Боянкой, только при нем и останется.
Рассвет уж начинал брезжить за окнами. На лавке пошевелился Чурила. Потянулся, встал.
— Еще не наговорились?
— А ты, монах, спи, спи, — ласково проговорил Поликей.
— Куда спать?… Вы-то все сумерничаете.
— Утро давно.
— Неуж? — удивился Чурила.
Никитка вынул лучину из светца, утопил ее в бочке с водой. Лучина зашипела и погасла.
По избе разлился бледный свет. Из-под двери потянуло холодом.
Никитка запахнул кафтан, зевнув, прислонился к бревнам. От источенных червем лесин пахло трухой.
Вот так же и время точит нашу жизнь. Была изба — остались развалины. Был храм — остались камни. Что вечно в этой жизни? Летопись Чурилы, которую смоет переписчик, чтобы занести на дорогие меха свою плутоватую сказочку? Значит, и она не вечна.
Не вечна память Поликея, и Никиткина память не вечна. Забудется череда похожих друг на друга дней — останутся шрамы. И останется то, что не сохранит ни бумага, ни камень — любовь. Она — в крови. И холоп, всю жизнь проходивший согбенно над оралом, и зело обученный грамоте монах несут ее в себе — от сына к внуку, от внука к правнуку.
И если не видевший на свете иных чудес остановится перед Никиткиным храмом и, заломив шапку, замрет перед ним, — значит, понял Никитка его душу, значит, уловил неуловимое, значит, и в нем жива эта любовь, а коли жива — жить вечно и творениям рук его.
Не так ли и он с сердечным трепетом притрагивается к холодной плинфе и мысленно воскрешает в своей памяти весь храм — от основания до золотом сверкающего креста?
И если не дал он разорваться невидимой нити, если продлил ее в будущее — пусть ненадолго, дальше подхватят и продлят ее другие, — значит, не зря долбил он белые камни, мерз на лесах, надрывался простуженной грудью от кашля…
Хрупка и ненадежна человеческая жизнь — пресечь ее можно и копьем, и мечом, и болезнью, сжечь ее можно в огне, и в воде утопить ее можно. Но нет перед ее концом ни безнадежности, ни страха.
И, вытянувшись на лавке, подложив ладонь под голову, спокойно уснул Никитка.
Выдав Досаду за Ратьшича, уважил Всеволод и отца ее — подарил ему отобранную у бежавшего к половцам князя Юрия деревеньку его Поречье. Обрадовался Разумник княжескому подарку, едва дождался отъезда из Ростова. А как прибыл во Владимир, на следующий же день отправился осмотреть свое владение.
Мужики встречали нового хозяина с должным подобострастием, прикидывали, каково-то будет под ним житье — Юрий их особенно не тревожил, а как уехал он, и вовсе хорошо стало, без надзору-то. Избаловались, разленились.
Про то же самое подумал и Разумник, разглядывая явившегося на его зов толстого и рыхлого, безбородого старосту Самошу. Лицо у старосты оплывшее, под глазами мешки, взгляд сонный, будто только что подняли его с лавки.
— Почто не сразу явился на зов? — строго спросил Самошу Разумник.
— Дык покуда достучались, покуда порты надевал, — медленно, растягивая слова, проговорил староста.
— Чай, боярин звал, — раздражаясь, сказал Разумник.
Самоша почесал затылок, поддернул руками штаны:
— Дык отколь же мне знать-то? Прибег мальчонка, собирайся, говорит, кличут тебя, староста, в попову избу. А почто кличут, того, мол, не ведаю, и кто кличет — тоже не сказывали…
— Ишь ты — ловок, — рассердился Разумник. — А как возьму я тебя да из старост-то — в ратаи? Как тогда запоешь?
— Не горазд я петь, боярин, — глупо улыбаясь, сказал Самоша. — Вот Варнавка у нас — тот какую хошь песню споет. Позвать не то?
— Дурак ты, — оборвал его Разумник. — Ступай да на глаза мне больше не попадайся. А старосту я другого сыщу.
Побледнел Самоша, заелозил перед боярином на коленях.
— Смилуйся, кормилец, — заголосил он бабьим голоском. — Почто гонишь раба своего?
— Не раб ты, а червь, — отпихнул его Разумник и велел позвать к себе стариков.
Пришли старики, вертя шапки в руках, смущенно остановились у порога.
— Почто звал, боярин?
— Звал я вас по делу, деды, — ласково сказал Разумник. — А дело мое яснее ясного. Прогнал я старосту вашего Самошу — дурак он. Сказывайте, кого по вашему разумению ставить на его место?
— То, что Самошу ты прогнал, — выступил вперед самый старый из дедов, — на то твоя боярская воля. А то, что советуешься с нами — премногая благодарность.
— Кого же присоветуете мне, деды?
Старики пошушукались.
— Окромя Зори, ставить некого, — сказали они.
— Да что ж такой за удалец ваш Зоря? — спросил Разумник.
— Мужик он крепкой. Опять же — хозяин. А еще — дружинник князя Юрия Андреевича.
— Князев дружинник, говорите? — недоверчиво покачал головой боярин. — А где нынче его князь?
— В бегах, батюшка.
— То-то же, — наставительно произнес Разумник. — И дружинник его — того же гнилого семени.
— Не, — сказали мужики, оглаживая седые бороды, — Зорю мы знаем.
— Ну — глядите, — пригрозил Разумник, — ежели обманули да ежели какая неправда от него пойдет, вам же и несдобровать.
— Ты верь нам, боярин, — сказали старики.
Зоря понравился Разумнику. Мужик расторопный и услужливый. А еще — рассказчик, каких свет не видывал. Есть о чем рассказать Зоре. Много разных разностей насмотрелся он на своем веку. Но больше всего любил Разумник послушать о ратных делах нового старосты, о тех днях, когда он сражался бок о бок с князем Юрием в его дружине. Сам Разумник жизнь свою прожил тихо — в драку не лез, мечом размахивать не научился. Дивился Зоре — и чего не сиделось мужику на своей земле?!
— Вот, поставил я тебя старостой, — ворчал он, стирая с лица пот убрусом, — а сам небось живешь и ждешь случая. Пропоет труба — только мы тебя и видали. И жену бросишь, и землицу — пойдешь искать счастья в чистом поле.
— Мое счастье в твоей деревне, боярин, — степенно отвечал Зоря. — Нынче никакая труба меня из Поречья не сманит.
— Все вы на слова горазды. Походная-то жизнь куда как легка.
— Хлебнул я походного лиха.
— Покуда не зарекайся.
— Да чтоб провалиться мне на этом месте!
— Знаешь, что не провалишься, оттого и смел…
Но Зоря так лихо, с таким рвением принялся за дела, что Разумник и впрямь ему поверил. Хорошего старосту присоветовали ему деды.
Приглянулась боярину и Малка. Скромна, на глаза, коли не велено, не лезет, а еще — работяща. Любого мужика за пояс заткнет, хоть и баба. И Надей понравился Разумнику. В первый же день наловил он к боярскому столу стерлядки, сварил уху: не уха — объедение. Впору ставить его на боярский двор сокалчим.
— Ты, боярин, лучше Малку к себе возьми, — посоветовал Надей, — она стряпать ловчее меня мастерица.
Снова призвал к себе Разумник Малку. Разглядывая смущенную бабу, спросил, не горазда ли она печь пироги с грибами.
— Горазда, как же не горазда, батюшка, — поклонилась ему Малка, — и с грибами, и с луком, и с рыбкой, и с моченой клюквой…
— Ишь ты какая, — улыбнулся Разумник. — Ну а коли горазда, то вот тебе и наказ. Приезжает завтра в Поречье дочь моя с мужем — княжеским милостником Кузьмой Ратьшичем — буду пир пировать. А ты к тому пиру спеки пирогов. Понравятся твои пироги гостям — оставлю тебя на своем дворе.
— Спасибо тебе, кормилец, — поблагодарила его Малка. — А когда велишь печь пироги?
— Заутра и приступай.
Утром Малка, чуть зорька высветлилась, была на боярском дворе. А заквасочку она поставила еще с вечера. Утром опара едва не потекла из корчаг. Обрадовалась Малка — хорошими пирогами угостит она боярскую дочь с муженьком. И не зря радовалась — пироги вышли на славу. Давно не пекла уж она таких пирогов, сама удивлялась.
Гости тоже дивились, нахваливали мастерицу.
— Покажи-ка ты мне ее, батюшка, — попросила отца Досада.
— Чего ж не показать. Вот и она, — кивнул Разумник на появившуюся в дверях Малку.
— А и не только мастерица твоя Малка, — сказала нараспев Досада, подымаясь из-за стола. — Лицом-то как хороша.
Разумник согласно кивнул, радуясь, что угодил дочери.
— Да чья же ты, такая красавица? — спросила Досада у Малки.
— Старосты вашего жена, — отвечала, потупясь, Малка.
— А староста у меня — бывший Юриев дружинник, — ухмыляясь, подсказал Разумник.
Тут уж поднялся из-за стола и Ратьшич.
— А не Зорей ли его кличут? — спросил он.
— Верно, Зорей, — удивился боярин. — А тебе отколь его знать?
— А на что я у князя Всеволода правая его рука?
Оно и верно: милостник самого князя про все должен знать. Смекнул боярин, что вопрос его был не к месту. Совсем запамятовал, кто у него зять.
— Ты уж прости меня, старика, — сказал он Ратьшичу, — совсем ошалел от счастья.
Кузьма слушать его не стал, только рукой махнул: болтай, мол, коли хочется, а сам велел кликнуть Зорю, Зоря на клич его явился сразу, будто давно ждал, будто стоял у терема.
— Экий ты богатырь, — сказал ему Ратьшич. — И охота тебе орать землю? Пойдем лучше в дружину.
Как услышал эти слова Разумник, так и побледнел: ну, что он говорил-сказывал? Уйдет нынче Зоря, видит бог, уйдет, а другого старосту боярину уж не хотелось, новый староста любой будет плох. Он и Малку заберет с собой во Владимир, кто тогда станет печь боярину пироги?!
Но Зоря слову своему остался верен. Не подвел он боярина. На прежнем решении стоял твердо.
— И чем прельстил тебя мой тестюшка? — удивился Кузьма. — Ведь куда зову, какое житье сулю?
— Я тем житьем сыт, — спокойно возразил Зоря. — Не злата нынче хочу, а счастья.
— Чудно ты говоришь, однако, — понизил голос Кузьма. — А разве злато не счастье? Разве не во счастье одежа вот эта, пироги на столе, меды, брага и холопы?
— Кому во счастье, кому на беду, — сказал Зоря.
Слова его не понравились Разумнику.
— Ты, знать, умом худ, — накинулся он на старосту. — Нешто зря я тебя ставил над мужиками?
— Почто зря?
— Да рази злато было кому во вред?!
— Ты, тестюшка, помолчи-ко, — остановил Разумника Ратьшич. — Мужик не прост. Хоть и хитро говорит, а яснее не скажешь. Знать, не сладко было ему в Юрьевой дружине. А другой жизни хлебнуть не случилось.
— Князь Юрий был ко мне справедлив, — сказал Зоря.
— Ишь каков! — снова запетушился Разумник.
Ратьшич остановил его взглядом, молча вернулся к столу, плеснул в кубок меду, протянул Зоре.
— Выпей за Юрия, староста. Не боись, выпей, но боле его не поминай. Нынче и отец твой, и благодетель — боярин Разумник. А за боярина выпьешь по второму разу.
Поклонившись, принял Зоря чару, перекрестил лоб, выпил. Налил ему Ратьшич вторую чару, выпил Зоря и ее. А третью чару выпили все вместе за нового старосту.
Малка облегченно вздохнула. Разумник повеселел. А Ратьшич задумался. Но о чем он задумался, про то никто не узнал. Да и кому была охота пытать Всеволодова милостника?
Будто подменили Надея. Не узнать его. Мужики покачивали головами: раньше-то рыбака и не слышно было, а нынче никому не стало от него проходу — только и разговоров, что о его зятьке. Всем понавяз Надей в зубах. С утра ли, за полночь ли, стучится в любую избу. Придет, сядет на лавку, поглядывает не гостем — хозяином, ждет, когда выставят угощение. А только выпьет бражки — и понес: и такой Зоря и рассякой, и у князя-то он едва ли не самый первый человек. Улыбаются про себя мужики, почесывают затылки, а остановить Надея побаиваются: еще нашепчет чего боярину, после греха не оберешься.
А кроме того, стал его привечать да обласкивать любимец Ратьшича молодой дружинник Пашок. Тот выслушивал рыбака терпеливо, поддакивал и кивал, подливал в чару медку. С чего бы это? Невдомек было Надею, почему вдруг выделил его Пашок среди прочих мужиков. А у Пашка была на то своя причина.
Так и проходили в Поречье день за днем — тихо, мирно. Да и во Владимире, сказывают, было не веселее. Всеволод обновлял свой терем, улаживал дела да зорко приглядывал за князьями. О том рассказывал Разумнику чуть ли не каждую неделю наезжавший в Поречье Кузьма Ратьшич. Досаде же такая жизнь была по душе. Хоть и шла она за нелюбимого, но ласковость и обходительность Кузьмы притупили старую боль, и уж вовсе поверила она, что так ей на веку и суждено. А еще почувствовала она, что стала тяжела, и с этой приятной тяжестью в теле пришла еще большая успокоенность.
Все реже и реже стала она наезжать во Владимир, все больше влекло ее в Поречье. Здесь, сидя на скамеечке во дворе усадьбы и глядя на открывающуюся взору заклязьминскую даль, она любила слушать Малкины рассказы. Привязалась Малка к молодой боярыне, не стесняясь, поверяла ей свои думы. Досада понимала ее с полуслова, в скупых словах улавливала то давнее, что потушило в ней время — вот так, наверное, и она могла любить Юрия. Да только где он сейчас? Сколь уж времени пролетело, а нет о нем никаких известий. Только раз пронзила ей сердце ревнивая боль, когда неведомый странник с черными блестящими глазами рассказывал на княжеском дворе о каком-то русском княжиче, призванном в Грузию ко дворцу царицы Тамары. Называл он княжича Георгием и сказывал, будто советник царицы князь Абуласан прочил его в мужья Тамаре. «Уж не Юрий ли это»? — подумала Досада, но тут же отогнала от себя нелепую мысль… Однако на следующее утро она послала своих людей разыскать незнакомца, его же и след простыл. Жалела Досада, что не расспросила странника подробнее, но подробнее расспросить его в тот день она не могла, потому что в сенях кроме нее и Марии был Кузьма, и Кузьма, видать по всему, заметил ее волнение. Не он ли и спровадил странника?..
Зато в Поречье на усадьбу Разумника часто наведывался Зоря, любимый дружинник князя Юрия, и уж с ним-то она могла говорить сколько вздумается.
Рассказывал он, как спас князя от булгарского меча, — и Досада вздрагивала от страха.
— Гляжу я, — делая страшные глаза, говорил Зоря, — насели на князя нашего три булгарина. Рубится с ними князь, а силы его на исходе. Вот-вот посекут поганые…
— Да как же это? — приподымалась на скамеечке Досада. — Да как же это? А дружина-то где?… Как же князя-то бросили?..
— Мы-то? — довольно прищуривался Зоря. — Мы-то подле князя. Где же нам еще быть?.. Вот только конь подо мной пал, а пешим много ли навоюешь?.. Да-а. Гляжу я — совсем худо князю. Тот-то, что позади, все норовит ткнуть его мечом промежду лопаток— беда!.. Изловчился я, схватил коня булгарского под уздцы и — ножичком засапожным булгарина — в бок. Тут уж не зевай. Свалил я его и уже через миг — в седле. А из седла достал и второго. Третьего-то князь сам кончал. Все было.
Жестокие были сказывал Зоря. Ночью снились Досаде страшные сны. Но утром она снова спешила увидеть словоохотливого старосту.
Разумник ворчал на дочь:
— Ты мне мужика-то вовсе от работы отвадила.
— Нешто землю ему пахать?
— Не пахать, так поглядывать. На то он и староста.
Не нравилось Разумнику, что все не расстанется дочь его с прошлым.
— Нет твово Юрия, — говорил он. — Сгиб молодой князь. Чего уж память-то ворочать. Погляди, какой у тебя нонче муж.
— Муж мой, моя о нем и забота.
А порой ей и самой казалось, что отец ее прав: прошлое-то не вернешь, а под сердцем будущее нет-нет да и шевельнется. И тогда разбирало ее раскаяние. И тогда молилась она перед образами за здоровье Кузьмы. И тогда, выходя на дорогу, подолгу вглядывалась в даль — уж время приспело появиться Ратьшичу, а его все нет.
Но Ратьшич приезжал в срок, как и было обещано. Спрыгивал с коня, крепко обнимал слабеющую в его руках боярыню, нес ее на руках в сени, целовал на ходу, обжигая щеки горячим дыханием.
На этот раз Кузьма приехал с Пашком, когда Зоря был на полях, а Малка дома, в своей избе, где спал на лавке пьяный с утра Надей.
Встретив Ратьшича, Разумник поглядел, кого бы послать за поварихой, чтобы раздувала печь. Тут Пашок ему и подвернулся. Его он и отправил за Малкой, не догадываясь, как порадовал молодого дружинника. Еще и упрашивал его, а упрашивать было ни к чему.
Кинулся Пашок к своему коню, вскочил в седло — только его и видали.
Покачал головой изумленный Разумник: ай да парень, чисто огонь. Покряхтел и поплелся за молодыми в сени.
А Пашок тем временем был уже на лугу у Надеевой избы. Дверь в избу была приоткрыта. Пашок спрыгнул с коня и, поигрывая плеточкой, взошел на крыльцо.
— Ой! — вскрикнул кто-то в сенях.
Пашок нервно засмеялся и подтолкнул ткнувшуюся в него Малку обратно в избу. Малка выронила бадейку, попятилась. Пашок торопливо шагнул вслед за ней через порожек.
— Испугалась? — спросил он, кривя пересохшие губы.
Лица Малки не было видно. Свет падал из окна позади нее и золотил ей волосы.
Пашок приблизился к спящему в углу на лавке Надею.
— Аль снова напился? — спросил охрипшим голосом.
— Как пришел с вечера, так и спит.
— Пора бы и на свет божий взглянуть.
Пашок окинул Малку похотливым взглядом.
— Ты это что? Ты пошто на меня этак-то глядишь? — отодвинулась она от него.
— Ишь ты, недотрога, — сказал Пашок. — Ровно и мужика отродясь не ласкала.
— А то не твое дело.
— Значит, мое, коли сказываю.
— Много вас, прытких-то…
— Прытких-то много, да я один.
— А как не один?
— Дури, да не заговаривайся, — осерчал Пашок. — Муж у тебя строгой.
Надей на лавке закряхтел, перевернулся на другой бок. Пашок отскочил от Малки.
— А, старый леший, — выругался он. Склонившись, потряс Надея за плечо.
— Вставай-ко. Слышишь, вставай-ко, — сказал с нетерпением, оглядываясь на Малку, чтобы не вздумала прыснуть за дверь.
Надей открыл один глаз, почмокал губами, открыл другой. Уставился на дружинника непонимающим взглядом. Долго соображал, уж не приснился ли ему Пашок. Дернул себя за бороденку, ойкнул и сел, шевеля босыми ногами.
— Ты кто?
— Пашок.
— А отколь взялся?
— С боярского двора.
— А пошто здесь?
— Пришел дочь твою кликнуть.
— Эвона, — сказал Надей, косясь на дочь, — нонче боярам без нас не прожить.
— Ты вот что, — оборвал его Пашок, — ты поди-ко проветрись.
— Похмелиться бы…
— Тебе что выпить, что похмелиться. Поди во двор-то. Поди, поди. К седлу-то у меня сулея приторочена. — Пашок улыбнулся. — Тебе от князя подарочек.
Надей живо вскочил с лавки:
— Да неуж?!
— Вот те крест.
— Ты бы не ходил, батя, — попросила Малка. Пашок усмешливо поглядел на нее, похлопал Надея по плечу:
— Ступай, ступай.
Надей, хихикая, выкатился из избы. Бледнея, Малка отступила к окну.
— Ты ко мне не подходи, — предупредила она Пашка. Дружинник отстегнул пояс, бросил на лавку.
— Не подходи, нелюбый, — Малка сдвинула у окна заслонку. — Закричу.
— Дура.
На воле заржал конь. Чуть подальше отозвался другой. Возле окон избы послышался стук копыт.
Уже несколько дней назад заприметил Зоря, что кто-то повадился хаживать на боярские борти. Нынче решил он выследить баловника и примерно его наказать, чтобы зариться на чужое впредь было неповадно.
Кто бы это мог быть? Ясное дело, кто-то из своих же, пореченских мужиков. А кто? Народ вроде тихий, покорный.
Разумник сказал Зоре:
— Приведешь баловника на боярский двор, а там уж не твоя забота. И чтобы ни-ни, не вздумал руку приложить.
— Как придется, боярин.
— Ты меня слушай, — нахмурился Разумник, не любивший, чтобы ему возражали.
Уехал Зоря в леса на другую сторону Клязьмы. Места здесь были ему знакомы, не раз уж езживал он по этим тропкам.
Ехал Зоря по лесу, цепко вглядывался в деревья и кусты, прислушивался к далеким шорохам — не появится ли кто, не услышит ли за разноголосым гомоном птиц осторожные шаги чужого. Посматривал на влажную тропку— авось оставил на ней свой отпечаточек лыковый лапоток баловника. Ничего. Только солнышко пробивается сквозь стволы, да у самого уха зудит нудливое комарье.
Много нынче пало дождей, хорошо пошли травы, а еще лучше пошли грибы и ягоды. На взлобке стелется по обе стороны от тропинки черника — ведрами носи, чуть пониже капельками крови алеет земляника.
Зоря улыбнулся, вспомнив, как ходил по ягоды с Малкой. На той неделе это было. Собрались еще затемно, а не успело солнышко подняться к полудню, были уж у них ведра полными. Но хоть и полны ведра, а уходить не хочется. Вышли они в соснячок — вокруг черным-черно. Как уйдешь от такого изобилья?.. Стали собирать ягоды Малке в подол, а потом сели с краю полянки и принялись есть.
— Это тебе, — говорила Малка, отправляя пригоршню Зоре в рот, — а это мне, — и следующую пригоршню ела сама.
Хорошо было вокруг них в лесу. Из подсохшей травы пробивались лисички и темноголовые подберезовики, в перелесках красовалась бузина. На болотах зацвела росянка, а на старицах желтым пламенем загорелись кубышки.
С полными ведрами черники возвращались Зоря с Малкой домой, когда на полпути, уже перед самой Клязьмой, настигла их гроза. Внезапно налетел ветер, поднял пыль и лесной мусор, сорвал с деревьев пожухлую листву. Стало темно и страшно, словно в погребе. Ударил гром, да так сильно и раскатисто, что Малка в испуге схватилась за голову. Зоря подтолкнул ее к раскидистому кусту — и вовремя: только успели они скрыться под его широкой кроной, как хлынул дождь, такой проливной и крупный, что сейчас же на лесной полянке вспучились стремительные потоки.
Такая же гроза застала их однажды на самом подъезде к Владимиру, и они оба, почти сразу, вспомнили о ней, вспомнили, как почти так же прятались от дождя и смотрели на пузырящиеся пенистые лужи. Зоря обнял жену, привлек ее к себе, и в эту минуту случилось страшное: белесое небо раздвинулось, словно его пересекла глубокая трещина. Черная молния сверкнула и упала в глубину леса. Разное доводилось видеть Зоре, но черной молнии он еще не видывал никогда. Малкины губы побелели, она ткнулась ему в плечо, ища под его рукой надежной защиты. Но Зоря и сам перепугался, быстро перекрестил лоб: что бы это значило? Уж не дурное ли предзнаменование?!
О той грозе Зоря совсем уж было забыл и вспомнил только сейчас, проезжая на коне мимо того места, где они собирали чернику.
От овражка к овражку — путь его прямехонько лежал к липняку, где в боярских бортях вызревал янтарный мед. А когда до липняка осталось совсем немного, Зоря спрыгнул с коня, стараясь не шуметь, повел его за собой в поводу. Неслышно ступая по мягкой тропинке, поднялся на пригорок, с которого хорошо было видать всю пасеку. Зато самого его в кустах ни за что не приметишь. Отогнул Зоря веточку, поглядел вокруг — никого. Стал ждать. Чуяло его сердце, что сегодня тот баловник непременно придет полакомиться боярским медком. Сердце — вещун, редко кого обманывает. Не обмануло оно и Зорю. Только стала его смаривать жара, только набрякли веки, и уж подумал он, не вернуться ли в деревню, как на тропинке, что пониже бугорка, появился мужик с палкой в руке и торбицей, перекинутой на ремешке через плечо. Стряхнул с себя Зоря дрему, пригляделся и тут же признал в мужике Надеева давнишнего приятеля Иваку, того самого, с которым мерился однажды силой.
Идет Ивака в своей душегрее мехом наружу, припадает на левую ногу, а вместо правой руки болтается у него пустой рукав.
— Ах ты, леший, — выругался Зоря и вскочил в седло. Не уйти теперь от него Иваке, будь у него хоть заячьи ноги.
Заслышав топот Зориного коня, Ивака обернулся, увидел приближающегося всадника, выронил торбицу, метнулся в густой липняк.
— Стой! — крикнул ему Зоря.
Обернулся Ивака через плечо, зыркнул голубыми глазами, но не остановился, а побежал еще шибче. Тут-то и сшиб его Зоря с ног, спрыгнул на землю, склонился над мужиком.
— Ишь, ловкий какой, — сказал Зоря. — Даром что с перебитой ногой, а бегать приучен. Ну-ка, вставай, не в баню пришел веничком париться.
— Знамо дело, не в баню, — сказал Ивака, смущенно улыбаясь. — Здорово, кум.
— Здорово, кума, — ответил Зоря. — Никак, по грибочки сподобился.
— Ага, — кивнул Ивака, отряхивая с полосатых штанин сухие листья. — А ты пошто конем валишь?
— Животина неразумная.
— Оно и видать.
Зоря усмехнулся:
— А много ли грибочков набрал?.. Чтой-то не припомню я — в липняке-то какие водятся?
— Да всякие, — уклончиво ответил Ивака и потянулся рукой к валяющейся в траве торбице.
Зоря опередил его, зажал торбицу между колен, сунул руку вовнутрь, вынул, облизал пальцы.
— Сладко.
Ивака молчал.
— Ну, — встряхнул его Зоря за плечо, — что ткнулся лбом в землю?
— Не губи ты меня, Зоря, — попросил Ивака. — Отпусти душу на покаяние.
— Ишь, чего надумал, — сказал Зоря. — Зря я за тобой по лесам рыскал?
— Запорет меня боярин, в порубе сгноит.
— И поделом.
— Не крал я…
— А кто по чужим бортям шарил?
— От нужды это…
— Не от нужды, а от баловства, — нахмурился Зоря. Не понравилось ему, как его Ивака уговаривает. Прикидывается овечкой, а только отвернись, трахнет по голове дубиной — и был таков.
— Отпусти, — продолжал нудеть Ивака.
— А ну, нишкни! — оборвал его Зоря. — Нынче мне с тобой разговаривать недосуг. У боярина в тереме договорим…
Ивака пошевелил безруким плечом, две крупные слезины скатились по его щекам. «А ведь и вправду запорет боярин», — подумал Зоря, но отогнал от себя жалость: нынче он поставлен стеречь боярское добро, мужики сами старостой выбирали, чтобы был в деревне порядок. Ивака тоже выбирал, тогда еще сказывал: «Крепкий порядок житью нашему голова…» Сказывать-то сказывал, а сам баловал, хитрый; думал, Зоря свой человек — попужает и отпустит.
— Повернись-ко спиной, — сказал Зоря и потянулся к Иваке. — Этак вязать сподручнее. А ты помалкивай. Ну-ко!..
Глаза калеки блеснули.
— Ирод ты! — выкрикнул он срывающимся голосом и отшатнулся от Зори.
Занес над головой дубину:
— Не подходи, пришибу!..
Зря замахнулся Ивака на Зорю, лучше бы еще слезу пролил — у Зори сердце доброе, пошумел бы, а боярину все-таки не выдал. Но Ивака замахнулся, и Зоря, озверев, ударом кулака повалил его наземь. А что было ждать? Ивака — мужик крепкий, ежели бы зацепил дубиной, тут бы и конец. Вовремя опрокинул его Зоря.
Сел он на мужика, скрутил пояском, встряхнул, поставил на ноги.
Возвращались они в деревню по той же тропке, мимо тех же березняков да ельничков, но сердце Зори теперь не радовалось лесной красе. Пробовал он разговорить Иваку, но тот молчал. Теперь уж не просил отпустить, не молил о пощаде. Шел впереди Зориного коня, ссутулясь, опустив большую кудлатую голову, сильнее прежнего припадая на левую ногу.
Еще несколько раз подумал Зоря о том, чтобы отпустить мужика, но так и не решился, привел Иваку на боярский двор.
Разумник встретил их на крыльце, подбоченясь.
— А мы-то думали, а мы-то думали, — сказал он со смешком, разглядывая Иваку, — уж не медведь ли повадился борти зорить, уж не косолапому ли захотелось отведать сладенького. А косолапый-то — к нам на двор. Экое страшилище!.. Ты где его, староста, выловил?
— Известно где, — угрюмо ответил Зоря, — в липняке, на бортях.
— Да как же ты его не испугался?
— Мы пуганые…
Разумник довольно потер руки.
— И торбица при нем?
— И торбица.
— Знать, про запас собирал, деток малых полакомить…
— Нет у него деток.
— Сам сластена. Уж мы его уважим, еще как уважим, — пообещал Разумник и приказал отрокам: — Вы медведя-то этого посадите на чепь. Экой свирепой зверь, еще сбежит.
— Не сажай его, боярин, на чепь, — попросил Зоря, — все одно бежать ему некуды.
— Как это некуды? — удивился боярин. — А в лес?
— В лесу ему делать нечего. Безрукий он…
— Безрукий, а все одно — медведь. Един раз лапу отгрыз, отгрызет и другой.
Все это время Ивака молчал и только, когда поволокли его отроки в поруб, обернулся, плюнул себе под ноги и сказал Зоре:
— Еще отплачутся тебе, староста, мои слезки.
Говорил — будто в воду глядел.
Прямо с боярского двора отправился Зоря к Надею. Еще не доезжая избы, увидел привязанного к плетню коня. Кто бы это мог быть? Кто наведался в гости в столь ранний час?
Надей, покачиваясь, сидел на завалинке с сулеей в руке. Увидев Зорю, пьяно заулыбался, попытался встать, но не смог.
— Никак, гостей встречаем? — спросил Зоря. — Меды-брагу пьем?
— А, — вяло махнул Надей рукой.
Зоря поднялся на крыльцо, толкнул ногой дверь. Стоявший к нему спиной Пашок отшатнулся, Малка, бледная, едва живая от страха, с криком бросилась к мужу.
— Эт-то что такое? — недоуменно спросил Зоря.
Пашок ухмыльнулся и поднял с лавки пояс. Зоря отстранил жену, схватил дружинника за плечо:
— Ты кто таков?
— Пашок. Аль не признал?
— Дай-ко взгляну на свету, — сказал Зоря и повернул Пашка лицом к окну.
— Экая рожа, а еще князев дружинник, — процедил он сквозь зубы и сгреб ручищей Пашка за подбородок. У того синие жилы надулись на шее.
Зоря еще не остыл после разговора с боярином, и Пашок оказался в его избе не ко времени. В другой раз староста бы, может, и сдержался, но нынче все в нем кипело и клокотало.
В руке у Зори была плеть, он внезапно вскрикнул, отскочил и наотмашь ударил упруго скрученной жилой дружинника по лицу. На щеке Пашка тут же вздулся синий рубец. Второй удар располосовал другую его щеку. А потом, ослепленный соленым потом, Зоря бил и топтал что-то мягкое, со стоном ворочавшееся на полу, пока повисшая на плечах Малка не оттащила его от растерзанного дружинника.
Услышав крики, в избу ввалился Надей, тоже принялся оттаскивать рычащего Зорю, пьяно падал и ползал по горнице.
— Да что же теперь будет-то? Что же будет? — причитала Малка.
— А то и будет, — сказал, отдышавшись, Зоря, — что отвезу я Пашка на боярский двор и сдам Кузьме. Дружинник его, пущай сам и наказывает.
— Да кого наказывает-то, кого? — растерянно спрашивала Малка.
— Ясное дело, не меня. Почто к чужой бабе подваливается?
— Ох, быть беде.
— Была бы беда, коли бы вовремя не поспел, — сказал Зоря. — Чем кудахтать, принесла бы не то воды.
Малка быстро закивала и кинулась с ковшом в сени. Принесла воды, протянула Зоре.
— Да не мне воды-то, — упрекнул ее Зоря. — Аль вовсе разум потеряла? На него плесни чуток, на него, чтобы очухался…
Он кивнул на распростертого Пашка. Малка склонилась, плеснула на голову дружинника воды. Пашок пошевелился.
— Плесни еще, — сказал Зоря.
Пашок застонал, схватившись руками за голову, сел на полу.
— Ишь, как разукрасил ты его, — покачала головой Малка.
— Ничего, — усмехнулся Зоря. — Теперь ученый будет.
Знать, нынче такой уж выпал день, что старосте дел невпроворот. Провез он мимо разинувших от изумления рот мужиков Пашка на боярский двор. Велел отроку кликнуть Кузьму.
Ратьшич вышел на крыльцо, поглядел на Пашка, не узнал своего любимца.
— Тебе что? — удивленно спросил он Зорю.
Низко поклонившись Ратьшичу, Зоря сказал:
— Не вели казнить, вели миловать.
— Да в чем беда?
Оторвал Зоря Кузьму от сладкого утреннего сна. Ратьшич был раздосадован и злился на слишком расторопного старосту. Ежели дело какое, звал бы боярина.
А боярин тут как тут. Вышел, потягиваясь и позевывая, близоруко уставился на сникшего в седле Пашка.
— Да кто же его эдак-то? — всплеснул он руками.
Тут и Ратьшич догадался, что неспроста поднял его Зоря с постели, сбежал со ступенек, подошел к дружиннику.
— Не вели казнить, вели миловать, — поворачиваясь к нему, повторил Зоря.
— Да что ты заладил! — оборвал его Кузьма. — Сказывай, кто поднял руку на моего любимца?
Пригляделся к Зоре и вдруг все понял:
— Да, кажись, ты и есть?
— Винюсь, — поклонился Зоря. — Забрался Пашок к моей жене в избу, хотел снасильничать…
Глаза Кузьмы налились кровью, Разумник испуганно закудахтал на крыльце.
— Разбойник!.. Как есть, разбойник, — закричал он петушиным голосом. — Эй, отроки! Вяжите старосту, да поживей!
Отроки кинулись к Зоре, но он положил руку на меч, и все отступили.
— Пришел я за правдой к тебе, Кузьма, — сказал староста. — И к тебе, боярин, — обратился он к Разумнику. — Почто не хотите выслушать?..
— Правда твоя на лице Пашка написана, — проговорил Кузьма. — Поднял руку ты на князева дружинника, а у нас ищешь защиты.
— Не ослаб я, — ответил Зоря. — Себя защитить и сам смогу. А кто защитит жен наших?
— Князь всем нам и судья и защитник. А ты князева дружинника плетью посек, — сказал Ратьшич. — Еще давеча выслушивал я тебя и думал: нешто ослеп наш боярин? В порубе тебе только и место. Берите его! — приказал он оробевшим отрокам.
— Нет и у тебя правды, Кузьма! — воскликнул Зоря и снова положил руку на рукоять меча. И снова отступили отроки.
— Трусы вы, — сказал им Ратьшич и шагнул к старосте. Но Зоря не стал дожидаться, когда Кузьма подойдет к нему, вскочил в седло и дал шпоры коню. Взвился конь на дыбы, прянул за ворота боярской усадьбы.
И не к избе своей, а во Владимир помчался Зоря. К великому князю Всеволоду. У него одного надеялся он найти защиту.
А Всеволод только что принял Святославова посла. Советовался с ним Святослав: какому князю какую отдать вотчину. Нынче без Всеволода не решал он ни одного важного дела. Во всем искал его поддержки. Надолго запомнилась Святославу Влена, до самой смерти достанет ему этой памяти.
Посла Святославова Всеволод принял ласково, о великом князе киевском говорил почтительно, угощал медами и заморскими винами, жареными лебедями и диковинными плодами, доставленными булгарскими купцами из далекого Хорезма. Выспрашивал о здоровье великого князя, подносил послу богатые дары.
Потом Всеволод спал, потом чинил суд и расправу. Сидел в высоком кресле, выслушивал истцов и ответчиков.
Зорю он узнал, кивнул ему, спросил, какая беда привела его на княжеский двор. Рассказ старосты о случившемся в Поречье выслушал внимательно, не перебивая, склонив набок голову и полузакрыв глаза.
Бывший Юриев дружинник нравился ему, но Ратьшич был любезнее. Досадливо поморщился князь и так сказал ведшему дознание боярину:
— За самоволие, учиненное в усадьбе Разумника, старосту связать и отправить к боярину.
— Да как же это, князь? — изменился в лице Зоря. — Я за правдой к тебе, а ты — к боярину?..
— В вотчине своей боярин тебе и отец и судья, — сказал Всеволод, глядя на Зорю немигающим взглядом.
Зябко стало Зоре, оглянулся он вокруг себя, ища защиты, но рядом уже стояли воины, а ко князю вытолкнули из толпы нового мужика, и боярин гудел над площадью густым басом:
— А сей мостник, по имени Петр, украл у тысяцкого Ондрея кадь пшеницы…
Так и привезли Зорю в путах на боярский двор. Со всей деревни сбежалась толпа поглядеть на связанного старосту. Бабы причитали, Малка умывалась слезами. Из-за плеча вышедшего на крыльцо Ратьшича выглядывало разукрашенное синяками лицо Пашка.
— Что, — спросил Ратьшич, — нашел у князя правду?
— Далеко она спрятана, — сказал Зоря. — На дне моря не сыскать…
— То-то же.
И Ратьшич велел отрокам бросить старосту в поруб.
Встретились в порубе Ивака с Зорей.
— Сладок ли боярский хлеб? — спросил Ивака старосту.
— Молчи, — недобро огрызнулся Зоря.
— С утра ты меня, — сказал Ивака, — а нынче нам вместе околевать.
Как ни хитер, как ни цепок был боярин Нежир, а Зихно со Златой задержались у него не надолго. Ушел богомаз с боярского двора за красками и не вернулся. Злата ждала его за городскими воротами.
Подались они в Новгород-Северский, там у Зихно знакомый богомаз был по имени Кирша. Вместе начинали они в Великом Новгороде, а после Кирша ушел на юг, к теплому солнышку, к обильным хлебам да так там и осел. Женился, сказывали страннички, обзавелся хозяйством, срубил себе избу. Поминали жену и по имени — будто звали ее Ликой. Добрая и набожная баба, говорили вездесущие странники.
— Кирша нам поможет, — сказал Зихно Злате. — Было время, не раз и я его из беды выручал.
— Поможет, как же, — отзывалась Злата. — Боярин Нежир так помог — едва живы остались.
— У богомазов свой обычай.
Наскучило Злате ходить за непутевым Зихно из города в город, наскучило прятаться по оврагам от людей.
— Не воры мы, а бредем по ночам, — ворчала она, семеня рядом с богомазом. У Зихно широкий шаг, у Златы шажок маленький.
— Идешь, будто землю месишь, — устав приноравливаться, упрекал он ее иногда.
— За тобой угонишься.
— Неча было тащиться. Оставалась бы у Никитки.
— Ишь ты, сноровистый какой! — выговаривала Злата. — Аль мало поозоровал?
— Не бабье это дело. Тебе пироги печь да детишек нянькать.
— Как же, с тобой нанянчишься, с жеребцом-то…
— Тьфу ты, — отплевывался Зихно. — Пра дело, не язык у тебя, а сущее помело.
Долго ли, коротко ли шли, а все же добрались они до Новгорода-Северского. Спрашивая на торговище у мужиков, разыскали Киршу.
Правду говорили странники, справно жил богомаз. Залюбовались они, остановившись перед его избой. Не изба, а резной пряник.
— Чо глядите не наглядитесь? — окликнул их мужик с палючими, навыкате, глазами.
— Шибко красивая изба, — сказала Злата. — Глазу загляденье, а жить в ней, поди, еще лучше.
— Как жить, ты меня спроси, — сказал мужик с улыбкой.
— Не Киршей тебя зовут? — живо обратился к мужику Зихно.
— Верно, — ответил мужик и вытаращил на богомаза глаза. Долго глядел так, онемев от изумления. Слова выговорить не мог.
Зихно сам поспешил ему на помощь:
— Нешто забыл?
— Зихно?!
— Он самый.
— Да каким тебя ветром занесло? — обнял Кирша богомаза.
— Идем мы из самого Суздаля, — сказал Зихно. — Малость в Смоленске подзадержались, не хотели отпускать, хозяева хлебосольные оказались.
— Экой смешливый ты, Зихно, — улыбнулся Кирша.
— Какова погудка, таковы и сани, — ответил богомаз. — Без шутки нынче и дня не проживешь.
Вошли в избу. Хозяйка в окошко увидела их, поджидала у самого порожка. Толстая, рыхлая, носик в пухлых щечках утонул, как в белой булочке, короткие ручки на запястьях будто ниточкой перетянуты.
— Встречай, Лика, дорогих гостей, — сказал Кирша. — Зихно к нам, вишь, пожаловал. Сколь уж лет не виделись…
Хозяйка поклонилась, закудахтала невнятно, всплескивая ручками, засуетилась по комнате. То одно схватит, то другое. Не знает, куда усадить гостей.
— Садитесь в красный угол, — указал им на лавку Кирша.
Устали Зихно со Златой с дороги, сели на лавку без сил.
— А худющий ты стал, Зихно, — сказал, усаживаясь напротив, Кирша.
— Небось похудаешь, коли три дня не едали.
— Да что же это я?! — бросилась к печи Лика.
Скоро перед Зихно со Златой появились пироги с рыбой, с черникой, жареное мясо, огурцы, широкие ломти черного хлеба. Лика принесла из ямы холодного квасу в запотевшем глиняном жбане. Поохала и тоже села с краю перекидной скамьи, подперла щеку пухлыми пальчиками.
Наевшись пирогов и напившись квасу, Зихно размяк, срыгнул и распустил на животе кушачок. На сытое брюхо и беседа хорошо складывается. Разговорились два богомаза. Рассказал Зихно хозяевам о своих скитаниях, Кирша поведал о своих.
Чего уж там, и его не шибко баловала жизнь. Всякого довелось хлебнуть: и горького и сладкого. Горького-то больше.
— Беспокоят нас на окраине половцы, — говорил он глухим голосом. — Ты вот только с кистями да с краской, а мне и с мечом хаживать довелось. Не мирное у нас порубежье. Огнем опоясано.
Он понизил голос до шепота:
— Лика-то моя… Да что там говорить, спас я ее от половецкого полону. Почитай, у смерти отнял. Сирота она. И отца и мать ее пожгли окаянные.
— Пошел бы обратно в Новгород…
— Назад дороги мне нет, — вздохнул Кирша. — Прирос я сердцем к здешним краям. Как бросишь нажитое?..
— Изба у тебя ладная.
— Да разве я о том? — удивился Кирша. — Я о людях. О том, что в сердце своем нажил, о том, что выстрадал. И Лику от родных могил в какую даль уведу?
— Что верно, то верно, — согласился Зихно. — Каждому из нас своя дорога.
— И тебе бы осесть, — осторожно заметил Кирша.
— Не осяду, — сказал Зихно. — Вот только Злату жаль. Измаялась она со мной.
Долго говорили мужики. Наутро Кирша привел в избу вертлявого, с острым, как у мыши-полевки, лицом, низенького монаха. От монаха попахивало бражкой, и Зихно, блаженно зажмурив глаза, потянул в себя хмельной дух. Монах тихо и юрко двигался по комнате, улыбался, растягивая узкие губы, из-под которых виднелись частые и острые зубы.
— Нифантий, — назвал его Кирша.
Монах быстрым взглядом окинул богомаза, сел на лавку и жадными глазами обшарил еще не убранный стол. На столе валялись объедки пирогов, стоял жбан с недопитым квасом.
— Ты на стол-то не гляди, не гляди, — предупредил его Кирша. — Не будет тебе нынче меду. Уже с утра хмелен.
— С медком-то на душе благостней, — пропищал Нифантий. — Как же его не пить?
— Ты пей, да дело разумей, — строго сказал Кирша. — А дело к тебе вот какое. Мужик, что напротив тебя сидит, богомаз, Печерскую лавру расписывал. Нынче пришел к нам, и отпустить его нам совестно. Пущай оставит по себе добрую память.
— Пущай, — согласился монах.
— Об том и разговор. Ступай с ним в монастырь и скажи игумену, что я его заместо себя посылаю… Еще кланяться будете, еще попросите остаться. Мое слово верное — другого такого богомаза вам не сыскать.
— Что тобой сказано, — кивнул Нифантий, — то для нашего игумена закон.
Кирша довольно улыбнулся, разгладил бороду.
— Вот и ладно. А теперь в самый раз и медку.
Выпили. Закусили. Вышли со двора, монах — впереди, Зихно — чуть поодаль.
По улице валила густая толпа.
— Пожар, что ли? — удивился Зихно.
— Не, — сказал Нифантий, останавливаясь у ворот. — Сказывают, князь наш в поход на половцев собрался.
Над толпой высились всадники, гудели рожки и дудки. У городских ворот алел княжеский прапор.
— А князь-то где, князь-то? — вытянул шею Зихно.
— Вона он, — кивнул монах. — Ты под прапор, под прапор гляди.
Среди поднятых копий покачивались шеломы. Воинство втягивалось в ворота, и здесь было совсем не протолкнуться. Работая направо и налево локтями, Зихно едва поспевал за юрким Нифантием. Оглядываясь на них, мужики огрызались. Громко голосили бабы.
Воинство прошло, и толпа, давя друг друга, хлынула вслед, подхватив монаха с богомазом. Тут уже не зевай, тут уж только перебирай ногами. Не то упадешь — затопчут.
Слава тебе господи, живыми вынесло за ворота! Перевел Зихно дух, высмотрел в толпе Нифантия: на монахе ряса смята, скуфья сползла на ухо.
Воинство двигалось от ворот по полю, растянувшись на добрые две версты. Пыля ногами, следом за ними бежали ребятишки. Бабы, стоя на пригорке, утирали слезы.
— Ужо поплатятся за все поганые, — говорили мужики. — Будет им озоровать на нашей стороне.
По дороге в монастырь Нифантий рассказывал:
— Еще нынешней весной ходил Кончак на Русь, послал сказать Ярославу черниговскому, будто хочет мира. Коварен степняк. Посла-то отправил, а сам задумал недоброе. Поверил ему Ярослав, снарядил на Хорол своего боярина, — дескать, ежели Кончак просит мира, то и мы о том же радеем. Нам половецкие степи не нужны, своей земли в полном достатке. Добр Ярослав, сердцем — ребенок, злого умысла не разгадал. А когда прислал к нему великий князь Святослав своего человека сказать, чтобы не верил он Кончаку, поздно уже было. Тогда-то и решил Святослав идти на половцев всею силой. Пристали к нему и другие князья: Рюрик Ростиславич, Владимир Глебович и Мстислав Романович. Владимир и Мстислав — те молоды были, все рвались в сечу, но Святослав решил сперва все разведать: что да как. Привели к нему купцов, стал он их расспрашивать: где ехали да что приметили. А приметили они многое. Пришли, мол, половцы с самострельными луками, такими тугими, что натянуть их могут только пятьдесят человек. А еще похваляется Кончак басурманином, который мечет живой огонь…
— Это еще что за невидаль такая? — удивился Зихно.
— А леший его знает, — сказал монах и перекрестился. — Никак, спутался басурманин с нечистой силой. Говорят, будто метал он этот огонь далеко впереди войска… Вот и задумался Святослав, как тут быть. И решил он напасть на половцев врасплох, когда все спали. И место ему указали купцы. Сказано — сделано. А раз рвутся молодые князья в бой, их-то он вперед и послал. И еще наказал: схватите, мол, того басурманина живым и невредимым — поглядим, что у него за живой огонь.
— И басурманина схватили, и половцев прогнали с Хорола, — сказал Нифантий. — Тогда еще князь наш Игорь хотел идти со Святославом против поганых, да припозднился— наши-то были уже далеко. «По-птичьи нельзя перелететь, — сказала ему дружина. — Приехал к тебе боярин от Святослава в четверг, а сам он идет в воскресенье из Киева. Как же тебе его нагнать?» Упрям был Игорь, не послушался дружины, пошел за Святославом короткой дорогой возле Сулы-реки, да помешала оттепель. Так и воротился ни с чем…
— А нынче один собрался?
— С младшими князьями. Идет с ним брат Всеволод из Трубчевска, племянник Святослав Ольгович из Рыльска, сын Владимир из Путивля. Да еще, сказывают, выпросил он у Ярослава черниговского боярина с ковуями [214]…
— Не шибко надежное войско.
— Зато вой к вою.
— Половцы, те тож рубиться ловки.
Нифантий вздохнул:
— Дай-то бог нашему князю удачи.
— Удача — половина победы, — согласился с ним Зихно.
Они подошли к монастырю. В святой обители их принял игумен, еще не старый, еще не седой и очень бойкий на вид. Звали его Аскитреем.
Он проводил богомаза в свою келью, усадил на скамью, стал выспрашивать ласково, откуда Зихно родом, где довелось ему побывать и что повидать. Тихий голос игумена западал в душу, вкрадчивая речь располагала богомаза к откровенности. Но привыкший к неожиданностям, всего игумену он не рассказал, кое-что и утаил. Не поведал и того, за что изгнал его Поликарп из Киева. Зато говорил по-книжному и складно, и это понравилось Аскитрею, который сам был книжником и грамоту в людях почитал за самую великую добродетель.
На скромном дубовом столе в его келье лежали книги и пожелтевшие пергаментные свитки, здесь же стояла чернильница с писалом — ночами Аскитрей допоздна трудился, переводя наиболее интересные, по его разумению, произведения греческих авторов на русский язык.
Домой Зихно вернулся поздно, когда все в избе Кирши легли спать. Одна Злата не спала, а только притворялась. Но Зихно пришел трезвым, брагой от него не пахло, и она, повернувшись на бок, тоже уснула спокойно и сладко.
Расписывал Зихно стены в церкви, а краски растирал на дворе. Когда он выходил и начинал колдовать с терками и кистями, его окружали монахи, покачивали головами и вслух дивились:
— Эко хитрость какая! Вразумит же господь…
— Господь-то господь, — спокойно отвечал им Зихно, — а мозоли мои. Семь потов сойдет, пока насидишься под сводом.
— Кисть-то легкая. Кисть не топор и не лопата, — улыбались недоверчиво монахи.
— На-ко подержи, — совал Зихно кому-нибудь чашу с готовой краской и подавал кисть. — А теперь ступай да распиши мне апостола Петра. За то ставлю тебе корчагу меда.
— Экий ты ловкий, — отстранялся монах и тут же петушился: — А ежели и распишу, меда-то у тебя все одно нет.
— Распишешь апостола, найдется и мед…
— Хитер. Апостола расписывать ты поставлен, а я лучше прочту «Аллилуйя», — смущенно прятался монах за чужие спины.
Зихно смеялся и уходил в церковь. Там он поднимался на леса, запрокидывал голову и любовался работой, сделанной за день. И каждый раз ему казалось, что ничего лучшего в жизни он уже не сможет создать.
Зихно долго вздыхал и не решался взять в руки кисть, чтобы сделать первый мазок. С первого мазка начиналась дальняя дорога, которую он так или иначе одолевал до вечера и, изможденный, ложился на доски без сил.
Ночью ему снились кошмарные сны, нарисованные за день лики являлись к его изголовию в безобразном виде, с рогами и мохнатыми ушами, с глазами, горящими как уголья, с разверстыми зубастыми ртами. Он вскрикивал, просыпался и будил лежавшую рядом с ним Злату.
Злата склонялась над ним, вытирала ему влажный лоб, встревоженно спрашивала:
— Что за невзгода с тобой? Что за напасть? Уж не простыл ли часом?
Предлагала:
— Попарься заутра в баньке.
Зихно стихал, прижимал к щеке ее прохладную руку, но едва только смежал глаза, как снова являлись ему безобразные рожи.
Утром он парился в бане, подолгу лежал на полке, вдыхал живительный запах веников и, выпив квасу, отправлялся в монастырь. Здесь он со страхом карабкался на леса, разглядывал придирчиво сделанную накануне работу и снова радовался тому, что сделана она хорошо, и снова боялся прикоснуться к кистям, потому что сделать лучше или даже так же, как вчера, уже не мог.
Ночью его опять мучили видения. С утра все повторялось сначала.
А церковь под его рукой дивно преображалась, заполнялась живыми образами, словно рыночная площадь с утра, когда на зорьке здесь почти никого нет, разве что мелькнут две или три невзрачные фигуры, но через час-другой все заполняется, движется и живет, радуя глаз выраженьями таких несхожих друг с другом лиц…
Так шли одинаковые, как близнецы, дни, а время катилось к лету. Спали талые воды, на обрывах появились стебельки мать-и-мачехи, замелькали на пригреве бабочки, распустила пушистые, желтые, как цыплята, цветы ива, запылил орешник.
Все дольше задерживался Зихно на дворе, сидя перед церковью, глядел на пробивавшуюся сквозь камни, выстилавшие двор, молодую траву. Сидел он так же и в тот день, когда вдруг показалось ему, будто заволокли небо тучи, потому что все вокруг потемнело и с реки потянуло холодом. «Уж не снег, не град ли?!» — подумал Зихно и взглянул на небо. Но небо было чистым и ясным, как всегда, только самая кромка его словно бы утонула в синеватом туманце, какой случается на самом закате дня.
А когда глянул Зихно на солнце, то чуть не обмер со страху. Круглый солнечный диск вдруг превратился в полумесяц, и полумесяц этот становился все уже, пока не стал совсем тоненьким, как стаявшая льдинка.
«Господи помилуй, да неужто наяву пригрезилось?» — перекрестился Зихно, вспомнив свои чудные и страшные сны.
Он дернул себя за ухо, почувствовал сильную боль и снова поглядел на небо. Солнце не стало круглым, оно все так же высвечивалось лишь узкой краюхой, словно остальную его часть заглотнуло неведомое чудовище.
— Что это, игумен? — крикнул он появившемуся на всходе бледному Аскитрею.
— То божие знамение, — сказал Аскитрей.
На дворе собирались монахи, послышался гул множества голосов. По всему Новгороду-Северскому завыли собаки. Люди выходили на улицы, молились, недоуменно глядели на небо.
— Грядет страшный суд! — кричали одни. Другие подсказывали:
— Не будет князю Игорю в его походе удачи. Не в доброе время собрался он на половцев.
И речи эти слышала в своем тереме Игорева жена — княгиня Ярославна. Она стояла у окна и тоже видела, как черный круг застил солнце, как прокатилась по земле холодная ночная тень.
Защемило княгине сердце, вспомнила она недавний разговор с Игорем, когда прискакал в Новгород-Северский гонец от князя Святослава с предостережением не идти против степи одному, дождаться, когда соберутся князья с силой.
Посмеялся тогда Игорь:
— Святослав стар, а всю славу хочет забрать себе. Ходил он счастливо на реку Хорол, неужто ж я не изопью шеломом воды из Дона?
Ярославна была дочерью умного и хитрого Осмомысла и старалась предостеречь безрассудного мужа.
— Послушайся старого князя, — говорила она. — Хан Кончак зализал свои раны. Нынче он снова в силе, справишься ли с ним один?
— У меня кони сытые, — со смешком отвечал Игорь, — стрелы у меня острые. Да и бабье ли это дело — делить с мужиками их труды и заботы?..
Отослал он Ярославну в терем, а сам весь день и всю ночь пировал с дружиной.
Собравшись все вместе, бывалые вои и безусые юнцы похвалялись своей удачей. Подогревали смелость вином, разжигали в себе ратный дух. То, что было и чего никогда не было, — все валили в одну кучу.
— Побьем Кончака! — кричали они.
— Кзу приведем на цепи!
— Порушим половецкие становища!
— Вернем из рабства своих сестер и братьев!
— Устелем вражьими костьми половецкую степь!..
А Ярославна, слушая долетающие до терема пьяные голоса, истово молилась за мужа перед иконами, лбом касалась холодных досок пола, шептала:
— Дай бог Игорю, мужу моему, разум. Просветли его, наставь на путь истинный.
Освещенное лампадами лицо Христа глядело на нее отрешенно, словно не доходили до него ее молитвы. И так решила, подымаясь с колен, Ярославна: не Игорем, а богом задуманное уже не повернуть вспять. Видно, выпало ей такое испытание, и крест свой назначено ей нести до конца.
И все-таки еще раз попробовала она усовестить мужа:
— Нешто слава тебе дороже воев, что полягут за Доном от половецких сабель? Подумал ли ты о их матерях и женах?
Засмеялся ей князь в лицо:
— Мне ли о том думать? Да и зачем? И до меня ходили князья в степь, и до меня победители возвращались, а побежденные оставались на поле брани. И до меня пролились реки крови и слез. Что от того, если добавлю я к этому морю еще одну малую каплю?.. Разве ты не слышала, как радуются вои, как рвутся поскорее сразиться с врагом?!
Плохо спала в ту ночь Ярославна, совсем почти не спала, приподнявшись на локте, глядела в красивое лицо мужа, обрамленное полукружьем мягкой бороды. Упрям Игорь, в храбрости своей безумен. Но, может быть, потому она и любит его, может быть, потому и боится потерять?.. А если бы он был другим, если бы был тихим и сговорчивым?.. Больше или меньше любила бы его Ярославна?
И, выплакав за ночь, утром она уже не проливала слез. Молча собрала она князя в поход, прощаясь на виду у глазастых бояр и боярынь, степенно поцеловала его в лоб, спокойно перекрестила, словно и не на брань провожала, а на веселую охоту.
То-то же сейчас наревелась она вдосталь. Вот оно — предзнаменование. Поглотила солнышко тьма, заслонила черным крылом ее милого.
Дворовые девки, испуганно дыша, жались друг к другу на всходе.
— Чего перепугались? — спросила их княгиня.
— Нечистая сила солнышко-то заглотала…
— Заглотит, так поперхнется, — сказала Ярославна. — Гляньте-ка, вот уж и снова оно ярче разгорается.
— И правда! — обрадовались девки.
На улице стало светлеть. Тьма серела и рассеивалась. Скоро снова заблистали жарким пламенем купола церквей и соборов…
Обсуждая непредвиденное и странное событие, монахи расходились по кельям. Постояв еще немного рядом с богомазом, побрел в свою келью и Аскитрей.
Зихно вскарабкался на леса, перевел дух — да-а, такого еще отродясь не было. Почесал затылок, подумал о Злате, улыбнулся: уж она-то, ясное дело, перепугалась. Поди, и впрямь подумала, что конец света. Он представил себе прильнувшую к окну Злату, мечущуюся по избе толстую Лику, кудахтающих кур во дворе Кирши и весело засмеялся. Вот потеха так потеха. Много нынче будет выпито меда за спасение души, не опоздать бы.
Зихно оглядел своды, остановился на картине страшного суда, где на голубом шатре неба, прямо над головой несгибаемого и сурового Христа светил желтый кружок солнца, и взял в руки кисть.
Постоял, склонив голову набок, подумал и быстрым мазком закрасил черной краской половину желтого круга.
Гонец примчался под вечер. Всполошив собак, постучал рукоятью меча в уже закрытые на ночь створы ворот.
Молодой парень-воротник откинул смотровое оконце и, узнав княжеского посланца, тут же торопливо загремел засовами.
Не слезая с коня, гонец вихрем промчался под сводом. Пропуская его, люди на улицах жались к заборам и плетням, испуганно глядели ему вслед. Отчего такая спешка, с какими новостями прислал его в город князь?
Одежда на гонце была заляпана темными шмотками грязи, на черном от степного загара лице блестели белки глаз, по щекам, размывая пыль, струились ручейки пота. Гонец ощеривал рот и стегал взмыленного коня. Конь храпел и, надрываясь от натуги, рвал удила.
Много дней и ночей трудного и опасного пути лежало у гонца за спиной. За спиной его лежала вздыбленная тревогой степь и глубокий Дон с водоворотами и быстрым течением, за спиной осталась половецкая погоня, и сейчас еще слышал он посвист пролетающих справа и слева красных половецких стрел. Метко били из своих луков степняки, но гонца хранила удача — ни одна из стрел не коснулась его кольчуги, ни одна не задела коня. Вынесла его на другой берег и упругая донская волна.
На ночевках в курных избах, ворочаясь на кислой овчине, вспоминал гонец, как шел он с Игоревым войском на юг, как пришли они к реке Сююрлию и встали на берегу. На противоположном берегу встало половецкое войско со стрелками впереди.
Памятный это был день, вовек его не забыть, потому что следующим утром свершилось самое страшное. Но пока о том, что должно случиться, никто ничего не знал, не знал о том и князь Игорь.
— Ударим на половцев, — сказал он и приказал строить войско.
Игорева дружина встала посередине, по правую сторону — дружина брата его Всеволода, по левую — племянника Святослава, впереди — дружина сына его Владимира с отрядом черниговских ковуев. А перед всем войском, у самого берега Сююрлия, выстроились стрельцы, отобранные ото всех дружин.
Не ждали, знать, половцы русских, потому и растерялись. Едва успели они пустить по одной стреле, как тут же бросились бежать. Переправившись через реку, ударили по ним русские со всею силой, рубили растекающихся по полю врагов, гнали их в степь, не давали им пощады. Разорили они половецкие становища, захватили много добычи и пленных. И, встав на три дня у Сююрлия, праздновали великую победу. Пили меды, веселились и посмеивались над старшими князьями:
— Братья наши с великим князем Святославом ходили на половцев и бились с ними, озираясь на Переяславль, в землю половецкую не смели войти, а мы теперь в самой земле половецкой, поганых перебили, жены и дети их у нас в плену, теперь пойдем на них за Дон и до конца истребим их. Если и там победим половцев, то двинемся в Лукоморье, куды и деды наши не хаживали.
Скоро вернулся из погони передовой отряд, и, когда Игорь узнал, что половцы бегут, не оказывая сопротивления, преисполнился еще большей гордости и совсем уверовал в свою победу. Знать, счастливым было предзнаменование, когда еще в самом начале похода стояло солнце на небе серпом, словно месяц. Тогда сказали ему князья: «Не на добро это знамение. Не повернуть ли нам наших коней назад?» А Игорь ответил им: «Тайны божией никто не знает, а знамению всякому и всему миру своему бог творец. Увидим, что сотворит нам бог, на добро или на зло наше». И велел переправляться через Донец и идти к Осколу, где должен был встретиться с братом Всеволодом, вышедшим на встречу с ним из Курска.
Упрям был Игорь, умел стоять на своем, и, когда на Сальнице пришли к нему сторожа, посланные ловить языка, и предупредили, что половцы собираются с силой, снова не послушался он осторожных братьев, уговаривавших его возвращаться домой.
— Ежели мы и теперь возвратимся, не бившись, то стыд нам всем будет хуже смерти.
Радовался Игорь, что оказался прав, и теперь звал князей идти, не отдыхая в ночь:
— Самое время сейчас ударить на половцев и кончить с ними разом.
Кто знает, как бы еще все обернулось? Но Святослав Ольгович и Всеволод воспротивились ему.
— Подождем до утра, — сказали они. — Кони наши притомились.
Крепко спало Игорево войско в ту ночь, не слышали дозорные, как, тихо ступая копытами по мягкой степной траве, сходилась к Сююрлию половецкая конница. Приятные снились воям сны, снились родные деревни, жены и дети, ждавшие их из похода с победой. Снились им полноводные и тихие русские реки, и грибные дожди, и горько пахнущие черные пашни, ждущие семенного зерна. Снились веселые праздники и девичьи хороводы, где девки одна краше другой и где веселые песни не смолкают до самого рассвета.
Но нынешний рассвет уготовил им уже другую участь. И о той участи никто из них не знал, хотя слепая судьба еще задолго до восхода солнца каждому выдала свое: одному — смерть, другому — позорное рабство.
И когда рассеялась ночная мгла, с удивлением протерли глаза дозорные: да наяву ли это, да не привиделось ли им? Куда ни глянь, со всех сторон по широкой степи стояло в безмолвии половецкое войско — словно из-под земли выросло, как опята после летнего щедрого дождя.
Жестоко просчитался Игорь, плохо знал он своего врага, зря положился на слепую удачу.
Вышел он из шатра и, сев на седло, брошенное в траву, задумался. Но как ни думай, как ни гадай, а обратного пути не было. И не было другого пути, как только драться до последнего издыхания. Поверни он войско — сядут половцы на загривок, вцепятся мертвой хваткой, ни одному не уйти. А в честной битве — лицом к лицу — победа на стороне бесстрашного. И если уж смерть написана на роду, то со славою.
Страшная была это битва, до самого последнего часа не забыть ее гонцу. Бились русские с половцами и день, и вечер, и ночь. А утром дрогнули и побежали ковуи.
Как сейчас, видит гонец Игоря, скачущего им наперерез. Как сейчас, видит половцев, окруживших князя.
Зажмурив глаза, чтобы не выдать слепивших его слез, вспоминал гонец, как вели их в плен, как смеялись над ними половецкие конники:
— Что, испили, мужики, шеломами нашего Дона?
— Нынче и князь ваш у нас в плену — то-то будет подарочек хану.
Гнали их через сожженную солнцем и высушенную суховеями степь. Гнали днем и ночью, хлестали плетьми по согбенным спинам, покрикивали, чтобы шли бойчее — радовались, торопились сбыть поскорее живой товар, отпраздновать победу.
Великим позором, как черная борозда, пролегла через сердце гонца суровая дорога рабства.
Как вырвался он из плена? Какая счастливая звезда освещала ему путь? Почему не изрубили его саблями, не проткнули копьями, не изрешетили стрелами?..
Но кто бы тогда донес до Ярославны печальную весть?
Темной ночью выбрался он из загона, неслышной змеей прополз к табуну. Не всполошил чуткого табунщика, не разбудил задремавших стражей, не дал коню с ржаньем и топотом устремиться в степную бескрайность. Тихо вывел его в поводу, тихо выбрался за ручей, тихо затянул подпругу и, только когда уж был далеко от стойбища, вихрем взлетел в седло и ожег коня сыромятной плетью.
Вот почему он остался жив — резвый попался ему конь, лучший половецкий конь попался ему. А еще потому, что крепко спали половцы со своими женами под войлочными пологами шатров. И еще потому, что, вскочив спросонок, не сразу нашли свои луки, не сразу выловили в табуне расседланных коней. И еще — не думали они, что в этом истерзанном голодом и дальней дорогой теле хватит силы перегрызть стянутые на руках крепкие путы…
Не с радостной вестью скакал в Новгород-Северский чудом уцелевший вой и не знал он, как скажет Ярославне о великой беде.
И не в бедную избу свою, где заждались его жена и двое желтоголовых ребятишек, свернул он, возвратившись в город, а к княжескому терему, потому что позже, попав в избу, он упадет и два дня будет лежать на лавке в беспробудном и тяжком сне. Потом он будет ходить по избе в исподнем, есть и пить и подолгу стоять на крыльце, вглядываясь в зелень садов, словно видит их впервые, а раньше никогда не видел и не знал, что есть дубы и березы и что мирный шелест их листвы может наполнять его всего таким необъятным счастьем. Потом он придет в свою мастерскую к гончарному кругу и будет завороженно прислушиваться к его мерному стуку и с необъяснимым блаженством погружать руки в прохладную покорную глину.
Все это будет потом, а пока, не умывшись с дороги, пропыленный и грязный, шел он по княжескому двору, окруженный молчаливыми и встревоженными людьми, к высокому всходу, на котором уже стояла и ждала его прямая и бледная княгиня.
Весть о поражении Игоря застала Святослава на пути из Корачева. И принес ее не княжеский вестник, а монах, случившийся по дороге из Новгорода-Северского в Дорогобуж.
Монах рассказывал всем на церковной паперти о предзнаменовании, ниспосланном богом упрямому князю, и о жестокой каре, которая уготована и здесь, на земле, и на небесах темной и неразумной пастве.
Грозя толпе перстом, он кричал срывающимся голосом:
— Грядет судный день! Молитесь за спасение души своей, ибо придут язычники и порушат божии храмы, избы ваши предадут огню, жен — поруганию.
Монаха приметил Кочкарь, привел его, упирающегося и брызжущего слюной, к Святославу.
— Пошто пугаешь народ? — хмуря брови, спросил его князь. — Пошто вопишь о судном дне? Кто накаркал тебе в уши непотребные речи?
Узнав Святослава, монах упал на колени.
— Не вели казнить, великий князь, вели выслушать. Никто не накаркал мне непотребных речей, а говорю то, что сам видел. Горят села по Сейму. Великой силой идут Кончак с Кзаком на Русь. А привел их за собою северский князь Игорь.
— Совсем разум тебе застило, старик, — недовольно оборвал монаха Святослав. — С чего князю вести за собою поганых?
— А с того, — ответил монах, — что не послушался он твоего совета и, взяв с собою Святослава Ольговича, Владимира, сына своего, брата Всеволода и Ярославова боярина Ольстина Олексича с ковуями, отправился воевать половецкую землю, да вместо того сам попал к Кончаку в плен.
— То ложь! — вскинулся Святослав. — Не верю я тебе, монах. И впрямь лишился ты разума.
— Вот те крест святой, — повернувшись к образам, быстро перекрестился монах. — Сам говорил с человеком, бежавшим из-за Дона. Весь Новгород-Северский плачет по князю.
— Так нешто ведет за собою половцев неудачливый князь?
— И про то говорят.
— Ступай прочь! — брезгливо морщась, прогнал Святослав монаха. А Кочкарю он сказал:
— Не все врет монах. Есть и правда в его словах. Неспроста присылал ко мне Игорь послов, неспроста звал на половцев. Знать, не послушался он моего совета и нынче сидит у Кончака на цепи. Открыл он дорогу половцам в Русь, и за то нет ему моего прощения.
В тот же день, оседлав коней, Святославова дружина двинулась к Новгороду-Северскому. Шли на рысях, сокращая стоянки, не давая себе покоя и отдыха.
От города выехала к нему навстречу княгиня. И когда увидел Святослав плачущую Ярославну, когда прижал ее упавшую ему на плечо голову, только тогда понял: стряслась беда и теперь дорога ему легла не на Киев — в Чернигов, звать князей, собирать войско, спасать от поганых свое порубежье.
— Нет в князьях согласия, — в сердцах раскрылся он Кочкарю. — Думал, сяду на киевский стол, признают во мне старшего среди всех. Не силой, а по древнему обычаю мечтал собрать вокруг себя младших князей. Да только что из этого вышло? Как ходили брат на брата, так и поныне идут. Смута великая, рознь и кровь…
И вдруг подумал: «А сам? Не сам ли и ранее и все эти годы хитрил и изворачивался? О том ли радел, так ли жил?»
Впервые такое подумалось. А вслух проговорил задумчиво:
— Как вразумить князей?
— Всеволод вразумляет, — сказал Кочкарь и вздрогнул.
«Вот оно, вот!» — похолодел Святослав и резко оборвал Кочкаря:
— Ему хорошо, за Мещерскими-то болотами…
Нет, не то, совсем не то сказал. Совсем другое было на языке, да разве такое выскажешь? Не промелькнула ли в этот миг перед ним вся его жизнь? Сам-то, сам-то он о единении ли Руси пекся все эти годы? С малолетства мечтал о славе, о почтении к нему, старшему из князей. За свое радел — не за общее. Только и всего, что сидел в Киеве, а как был удельным князьком, так им и остался. Жил в страхе: как бы чего не отняли, как бы не потерпеть убытка. Рушил клятвы, хитрил. А главное проглядел…
Но голос разума затмевало привычное: так было, так и будет во веки веков. Он ли подымет руку на древние обычаи предков? Князья что дети малые, и Святослав всем им отец.
Ярослав встречал его в Чернигове посрамленный.
— А ты-то? — кричал раздраженно Святослав. — Ты-то почто польстился? Почто дал ему ковуев? Почто, как старший, не охладил, не удержал, не прислал мне весточки?
Смущенно сминая в кулаке полу синего корзна и не глядя на отца, Ярослав пытался оправдываться, говорил невнятно и тихо. Святослав кашлял и хватался за грудь.
— Дал бы мне бог притомить поганых, — говорил он, — но вы не сдержали молодости своей и отворили им ворота в Русскую землю. Воля господня да будет. Как прежде сердит я был на Игоря, так теперь жаль мне его стало.
Не теряя времени, он приказал Кочкарю немедля слать гонцов к сыновьям своим Олегу и Владимиру, чтобы ступали они в Посемье [215]. Просил он и Давыда смоленского:
— Мы было сговорились идти на половцев и летовать [216] на Дону, а теперь вот половцы победили Игоря, так приезжай, брат, постереги Русскую землю.
За Игоря молились в черниговских церквах, Ярослав срочно собирал войско.
Теперь, рядом с отцом, он чувствовал себя тверже и делал все, чтобы искупить вину. А тогда, ранней весной, когда Игорь слал ему посла за послом, когда укорял его в трусости и нерешительности, боясь разгневать Святослава и не решаясь отказать новгород-северскому князю, он вдруг обрадовался, найдя, как ему казалось, умное решение. Сам он в поход не пойдет, слова, данного великому князю, не нарушит, но не обидит и Игоря: так появились ковуи и боярин Ольстин Олексич.
На следующее утро Кочкарь отправился двумя лодиями в Киев — Святослав наказал ему собирать войско, а сам остался в Чернигове.
Погода была безветренная, солнечная, Днепр величаво катил свои воды. Стоя на корме, Кочкарь глядел на проплывающие мимо берега и, опережая в мыслях лодии, уже сходил на пристань в виду киевского предградья. Давно он не видел Васильковну. Когда в последний раз они отъезжали в Корачев, княгиня была больна.
Сгорая от нетерпенья, Кочкарь погонял гребцов. Но те и так выбивались из последних сил, жесткие мозоли на их руках ныли, горели обожженные солнцем плечи и спины.
В Киев прибыли на закате солнца, когда уже длинные тени легли на тесные улочки Подола, только на Горе еще сверкали купола соборов и ярко вспыхивали слюдяные оконца теремов.
Все было так бережно сохранено в памяти Кочкаря, что, проезжая ворота, он вдруг поймал себя на мысли, что проезжает их, как проезжал каждый день и день изо дня, словно последний год не прошел в непрестанных разъездах и ночевках, словно совсем недавно он не был в Чернигове, а еще раньше в Корачеве, где постели были жестки и набиты клопами.
Воротник узнал Кочкаря, улыбнулся ему, и Кочкарь улыбнулся воротнику, хотя раньше всегда проезжал мимо него гордый и неприступный и воротник в страхе пучил на него выцветшие большие глаза.
Кочкарь ожидал, что княгиня выйдет на крыльцо или хотя бы в сени, но ни в сени, ни на крыльцо она не вышла, и это обеспокоило его. Ему показалось, что у дворовой девки, посторонившейся от него в переходе, были растерянные глаза.
«Не беда ли стряслась?» — обеспокоенно подумал он, но тут же сообразил, что, если бы стряслась беда, гонец давно был бы в Чернигове. Значит, просто княгиня не выздоровела.
Так он шел по переходу широким и торопливым шагом, когда увидел в конце его княгиню и рядом с ней веснушчатую Панку, державшую под мышкой обтянутую алым шелком подушку.
Кочкарь склонился перед княгиней, Панка тут же шмыгнула в боковую дверь.
— С приездом тебя, воевода, — сказала Васильковна низким грудным голосом, прерывающимся от волнения. — Какие вести привез от князя?
— Вести худые, — сразу сказал Кочкарь. — Но князь в добром здравии и велел тебе низко кланяться.
— Какая же спешка случилась, ежели бросил ты князя, а сам в Киеве?
— Князь Игорь попал к Кончаку в полон, и половцы пожгли в порубежье наши города и села. Нынче кличет Святослав князей, чтобы идти с ними против поганых. Сам он остался у Ярослава в Чернигове, а я прибыл собирать войско.
Он говорил так и разглядывал княгиню, которая показалась ему помолодевшей — и полнота с нее сошла, и на лице разгладились морщинки. Только в глазах мутным облачком повисла усталость, так это от болезни и скоро пройдет.
Но вечером, когда они остались одни, когда ласковые слова были все сказаны, а свечи, оплывая воском, догорали на столе, он вдруг понял, что усталость эта не пройдет, что княгиня больна и что не дождь, на котором она промокла, виновник ее болезни, а годы, стремительно уносящие и былую красоту ее и здоровье.
Княгиня говорила медленно, через силу, ей не хватало дыхания, и она невольно протягивала руку к груди, словно стараясь помочь ей вобрать в себя побольше воздуха.
И Васильковна догадалась, что он знает о ее недуге и что румяна, которыми она старательно натирала свое лицо, со дня на день ожидая его приезда, не в силах скрыть того, чего уже не скроешь никакими румянами. И потухающий взгляд Кочкаря пронзил ее всю острой болью.
Она отвечала ему тихо и грустно, свыкшись с тем, что должно случиться. И зеркала не врали ей, потому что лицо Кочкаря говорило о том же.
С утра Кочкарь ушел к собранным на совет боярам и тысяцким, и Васильковна осталась одна. Она сидела на постели, смотрела на разгорающийся за окнами рассвет, слушала щебетанье ласточек, свивших гнездо под карнизом терема, но ничто уже не радовало ее, не наполняло счастливым ликованьем, как это бывало раньше, в годы ее молодости, и еще совсем недавно, когда она плыла в Новгород, ревновала Кочкаря и думала о встрече с ним.
Теперь в ней поселились усталость и покой. Не хотелось вставать с постели и двигаться, не хотелось, как прежде, спешить на кухню, чтобы поторопить девок и заодно понюхать, что варится в котлах и жарится на огромных черных сковородах, не хотелось поспешить на зорьке в мовную избу, похлестать бедра крепкими вениками, вдохнуть пахучего пару, сполоснуть лицо настоянной на травах водой, чтобы потом сесть перед зеркалом, распустить по плечам косу и любоваться выступившим на щеках молодым и свежим румянцем.
Она ощущала свое тело, как бремя. И медленно текущие дни не оставляли больше надежды.
Кочкарь вернулся в Чернигов к концу недели. Прощаясь с Васильковной, он улыбался через силу и прятал глаза.
Пока еще стояла хорошая погода, пока еще не пошли дожди и не раскисли дороги, пока еще не оправились после разгрома Игоря русские князья, Кончак спешил закрепить победу.
Предстоящий поход сулил большую добычу. Однако идти на Русь один Кончак не решался. Он пригласил к себе хана Кзу, алчного и коварного человечка с большой головой и тоненькими кривыми ножками, с которым их связывала давняя дружба и давняя вражда — и тот и другой мечтали о первенстве среди половецких племен.
Кончак послал ко Кзе гонца и ждал ответа. Вместо ответа хан явился сам.
Уже полчаса они сидели друг против друга на широком ковре, пили кумыс и молчали.
Кза знал о предложении Кончака, его передал ему гонец, и Кончак ждал, когда заговорит гость. Но гость, кроме обычных приветствий, так и не произнес ни слова. Он пил большими глотками кумыс, ел, чавкая, поджаренную над костром конину и с любопытством смотрел на Кончака глубоко утопленными в глазницы узкими глазками.
И Кончак, сдерживая раздражение, начал первым. Он рассказал о победе над русскими, о пленении Игоря и предложил, не теряя времени, идти на Переяславль, где, как донесли ему лазутчики, сидел Владимир Глебович с небольшой дружиной.
— Князь Святослав в Корачеве, собирает с вятичей дань, — сказал он. — Ярослав в Чернигове, а Давыд в Смоленске. Если ударим скоро и вместе, никто не сможет нам помешать.
Кза кивал головой и, казалось, соглашался с Кончаком. Это взбодрило хана, и он принялся соблазнять гостя, рисуя ему одну картину заманчивее другой.
— С тех пор как стоит половецкая земля, не было счастливее случая, — продолжал он.
Посасывая мозговую косточку, Кза икнул. Стоявшая рядом Болука долила ему в чашу кумыса. Хан вожделенно покосился на нее и снова обратил свой взор на блюдо в котором дымилось мясо.
Кончак едва сдержал себя. Зачем ехал к нему Кза? Или у него нет в табунах молодых жеребят, чтобы сделать жаркое? Разве не проще было ответить с гонцом, что поход не состоится? Тогда Кончак рассчитывал бы только на собственные силы.
Кза обглодал вторую кость и снова икнул, посмотрев на Болуку. Негритянка с готовностью подняла сосуд, но он не пододвинул свою чашу.
Кончак облегченно вздохнул. Кза сказал:
— Мои люди пойдут на Сейм. Там нет воинов, там только их жены и дети.
— Переяславль — ворота на Русь, — возразил Кончак. — Больше золота, чем в Переяславле, нет нигде.
— Золото есть, — согласился Кза, — но оно спрятано за крепкими стенами. Поднимутся ли на них твои воины?
— Мы поднимемся вместе.
— Я не пойду на Переяславль, — Кза отрицательно покачал головой. Закрыв глаза, он долго сидел в неподвижности.
Кончак откинулся на подушки. Он не верил ни одному слову Кзы. Хан хитрит. Он уже прикинул в уме свою долю добычи и хочет вытянуть из Кончака кусок пожирнее. Ловкая лиса, но и Кончак не прост. Ему есть чем гордиться. Это он, а не Кза, разбил русских, это у него, а не у Кзы, сидит в плену русский князь. И он не уступит наглым домогательствам алчного карлика. Пусть хитрит. Лисе не обвести вокруг своего хвоста опытного степного волка. Кончак тоже умеет молчать.
На воле перед шатром потрескивал костер. За открытым пологом было видно, как летят и гаснут на фоне звездного неба большие красные искры. Молчал Кза, молчал Кончак. Глядя на повелителя и на гостя, молчала черная Болука.
И все-таки первым нарушил молчание Кза.
— У тебя красивая наложница, — прокашлявшись, сказал он. — Откуда она?
— Из далекой страны, лежащей за морем, — ответил Кончак, догадываясь, к чему клонит гость. — Она красива и покорна, как рабыня. Когда она мне наскучит, мне дадут за нее много золота.
— Ты добудешь золото в Переяславле, — заметил, улыбаясь, Кза. — Зачем тебе продавать рабыню?
— Что же мне с ней делать? — удивился Кончак.
— Отдай ее мне, — сказал Кза.
Болука с мольбой в глазах посмотрела на Кончака. Уродливый карлик внушал ей отвращение и страх.
— Она нужна мне, я возьму ее с собой в Переяславль. Чего ты хочешь? — спросил Кончак.
— Отдай Болуку, и я пойду с тобой на Переяславль, — распаляясь от похоти, проговорил Кза.
Так вот к чему клонила коварная лиса!.. Кончак понял: теперь Кза в его руках.
— Я пойду с тобой, — продолжал Кза, — если сегодня увезу Болуку в свое становище.
«И совсем он не прост», — подумал Кончак. Но соблазн был слишком велик. Велика была и печаль: он соврал, он совсем не думал избавляться от негритянки. И про то, что собирается продать ее, сказал всего лишь для красного словца и для того, чтобы позлить Кзу.
Кончак думал, откинувшись на подушки. Кза сгорал от нетерпения. Почему медлит Кончак? Почему молчит? Неужели он прочитал его мысли?.. Откуда он может знать, что Кза уже отдал своим степнякам приказ идти на Сейм?
Кончак приподнялся на подушках и вдруг сказал:
— Хорошо, будь по-твоему.
Глаза Кзы сверкнули, и он встал. Кончак остановил ретивого гостя:
— Не здесь, не сейчас.
— Почему не здесь? Почему не сейчас? — возмутился Кза.
— Ее привезут к тебе на рассвете. Ты хан, а не простой табунщик.
Кза выругался и стегнул себя по голенищам мягких сапог привязанной к запястью плетью. Как случилось, что он дал повод Кончаку напомнить ему о его происхождении? Кза действительно когда-то пас лошадей у своего хана, а потом зарезал его и стал ханом сам. Его не любили за это и боялись, зная о его жестокости. Один Кончак не боялся Кзы, потому что и сам был жесток и коварен.
Так они сговорились, и Кза уехал. А утром вслед за ним уехала и Болука.
Теперь, заручившись поддержкой Кзы, Кончак решил довести задуманное до конца. Во все края земли, принадлежащей ему, поскакали гонцы с приказом готовиться к походу.
Огромное войско двинулось к Дону, где их уже должны были ждать люди Кзы.
Но ни Кзы, ни людей его на Дону не оказалось. Посланные в его становище лазутчики сообщили Кончаку, что еще три дня тому назад Кза ушел на Сейм.
Осень в тот год была холодной и ранней. Бабье лето отошло в три дня, а потом полили дожди.
Духовник [217] великого князя Всеволода Иоанн возвращался из Ростова, где снова по поручению Всеволода вел переговоры с епископом Лукой.
Ехать на поклон к Луке Иоанну не хотелось, но такова была воля князя, и переступить ее он не мог. Вместе с тем он догадывался, что послал его Всеволод неспроста, не потому что сам болен, а потому что хотел подчеркнуть еще раз: пусть он и вынужден подчиниться воле митрополита, но истинная власть была и останется не в руках дряхлеющего Ростова, а в его, Всеволода, руках и волю Всеволодову вершить будет не Лука, а твердый и решительный Иоанн. Иоанна мечтал Всеволод посадить в епископское кресло.
В Москве меняли лошадей и заляпанные грязью возки. Иоанн сидел в избе, смотрел за окно на падающий безостановочно серый дождь и вспоминал, как призвал его к себе князь и как ехал он к нему, безвестный игумен, гадая, что бы это могло значить.
Была зима, дороги перемело сугробами, и Иоанн боялся, что не прибудет в срок. Во Владимире он был до этого только раз, и то проездом, осматривал Боголюбово и долго молился в соборе Успения божьей матери.
Иоанн приехал под вечер, насквозь продрогший и вымотанный дорогой, но отдыхать ему не дали. Тотчас же в келью явился розовощекий отрок и сообщил, что князь ждет игумена в своем тереме у Золотых ворот.
Иоанна с отроком пропустили во двор, обнесенный частоколом, — за частоколом на расчищенных от снега дорожках толпились люди, чадно горели факелы.
Отрок ввел игумена в низкую комнату, обшитую темными досками. В тишине за стеной, за оконцами слышались приглушенные голоса и храп лошадей.
Дверь позади скрипнула, и Иоанн, обернувшись, увидел князя. Всеволод вошел быстро, легкой, стремительной походкой, встал против игумена, в упор разглядывая его веселым испытующим взглядом, кивнул, очевидно оставшись доволен первым осмотром, и пригласил гостя к столу. Тотчас же вслед за князем в комнату вошли слуги и внесли блюда с едой и ендовы с медом.
— Не устал ли с дороги? — спросил Всеволод игумена. — Не замерз ли в пути? Не обидели ли злые люди?
— С дороги я устал и замерз, — ответил, не скрывая, Иоанн, — но злые люди меня не обидели. Стараниями твоими, князь, избавлены мы нынче на дорогах наших от всяких опасностей.
Ответ игумена понравился Всеволоду, он улыбнулся и кивнул слугам, чтобы не мешкали и разливали мед.
— Согрейся и отдыхай, — сказал он просто. — А после поговорим о деле, по коему зван ты во Владимир.
И так они ели и пили и мирно беседовали о разных разностях, и Иоанн вскоре понял, что Всеволод знает о нем почти все, а чего не знал, незаметно выведал за столом.
И еще рассказывал ему князь о Микулице, о его светлой душе и твердой воле, и о мягком и податливом Леоне, о Луке, который стал слепым орудием в руках ростовского боярства.
Дивился Иоанн — как умеет князь читать его мысли?
— У умной головы сто рук, — говорил Всеволод. — Знаю я, много у меня врагов, но еще больше друзей. Однако Михалка умер, Микулицы тоже нет, и вот решил я пригласить тебя во Владимир, потому что тебе только могу поведать сокровенное, ибо знаю — мыслями ты со мной.
— Да откуда ведомо тебе это, князь? — не вытерпев, удивился Иоанн.
— Земля слухами полнится. И из твоего монастыря растекаются по стране пути-дорожки. Кто со злом, а кто с любовью, но сказывали о тебе, что радеешь ты за русского человека, что ретивым боярам ты не потатчик…
И часа не прошло, как разговорился Иоанн. Чудно было — впервые в княжеских палатах, а чувствовал себя в них игумен, как дома, как в родном своем монастыре.
С того дня он и стал Всеволодовым духовником, с того дня и прикипел всем сердцем к его делу.
И всюду Всеволод возил его с собой, и всюду Иоанн, где только можно было, отстаивал князя, уговаривал сомневающихся, гневным словом карал врагов и отступников…
Сидя перед окном в московской избе, вспоминал Иоанн минувшее и мысленно благодарил господа бога за счастливую свою судьбу.
А в это время во двор впустили человека. И, взглянув на него, Иоанн вздрогнул. Откуда он на Москве, какие пути-дороги привели его на этот двор?!
Человек был в продранном синем полукафтанье, в рваной заячьей шапке, на ногах его были потемневшие от времени лапти, и одна онуча, развязавшись, волоклась за ним по жидкой грязи.
Но не одежда его поразила Иоанна, а лицо — безносое, все в темных шрамах и подсыхающих струпьях.
— Ты кто? — спросил его Иоанн. Человека ввели в избу, и он топтался у порога. Под ногами его растекалась грязная лужа.
— Человек.
— Нешто нет у тебя имени?
Человек не ответил ему. Он смотрел на Иоанна и молчал. И в молчании этом чудилось что-то зловещее. «Может, он лишился разума?» — подумал Иоанн. Но человек не был похож на сумасшедшего. В его голубых глазах, которые словно светились на его лице, было написано страдание, которое недоступно безумцам.
— Откуда ты идешь? — снова спросил Иоанн, чувствуя неловкость.
— Путь мой лежит издалека.
— И много дней ты в пути?
Этого можно было и не спрашивать. Одежда человека, пропитанная потом и грязью, сама говорила за себя.
Человек сказал:
— Путь мой далек и труден. А иду я с Донца.
— Что же привело тебя в Москву?
— Дорога.
— Дороги выбирают люди, — наставительно заметил Иоанн. — Почему же ты выбрал эту дорогу, а не пошел в Новгород или в Галич?
Человек усмехнулся.
— Я выбрал ее, потому что здесь схоронены мой отец и деды.
Он сказал не все. Иоанн понял это.
— Какая беда постигла тебя? — спросил он. — Почему у тебя такое черное лицо? Ты болен?
— Моя болезнь страшнее, чем ты думаешь, — сказал человек и покосился на лавку.
— Садись, — предложил Иоанн. Человек закрыл глаза, покачнулся и сел. Он устал и был голоден.
Иоанн кликнул сокалчего и велел накормить незнакомца. Мыча и чавкая от удовольствия, человек набросился на еду.
Иоанн снова заговорил.
— Господь милостив, — сказал он. — Но ты не ответил на мой вопрос?
— Ты видел когда-нибудь согнанных в табун людей? — спросил незнакомец.
— Ты вырвался из плена?
— Нас было много, — сказал человек. — Мы пришли в Переяславль, и каждый отправился в те края, откуда он был родом. Одни пошли в Смоленск, другие в Новгород, третьи — в Киев. Я пошел во Владимир, потому что я родом из Владимира.
— Почему ты не лечишь свои раны?
— Люди должны видеть их. Я был в дружине Ярослава, и мы дрались с половцами. Но половцев было больше, и они стали одолевать нас. А рядом стоял Давыд со своими людьми, но, видя, как мы погибаем, он не тронулся с места. Тогда послали за помощью к Святославу, и Святослав ответил гонцу: «Не могу идти от Днепра: земля моя далеко, а дружина изнемогла». И половцы порубили нас, а те, что остались живы, уведены в полон. Эти раны, — он показал на лицо, — я получил не в бою. Меня избивали плетью за то, что я хотел бежать.
Человек замолчал. Иоанн смотрел на него с удивлением. Вот оно — простой крестьянин, полжизни тащившийся за оралом, а остальные полжизни воевавший со своим князем земли других князей, — взывающий к совести и возмездию. Что там, в его смутном мозгу? Не та ли же самая мысль, которая мучит и Всеволода?..
А сколько еще грядет опасностей, сколько битв впереди. Булгары с востока, угры и немцы с запада, шведы…
Иоанн глядел за окно. Мокрый ветер лепил к слюде желтые листья, стучал в косяки пальцами невидимых ветвей.
Душный летний полдень висел над узкими улочками Царьграда. Даже у моря не ощущалось облегчения, люди ходили размякшие и безразличные ко всему окружающему. Они искали тени и, сев в тени, не торопились снова выходить на пыльные улицы.
Пристроившись на каменных ступенях лестницы, ведущей в дом друнгария [218], приютившего его и терпевшего его беспокойное присутствие вот уже несколько лет, князь Юрий, обрюзгший, с желтым, словно восковым, лицом и темными мешками под глазами, смотрел на красного бойцового петуха. Петух был привязчив, как собака, и всюду сопровождал князя.
Сейчас он издалека подбирался к куску не доеденного Юрием черствого пирога — вытягивал шею, вбирал ее в туловище, делал шаг вперед и, подняв черную когтистую лапу, подолгу замирал, разглядывая князя. Князь был не в духе, и петух чувствовал это.
Юрий хмурился и ждал. Сейчас петух не выдержит и кинется к пирогу. И тогда случится то, что повторялось изо дня в день. Князь загонит петуха под лестницу и будет ловить, а петух будет вырываться, разбрасывая по двору красные и золотые перья. Петух надоел князю, как надоело ему все, чем он жил все эти годы. То, что было вчера, будет и завтра: вино, драки. И еще будет каменная терраса, нависающая над морем, с которой он каждое утро смотрит на восток.
Когда это началось? В тот год, когда он ушел от Кончака и сел на судно в Тмутаракани? Или позже, когда был принят при византийском дворе? Или еще позже, когда внезапно появился в Царьграде посланный грузинским князем Абуласаном человек с приветливым, улыбчивым лицом и черными блудливыми глазами?
Абуласан сочувствовал Юрию, звал его с дружиной в Грузию и давал в вечное пользование одно из своих пограничных селений. Юрий обрадовался — у него не было другого выбора — и согласился на переезд.
Нет, пообещав в своем послании райскую жизнь, Абуласан не обманул его. Селение Руствиси, где обосновалась дружина, было поистине райским уголком.
А потом случилось самое невероятное. Однажды весенним утром в Руствиси прибыл сам эристав над эриставами. Сидя с кубком вина под виноградными лозами, Абуласан сообщил Юрию, что князь Георгий умер, оставив на троне свою дочь Тамару, славящуюся необыкновенной красотой, и что Государственный совет, думая о будущем страны, постановил отдать юную царицу за русского князя. Согласен ли Юрий на брак?
Абуласан ошибся, думая, что Юрий, живя в своем отдаленном Руствиси, не знает о той борьбе, которая шла вокруг Тамары. Знал он и о нежных чувствах, которые питал к молодой царевне воспитывавшийся вместе с ней при дворе царя Георгия осетинский царевич Сослан, близкий родственник жены владимирского князя Всеволода — княгини Марии. Но то, что Государственный совет отвергнет Давида Сослана и остановит свой выбор именно на нем, Юрий не знал и не мог знать, хотя покровительство, которое оказывала ему тетка Тамары, хитрая и ловкая Русудан, могло бы заставить его над этим задуматься.
Князь принял предложение Абуласана, патриарх Микель и брат эристава над эриставами архиепископ Василий благословили брак, и вскоре Юрий во главе своей дружины торжественно въехал в Тбилиси.
Так он стал грузинским царем Георгием.
Первое время Юрий вел себя тихо, во всем слушался Государственного совета, с царицей в ссоры не вступал и большую часть времени проводил в войсках, укрепляя границы своего царства.
Это устраивало Тамару, устраивало и Юрия, лелеявшего далеко идущие честолюбивые планы. Беседуя вечерами с Нешей, неизменно сопутствовавшим ему во всех поездках по стране, князь говорил:
— Дай срок, Неша, настанет и наш час. Не век же ходить мне в покорности под этой бабой. Хоть и хороша царица, а я для нее чужак. До сих пор мысли ее не со мной, а с Сосланом. Видел я у нее ладанку с портретом осетинского царевича. Шибко любит она его.
— А тебе-то что, князь? — удивлялся Неша. — Пусть себе любит. Живем мы привольно и сладко. Чего же боле?
— Тебе бы только вино пить с азнаурами [219] да горланить их песни, — недовольно обрывал его Юрий.
Да разве это дело слушаться во всем царицу? Словно и не царь он, а обыкновенный мхевале [220]. И разве не он обороняет Грузию от чужестранцев, разве не в его руках все грузинское войско?..
Бесстрашен, как барс, был молодой царь, и воины любили его за храбрость. А враги, заслышав о его приближении, уходили, не вступая в битву.
И вдруг холодком потянуло из Тбилиси. Письма Тамары стали короче и суше, не давал знать о себе и Абуласан.
— Или беда какая стряслась? — встревожился Юрий. Призвав к себе Нешу, он отправил его к царице.
День прошел, прошла неделя — от Неши ни звука. И вскоре дошли до Юрия слухи, будто Государственный совет объявил брак его с Тамарой расторгнутым, а его низложенным с престола.
С малой дружиной князь отбыл в Тбилиси. Дождливым осенним днем прибыл он в свою столицу. Тамара была в Исани, князя встретил Абуласан. Эристав над эриставами елейно улыбался и разводил руками: ему-де самому неясно, почему царица решила расторгнуть брак.
— Тамара молода, — грязненько намекнул он, — а царь в постоянных трудах и походах.
— Я ли в том виноват?! — воскликнул Юрий, понимая, что речь идет совсем о другом. — Не по своей воле был отослан я к войскам, а царица развлекалась с Сосланом.
— Сослана давно нет в Тбилиси, — спокойно заметил Абуласан.
Государственный совет постановил выслать Юрия за пределы Грузии, сказал эристав над эриставами. Лучше, если он выедет в Византию.
— Как бы не так, — вспылил Юрий. — Русский терпелив до зачина.
Абуласан улыбнулся и хлопнул в ладоши. Тотчас же отворились двери, и в комнату вошла стража.
Недолго пожил князь в обещанном эриставом над эриставами раю. Ночью под охраной его отвезли на берег моря и посадили на корабль. Через неделю он снова был в Царьграде.
Но мысль о том, чтобы вернуться в Грузию, не покидала его ни на минуту. Через год, заручившись поддержкой Византии, он неожиданно вновь появился в пограничных с Трапезундом районах, где стояли верные ему войска. Возвратившийся в Грузию Юрий был принят всеобщим ликованием.
Теперь у него были развязаны руки, и он немедленно отдал приказ двигаться к Самцхве, а оттуда через Кларджетию на Кутаиси. В Герути Юрий снова провозгласил себя царем.
Помнил, хорошо помнил Юрий, как наливалось радостью его сердце, когда, сидя на коне, он смотрел со скалы на проходившее перед ним войско. Воины оборачивались в его сторону, потрясали оружием и выкрикивали приветствия.
Юрий жаждал отомстить Абуласану. Ночами ему часто снилось, как он войдет во дворец, объявит Государственный совет распущенным, а самого эристава над эриставами повелит заковать в железа и бросить в подземелье. Царицу и Русудан князь решил помиловать, он даже согласен был остаться мужем Тамары, но отныне и навсегда вся власть в стране должна принадлежать ему одному.
Однако сладкие сны развеяли суровые горные ветры. Переход через перевалы истрепал войска, к тому же разведчики, побывавшие в стане врагов, сообщили ему, что Тамара с верными людьми, уклонившись от битвы и открыв ему дорогу на Тбилиси, двинулась через Боржом в Самцхве.
Услышав про это, Юрий впервые оценил ум и хватку своей бывшей жены. Самцхве был опорным пунктом его войска, и Тамара хорошо нацеленным ударом разила его в самое сердце. Бросить Самцхве и продолжать поход на покинутый царицей Тбилиси князь не мог. И после долгих раздумий он повернул свои войска назад.
Здесь, в долине Нигала, у истоков Куры, он наконец-то встретился со своей женой. Бой был коротким и жестоким. Тамара победила, Юрий был схвачен и с позором отвезен в Тбилиси. И воины, которые еще совсем недавно горячо приветствовали своего любимого полководца, так же восторженно теперь приветствовали Тамару.
Возврата не было. Униженный жестокой народной молвой, Юрий стоял, опустив голову, перед царицей и ждал решения своей участи. Теперь уже не было Абуласана, не было Государственного совета, и коварная тетка Русудан прятала от присутствующих свое лицо. Зато рядом с троном Тамары вновь появился сияющий и счастливый Сослан.
Царица радовалась победе, она не жаждала крови и позволила Юрию с дружиной беспрепятственно выехать из страны.
Нет, не под счастливой звездой родился князь Юрий, сын могущественного Андрея Боголюбского. Изгнанный из родной земли, не нашел он счастья и на чужбине.
Петух крутил головой и ласково копошился под его рукой.
— А подь ты! — рассердился Юрий и отшвырнул петуха на середину двора.
— Поклон светлому князю, — сказал, появляясь в калитке, Неша. На нем был чистый кафтан, перепоясанный широким кожаным ремнем, борода пострижена, лицо умытое, розовое.
— Садись, — указал ему на ступеньку князь.
Неша снял шапку и сел рядом. По лбу его струился пот. Неша обмахивался шапкой и улыбался.
— Ну что? — спросил Юрий.
— Нонче отплываем, — ответил, хмурясь, Неша. Он избегал смотреть князю в глаза и нервно покашливал.
— Один я остаюсь, — сказал Юрий.
Неша молча кивнул.
— С петухом вот, — усмехнулся князь.
Неша взглянул на петуха и снова опустил голову. По щеке его прокатилась и застряла в бороде слезинка.
— Ехал бы и ты со мной, князь.
— Куды ехать-то? Изгой [221] я. Нет у меня ни своей земли, ни родины.
— Поклонился бы дядьке. Глядишь, и помиловал…
— Дядьке не поклонюсь, — твердо ответил Юрий.
— В родной бы земле погребли…
— Земля везде пухом.
Неша вздохнул и встал, сминая шапку в руке.
— Прости меня, князь, ежели что не так. Остался бы я с тобой, да сердце исходит тоской.
— Чего уж там, — кивнул Юрий. — Ступай.
И, тяжко выпрямившись, поплелся по лестнице в дом. Глядя вслед ему, Неша перекрестил князя:
— Прости ему, боже, все его прегрешения.
Надел шапку, одернул кафтан и вышел на улицу.
Летний полдень поднимал над болотами густые испарения.
Святослав сошел с коня и сел на поваленное дерево. Его подташнивало, слегка кружилась голова. Князь расстегнул воротник рубахи, обнажил поросшую седыми волосами грудь.
Это был второй приступ. Первый раз ему стало плохо, когда еще только выехали из Карачева. Тогда обеспокоенный Кочкарь настоял на том, чтобы князь вернулся. И он вернулся и три дня отлеживался в избе у распахнутого окна.
Лекарей в Карачеве не было, врачевала его бабка, и то ли от ее травок, то ли от свежего воздуха князю стало легче, и он велел седлать коней. Кочкарь противился, но Святослав был упрям, и воевода уступил ему. Теперь он жалел, что уступил, и, стоя над князем, выговаривал ему, как малому ребенку:
— Кому сказывал я переждать день али два? Не молод, поди. А дел всегда невпроворот, можно бы и потерпеть.
— Не хочется помирать на чужбине, — тоскливо сказал князь, растирая под рубахой грудь. — Ой как жжет, ой как саднит-то…
— Прилег бы — посоветовал Кочкарь и велел дружинникам принести попону.
Дружинники исполнили приказ, расстелили попону на траве, и князь лег на нее лицом вверх.
— Не полегчало? — заботливо спрашивал сидящий в ногах у Святослава Кочкарь.
— Куда уж там.
— А ты, знай, лежи да гляди в небушко-то, — приговаривал Кочкарь.
Святослав лежал на спине и глядел в небо, и боль постепенно отпускала его.
По небу плыли белые комки облаков, деревья подпирали его своими лохматыми вершинами, и пронзительная синева проливалась в широко открытые глаза князя.
Загостился он на этом свете, другие-то, его же лет, покоятся в земле. Нынче молодые пришли им на смену, горячие и непоседливые, и справляться с ними старому князю становилось все тяжелей. Может быть, потому и о смерти думалось спокойно, как о неизбежном? Может быть, потому и не тосковал он, прощаясь с жизнью?
Хотел он помирить князей, хотел на старости лет утешиться мыслью, что жил не зря. Сколь помнит себя, все мечтал о высоком киевском столе, много зла сотворил на пути к нему, думая добром искупить содеянное. Убивал, обманывал, льстил. А что из того? Разве уменьшится на земле зла после его смерти?.. Кто, кроме Кочкаря, уронит по нему слезу. Да и Кочкарь взгрустнет оттого лишь, что со Святославовой смертью кончится и его беззаботная жизнь. Отомстят Кочкарю обиженные сироты, припомнят князья всю его покрытую Святославом вину, поведут его на суд, как разбойника с большой дороги. Да и не разбойные ли дела творил Кочкарь?.. Только что с княжеской печатью… За такие-то дела простых людишек сам Святослав карал без милости…
Тихо смотрел князь на небо, жадно впитывал в себя последнюю синеву, словно в могилу хотел ее унести с собой, чтобы после того, как спустят его в землю, черной мглой подернулся небосвод и люди, оставшиеся после него, содрогнулись от страха.
Лежал Святослав на попоне и вспоминал, как отходила Васильковна. Не надолго пережил он ее, а еще в прошлом году, стоя у ее изголовья, думал, что жить будет вечно. С нетерпением ждал ее последнего дыхания, потому что томились во дворе оседланные кони, готовые унести его в Чернигов, где снова собирались князья на половцев.
И Васильковна, словно читая его потаенные мысли, глядела на него жалостливо и мудро, как умеют глядеть только прикоснувшиеся к смерти люди. И он вдруг взорвался нестерпимым отчаянием, опустился у изголовья ее на колени, молился, и плакал, и просил у нее прощенья.
Свезли Васильковну, схоронили, и на княжеском дворе навсегда поселилась тревога.
Ночами снилась Святославу княгиня. Приходила к нему в белом подвенечном платье, тихо садилась рядом и ласкала его, гладя неторопливой рукой по голове.
— Ты пошто живая? — спрашивал он ее.
— А разве я умерла? — спрашивала она.
— Не тебя ли схоронили на мокриды? — спрашивал он.
— Ты не рад мне? — спрашивала она.
— Страшно мне, — говорил князь. — Страшно и холодно.
— Это от меня, — говорила княгиня. — Это могильный холод. Так холодна земля. Но ты не бойся. Я тоже боялась, но теперь я не чувствую холода. Теперь мне тепло и спокойно.
Святослав стучал зубами и дрожал всем телом.
— Изыди, — шептал он. — Свят-свят.
И княгиня медленно подымалась и уходила. Он чувствовал дуновение ветерка от ее подвенечного платья.
Святослав сидел на ложе, опустив на пол высохшие тонкие ноги. Так сон это был или это была явь? И не сон ли то, что он сидит и смотрит в мокрые от дождя окна? Что сон и что явь? И разве сон — не частица жизни, разве то, что происходит во сне, не влияет на дела и судьбы людей? Разве он не велел в то утро выпустить из поруба всех своих врагов, и разве не молился он за них в Софийском соборе?!
Князь лежал на спине и смотрел в небо. Такого неба он не видел еще никогда. Такое небо бывает только раз в жизни, потому что его нельзя унести с собой, нельзя выпить глазами всей синевы. Как нельзя дважды родиться.
А если бы он родился во второй раз? Разве он смог бы жить иначе? Разве научила его чему-нибудь жизнь? И зачем ему синева, если прожил он, уткнувшись в землю, и только сейчас увидел, как прекрасно небо, и все земные дела его — только тлен и прах?..
Кочкарь пошевелился у его ног, и князь вздрогнул. Он обратил свой взор на воеводу и сразу же забыл про небо. Боль прошла, можно было трогаться в путь. Он должен прибыть в Киев к сроку. В Киеве ждут его родной брат Ярослав и двоюродные братья Игорь со Всеволодом. Он созвал их на совет, чтобы решить, когда выступить против рязанских князей, с которыми опять возникли споры за пограничные с Черниговом волости.
Святослав приподнялся на попоне, взглядом подозвал Кочкаря.
Кочкарь склонился над ним.
— Вели седлать коней, — сказал князь.
Воевода посмотрел на него с изумлением.
— Аль полегчало? — спросил он, разглядывая бледное лицо Святослава.
— Я не о том, — поморщился князь. — Время ли нынче отлеживаться на попоне? Иль запамятовал, куда спешим?
— Чай, князья и подождут. Молоды еще.
— Рязанцы — те подождут, — сказал Святослав.
Кочкарь не смел его ослушаться. Он помог князю сесть на коня, сам ехал рядом, заботливо глядя на Святослава.
— Шибко-то не гони, — сказал князь. Он чувствовал, как в нем снова подымается нестерпимая боль.
Кони шли шагом. Покачиваясь в седле, полузакрыв глаза, Святослав думал. Идти на рязанцев без согласия владимирского князя Всеволода было опасно. А что, как снова вступится он за них? Братья-то горячи, а он помнит Влену, помнит, как уходил от Всеволода в Новгород.
Так-то оно так. И все-таки еще силен Святослав — оттого и неспокоен Всеволод. Иных-то соперников у владимирского князя давно уже нет.
Тихо двигалась дружина, тихо покачивался Святослав в седле. Зоркий Кочкарь трусил с ним рядом.
В Чернигове Святославу снова стало плохо. Три дня отлеживался он на Ярославовом дворе. Немецкий лекарь пустил ему кровь, и князю полегчало. Но лекарь не советовал ему продолжать путь.
Князь не послушался его, велел снаряжать лодии. Бережно перенесли больного Святослава в лодейную избу. С богом тронулись. Лекарь сидел у изголовья князя, поил его травами, менял на груди примочки.
Под самым Киевом Святослав потерял сознание.
Свершилось. Жарким летним полднем призвал к себе Всеволод Никитку и сказал ему:
— Великая тебе честь и слава, Никитка! Видел я твой собор, зело приглянулся он мне. И вот тебе мой наказ: ставь свою церковь на моем дворе.
— Неужто настало время, князь? — обрадовался мастер. — Долго ждал я этого часа, думал, и не дождусь уже.
— Ан дождался, — пошутил Всеволод. — Всему свое время, свой срок. Ставь собор, а мастеров я тебе подыщу. Лучших мастеров со всей Руси. Не будет тебе ни в чем отказа — только скажи. Но и спрошу строго.
И привел Никитка мастеров на высокий холм, что над самой Клязьмой, невдалеке от Успенского собора. Согнанные из окрестных деревень мужики откопали рвы, а мастера стали класть стены. И не простые клали они стены, а все из узорчатого камня. И поднималась церковь над городом в тонких каменных кружевах.
Приходили любоваться на работу мастеров люди со всего Владимира. Приезжал любоваться на работу народ со всей Руси. И по всей Руси разносилась весть о прекрасном соборе, краше которого нет на земле.
Дни и ночи стучали по белому камню осторожные и ловкие зубила, при свете солнца и при свете факелов, в великом множестве зажженных на холме, возводили мастера свой храм. И не чувствовали они усталости, и забывали про еду и сон. И сами дивились: неужто могут они сотворить такое? Чуткая душа была у мастеров. И не руками творили они свое чудо, а сердцем.
И на самой вершине, там, где стены сливались с небом, стоял Маркуха — рослый, плечистый, облитый солнечной бронзой, — первый помощник и любимый ученик Никитки.
Нет, никогда не сгинет мастерство. Врастая в землю, дает оно, как могучий дуб, крепкие молодые побеги.
Смеется Маркуха, постукивает зубилом по белым камням, глядит, зажмурясь, на разбегающийся под его ногами деревянный город. Глядит на толпящийся повсюду пестрый люд, на новый княжеский дворец, на лесные дали за Клязьмой и лихо покрикивает на расторопных мужиков, подносящих готовые каменные плиты. Верный у Маркухи глаз, добрый выйдет из него камнесечец.
— Хорошо-о, ах как хорошо-то, — шепчет Никитка, подставляя лицо набегающему от Мещеры влажному теплому ветру.
А в Суздале, в монастырской келье, слепнущий Чурила старательно выводил писалом на чистом листе хрустящего пергамента: «В лето 6702 [222] заложена во Владимире Всеволожа дворцовая церковь. В тоя же лето скончался в Киеве премногими благодетелями украшенный великий князь Святослав Всеволодович».